Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Тендряков - Весенние перевертыши [1973]
Известность произведения: Средняя
Метки: child_prose, Детская, Повесть

Аннотация. Повесть о подростке, о первой влюбленности, об активной позиции человека в жизни, о необходимости отстаивать свои идеалы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 

Весенние перевертыши Предисловие Обычно для автора писать к своей работе предисловие по меньшей мере затруднительно. То, что он хотел сказать, — уже сказано, а если что–то и не сказал, значит, были на то какие–то причины. Я пребывал в возрасте моего героя Дюшки тридцать восемь лет назад, тогда самолет считался высшим достижением техники, летчик — самой романтической профессией, а недавно скончавшегося К. Э. Циолковского больше знали как изобретателя цельнометаллического дирижабля, а не как пионера космонавтики. Однако и тогда мальчишки жили сходно с нынешними мальчишками, увлекались фантастикой, верили в могущество науки и не выполняли домашних заданий, влюблялись в кого–то и кого–то ненавидели. Пожалуй, я бы соврал, если б утверждал, что в этой повести о сегодняшнем детстве нет моего далекого детства. И. С. Тургенев однажды заявил, что биография писателя в его произведениях. И здесь нет исключения из этого правила. Чем ближе к старости, тем чаще вспоминаешь то, увы, запредельное время, когда обычный мир для тебя начинает переворачиваться в сознании: знакомое вдруг становится непонятным, непонятное — очевидным. Наверное, нет такого человека на земле, который бы не пережил в жизни духовной революции. И чаще всего она происходит в пору отрочества. Как бы вновь я здесь встретился со своим детством и в то же время хотел, чтоб каждый читатель независимо от возраста встретился со своим. Владимир Тендряков Весенние перевертыши Дюшка Тягунов знал, что такое хорошо, что такое плохо, потому что прожил на свете уже тринадцать лет. Хорошо — учиться на пятерки, хорошо — слушаться старших, хорошо — каждое утро делать зарядку… Учился он так себе, старших не всегда слушался, зарядку не делал, конечно, не примерный человек — где уж! — однако таких много, себя не стыдился, а мир кругом был прост и понятен. Но вот произошло странное. Как–то вдруг, ни с того ни с сего. И ясный, устойчивый мир стал играть с Дюшкой в перевертыши. 1 Он пришел с улицы, надо было садиться за уроки. Вася–в–кубе задал на дом задачку: два пешехода вышли одновременно… Вспомнил о пешеходах, и стало тоскливо. Снял с полки первую подвернувшуюся под руку книгу. Попались «Сочинения» Пушкина. Не раз от нечего делать Дюшка читал стихи в этой толстой старой книге, смотрел редкие картинки. В одну картинку вглядывался чаще других — дама в светлом платье, с курчавящимися у висков волосами. Исполнились мои желания. Творец Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец. Наталья Гончарова, жена Пушкина, кому не известно — красавица, на которую клал глаз сам царь Николай. И не раз казалось: на кого–то она похожа, на кого–то из знакомых, — но как–то не додумывал до конца. Сейчас вгляделся и вдруг понял: Наталья Гончарова похожа на… Римку Братеневу! Римка жила в их доме, была старше на год, училась на класс выше. Он видел Римку в день раз по десять. Видел только что, минут пятнадцать назад, — стояла вместе с другими девчонками перед домом. Она и сейчас стоит там, сквозь немытые весенние двойные рамы средь других девчоночьих голосов — ее голос. Дюшка вглядывался в Наталью Гончарову — курчавинки у висков, точеный нос… Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец. Красавица!.. Голос Римки за окном. Дюшка метнулся к дверям, сорвал с вешалки пальто. Надо проверить: в самом ли деле Римка красавица? А на улице за эти пятнадцать минут что–то случилось. Небо, солнце, воробьи, девчонки — все как было, и все не так. Небо не просто синее, оно тянет, оно засасывает, кажется, вот–вот приподымешься на цыпочки да так и останешься на всю жизнь. Солнце вдруг косматое, непричесанное, весело–разбойное. И недавно освободившаяся от снега, продавленная грузовиками улица сверкает лужами, похоже, поеживается, дышит, словно ее пучит изнутри. И под ногами что–то посапывает, лопается, шевелится, как будто стоишь не на земле, а на чем–то живом, изнемогающем от тебя. И по живой земле прыгают сухие, пушистые, согретые воробьи, ругаются надсадно, весело, почти что понятно. Небо, солнце, воробьи, девчонки — все как было. И что–то случилось. Он не сразу перевел глаза в ее сторону, почему–то вдруг стало страшно. Неровно стучало сердце: не надо, не надо, не надо! И звенело в ушах. Не надо! Но он пересилил себя… Каждый день видел ее раз по десять… Долговязая, тонконогая, нескладная. Она выросла из старого пальто, из жаркой тесноты сквозь короткие рукава вырываются на волю руки, ломко–хрупкие, легкие, летающие. И тонкая шея круто падает из–под вязаной шапочки, и выбившиеся непослушные волосы курчавятся на висках. Ему самому вдруг стало жарко и тесно в своем незастегнутом пальто, он сам вдруг ощутил на своих стриженых висках щекотность курчавящихся волос. И никак нельзя отвести глаз от ее легко и бесстрашно летающих рук. Испуганное сердце колотилось в ребра: не надо, не надо! И опрокинутое синее небо обнимает улицу, и разбойное солнце нависает над головой, и постанывает под ногами живая земля. Хочется оторваться от этой страдающей земли хотя бы на вершок, поплыть по воздуху — такая внутри легкость. О чем–то болтают девчонки. О чем? Их голоса перепутались с воробьиным базаром — веселы, бессмысленны, слов не разобрать. Но вот изнутри толчок — сейчас девчоночий базар кончится, сейчас Римка махнет в последний раз легкой рукой, прозвенит на прощание: «Привет, девочки!» И повернется в его сторону! И пройдет мимо! И увидит его лицо, его глаза, угадает в нем подымающуюся легкость. Мало ли чего угадает… Дюшка смятенно повернулся к воробьям. — Привет, девочки! — И невесомые топ, топ, топ за его спиной, едва касаясь земли. Он глядел на воробьев, но видел ее — затылком сквозь зимнюю шапку: бежит вприпрыжечку, бережно несет перед собой готовые в любой момент взлететь руки, задран тупой маленький нос, блестят глаза, блестят зубы, вздрагивают курчавинки на висках. Топ, топ — невесомое уже по ступенькам крыльца, хлопнула дверь, и воробьи сорвались с водопадным шумом. Он освобожденно вздохнул, поднял голову, повел недобрым глазом в сторону девчонок. Все знакомы: Лялька Сивцева, Гуляева Галка, толстая Понюхина с другого конца улицы. Знакомы, не страшны, интересны только тем, что недавно разговаривали с ней — лицом к лицу, глаза в глаза, надо же! А раскаленная улица медленно остывала — небо становилось обычно синим, солнце не столь косматым. А сам Дюшка обрел способность думать. Что же это? Он хотел только узнать: похожа ли Римка на Наталью Гончарову? «Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна…» Он и сейчас не знает — похожа ли? Двадцать минут назад ее видел. За эти двадцать минут она не могла измениться. Значит — он сам… Что с ним? Вдруг да сходит с ума? Что, если все об этом узнают? Страшней всего, если узнает она. 2 Дюшка жил в поселке Куделино на улице Жан–Поля Марата. Здесь он и родился тринадцать лет тому назад. Правда, улицы Жан–Поля Марата тогда не было, сам поселок тоже только что рождался — на месте деревни Куделино, стоявшей над дикой рекой. Дюшка помнит, как сносились низкие бараки, как строились двухэтажные улицы — Советская, Боровая, имени Жан–Поля Марата, названная так потому, что в тот год, когда ее начинали строить, был юбилей французского революционера. В поселке была лесоперевалочная база, речная пристань, железнодорожная станция и штабеля бревен. Эти штабеля — целый город, едва ли не больше самого поселка, со своими безымянными улочками и переулками, тупиками и площадями, чужой человек легко мог заблудиться среди них. Но чужаки редко появлялись в поселке. А здесь даже мальчишки хорошо разбирались в лесе — тарокряж, крепеж, баланс, резонанс… Надо всем поселком возносится узкий, что решетчатый штык в небо, кран. Он так высок, что в иные, особо угрюмые, дни верхушкой прячется в облака. Его видно со всех сторон за несколько километров от поселка. Он виден и из окон Дюшкиной квартиры. Когда семья садится за обеденный стол, то кажется — большой кран рядом, вместе с ними. О нем за столом каждый день ведутся разговоры. Каждый день целый год отец жаловался на этот кран: «Слишком тяжел, сатана, берег реки не выдерживает, оседает. В гроб загонит, будет мне памятничек на могилу в полмиллиона рублей!» Кран не загнал отца в могилу, отец теперь на него поглядывает с гордостью: «Мое детище». Ну, а Дюшка большой кран стал считать своим братом — дома с ним, на улице с ним, никогда не расстаются, даже когда засыпает, чувствует — кран ждет его в ночи за окном. Отец Дюшки был инженером по механической выгрузке леса, мать — врачом в больнице, ее часто вызывают к больным по ночам. Есть еще бабушка — Клавдия Климовна. Это не родная Дюшке бабушка, а приходящая. У нее в том же доме на нижнем этаже своя комнатка, но Климовна в ней только ночует. А когда–то даже и не ночевала — нянчилась с Дюшкой. Сейчас Дюшка вырос, нянчиться с ним нужды нет, Климовна ведет хозяйство и страдает за все: за то, что у отца оседает берег под краном, что у матери с тяжелобольным Гринченко стало еще хуже, что Дюшка снова схватил двойку. «О господи! — постоянно вздыхает она обреченно. — Жизнь прожить — не поле перейти». 3 Непривычная, словно раскаленная, улица остыла, снова стала по–знакомому грязной, обычной. Ждать, ждать, пока Римка не выскочит из дома и улица опять не вспыхнет, не накалится. Нет, сбежать, спрятаться, потому что стыдно же ждать девчонку. Стыдно, и готов плюнуть на свой стыд. Хочет не хочет, хоть разорвись пополам! А может, он и в самом деле разорвался на две части, на двух Дюшек, совсем не похожих друг на друга? Бывало ли такое с другими? Спросить?.. Нет! Засмеют. За домом на болоте слышались ребячьи голоса. Дюшка двинулся на них. Впервые в жизни, сам того не понимая, испытывал желание спрятаться от самого себя. Болото на задах улицы Жан–Поля Марата не пересыхало даже летом — оставались ляжины, до краев заполненные черной водой. Сейчас на окраине этого болота, как встревоженные галки, прыгали по кочкам ребята. Среди них в сплавщицкой брезентовой куртке, в лохматой, «из чистой медвежатины», шапке — Санька Ераха. Дюшке сразу же расхотелось идти. Санька считался на улице самым сильным среди ребят. Правда, сильней Саньки был Левка Гайзер. Левке, как и Саньке, шел уже пятнадцатый год, он лучше всех в школе «работал» на турнике, накачал себе мускулы, даже, говорят, знал приемы джиу–джитсу и каратэ. Впрочем, Левка знал все на свете, особенно хорошо математику. Вася–в–кубе, преподаватель математики, говорил о нем: «Из таких–то и вырастают гении». И Левка не обращал внимания на Саньку, на Дюшку, на других ребят, никто не смел его задевать, он не задевал никого. Дюшка среди ребят улицы Жан–Поля Марата, если считать Левку, был третьим по силе. Там, где был Санька, он старался не появляться. И сейчас лучше было бы повернуть обратно, но ребята, наверное, уже заметили, поверни — подумают, струсил. Санька всегда выдумывал странные игры. Кто выше всех подбросит кошку. А чтоб кошка не убегала, чтоб не ловить ее после каждого броска, привязывали за ногу на тонкую длинную бечевку. Все бросали кошку по очереди, она падала на утоптанную землю и убежать не могла. И Санька бросал выше всех. Или же раз на рыбалке — кто съест живого пескаря? От выловленных на удочку пескарей пресно пахло речной тиной, они бились в руке, Дюшка не смог даже поднести ко рту — тошнило. И Санька издевался: «Неженка. Маменькин сынок…» Сам он с хрустом умял пескаря не моргнув глазом — победил. Сейчас он придумал новую игру. На болоте стоял старый, заброшенный сарай, оставшийся еще с того времени, когда улица Марата только строилась. На его дощатой стене был нарисован мелом круг, вся стена заляпана слизистыми пятнами. Ребята ловили скачущих по кочкам лягушек. Их здесь водилось великое множество — воздух кипел, плескался, скрежетал от лягушачьих голосов. Плескался и кипел в стороне, а напротив сарая — мертвое молчание, лягушки затаились от охотников, но это их не спасало. Санька, в своей лохматой шапке, деловито насупленный, принимал услужливо поднесенную лягушку, набрасывал веревочную петлю на лапку, строго спрашивал: — Чья очередь? — И передавал из руки в руку веревочку со слабо барахтающейся лягушкой: — Бей! Веревочку принял Петька Горюнов, тихий парнишка с красным, словно ошпаренным лицом. Он раскрутил привязанную лягушку над головой, выпустил из рук конец веревочки… Лягушка с тошнотно мокрым шлепком врезалась в стену. Но не в круг, далеко от него. — Косорукий! — сплюнул Санька. — Беги за веревочкой! Петька послушно запрыгал по дышащим кочкам к стене сарая. Только теперь Санька посмотрел на подошедшего Дюшку — глаза впрозелень, словно запачканные болотом, редко мигающие, стоячие. Взглянул и отвернулся: «Ага, пришел, ну, хорошо же…» — Мазилы все. Глядите, как я вот сейчас… Лягуху давай! Эй ты там, косорукий, веревочку неси! Колька Лысков, верткий, тощий, с маленьким, морщинистым, подвижным, как у обезьянки, лицом, для всех услужливый, а для Саньки особенно, подал пойманную лягушку. Запыхавшийся Петька принес веревочку. — Глядите все! Санька не торопился, уставился в сторону сарая выпуклыми немигающими глазами, лениво раскачивал привязанную лягушку. А та висела на веревочке вниз головой, растопыренная, как рогатка, обмершая в ожидании расправы. А в стороне бурлили, скрежетали, постанывали тысячи тысяч погруженных в болото лягушек, знать не знающих, что одна из них болтается головой вниз в руке Саньки Ерахи. На секунду лягушка перестала болтаться, повисла неподвижно. Санька подобрался. А Дюшка вдруг в эту короткую секунду заметил ускользавшую до сих пор мелочь: распятая на веревочке лягушка натужно дышала изжелта–белым мягким брюхом. Дышала и глядела бессмысленно выкаченным золотистым глазом. Жила вниз головой и покорно ждала… Санька распрямился, сначала медленно, потом азартно, с бешенством раскрутил над шапкой веревочку и… мокрый шлепок мягким о твердое, в круге, обведенном мелом, — клякса слизи. — Вот! — сказал Санька победно. У Саньки под лохматой — «из чистой медвежатины» — шапкой широкое, плоское, розовое лицо, на нем торчком твердый решительный нос, круглые, совиные, с прозеленью глаза. Дюшка не мог вынести его взгляда, склонил к земле голову. Под ногами валялся забуревший от старости кирпич. Дюшка постепенно отвел глаза от кирпича, натолкнулся на переминающегося краснорожего виноватого Петьку — «косорукий, не попал!». И Колька Лысков осклабился, выставил неровные зубы: до чего, мол, здорово ты, Ераха! Воздух клокотал от влажно картавящих лягушачьих голосов. Никак не выгнать из головы висящую лягушку, дышащую мягким животом, глядящую ржаво–золотистым глазом. Широкое розовое лицо под мохнатой шапкой, а нос–то у Саньки серый, деревянный, неживой. Неужели никому не противен Санька? Петька виновато мнется, Колька Лысков услужливо скалит зубы. Кричат лягушки, крик слепых, не видящих, не слышащих, не знающих ничего, кроме себя. Молчат ребята. Все с Санькой. У Саньки серый нос и зеленые болотные глаза. — Теперь чья очередь? Ну?.. «Сейчас меня заставит», — подумал Дюшка и вспомнил о старом кирпиче под ногами. Весь подобрался… — Дай я кину, — подсунулся к Саньке Колька Лысков, на синюшной мордочке несходящая умильная улыбочка. Он даже противнее Саньки! — Вон Минька не кидал. Его очередь, — ответил Санька и снова покосился на Дюшку. Минька Богатов самый мелкий по росту, самый слабый из ребят — большая голова дыней на тонкой шее, красный нос стручком, синие глаза. Дюшкин ровесник, учатся в одном классе. Если Минька бросит, то попробуй после этого отказаться. Не один Санька — все накинутся: «Неженка, маменькин сынок!» Все с Санькой… Кирпич под ногами, но против всех кирпич не поможет. — Я не хочу, Санька, пусть Колька за меня. — Голос у Миньки тонкий, девичий, и синие страдальческие глаза, узкое лицо бледно и перекошено. А ведь Минька–то красив!.. Санька наставил на Миньку деревянный нос: — Не хоч–чу!.. Все хотят, а ты чистенький! — Санька, не надо… Колька вон просит. — Слезы в голосе. — Бери веревочку! Где лягуха? Кричит лягушачье болото, молчат ребята. У Миньки перекошено лицо — от страха, от брезгливости. Куда Миньке деться от Саньки? Если Санька заставит Миньку… И Дюшка сказал: — Не тронь человека! Сказал и впился взглядом в болотные глаза. Кричит вперелив лягушачье болото. Крик слепых. У Саньки в вязкой зелени глаз стерегущий зрачок, нос помертвевший и на щеках, на плоском подбородке стали расцветать пятна. Петька Горюнов почтительно отступил подальше, у Кольки Лыскова на старушечьем личике изумленная радость — обострилась каждая морщинка, каждая складочка: «Ну–у, что будет!» — Не тронь его, сволочь! — Ты… свихнулся? — У Саньки даже голос осел. — Бросай сам! — А в морду?.. — Скотина! Палач! Плевал я на тебя! Для убедительности Дюшка и в самом деле плюнул в сторону Саньки. Жестко округлив нечистые зеленые глаза, опустив плечи, отведя от тела руки, шапкой вперед, Санька двинулся на Дюшку, бережно перенося каждую ногу, словно пробуя прочность земли. Дюшка быстро нагнулся, выковырнул из–под ног кирпич. Кирпич был тяжел — так долго лежал в сырости, что насквозь пропитался водой. И Санька, очередной раз попробовав ногой прочность земли, озадаченно остановился. — Ну?.. — сказал Дюшка. — Давай! И подался телом в сторону Саньки. Санька завороженно и уважительно смотрел на кирпич. Клокотал и скрежетал воздух от лягушачьих голосов. Не дыша стояли в стороне ребята, и Колька Лысков обмирал в счастливом восторге: «Ну–у, будет!» Кирпич был надежно тяжел. Санька неловко, словно весь стал деревянным — вот–вот заскрипит, — повернулся спиной к Дюшке, все той же ощупывающей походочкой двинулся на Миньку. И Минька втянул свою большую голову в узкие плечи. — Бери веревочку! Ну! — Минька! Пусть он тронет тебя! — крикнул Дюшка и, навешивая кирпич, шагнул вперед. Колька Лысков отскочил в сторону, но счастливое выражение на съеженной физиономии не исчезло, наоборот, стало еще сильней: «Что будет!» — Бери, гад, веревочку! — Минька, сюда! Пусть только заденет! Минька не двигался, вжимал голову в плечи, глядел в землю. Санька нависал над ним, шевелил руками, поеживался спиной, однако Миньку не трогал. Картаво кричало лягушачье болото. — Минька, пошли отсюда! Минька вжимал в плечи голову, смотрел в землю. — Минька, да что же ты? — Голос Дюшки расстроенно зазвенел. Минька не пошевелился. — Ты трус, Минька! Молчал Минька, молчали ребята, передергивал спиной Санька, кричало болото. — Оставайся! Так тебе и надо! Сжимая в руке тяжелый кирпич, Дюшка боком, оступаясь на кочках, двинулся прочь. По улице, прогибая ее, шли тяжкие лесовозы, заляпанные едкой весенней грязью. Они, должно быть, целый день пробивались из соседних лесопунктов по размытым дорогам, тащили на себе свежие, налитые соком еловые и сосновые кряжи. Они привезли из леса вместе с бревнами запах хвои, запах смолы, запах чужих далей, запах свободы. Над крышами в отцветающем вечернем небе дежурил большой кран. Дюшкин друг и брат. И за рычанием лесовозов улавливался растворенный в воздухе невнятно–нежный звон. Дюшка бросил ненужный кирпич. Дюшке хотелось плакать. Санька теперь не даст проходу. И Минька предал. И Миньку Санька все равно заставит убить лягушку. Хотелось плакать, но не от страха перед Санькой и уж не от жалости к Миньке — так ему и надо! — от непонятного. Сегодня с ним что–то случилось. Что? Кого спросить! Нет, нет! Нельзя! Ни отцу, ни матери, если только большому крану… И Дюшка почувствовал вокруг себя пустоту — не на кого опереться, не за что ухватиться, живи сам как можешь. Как можешь?.. Земля кажется шаткой. И стоит перед глазами Римка — легкие летающие руки, курчавящиеся у висков волосы… И не прогнать из головы дышащую животом лягушку… и он ненавидит Саньку! Все перепуталось. Что с ним сейчас?.. Рычат лесовозные машины, тащат тяжелые бревна, в тихом небе дремлет большой кран. Стоял посреди улицы Дюшка Тягунов, мальчишка, оглушенный самим собой. Откуда знать мальчишке, что вместе с любовью приходит и ненависть, вместе с неистовым желанием братства — горькое чувство одиночества. Об этом часто не догадываются и взрослые. Лесовозы прошли, но остался запах бензина и хвойного леса, остался растворенный в воздухе звон. Это с болот доносился крик лягушек. Крик неистовой любви к жизни, крик исступленной страсти к продолжению рода, и капель с крыш, и движение вод в земле, и шум взбудораженной крови в ушах — все сливалось в одну звенящую ноту, распиравшую небесный свод. 4 Дома шел разговор. Как всегда, шумно говорил отец, как всегда, о своем большом кране: — Кто знал, что в этом году будет такой паводок! Берег подмывает, гляди да локти кусай — кувырнется в воду наш красавец. А кто настаивал: надо выдвинуть в реку бетонный мол. Нет, мол, — накладно. Из воды выуживать эту махину не накладно? Да дешевле новый кран купить! Всегда так — экономим на крохах, прогораем на ворохах!.. У матери остановившийся взгляд, направленный куда–то внутрь себя, в глубь себя. Она неожиданно перебила отца: — Федя, ты не помнишь, что случилось пятнадцать лет назад? — Пятнадцать лет?.. Гм!.. Пятнадцать… Нет, что–то не припомню… Кстати, как сегодня здоровье твоего Гринченко? — Представь себе, лучше. — А почему похоронное настроение, словно у тебя там несчастье? — Да так… Вдруг вот вспомнилось… Пятнадцать лет назад бежали ручьи и капало с крыш, как сегодня. Отец стоит посреди комнаты в клетчатой рубашке с расстегнутым воротом, взлохмаченная голова под потолок. Косит глазом на мать — озадачен. — Что за загадки? Говори прямо. — Пятнадцать лет назад, Федя, в этот день ты мне поднес… белые нарциссы, помнишь ли? — Ах да!.. Да!.. Бежали ручьи… Помню. — С этих цветов, собственно, и началось. — Да, да. — Ты тогда был неуклюжий, сутулился… Цветы, ручьи и твоя слоновья вежливость. — Действительно… Я боялся тогда тебя. — Я прижимала твои цветы и думала: господи, возможно ли так, чтобы просыпаться по утрам и видеть этого смущающегося слона день за днем, год за годом. Не верилось. — Мы вместе, Вера, пятнадцать лет… — А вместе ли, Федор? Краны, тягачи, кубометры, инфаркты, нефриты — гора забот между нами. Чем дальше, тем выше она… Федя, ты мне уже никогда больше не дарил цветов. Те белые нарциссы — первые и последние. Отец грузно зашагал по комнате, влезая пятерней в растрепанные волосы, мать глядела перед собой углубленными глазами. — Белые нарциссы… — с досадой бормотал отец. — Я даже еловых шишек не могу здесь поднести, к нам приходят раздетые донага бревна… Вера, ты сегодня что–то не в настроении. Что–то у тебя случилось? Какая неприятность? — Случилась очередная весна, Федя. Мать и отец даже не заметили вернувшегося с улицы Дюшку, никто не спрашивал его, сделал ли он домашние задания. Он так и не решил задачу о двух пешеходах. Бабушка Климовна штопала Дюшкин свитер, тоже прислушивалась к разговору о нарциссах, шумно вздохнула: — Ох, батюшки! Мечутся, всё мечутся, не знай чего хотят. Дюшку не волновали белые нарциссы, до них ли сейчас! Он потихоньку взял «Сочинения» Пушкина, убрался в другую комнату, раскрыл книгу на портрете Натальи Гончаровой. Белое бальное платье с вырезом, нежная шея, точеный нос, завитки волос на висках — красавица. Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна, Чистейшей прелести чистейший образец. 5 Утром он рано проснулся с кипучим чувством — скорей, скорей! Едва хватило сил позавтракать под воркотню Климовны, схватил свой портфель — и на улицу. Скорей! Скорей! Но, спрыгнув с крыльца, он понял, что поторопился. Улица была тихо населена, но не людьми, а грачами. Большие парадно–мрачные птицы молчаливо вперевалку разгуливали по дороге, каждая в отрешенном уединении носила свой серый клюв, нет–нет да трогая им землю задумчиво, рассеянно, брезгливо. Большие птицы, черные, как головешки, углубленные в свои серьезные заботы. Странное население, а потому и сама улица Жан–Поля Марата кажется странной, словно в фантастической книжке: люди вымерли, хозяевами остались мудрые птицы, один Дюшка случайно уцелел на всей земле. Представить и — бр–р–р! — жутковато. Но жутковато так, между делом. Дюшку беспокоили сейчас не грачи, он только теперь сообразил, чего хотел, почему спешил: не пропустить Римку, чтобы идти следом за ней до самой школы (боже упаси, не рядышком!), издали глядеть, глядеть… Сковывающее пальто, кусочек тонкой белой шеи между воротником и вязаной шапочкой. Кусочек белой и теплой кожи… Но пуста улица, по ней лишь гуляют прилетевшие из дальних стран грачи. Надо ждать, но это трудно, и скоро на улице появятся прохожие, станут подозрительно коситься: а почему мальчишка топчется у крыльца, а кого это он ждет?.. И опять влез в мысли непрошеный Санька Ераха. Он–то уж помнит вчерашнее, он–то уж непременно будет сторожить на дороге. Просто кулаками с Санькой не справишься. И снова в грудь отравой полилась бессильная ненависть: зачем только такая пакость живет на свете? Дюшка стоял возле крыльца, глядел на грачей, на молодую, крепкую березку, окутанную по ветвям сквозным зеленым дымком, на старый пень посреди истоптанного двора. Днем этот пень как–то незаметен, сейчас нахально лезет в глаза. И неспроста! Неожиданно Дюшка ощутил: что–то живет на пустой улице, что–то помимо грачей, березки, старого пня. Солнце переливалось через крышу, заставляло жмуриться, длинные тени пересекали помятую машинами дорогу, грачи блуждали между тенями, в полосах солнечного света. Что–то есть, что–то, заполняющее все, — невидимое, неслышимое, крадущееся по поселку мимо Дюшки. И оно всегда, всегда было, и никто никогда не замечал его. Никто никогда, ни Дюшка, ни другие люди! Дюшка стоял затаив дыхание, боясь спугнуть свое хрупкое неведенье. Вот–вот — и откроется. Вот–вот — великая тайна, не подвластная никому. Стоит лишь поднапрячься — вот–вот… Береза… Она в сквозной дымке. Вчера этой дымки не было — ночью распустились почки. Что–то тут, рядом, а не дается. Грачи неожиданно, как по приказу, дружно, молча, деловито, с натужной тяжестью взлетели. Хлопанье крыльев, шум рассекаемого воздуха, сизый отлив черных перьев на солнце. Где–то в конце улицы сердито заколотился звук работающего мотора. Грачи, унося с собой шорох взбаламученного воздуха, растаяли в небе. Заполняя до крыш улицу грубым машинным рыком и грохотом расхлябанных металлических суставов, давя ребристыми скатами и без того вмятую щебенку, прокатил лесовоз–тягач с пустым мотающимся прицепом. Он прокатил, скрылся за домами, но его грубое рычание еще долго билось о стены домов, о темные, маслянисто отсвечивающие окна. Но и этот отзвук должен исчезнуть. Непременно. И он исчез. И береза в зеленой дымке, которой вчера не было… Вот–вот — тайна рядом, вот–вот — сейчас!.. Пуста улица, нет грачей. Улица та же, но и не та — изменилась. Вот–вот… Кажется, он нащупывает след того невидимого, неслышимого, что заполняет улицу, крадется мимо. Хлопнула где–то дверь, кто–то из людей вышел из своего дома. Скоро появится много прохожих. И улица снова изменится. Скоро, пройдет немного времени… И Дюшка задохнулся — он понял! Он открыл! Сам того не желая, он назвал в мыслях то невидимое и неслышимое, крадущееся мимо: «Пройдет немного времен и…» Время! Оно крадется. Дюшка его увидел! Пусть не само, пусть его следы. Вчера на березе не было дымки, вчера еще не распустились почки — сегодня есть! Это след пробежавшего времени! Были грачи — нет их! Опять время — его след, его шевеление! Оно унесло вдаль рычащую машину, оно скоро заполнит улицу людьми… Беззвучно течет по улице время, меняет все вокруг. И этот старый пень — тоже его след. Когда–то тут, давным–давно, упало семечко, проклюнулся росточек, стал тянуться, превратился в дерево… Течет время, рождаются и умирают деревья, рождаются и умирают люди. Из глубокой древности, из безликих далей к этой вот минуте — течет, подхватывает Дюшку, несет его дальше, куда–то в щемящую бесконечность. И жутко и радостно… Радостно, что открыл, жутко — открыл–то не что–нибудь, а великое, дух захватывает! Течет время… Дюшка даже забыл о Римке. — Дюшка… Бочком, боязливо, склонив на плечо тяжелую голову в отцовской шапке, приблизился Минька Богатов — на узкие плечики навешен истрепанный ранец, руки зябко засунуты в карманы. — Дюшка… — И виновато шмыгнул простуженным носом. — Минька, а я время увидел! Сейчас вот, — объявил Дюшка. Минька перестал мигать — глаза яркие, синие, а ресницы совсем белые, как у поросенка, нос, словно только что вымытая морковка, блестит. И в тонких бледных губах дрожание, должно быть, от страха перед Дюшкой. Дюшке же не до старых счетов. — Видел! Время! Не веришь? — Он победно развернул плечи. — Чего, Дюшка? — Время, говорю! Его никто не видит. Это как ветер. Сам ветер увидеть нельзя, а если он ветки шевелит или листья, то видно… — Время ветки шевелит? — Дурак. Время сейчас улицу шевелило. Все! То нет, то вдруг есть… Или вот береза, например… И грачи были да улетели… И еще пень этот. Погляди, как его время… Минька глядел на Дюшку, помахивал поросячьими ресницами, губы его начали кривиться. — Дюшка, ты чего? — спросил он шепотом. — «Чего, чего»! Ты пойми — пень–то деревом раньше был, а еще раньше кустиком, а еще — росточком маленьким, семечком… Разве не время сделало пень этот? — Дюшка, а вчера ты на Саньку вдруг… с кирпичом. — Минька расстроенно зашмыгал носом. — Ну так что? — А сейчас вот — в пне время какое–то… Ой, Дюшка!.. — Что — ой? Что — ой? Чего ты на меня так таращишься? Глаза у Миньки раскисли, словно у Маратки, ничейной собаки, которая живет по всей улице Жан–Поля Марата; есть в кармане сахар или нет, та все равно смотрит на тебя со слезой, не поймешь, себя ли жалеет или тебя. — Ты не заболел, Дюша? И Дюшка ничего не ответил. Сам вчера за собой заметил — что–то неладно! Вчера — сам, сегодня — Минька, завтра все будут знать. Улица как улица, береза как береза, и старый пень всего–навсего старый пень. Только что радовался, дух захватывало… Хорошо, что Минька ничего не знает о Римке. И ради собственного спасения напал на Миньку сердитым голосом: — Если я против Саньки, так уж и заболел. Может, вы все вместе с Санькой с ума посходили — на лягуш ни с того ни с сего!.. Что вам лягушки сделали? — Санька–то тебе не простит. Ты его знаешь — покалечит, что ему. — Плевал, не боюсь! — Разве можно Саньки не бояться? Сам знаешь, он и ножом… Что ему. Минька поеживался, помаргивал, переминался, явно страдал за Дюшку. И глаза у друга Миньки как у ничейного Маратки. Дюшка задумался. — Кирпич нужен. Чтобы чистый, — сказал он решительно. — Кирпич? Чистый?.. — Ну да, не могу же я грязный кирпич в портфель положить. Теперь я всегда с портфелем буду ходить по улице. Санька наскочит, я портфель открою и… кирпич. Испугался он тогда кирпича, опять испугается. Минька перестал виновато моргать, уважительно уставился на Дюшку: ресницы белые, нос — морковка–недоросток. — Возле нашего дома целый штабель, — сказал он. — Хорошие кирпичи, чистые, толем укрыты. — Пошли! — решительно заявил Дюшка. Они выбрали из–под толя сухой кирпич. Дюшка очистил его рукавом пальто от красной пыли, придирчиво осмотрел со всех сторон — что надо, — опустил в портфель. Кирпич лег рядом с задачником по алгебре, с хрестоматией по литературе. Портфель раздулся и стал тяжелым, зато на душе сразу полегчало — пусть теперь сунется Санька. Оказывается, как просто: для того чтобы жить без страха, нужен всего–навсего хороший кирпич. Мир снова стал доброжелательным. Минька с уважением поглядывал на Дюшкин портфель. Они отправились в школу. Поджидать Римку вместе с Минькой глупо. Да и какая нужда? И все–таки хотелось ее видеть. Хотелось, хотя умом понимал — нужды нет! Санька не встретился им по дороге. 6 Он успел ее увидеть перед самым звонком в толчее и сутолоке школьного коридора. И сейчас, на уроке, он тихо переживал это свое маленькое счастье. — Тягунов! Федор! Ты уснул? Женька Клюев, сосед по парте, ткнул Дюшку в бок: — Вызывают. К доске. Учителя математики звали Василий Васильевич, и фамилия у него тоже Васильев, а потому и прозвище — Вася–в–кубе. Он был уже стар, каждый год грозится уйти на пенсию, но не уходит. Высок, тощ, броваст, с прокаленной, как бок печного горшка, лысиной, с висячим крупным носом и басист. Его бас, грозные брови, высокий рост пугали новичков, которые приходили из начальных школ. Ребята чуть постарше хорошо знали — Вася–в–кубе страшен только с виду. Он всегда о ком–нибудь хлопотал: то путевку в южный пионерлагерь больному ученику, то пенсию родителю. Почти всегда у него дома на хлебах жил парнишка из деревни, в котором Вася–в–кубе видел большой талант, занимался его развитием. Он верил, что талантливы все люди, только сами того не знают, а потому таланты остаются нераскрытыми. И он, Вася–в–кубе, усердствовал, раскрывал. Рассказывают, что, когда Левка Гайзер, тогда еще ученик пятого класса, начал решать очень трудные задачи, Вася–в–кубе плакал от радости, по–настоящему, слезами, при всех, не стесняясь. Он видел нераскрытый талант и в Дюшке, чем сильно отравлял Дюшкину жизнь. Математика Дюшке не давалась, а Вася–в–кубе не уставал этому огорчаться. Сейчас Дюшка стоял у доски, а Василий Васильевич мерил длинными ногами класс в ширину, от двери к окну и обратно. — Это что же, Тягунов, такое? — расстроенным громыхающим басом. — Что за распущенность, спрашиваю? Куда же ты катишься, Тягунов? Идет последняя четверть. Последняя! У тебя две двойки, сейчас поставлю третью! А в итоге?.. — Густые брови Васи–в–кубе выползли почти на лысину. — В итоге ты второгодник, Тягунов! Дюшка и сам понимал, что вчера эту проклятую задачу о путешественниках, пешком отправившихся навстречу друг другу, кровь из носу, а должен был решить. Ну, на худой конец, списать у кого. Не получилось. Дюшка убито молчал. — Что ж… — Сморщившись, словно сильно заболела поясница, Василий Васильевич склонился над журналом: двойка! Дюшка двинулся к своей парте. — Куда? — грозно спросил Вася–в–кубе и указал широкой мослаковатой рукой на пластмассовую продолговатую коробочку на своем столе: — Почиститься! — Я же не трогал мела. — Почиститься! Васю–в–кубе никак нельзя было назвать большим аккуратистом — носил брюки с пузырями на коленях, мятый пиджачок, жеваный галстук, — но почему–то он не выносил следов мела на одежде у себя и у других. Вместе с классным журналом он приносил на уроки платяную щетку в коробочке. Каждому, кто постоял у доски, вручалась эта коробочка и предлагалось удалиться на минуту из класса, счистить с себя следы мела. Тем, кто ответил хорошо, ласковым голосом: «Приведи себя в порядок, голубчик»; кто отвечал плохо — резко, коротко: «Почиститься!» И уж лучше не спорить, Вася–в–кубе тут выходил из себя. Дюшка с коробочкой в руках вышел из класса. В пустом коридоре, заполненном потусторонними голосами, привалясь плечом к стене, стоял Санька Ераха, лицо хмурое, соломенные волосы падают на сонные глаза — за что–то, видать, выставили с урока. Санька и Дюшка — один на один, лицом к лицу в пустом коридоре. Портфель с кирпичом в классе… Но Санька не пошевелился, не оторвал плеча от стены, он только глядел на Дюшку из–под перепутанных волос сонно и холодно. И Дюшке стало стыдно, что он испугался. Во время уроков в коридоре Санька не полезет. Дюшка не спеша раскрыл коробочку, вытащил щетку, принялся чистить свои брюки, старательно, не пропуская ни одной соринки, словно чистка старых штанов — наслаждение. Он чистил и ждал — Санька заговорит. Тогда Дюшка ему ответит, не спустит. Он чистил, а Санька молчал, смотрел. Дюшка прошелся по одной штанине, принялся за другую — Санька молчал и смотрел в упор. И тогда Дюшка понял, что Санька молчит неспроста — уж очень сильно его ненавидит, иначе бы не выдержал, ругнулся. Молчит и глядит совиными глазами, молчит и глядит… Дюшка принялся чиститься по второму разу — вдруг да Санька не выдержит, ругнется хотя бы шепотом. Но молчание. И пришла в голову простая мысль: а почему все–таки Санька его ненавидит? Он хорошо знает, что Дюшка не станет его подстерегать, ему, Саньке, нечего бояться Дюшки, жизнь не портит, настроение не отравляет, как это делает сам Санька, а все–таки ненавидит. Только за то, что он, Дюшка, не захотел бросить лягушку, не подчинился? Даже защитить Миньку ему не удалось. Мало ли чего кому не хочется. Вот он, Дюшка, например, не захотел решить задачу о путешественниках, Васе–в–кубе это неприятно, Вася–в–кубе огорчен, но представить — возненавидел за это… Нет, слишком! И тут спохватился: а ведь и он Саньку ненавидит не только за то, что тот отравляет жизнь, заставляет носить с собой кирпич. Ненавидит, что Саньке нравится мучить кошек, убивать лягуш. Казалось бы, тебе–то какое дело — пусть, коли нравится. Нет, ненавидит Санькины привычки, Санькины выкаченные глаза, Санькин нос, Санькино плоское лицо, ненавидит просто за то, что он такой есть. Санька глядел остановившимся взглядом, и Дюшка попробовал представить себе, каким видит сейчас его Санька. Но не успел, так как кончилась последняя штанина, начать чиститься по третьему разу просто смешно, черт те что может подумать Санька. Дюшка вложил щетку в коробочку, взглянул напоследок на Саньку, и взгляды их встретились… Стоячие, холодные, мутно–зеленые глаза. Да, не ошибся. Да, Санька неспроста молчит. Кирпич все–таки ненадежная защита. Так в молчании и расстались. Дюшка вернулся в класс. На перемене ему уже некогда было выглядывать Римку, он искал Левку Гайзера. Кирпич — ненадежно, один только Левка мог помочь. Он отыскал Левку возле кабинета физики, отозвал в сторону. У Левки серые спокойные глаза и ресницы, как у девчонки, загибались вверх. У него уже начали пробиваться усы, пока чуть–чуть, легким дымком над полными красными губами. Красивый парень Левка. — Научи меня джиу–джитсу, Левка, или каратэ. Очень нужно, не просил бы. — А может, мне лучше научить тебя танцевать, как Майя Плисецкая? — Левка, нужно! Очень! Ты знаешь приемы, все говорят. — Послушай, таракан: незнаком я с этой чепухой. Вы там черт те какие басни про меня распускаете. Зазвенел звонок, Левка ударил Дюшку по плечу: — Так–то, насекомое! Не могу помочь. И ушел пружинящей спортивной походочкой. Одна надежда на кирпич. 7 — Минька! Вот травка выползла, зелененькая, умытая. Почему она такая умытая, Минька? Она же из грязной земли выползла. Из земли, Минька! Из мокроты! На солнце! Ей тепло, ей вкусно… Она же солнечные лучи пьет. Растения солнцем питаются. Лучи им как молоко… Ты оглянись, Минька, ты только оглянись! Все на земле шевелится, даже мертвое… Вон этот камень, Минька, он старик. Он давно, давно скалой был. Скала–то развалилась на камни, Минька… А потом льды тут были, вечные, они ползали и камни за собой таскали. Этот камень издали к нам притащен. Он самый старый в поселке, всех людей старше, всех деревьев. У него, Минька, долгая жизнь была, но скучная. Ух какая скучная! Ему же все равно — что зима, что лето, мороз или тепло… Свершилось! Впереди шла Римка Братенева — вязаная шапочка, кусочек обнаженной шеи под ней. И тесное, выгоревшее коричневое пальто, и длинные ноги — походочка с ленцой, разомлевшая. В самой Римкиной походке, обычно летящей, чувствуется слишком щедрое солнце, заставляющее сверкать и зеленеть землю, вызывающее ленивую истому в теле. Дюшке не до истомы. Шла впереди Римка в стайке, средь других девчонок, и счастье не умещалось в теле. Дюшка легко нес тяжелый портфель — спасительно тяжелый, — он не боялся встречи с Санькой, а потому ничто сейчас не омрачало его счастья. Дюшка говорил, говорил, слова сами лились из него, славя траву и влажную землю, лучи солнца и угрюмый валун при дороге. И как хорошо, что было кому слушать — Минька Богатов поспевал мелким козлиным скоком со своим истрепанным ранцем за спиной. — Минь–ка–а! — Дюшку захлестывала нежность к товарищу. — Это хорошо, что мы родились! Взяли да вдруг родились… И растем и все видим! Хорошо жить, Минька!.. А я ненавижу, Минька… Я Саньку Ераху ненавижу! Живет себе лягушка, ему надо ее убить. Живем мы, ему надо, чтобы мы боялись его. А я не боюсь! Буду ходить, куда хочу, глядеть, что хочу. Я только портфель с собой стану носить, пока себе мускулы не накачаю и приемы не выучу. А тогда на что мне портфель с кирпичом, тогда я и без кирпича… И тебя я не дам, Минька, в обиду. Ты держись за меня, Минька! Шла впереди Римка Братенева, девчонка в вязаной шапочке, от нее накалялся белый свет, от нее горел Дюшка. Он говорил, говорил, словно пел, и не мог с собой справиться. Песнь траве, песнь солнцу, песнь весне и жизни, песнь благородной ненависти к тем, кто мешает жить. — Вон кран стоит, он мне вроде брата, Минька! Потому что поставлен отцом. Я отца, Минька, люблю, он, увидишь, еще такое завернет здесь, в поселке, — ахнут все! И мать у меня, Минька, хорошая. Очень, очень, очень хорошая! Она людям умирать не дает. Сама, Минька, устает, ночей не спит, чтобы другие жили. Это же хорошо, скажи, что нет? Хорошо уставать, чтоб другие жили. Правда, Минька?.. Минька, что с тобой… Минь–ка! Дюшка только сейчас заметил, что по щекам Миньки текут слезы. Идет, спотыкается и плачет, и лицо у него какое–то серое, с выступающими сквозь кожу голодными косточками. — Минька, ты что?.. И Минька сорвался, сгибаясь под ранцем, дергающимся скоком побежал прочь от счастливого Дюшки. — Ми–и–нь–ка! Минька не обернулся. Дюшка остановился в растерянности. Земля вокруг была ослепительно рыжей. Удалялась вместе с девчонками Римка Братенева — вязаная шапочка в компании цветных платочков, беретов, других вязаных шапочек. И стало стыдно, что был так неумеренно счастлив. И недоумение: чем же он все–таки мог обидеть Миньку? Солнце обливало рыжую, по–весеннему еще обнаженную землю. Дюшка стоял среди горячего, светлого, праздничного мира, не подозревая, что мир играет с ним в перевертыши. 8 С отравленным настроением он взялся за ручку двери и вдруг услышал за дверью перекатывающийся бас. Дома его ждал гость столь неприятный, что хоть поворачивай и беги обратно на улицу. Минуту–другую Дюшка мялся, портфель, из которого он внизу вынул кирпич, снова показался тяжелым. Может, и в самом деле погулять, пока незваный гость не уйдет?.. Гость–то уйдет, а беда останется, что уж труса праздновать. И Дюшка открыл дверь, обреченно шагнул через порог навстречу гремевшему басу. Посреди комнаты лысиной под потолок стоял Вася–в–кубе, размахивал длинной рукой и ораторствовал. Отец и мать, пришедшие с работы на обед, озабоченная старая Климовна сидели вокруг застланного скатертью стола и почтительно слушали. Вася–в–кубе считался одним из самых умных людей в поселке. Мать не оглянулась в сторону сына, отец лишь стрельнул сердитым глазом. Климовна вздохнула и опустила седую, гладко причесанную голову, а Вася–в–кубе покосился, но речи своей не прервал. — Нет от природы дурных людей, есть дурные воспитатели! Да! — гремел Василий Васильевич, и оконные стекла отзывались на его голос. — Мы, учителя, не справляемся с воспитанием, даем брак… Согласен! Подписываюсь! Но!.. Но ведь в школе ученик проводит всего каких–нибудь шесть часов в сутки, остальные восемнадцать часов — дома! Законно спросить: чье влияние сильней на ребенка? Нас, учителей, или вас, родителей?.. — Вы хотите сказать, Василий Васильевич… — начал было отец Дюшки. — Хочу сказать, Федор Андреевич, — голос Василия Васильевича стал тверд, лицо величественно, — что когда вы в ущерб семье с раннего утра до позднего вечера пропадаете на работе, то не считайте — мол, это так уж полезно для общества. Обществу, уважаемый Федор Андреевич, нужно, чтоб вы побольше отдавали времени своему сыну, заражали его тем, чем сами богаты. Да! Вы трудолюбивы, вы работоспособны, а сын, увы, этого от вас не перенял. Не перенял он и вашу кипучую энергию и ваше чувство ответственности перед делом. Не обижайтесь за мою прямоту. — Да что уж обижаться — вы правы, сына вижу только вечером, когда с ног валюсь, — отмахнулся огорченно отец. — И мать тоже по горло занята. На Клавдии Климовне он… Климовна ответила вздохом, мать промолчала. — Поймите меня, — снова зарокотал Василий Васильевич, — я вовсе не хочу, чтобы каждый… каждый родитель влиял на своего ребенка. Есть родители, от влияния которых я бы с удовольствием оградил детей. Возьмите всем известного Богатова… Кто он, этот Никита Богатов? Хронический неудачник! И это передается на его мальчика — забит, робок, несчастен! Можно только сожалеть о влиянии Богатова на своего сына. До сих пор все, что говорил Вася–в–кубе, было и ненужно и неприятно Дюшке, сейчас насторожился: Богатов Никита — отец Миньки, несчастный мальчик — сам Минька. А Дюшка только что видел Минькины слезы… Но Вася–в–кубе не стал углубляться в судьбу Миньки, его интересовала судьба Дюшки. Он повернулся к нему: — Я хочу от тебя одного: чтоб ты потесней сошелся с Левой Гайзером. Он–то уж поможет… Потесней! Понимаешь? Он, Дюшка, понимал Васю–в–кубе, да тот плохо понимал Дюшку. Какой интерес Левке водиться с Дюшкой, с тем, кто моложе почти на два года. Левка таких тараканами зовет. Будет звать тараканом и показывать, как решаются задачки про пешеходов… Уж лучше Дюшка сам как–нибудь. Но вслух этого не сказал. Зато Климовна съябедничала: — У него Минька, сын Богатова, — первый товарищ. Охо–хо! — Василий Васильевич, спасибо вам, — подала голос мать. — Что в наших силах, то сделаем. Как–никак он у нас один. — Ну и прекрасно! Ну и превосходно!.. А я, со своей стороны, уверяю вас, тоже… Под прицелом будешь у меня, голубчик, под прицелом! Вася–в–кубе заметно подобрел. Он и вообще–то не умел долго сердиться, а уж после того, как поговорит, поораторствует, громко, всласть отчитает, всегда становится мирным и ласковым. Все ребята это знали и молчали, когда он ругался. Он ушел успокоенный и великодушный, родители проводили его до дверей. Климовна, поджав губы, с выражением «пропащий ты человек» стала собирать на стол. Отец вернулся в комнату, пнул стул, подвернувшийся на пути, навис над Дюшкой: — Достукался! Краснеть за тебя приходится. Не–ет, я приму меры — забудешь улицу, Минек, Санек!.. Я найду способ усадить за рабочий стол!.. Мать опустилась на стул и позвала: — Подойди ко мне, Дюшка. Отец сразу умолк, а Дюшка несмело подошел. Он больше боялся тихого голоса матери, чем крика отца. Мать положила ему на плечо руку и стала молча вглядываться, долго–долго, в углах губ проступали опасные морщинки. — Дюшка… — И замолчала, снова стала вглядываться Дюшке в лицо. Наконец заговорила: — У меня сейчас в больнице умирает человек, Дюшка. Я сейчас уйду к нему и вернусь поздно… И завтра я должна быть там, в больнице, и послезавтра… Человек при смерти, Дюшка, должна я его спасти или нет? — Должна, — выдавил Дюшка, в тон матери, тихо. — Я спасу этого, появится другой больной. И мне снова придется спасать… А может, мне лучше не спасать больных, заняться тобой? Ты здоров, тебе смерть не грозит, но ты так глуп и ленив, что нужно следить, хватать тебя за руку, силой вести к столу, чтобы учил уроки. — Черт! — В полном расстройстве отец пнул ногой стул; было ясно, что с таким же удовольствием он отвесил бы пинок Дюшке. — Мам… — У Дюшки сжалось горло. — Мам… Я все… Я сам… Не надо обо мне… думать. Мать сняла с плеча руку, отвела глаза, сказала устало, словно пожаловалась: — У меня сейчас сложная операция. Будем оперировать Гринченко. Я очень волнуюсь, Дюшка. — Мам! Не думай обо мне. Я сам… Вот увидишь. — А я все–таки приму меры! Не–ет, я на самотек не пущу! — Отец решительно направился к телефону, набрал номер: — Алло! Гайзер!.. Слушай, Алексей Яковлевич, просьба к тебе. И нет, не к тебе, а к твоему сыну. Пусть он займется моим балбесом, подтянет по математике… Как мужчина мужчину прошу, так и передай — как мужчина мужчину… Ну, спасибо… Что — платформ нет? Выкатку приостановить?! Да ты что, Гайзер? В такую воду держать лес в запани! А если ночью прорвет запань?.. Нет, дружочек, нет, не крути! Вышибай и платформы — кровь из носу!.. И отец забыл о Дюшке. Климовна вздыхала над столом: — Э–эх! Курица пестра сверху, человек изнутри. После обеда Дюшка никуда не пошел, сел за стол, разложил перед собой учебники и задумался… Сначала о матери, которая, наверно, в эти самые минуты спасает от смерти какого–то незнакомого Гринченко. Потом всплыл в памяти Минька. Почему он вдруг?.. Минька расплакался, должно быть, потому, что Дюшка стал хвастаться отцом. Минькиного отца, Никиту Богатова, не любили в поселке. Минькина мать бегала по соседям и жаловалась на мужа: не зарабатывает, не заботится о семье… И это верно, Минька ходит в школу в рваных ботинках. Дюшка только издали видел Минькиного отца. Тот не выглядел уж таким злодеем — обычный человек, носит помятую шляпу, старое пальто с длинными полами, в которых он путается ногами на ходу, и нельзя никогда понять, пьян он или от рождения таков. И лицо у Минькиного отца мятое, как его шляпа, бесцветное, только глаза синие, точь–в–точь как у Миньки. Еще у Минькиного отца странная привычка — всегда что–то бормочет на ходу. А однажды Дюшка его увидел в лесу — стоит один–одинешенек на поляне, помахивает рукой и громко декламирует: — Я звал тебя, но ты не оглянулась, Я слезы лил, но ты… Что–то непонятное. Стихи — деревьям! Странный. Он сам пишет стихи и раньше жил в городе, работал в газете, которая каждый день приходит в Куделино. Газету все читают, стихов Богатова никто не знает. И работает теперь Богатов простым делопроизводителем в конторе. Жаль Миньку. Жаль, пожалуй, больше, чем себя. Задача о путешественниках никак не решалась. 9 Левка Гайзер сам подошел к Дюшке: — После уроков потолкуем, таракан. И вот после уроков они вышагивают бок о бок. Поролоновая курточка, джинсы в обтяжечку, румяные щеки, серые глаза под девчоночьими ресницами, папка в руках и еще какая–то умная книга, не уместившаяся в папку. Дюшка рядом со своим потасканным портфелем. Портфель оттягивает руку, в нем кирпич против Саньки Ерахи. Левка с ленцой шагает, нехотя говорит, словно такие, как Дюшка, насекомые ему, занятому, надоедают каждый день: — Вася–в–кубе считает, что к математике нужно тянуть за уши. У меня на этот счет свое мнение… У Дюшки своего мнения нет: отец заставляет и… дал слово матери. — Я считаю, в математику нужно бросать человека, как в воду: выплывешь — значит, и дальше станешь плавать, не выплывешь — черт с тобой, тони, того стоишь. Дюшка терпит свою насекомость, ждет, как и когда умный Левка бросит его в математику, словно в воду. — Вот… — Левка протянул Дюшке книгу. — Нырни в нее, постарайся с головой. Популярная, легко читается. Проплывешь до конца — буду с тобой разговаривать. Не проплывешь… Что ж, ходи по суше, как все ходят. Ничем тогда не смогу тебе помочь, таракан. Дюшка взял книгу, попросил: — Левка, не зови меня тараканом. — Левка впервые с интересом посмотрел на Дюшку, неожиданно согласился: — Хорошо, не буду, если не нравится. Нет, он все–таки человек невредный, другой бы, видя, что не нравится, стал настаивать: «Так ты и есть таракан, клопа перерос, до кошки не дорос!» От благодарности захотелось поделиться с Левкой. — Левка, а может такое быть — я тут время увидел. — Время? Увидел?! — Понимаешь, утром вышел на улицу, и вдруг… грачи улетели, машина прошла, почки на березе распустились. Все это видят, а никто не догадывается, что это время все меняет. Грачи были да нет, машина была да пропала, почек не было — появились. Хочешь стой, хочешь ходи, хочешь спи себе, а время идет, все меняет. — Гм… Левка не рассмеялся, наоборот, озадаченно закосил глазом на сторону. — Любопытно. Только ты не время, нет, ты движение видел. Почки на березе — тоже движение. — Ну да, движение. Ветер двигается — и видно, как он ветки раскачивает. Так и время… — Гм… Движение–то во времени… А ты не такой простой, таракан… Ох, извини, забыл. — Ничего. — Дюшка теперь готов был великодушно простить Левке и «таракана». Грязную улицу Жан–Поля Марата пересекала кошка, брезгливо ставя лапы на мокрую землю. И Дюшка с Левкой загляделись на нее. Кошка достигла противоположного тротуара. — Двадцать пять секунд! — объявил Левка. — Чего — двадцать пять? — не понял Дюшка. — Двадцать пять секунд прошло, пока кошка через улицу переходила. Она на двадцать пять секунд стала старше, мы с тобой — старше на столько же, земля вся старше, вселенная… Дюшка задумался, еще раз представив себе в мыслях кошку, брезгливо ступающую чистыми, вылизанными лапами по грязной земле, и неожиданно возразил: — Нет, Левка, у кошки прошло не двадцать пять секунд. — Я считал. — Ты наши секунды считал, человечьи, не кошкины. — Какая разница — наши, кошкины? — Кошки живут на свете меньше людей. Пока она шла через улицу, у нее времени больше прошло. — На земле одно время у всех. — Как так одно? Мне вот тринадцать лет, а я еще молодой. Кошка в тринадцать лет старуха. Если годы для людей и для кошек разные, то и секунды разными быть должны. Левка помолчал, хмуря брови, уходя взглядом в сторону, и рассмеялся: — Черт знает что у тебя в голове вертится! Кошкино время! Эйнштейн со смеху бы лопнул. — Кто? — Альберт Эйнштейн, самый великий ученый двадцатого века, а может, всех веков. Он относительность времени открыл. — Чего времени?.. — Ну, ты этого не поймешь сейчас. Ты прочитай книгу, потом поговорим. — Хорошо. — Дюшка открыл портфель, стал втискивать в него книгу. — А что он у тебя такой пузатый? Чем ты его набил? — Да ерунда — кирпич тут. — Кирпич?! Зачем? Дюшка помялся — сказать ли Левке правду? И постеснялся. — Мускулы развиваю. — Чудной же ты… Мускулы. Кирпич в портфеле. — Вот если б ты мне приемы джиу–джитсу показал… Левка только махнул рукой: — Чудной! Они расстались. 10 То, что на свете существует любовь, Дюшка хорошо знал. По кино, по книгам. Д'Артаньян по ошибке влюбился в миледи. Гринев любил капитанскую дочку, Том Сойер тоже там какую–то девчонку в панталончиках… А Дюшкин отец когда–то, до Дюшкиного рождения, дарил матери белые нарциссы. А сколько раз любил Пушкин, и не только свою жену Наталью Гончарову. «Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадонна…» У Римки волосы у висков вьются, как у Натальи Гончаровой. Наверное, он и сам должен когда–то влюбиться. Когда–то?.. А вдруг да уже! Вдруг да он в Римку Братеневу?.. Но в кино, в книгах те, кто любит, всегда встречаются, а при встречах всегда признаются друг другу: «Я вас люблю». И потом целуются… Дюшке же хочется видеть Римку, только видеть, лучше издали, а встречаться — нет, вовсе не обязательно. Чтоб встретиться, нужно же подойти совсем близко. Раньше подойти к Римке близко было нетрудно, теперь — нет, и стыдно и боязно. А сказать ни с того ни с сего: «Я вас люблю» — легче провалиться сквозь землю. А уж поцеловать… Думать не хочется. Но что–то случилось, что–то странное с самим Дюшкой. И Римка тут ни при чем, она знать ничего не знает, смешно на нее сваливать. Случилось! Даже Минька заметил: «Ты не болен, Дюшка?» Вдруг да и в самом деле, вдруг да опасно! Не влюбился, нет! Любовь не болезнь, людей не портит. Господи! Как плохо быть не таким, как все. Как плохо и как страшно! Одна надежда, что проснешься в одно прекрасное утро и почувствуешь — все прошло: на Римку не хочется глядеть, улица снова кажется обычной улицей и к Саньке Ерахе нет выворачивающей душу ненависти, с Санькой можно даже пойти на мировую, выбросить ненужный кирпич. Негаданное успокоение — встреча с Левкой Гайзером. Левка не рассмеялся, не спросил — болен ли ты? Левка самый умный из ребят… Дюшка со страхом открыл Левкину книгу, не слишком толстую, но научную. Наверное, сплошная математика, утонет в ней Дюшка, не доплывет до конца, отвернется тогда Левка. Но никакой заковыристой математики не было. В самом начале задавался простой вопрос: «Как велик мир?» И дальше говорилось о… толщине волоса. Оказывается, это самое малое, что может увидеть человеческий глаз. Толщина волоса в десять тысяч раз меньше вытянутой человеческой руки. Вытянутая рука в десять тысяч раз короче расстояния до гор на горизонте. Расстояние до горизонта только в тысячу с небольшим меньше диаметра Земли. А диаметр Земли опять же в десять тысяч раз меньше расстояния до Солнца… В черной пустоте висит плоская, как блин, сквозная туча искр. Каждая искорка — солнце, их не счесть. Среди них и наше — пылинка. А в стороне другая такая же туча искр–пылинок — солнца, солнца, солнца! Уже чужие, дальние — Туманности Андромеды, нашей соседки! А за Андромедой новые и новые туманности, нельзя их сосчитать. Звездные тучи, дым солнц–пылинок клочьями по всей великой пустоте. По всей, всюду, без конца!.. Хватит! Хватит!.. Страница за страницей мир безжалостно разбухал. А Дюшка съеживался, становился все ничтожней — страница за страницей — до ничего, до пустоты! Вместе с поселком Куделино, вместе с родной Землей, со своим родным Солнцем… Хватит! Да хватит же! Вселенная не слушается, Вселенная величаво растет… Ночью он не мог уснуть. Спал дом, спал поселок, слышно было, как шумит вышедшая из берегов река. Странно, люди могут спать спокойно, не ужасаются неуютности огромного мира. Спят… Предоставили одному Дюшке терзаться за ничтожество всего человечества, живущего на затерянной Земле. И Дюшка не выдержал, тихонько поднялся с постели. Как уснуть, когда великая Вселенная стоит за стеной. Он выскользнул из комнаты, у дверей ощупью нашел свое пальто, сунул босые ноги в сапоги… Шумела река за домами, причмокивала под сапогами сырая земля, висели звезды над поселком. К ним–то и поднял лицо Дюшка, взглянул в бездонную пропасть, редко заполненную лучащимися мирами. И где–то, где–то в глубине этой распахнувшейся над ним пропасти стоит кто–то, какой–нибудь другой Дюшка, и, задрав голову, тоже смотрит, наверняка мучается — неведомый брат, затерявшийся в бесконечном мире. — Брат, тебе страшно, что мир так велик? — Страшно. — Лучше бы не знать этого? — Лучше, покойней. — Не знает ничего таракан. Хочешь быть тараканом? — Нет. — И я не хочу. — Значит, хочешь все–таки знать? — Все–таки хочу. — А страх, а покой? — Пусть. — Ты дочитал свою книгу? — Нет, не до конца. — Я тоже. Пропасть над головой, пропасть без дна, заполненная лучащимися мирами. Там где–то братья… Встретятся ли их взгляды? Услышат ли они друг друга? Объединятся ли они воедино против пугающей Вселенной? Шумела река, спал покрытый звездным небом поселок Куделино. Стояли друг против друга — мерзнущий от ночной прохлады маленький страдающий человек и равнодушное мироздание. Лицом к лицу — зреющий хрупкий разум и неисчерпаемая загадка бытия. 11 Утром, как всегда, он вышел из дому, чтоб по знакомой улице Жан–Поля Марата шагать в школу. Береза, старый пень, продавленная дорога, бабка Знобишина, тянущая на веревке упирающуюся козу. Ничего не изменилось в знакомом мире, а все–таки он стал иным, снова перевернулся. Береза, пень, старуха с козой… Все кажется мелким, не стоящим внимания. Даже не хочется видеть Римку. Что — Римка? Тоже человек. Осуждающими глазами смотрит Дюшка на примелькавшуюся улицу и… ощущает к себе небывалое уважение. Никто не знает, как велик мир, как мелки люди, он знает, он не такой, как все. Кирпич Дюшка все–таки достал из–под лестницы, сунул в портфель — на всякий случай. Какое дело Саньке Ерахе, что за эту ночь он, Дюшка, поумнел, открыл Вселенную, — возьмет да и поколотит. Нет, лучше уж прихватить кирпич… на всякий случай. — Здравствуй, Дюшка. Как всегда, стеснительно, бочком, руки в карманах пальто, старый ранец за плечами — Минька. Дюшка не пошевелился, не соизволил взглянуть, не ответил, храня на лице мировую скорбь, молчал с минуту, а может, больше, наконец изрек: — Скажи: для чего люди живут на свете? Минька виновато посопел носом, помялся, не обронил ни звука. — Не знаешь? — Не, — сознался Минька. — А я знаю. Минька ничуть не удивился, скучненько, без интереса, вежливости ради выдавил из себя: — Для чего? — Ни для чего! — торжественно объявил Дюшка. — Просто так живут. И опять никакого впечатления, Минька безучастно поморгал бесцветными поросячьими ресницами. — Родились сами по себе какие–то клопы — и я, и ты, и все на свете. Вот и живем. А подумаешь, так и жить не хочется. Минька судорожно вздохнул, опустил лицо и тихо, глухо, как из подвала, вдруг признался: — И мне, Дюшка, тоже. — Чего — тоже? — насторожился Дюшка. — Тоже жить не хочется. Одно дело, когда так говорит он, Дюшка, вчера прочитавший умную книгу, получивший право глядеть свысока на весь род людской, другое — Минька, таких книг не читавший, ничего не знающий, значит, и не имеющий никаких прав страдать, как страдает сейчас Дюшка. — Это почему же тебе–то?.. — Да отец с матерью все… Жизни нет, Дюшка. Минька поднял глаза, влажные, но не собачьи, а загнанные, как у раненой птицы. Птичье, беспомощное и в бледном до голубизны лице, в торчащем носе. И Дюшка вспомнил, что он до сих пор и не знает толком, почему тогда расплакался Минька. Даже забыл об этом… «Для чего живут люди на свете?» — Мамка каждый день плачет. Отец ей жизнь загубил, Дюшка. — Как — загубил? — Да женился на ней. — Женился и не любит, что ли? — Любит, очень любит. То и беда, Дюшка, так любит, что без матери умрет. — Это же хорошо, Минька. — Плохо, Дюшка. Отец от этой любви вроде заболел, делать ничего не хочет. У меня вон ботинки рваные, у матери платья нового нет, а он… любит, видишь ли. — Недобрый он, что ли? — Добрый, Дюшка. Только это все равно плохо. От его доброты все и получается не как у людей. Я ненавижу его, Дюшка!.. — Слезы в синих глазах и срывающийся, захлебывающийся голос: — Думаешь, за доброту ненавидеть нельзя? Можно!.. Он добрый, а плохой. Все из–за него над нами смеются, над матерью тоже. Мать каждый день плачет, Дюшка. Отец ей жизнь загубил. Она и сейчас еще красивая, а он?.. Погляди, как мы живем, мамка себе платья купить не может. Если б еще пил отец, как другие, так не обидно. И тут стукнула дверь на выходе: топ, топ, топ — по ступенькам крыльца. И по улице словно дунул свежий ветерок — мимо пробежала Римка Братенева, крикнула на ходу: — Чирикаете, чижики! В школу опоздаете! Она сняла сегодня тесное зимнее пальтишко, в коротенькой курточке — освобожденная, летящая. Топ, топ, топ! — по дощатому тротуару прозрачные звуки. Топ, топ — по всей улице, словно музыка. Освобожденная и чуточку нескладная. Уносит сейчас летящим наметом свою хватающую за душу нескладность. «Чижики!» — подумаешь, задавака. От Минькиных слов съежилась, погасла разгоревшаяся вчера Вселенная. Плевать на то, что Солнце — пылинка, что Земля невразумительна, плевать, что ты сам ничто, плевать на вопрос — для чего живут люди на свете? Не плевать на Миньку, на его слезы. Хочется любить и жалеть все на свете — эту рыжую весеннюю улицу, большой кран над крышами, затоптанные доски тротуара, которых только что коснулись быстрые Римкины ноги. Любовь и жалость выплеснулись на Миньку. — Минька! Не смей реветь! Ты смотри — хорошо как кругом!.. У тебя же друг есть, Минька! Я! Я твой друг! Я тебе помогу чем хочешь! Честное слово, не вру! Ты лучше всех ребят… Брось реветь! Брось, говорю, не то стукну!.. Но Минька уже не ревел, слезы еще блестели на его глазах, но он уже застенчиво улыбался.

The script ran 0.011 seconds.