Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дмитрий Липскеров - Русское стаккато — британской матери [2002]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_rus_classic, Магический реализм, Психология, Современная проза, Сюрреализм

Аннотация. Роман московского писателя Дмитрия Липскерова «Русское стаккато — британской матери» сразу после выхода в свет вызвал живейшие споры критиков. Гиперреалистическая атмосфера романа слишком неправдоподобна, герои, взыскующие то ли вечной, то ли плотской любви, в итоге предпочитают лишь смирение и праведность, мировые несовершенства оправдываются красотой и покаянием. Роман населен персонажами страстными и талантливыми — ладожский схимник, гениальный музыкант, английская миллионерша проживают необычную жизнь и совершают нестандартные поступки.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Дмитрий Липскеров Русское стаккато — британской матери 1 Когда он понял, что в мерное течение молитвы стали вмешиваться посторонния мыслетворения с ошметками мирского, когда по утрам, днями, даже по ночам, произнося «Господи, иже еси на небеси…», в сие простое пропускал материальное, и так день за днем происходило всю холодную зиму, отец Филагрий наконец уразумел, что Господь отказал ему в простоте общения. Это открытие ударило ему в самую душу, под корешки. Монах оплакал сие по-дождливому, утер угреватый от постоянного ненастья нос, набрался наглой смелости и попросил у Всевышнего любви… — Дай, Боже, любви мне! — попросил. — Любви!.. * * * Его постриг отец Михаил, настоятель Коловецкого монастыря, вновь назначенный взамен иеромонаха Иеремии. Сорокалетний мужичина с лукавыми глазами и шевелюрой а ля чернобурка, что в миру называется благородной платиновой сединой, отрезал смоляную прядь и рек: — Даст Бог, хорошим монахом случишься! — понадеялся отец Михаил. — Быть тебе отныне, от осени, Филагрием! «А не мелирует ли волосья начальник»? — подумал тогда новый монах о настоятеле, но мысль сия была тотчас отогнана как вопиюще крамольная. Он поднялся с колен, облобызал руку преподобному, ткнулся оному в плечо и со всей братией отправился в трапезную, где под слушанье «Жития Святых» пожрал миску вареных рожков с запахом жареного лука и запил блюдо чаем из ладожской воды… На пострижение ничего особенного не стряпали… В третью свою ночь в монашеском чине он слегка грустил, чуть жалел себя и мерз отчаянно, так как келья была не топлена по причине занятого на процедуры времени. «Был я Николаем Писаревым, — думал тогда, засыпая, постриженный, — а сейчас Филагрий». Фи-лаг-ри-ем… Огромная луна, зависшая над озером, покрывала тонкое одеяло холодным светом, проливаясь в малюсенькую форточку, куда взамен утекало дыхание вновь испеченного монаха. Горячая слеза помочила наволочку и заодно перо петуха Мокия, подохшего от склевывания хозяйственного мыла по недосмотру отца Гедеона, ответственного за разведение живности на подворье. Но о том пере Николай Писарев не ведал и слезы не чувствовал… А ощущал в душе что-то странное… И не благостно было в ней вовсе, совсем наоборот, сомнения какие-то туманные сжимали сердце, крутило нутро, будто при морской качке, и казалось, что утеряно нечто безвозвратно. Расшифровать маету монах не был одарен, а от того еще одна слеза закатилась в уголок плотно сжатых губ. Николай помыкался немного и в двенадцатом часу заснул. Спал тяжело и поверхностно. О сновидениях в ту ночь никому не рассказывал, но помнил истошный петушиный крик и птичий язычок, вибрирующий в клюве жалом. Это последнее видение разбудило его утром… Филагрий был взрослым мужиком, к тридцати, с редковатой бородой и отсидевшим в колонии строгого режима девять лет. По этой причине прошлый настоятель не стриг его, сообщая при братии козлиным голосом, что ни в коем случае не верит в раскаяние разбойника! — Каешься? — вопрошал на исповеди. — Каюсь, — отвечал послушник искренне. — Врешь! И не читал разрешительной молитвы. Когда же случалось, луч настоятельского фонарика выхватывал после Всенощной физиономию послушника Писарева на монастырской дорожке, иеромонах Иеремия в ужасе крестился, ломая о двадцатисантиметровый крест холеные ногти. Николай же покорно улыбался и кланялся во мраке в пояс. Надо заметить, что в братии судимых было немало, также имелись и бывшие наркоманы, скрутившие замки не одной питерской аптеки, а потому неверие отца Иеремии в раскаяние послушника Николая мало кого волновало. Общались с ним как с равным. Вино, когда было, наливали не скупясь и втайне ждали всем обществом, когда настоятель Иеремия покинет обитель. Отец Василий, храмовый истопник, частенько слышал сквозь дымовой проход, как Иеремия ведет толковище со спонсорами, прилетающими на остров вертолетом и желающими внести лепту в восстановление святых мест. — Мы вам, о-отец Иеремия-а, — с гордостью оповещал глава делегации, — мы вам вытелили твенадцать тысяч толларов… — Спаси Господь вас, — почти пел от счастья иеромонах, и небольшие глаза его увлажнялись обильно и масленно, как будто из лампады пролили на них. — Есть еще русские люди с любвеобильной душой, готовые пожертвовать на благо Господнего храма! Обычно делегации состояли целиком из финнов, а потому приезжих всегда немножко обескураживало «про русских людей», но это не оговаривали, просто добавляли: — Вам, отец Иермия-а, следует написать письмо-о в фонт, и мы в нетелю перешлем на счет потворья толлары. Лицо настоятеля от таких слов становилось недобрым, меняло румянец на бледность, словно молоко скисало, а елей застывал в глазах солидолом. — Шесть тысяч возьму, не надо двенадцати, — шептал, будто терял силы, Иеремия. — Но только наличными… Далее он велико грустно ведал чухонцам о чудовищной бюрократии как в миру, так и в православной церкви. Сетовал на то, что пока деньги со счета удастся взять, да еще налоги с них уплатить, то вся братия в полном составе вымрет от голода и холода и финнам некуда приезжать станет. А летом так на острове Коловце хорошо! И рыбалка отменная, и пляжи песчаные… — А не получится купить новый генератор, — добавлял настоятель. — А без генератора не будет в гостиничке света, а потому туристов пускать не станем!.. И возносил взгляд к прокопченному потолку, давая возможность спонсорам получше рассмотреть огромный крест, почти четырехкилограммовый, лежащий на солидном животе гирей. Вот, мол, как Господу служу!.. Тяжестями себя мучаю… Финны дня два мялись, думая, как проделать испрашиваемое в правовой стране, как в Чухне обналичиться, но потом вариант находился, и Иеремия почасту под свечечку пересчитывал американские купюры, хранящиеся в огромном чугунном сейфе с распятием на двери… И дверь под полцентнера приходится открывать… «Может быть, вериги надеть пудовые?» — задумывался настоятель, но сам себе отвечал словами Серафима Саровского, что вериги наши в… в этом… В чем именно, Иеремия запамятовал, но не в таскании тяжестей, в этом он был уверен… Такие «толларовые» подношения делались не часто, но и не редко. От сего, впрочем, новый генератор так все и не приплывал на остров, гостиничка не топилась и туризм в святых местах не процветал. Финны деньги давали, но, видя такой расклад с туризмом, отказывались передать имеющуюся у них чудотворную Коловецкую икону монастырю. Братия жила скудно, со сведенными от голода брюхами, но терпела, пока однажды иеромонах Василий после очередной шпионской акции не сообщил избранным о новой пачке «толларов» и об идее писать митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому о воровстве сем небывалом. Сначала боялись, но потом, отважившись, как запорожские казаки, составили бумагу и через вольнонаемную хлебопеку тетю Машу отправили челобитную на Большую землю. В ней говорилось: «Мы, нижеподписавшиеся, сообщаем Вашему Высокопреосвященству о бесчинствах, творящихся на святом острове Коловце. Иеромонах Иеремия, настоятель Коловецкого монастыря, — вор. Ворует все! Даже рожки мучные третьего сорта…» Далее шли подписи… И первым стояло имя иеромонаха Василия. Надо заметить, что иеромонах Василий считался самым дерзким из монахов и заверял братию в моменты ее слабостей душевных, что в случае чего возьмет сию идею о челобитной на себя. — Эка гадость! — сплевывал в ожидании Владыки монах и крестился. До монашества иеромонах Василий был батюшкой и имел под Санкт-Петербургом крохотный приход. Также у него имелась розовощекая матушка Руфь и пять дочерей. Батюшка гонял в свободное время на «жигулях» в Питер, то усердно отыскивая средства для восстановления иконостаса, то с идеей о воскресной школе, то просто в Эрмитаж зайти, на импрессионистов посмотреть. Гонял Василий, надо заметить, как умалишенный, но руль в руках держать был мастер, а потому ни разу за двенадцатилетнюю жизнь жигуленка в аварии не попадал, даже бампера не царапал. За лихачество его почти ежедневно останавливали сотрудники ГАИ, но, разглядев бородатого человека в рясе, непременно отпускали, почему-то при этом краснея. Но и на старуху, как говорится… Как-то раз его притормозил на Литейном широкомордый старшина в огромных крагах и радостно улыбнулся. — Нарушаем! — констатировал милиционер с удовольствием. — Девяносто семь километров едем, а здесь какой знак? — И не дожидаясь ответа: — А здесь знак — пятьдесят!.. Василий терпеливо молчал, ожидая, что старшина, наконец, рассмотрит рясу и отпустит его с Богом. Но не тут-то было. Мент был ушлый и хорошо знал, что у попов деньги водятся. — На сорок семь километров превышение! Это же ого-го-го! — И осклабился: — Штраф будем платить! В сберкассе! А сейчас там обед! Закрыта сберкасса!.. До четырех… А сейчас пятнадцать ноль две!.. — Мил человек, — попросил Василий. — Отпусти ты меня! — и вылез из автомобиля, расправляя бороду и крест поглаживая. — Никак не могу, — игнорировал крест постовой. — Так нет денег у меня, — объяснял Василий. — Так нарушать не надо! Батюшка полез в карман брюк, задрав при этом подрясник, выудил помятый паспорт, нервно полистал его и протянул книжицу к самому мясистому носу старшины, из которого, будто из репейника, торчали жесткие волоски. — На, смотри! — Чего тут? — скосил глаза старшина. — А то, — повышал голос Василий. — А то! Пятеро детей у меня, а ты поборами занимаешься! — Я закон оберегаю, — зло проговорил мент, не обратив внимания и на детей. — Я не себе! — вдруг разозлился окончательно. — А ну, давай права, буду автомобиль отлучать на штрафную стоянку! Он отвернулся, а Василий полез за деньгами, договариваться так. Уже нащупал сторублевку, как неожиданно для самого себя сказал: — Вот потихоньку доберусь до храма и отпою тебя!.. — Чего? — не понял старшина. — Вечером и отпою, царствие тебе небесное, — и протянул купюру: — На-ка сторублевочку… Гаишник вдруг сделался маленьким от услышанного ужаса, как-то скукожился осенним листом и заговорил фальцетом: — Ощущаю неправоту свою… надо по-человечьи к ближнему своему… пятерых детей трудно… спрячьте ваши деньги… Мент открыл Василию дверцу «жигуля», затем снял краги, зачерпнул из одной горсть купюр и протянул водителю. — Вот, на свечечки… Когда батюшка Василий вернулся домой, то оказалось, что на подношение можно было поставить триста тридцать пять больших свечей, а уж маленьких и не сосчитать… Об этой истории, говорят, даже патриарх прознал, смеялся до слез, да, видимо, за анекдот посчитал. В общем, жил Василий и по-крупному не тужил. Но как-то проезжал по периферии столичный дьякон. Немолодой, да озорной, с такими же розовыми щеками, как и у матушки. Пожил в приходе с недельку, попитался, да и увез жену Василия вместе с дочерьми в Москву. Был скандал!.. Василий писал начальству о таком небывалом, случившимся с ним, но, видимо, у дьякона был блат в высших сферах. Руфь добилась церковного развода, вышла замуж за дьяка, и, венчанные, они приняли негласную аскезу на веки вечные. По всей вероятности, матушке не нравился интим вовсе, да и рожать не хотелось более, а дьякон, как отец пятерых несовершеннолетних детей, вскоре получил жирнющий приход в ближайшем Подмосковье. К тому же он являлся двоюродным дядей патриаршего секретаря. После такого разорения семейного и удара душевного батюшка Василий отказался от прихода и вскоре прибыл на остров Коловец, где через три года послушаний был пострижен в монахи… * * * Владыка прилетел на остров только через три месяца, когда все уже и ждать перестали. Огромный белый вертолет с крестом на выпученном брюхе опустился на взлетную площадку, и из отворенной двери явился сам митрополит. Сначала, конечно, архимандрит и секретарь, а потом уж сам Владыка. Но на первых даже не очень и глядели. Звонарь в порыве экстаза чуть не оборвал с колоколов языки. Звон стоял такой, что, казалось, налим в Ладоге поглушится и всплывет пузом. Владыку, конечно, встречали всем маленьким островным миром. И вольнонаемные все, и братия, спешащая к трапу, дабы получить благословение, и даже рыбаки-браконьеры, с ног до головы в засохшей рыбьей чешуе, явились с дальней косы. Хлебопека тетя Маша подталкивала своего слабоумного сына Вадика к Владыке, а убогий держался за руль велосипеда и кричал митрополиту: — В Выборг поеду! За красной водой! Он сошел к людям — высокий и костлявый, но благородный и благообразный. Не скупясь, протягивал руку с дивным перстнем на тонком сухом пальце. Целовали жадно, лишь отец Иеремия, словно занедуживший внезапно, еле добрался до длани смиренного и сначала лбом, а уж потом губами ткнулся в черный камень перстня. Он очень хотел иметь такой же, но не перстень, а вертолет. Всем сообществом чинно прошли к храму, где Владыка самолично служил и даже исповедал сына хлебопеки тети Маши. На исповеди Вадик вновь поведал, что собирается поехать в Выборг. — Зачем тебе туда? — подозрительно спросил Владыка. — Чай, здесь плохо живется? Вадик не знал, что такое «плохо живется», а потому прошептал: — За красной водой поеду… Митрополит прочитал над убогим молитву, раздумывая про себя, что такое красная вода. Про ртуть красную слыхал, а вот про воду… Сдавленно рыдала от счастья у храмовых дверей тетя Маша. — Владыченька, — шептала. — Владыченька!.. Сейчас она особенно источала хлебный дух, так как к приезду начальства разрешили испечь белой булки вдоволь, переведя на нее весь яичный запас отца Гедеона. Отец Гедеон единственный, кто не присутствовал на службе, и по наиважнейшей причине: присматривал за свиньями, коровой по имени Михал Сергеич и курами, которые обеспечили сегодня пекарню яйцами. А может быть, это и не кур заслуга, а петуха Мокия Второго, старого, как Вселенная, но топтуна редкого. И мыло хозяйственное жрет кусками — хоть бы хны!.. Присутствовал на службе и Николай Писарев. Его в подписанты не брали, поскольку не в постриге, да и вообще не информировали, по какой такой надобности на Коловец прибыло начальство. Послушник со счастливым простодушием молился и в конце службы целовался с братией троекратно. Он вовсе не чувствовал напряжения монахов, был смиренен и счастлив лицезреть Владыку. Далее последовала трапеза, в которой принимала участие браконьерская рыба, выступая как в супе и во втором блюде, так и костями в густой бороде приезжего. — Вкусна рыбка! — нахваливал митрополит, а отец Иеремия сидел гордый и красный от счастья. По случаю праздника имелся и десерт — творог со сметаной. — От Михал Сергеича, — прокомментировал Владыке настоятель. — От какого Михал Сергеича? — вздрогнул бородой митрополит. Мелкие рыбные косточки посыпались вместе с булочной крошкой на пол. — От нашей коровы. Ее зовут так — Михал Сергеич. У нее пятна на лбу, как… Хи-хи! — Она же женского роду! — поморщился Владыка… Бывшего президента он уважал. — Отец Гедеон! — позвал настоятель, учуявший недовольство. — Корову нареките женским именем! — и подложил митрополиту сметанки. «А он дурак», — подумал Владыка, облизывая ложечку. То же самое подумал об Иеремии и отец Гедеон, подписант письма. Корова не монах, чтобы ей другое имя выдавать. — Сметанка тридцатипроцентная! — ластился настоятель. У митрополита был очень высокий холестерин, и от слова «тридцатипроцентная» аппетит пропал. Потом пили чай, и ему напиток показался вонючим. Может, они воду прямо из Ладоги берут? Обед закончился, и Владыку повели отдохнуть в настоятельские покои. Кстати было улечься на свежую постель и слушать завывание печки. Отдыхая, митрополит вдруг вспомнил, как мальчишкой забрался на сосну и весь перемазался в ее смоле. Одежда так и не отстиралась… А еще он смолу жевал… Зубы вязли в ней, с трудом разжимались и были белыми, сахарными. А сейчас зубы не те, сейчас фарфоровые, подаренные американским Владыкой, когда с визитом были. Тоже белые, как сахар… Чего про смолу вспомнилось?.. Может, потому что на острове столько сосен?.. А может быть, по матери заскучалось, по ее рукам, красным, без конца стирающим и таким мягким, как тесто. Или смолы захотелось пожевать? Смиренный не заметил, как задремал, а проснулся от сочного храпа архимандрита, почивающего за стеной. Зевнул, пошамкав губами, глубоко вдохнул, наслаждаясь запахом умирающей печки: вероятно, с шишечками… Бурлит смола на шишечках в печке, как янтарь цветом… Вспомнилось, как был простым монахом… Еще раз зевнул и подумал, что как ни неохота, но дело надо делать. Не ночевать же на острове! И бухнул локтем в стену, прерывая архимандритский храп. — Не сплю я, — донеслось. — Зайди! — окликнул Владыка. Явился, как полковник в возрасте к генералу. Бойко, но с неловкостью в теле. Тряхнул под рясой грудями. — Вот что, отец Варахасий, — не вставая с постели, размышлял вслух митрополит. — Мы каждого поодиночке вызывать станем! — И вдогон: — Скажи секретарю, чтобы начал вызывать с иеромонаха Василия!.. Пока звали монаха, Владыка зажег свечи и помолился немного, чтобы Господь позволил ему гневу не поддаваться. Господь позволил, но человек не справился. Иеромонах Василий вошел в настоятельские покои без страха, перекрестился, хотел было на колени да перстень целовать, но был остановлен властной рукой. Рука была белой в свечном свете и, взметнувшись, казалась то ли птичьим крылом, то ли заснеженной веткой. Наткнулся на жест, словно в поддых ударили. — Ты что же это, сын бесовский! — сощурил глаза Владыка и подался всем телом вперед, словно к броску готовился. — Ты что же это?!. Коммунист?!! — прокричал. — Я… — Помолчи лучше, — выскользнул из-за спины монаха отец Варахасий и шепнул в ухо, чуть было языком не лизнул: — Помолчи… — Пусть говорит!!! — возопил митрополит. — Пусть отвечает! В партии был?!! Василия шарахнуло. — Да я в шестом поколении поповский сын! — Так какого рожна ты письма партийные подписываешь?! — Никаких партийных писем я не подписывал! — удивился Василий. — Лучше сознайся, — шипел змеей архимандрит. — Раздену! — пригрозил Владыка. — Раздену и… Но тут вдруг гнев его куда-то исчез в мгновение одно, то ли дымком шишечным потянуло, то ли Господь помог, но митрополиту вдруг сделалось преспокойно, и он продолжил уже не так громко, чуть-чуть громыхая в груди, для солидности и важности, самую малость. — Что же ты, отец на отца, бумагу состряпал? — Так воровство, — развел руками Василий. Он вдруг вспомнил жену Руфь и дочерей своих, на миг блеснул глазами из-за слезы, но, взяв себя в руки, обсох разом и подтвердил: — Всюду воровство! Воруют! — А доказательства? — попросил Владыка и зевнул без стеснения, показав американский сахар. — Так вон они! — кивнул Василий на чугун. — Где? — воззрился в угол митрополит. — Где? — вторил отец Варахасий. — Так в сейфе же! — Я думал, печка это, — удивился Владыка, скакнул к сейфу, потрогал крест на двери, затем дверцу потщился открыть. — А ключ? — Ключ где? — рявкнул архимандрит и ткнул иеромонаха Василия большим пальцем в бок так, что тот чуть было не задохнулся. Отпою, мелькнуло у Василия, вслух же он открыл, что ключ у настоятеля, а в сейфе деньги — доллары, пожертвованные финским обществом «Дружба с Коловцом». — У них же марки? — удивился митрополит и распорядился звать настоятеля. Иеремия явился в свои покои гостем, как будто первый раз в них оказался — все хлопал глазами непонятливо, делая вид, что не разумеет, о каком ключе речь идет. — Да от сейфа, родимый, — терял терпение Владыка. — От сейфа. Ключик вскоре нашелся, висел на шее под исподним. — И зачем ты, родимый, распятие такое тяжелое носишь? — Чтобы жизнь тяжелее стала… — грустно ответствовал настоятель. — Вериги, вот, думаю… — Вериги… — попробовал на губах слово митрополит. — А ключ-то неподъемный!.. Шея у тебя, наверное, бычьей силы? — позавидовал. — Вериги — дело хорошее!.. Сам отпер дверь сейфа и открыл тяжелый чугун. Архимандрит наползал сзади, освещая нутро монастырского схорона. Нашли полбутылки «Hennessy XO» в самом большом отделении, две какие-то бумаги-справки и четыре банковских упаковки внизу. Пустых. Более в сейфе ничего не содержалось. Паук еще только. Кого он там ловил в свои сети?.. Отец Иеремия продолжал делать вид, что не понимает происходящего, лишь крестился часто и тяжело вздыхал. — Хороший коньяк, — оценил Владыка. — Для непредвиденных обстоятельств содержу, — представил Иеремия. — Когда надо рыбки попросить у браконьеров… Для братии… — Водки чураются, — решил митрополит. — Всяка тля теперь коньяки пьет! Владыка знал о любви архимандрита к коньяку, а потому сказал, обращаясь к иеромонаху Василию, что, разумеется, не обо всех здесь находящихся речь идет. — Головная боль когда, — продолжил настоятель. — Ну-ка, рюмочку дай! — попросил Владыка и, налив до половины, выпил как лекарство от головной боли. В душе помягчало, а из ноздрей коньячный дух вышел. По-старчески прочистил горло, вытащил из футляра крокодиловой кожи очки и водрузил их на нос. — В самом деле! — прикрикнул. — У тебя что, солярки нет для генератора? — Немного имеется, — ответил Иеремия. — Но самую малость лишь, для НЗ, если что случится… — Запускай генератор! — распорядился митрополит, ни черта не разбирая даже в очках, что в бумажках написано. — Я завтра военных попрошу, они тебе с десяток бочек топлива подкинут! — Вот спасибо, — почему-то невесело поблагодарил настоятель, достал мобильный телефон и вдруг как заорет в «Сименс»: — Ты что же меня перед Владыкой позоришь!.. Включай генератор! Глаза начальство портит, а ты соляру жалеешь! «А деньги-то где? — с ужасом думал иеромонах Василий. — Ведь были же доллары! Идиотом выгляжу! Письмо выдумал, сотоварищей подвел… Всех отпою…» Пока заводили генератор, и архимандрит выпил рюмочку. Полногрудый, он почему-то невесело подумал о том, что через три недели Великий Пост начинается, и выпил рюмочку еще. Тут и лампочка задрожала, сначала неясным светом, потом разгораясь все более, вспыхнула двумястами свечами, так что у всех присутствующих фиолетовые круги в глазах поплыли. — Однако, вечер совсем, — заметил Владыка в окошко выползающую со стороны Питера луну. — Торопиться надо, ночью не много налетаешь!.. Бьются все напропалую! Взял бумажку и прочитал вслух: — Дана Смирнову Валентину и подтверждает, что у вышеназванного венерических заболеваний не имеется! — Снял очки и поглядел вокруг. — Во как! Не имеется… Взял вторую бумагу и уже про себя узнал, что гражданин Смирнов внес пай за кондоминиум на Васильевском острове в размере ста двадцати тысяч долларов. Митрополит был очень умным человеком, связал справку о пае с банковскими упаковками и решил сделать вид, что ничего не разумеет в этих бумажках. Отложил, как не значащие много. Сорок лет во власти — он понимал, какой скандал может выйти, а поскольку в Православной и так, как в улье, все жужжало и гудело, счел полезным не афишировать в его епархии выплывшее воровство. — Какой-то Смирнов, — развел руками Владыка. — Валентин… Вольнонаемный, что ли? — Из бывших, — подтвердил Иеремия, покраснев так густо, что, казалось, кетчуп носом пойдет. — Уволен уже… Митрополит знал, что Смирнов Валентин — мирское имя настоятеля, и как ни хотелось ему расправиться немедля с тем, у кого не обнаружено венерических заболеваний, разгуляться нервам не дал, лишь кивнул седой головой. «Что же теперь будет?» — нервничал иеромонах Василий, глядя, как Владыка сворачивает бумажки и кладет их в карман. Архимандрит выпил третью и накрепко закрутил бутылку пробкой. Почувствовал, что скоро в дорогу, оправил бороду и зло поглядел на Василия. И тут монах упал на колени, перекрестился и замогильным голосом попросил, чтобы во всем винили его, что именно в его дурной башке созрел сей план, что готов нести любое наказание! — Только не раздевайте! — взмолился он. — Не раздевайте! Могу только в послушании жить! Не раз-девайте-е! Митрополит был суров, хоть и молчал — монаха с колен не поднимал, прощался с настоятелем. — Принял ты нас, отец, хорошо… Троекратно облобызались. Владыка щеки подставлял, а Иеремия, собрав губы гузкой, страсть выказывал. — Накормил, напоил! Так держать!.. Сметанка у тебя отменная, — добавил, пока архимандрит Варахасий в свою очередь лобызался с хозяином. — Теперь проводи до вертолета! На выходе из настоятельских покоев скосил глаза на иеромонаха Василия. — Ты чего коленями клопов давишь! Вставай, со мною полетишь! — и Иеремии: — Документы вслед пришлете! Уже взобравшись по лесенке к кабине вертолета, митрополит вновь спустился на землю и накрепко обнял одной рукой шею настоятеля, словно прощался с родным, а другой, с перстнем на пальце, скрытно от всех потащил настоятеля за четырехкилограммовый крест к земле, так что у того затрещало в шее, а в ухо смиренный словно металла влил: — Сам уходи! Иначе вытравлю, как таракана поганого!.. Ишь, верига!.. Улетали под храмовый звон. Звонарь старался истово, как и в утро. Иеремия плакал, стоя на бетоне, махая поочеред руками вослед белой птице с крестом на брюхе. Плакал и Василий, забившийся в самый угол кабины вертолета. Иеремия лил слезы от счастья, от того, что пронесло от разоблачения ужасного и он вскоре поселится с Еленой Ивановной в кондоминиуме. А иеромонах Василий слезы проливал от горя, от страшащей неизвестности, ожидающей его в будущем времени. — У тебя, что ли, дьяк жену увел? — вдруг услышал сквозь грохот лопастей Василий и, подняв мокрые глаза на Владыку, подсевшему к монаху запросто, кивнул. — Ну ничего, — приобнял монаха митрополит. — Господь милостив, образуется все… Сквозь иллюминаторы лился лунный свет, и было почти светло. Смиренный, семидесятипятилетний старик, спал… Он не слышал, как бесчисленное число раз кричал в ночное небо слабоумный Вадик: — В Выборг поеду! — Уносил ветер слова к луне. — В Выборг! За красной водой!.. * * * Первое, что стал делать Николай Писарев в своей жизни хорошо — играть на аккордеоне… Поддавший на Девятое мая дед Кольки стащил с антресолей инструмент и в компании сотоварищей-десантников проиграл одним пальцем мелодию «Варшавянка». Ему поаплодировали, запили успех водочкой и забыли про музыку. Дед уложил аккордеон в спальне, сел к боевым товарищам за стол и вспомнил, как сей инструмент ему достался. С этими же мужиками двадцать пять лет назад он вошел в Берлин. Немец в агонии почти в полном составе сдавался, кто-то подрапал в домашние тылы, а дед с развед-ротой прочесывал микрорайон возле Берлинского исторического музея. Показалось, что в одном из домов фрицы засели, ну и шандарахнули по окнам из всех стволов. И гранатку даже кинули. Потом дед пополз поглядеть на результаты боевых действий и обнаружил в доме лишь единственного немца. Тот лежал на полу, опрокинувшись на спину. На груди его возлежал дивный аккордеон с перламутровыми клавишами, а из дырки во лбу фонтанчиком била кровь, напитывая мехи инструмента, как вода в песок уходила. Немец был немолодым, годящимся тогда деду в отцы. Лежал в шерстяных носках с вышитыми на резинках оленями, и, если бы не фонтанчик крови, можно было подумать, что он выбрал такой хитрый способ игры на аккордеоне — лежа на полу. Дед никогда не брал трофеев, а тут ему так понравилась игрушка, так приманили всякие медальки и гербы во фронте, что он был вынужден потревожить мертвого, стаскивая с тяжелых рук музыку… Потом, в расположении части, на аккордеоне попробовал сыграть гармошечник Зажин, но, подержав трофей с минуту, поставил диагноз — трофей порченный. Мол, столько крови в нем пересохло, что лишь красивая оболочка осталась. А самое главное — механические внутренности погибли безвозвратно… Дед хотел было сжечь инструмент в костре, но что-то удержало его от сего поступка, да так и дотаскался он со своим единственным трофеем до конца войны. С аккордеоном и домой вернулся. Бабка, сначала счастливая, что супруг остался живым и невредимым, впоследствии раздражалась, что он, непутевый, притащил за тридевять земель тяжесть такую бесполезную. Тем более внутри этой глупости хранилась кровь убитого дедом немца. Бабка же была мнительна и верила в потустороннее. — Выбрось ты его! — доставала. — Уж лучше бы вазу какую привез, как Борька Семенов, богемскую… Но дед почему-то и дома не хотел расставаться с бессмысленной вещью, отмахивался от бабки и хранил трофей под кроватью. Единственное, о чем жалел, так это о том, что не пошарил тогда у немца в доме, футляра для инструмента не взял. Лежал бы аккордеон в футляре… А потом дед решил инструмент восстановить. Разобрал его на тысяча двести тридцать деталей и каждой, по очередности снятия, присвоил порядковый номер. Части аккордеона лежали по всему дому, доводя бабку до бешенства, а один раз, увидев окровавленные меха, она закричала истошно и пригрозила деду, что сожжет эту дрянь без следа. — Сожжешь — прибью! — предупредил дед. Мужик вообще-то он был смирный, и такое предупреждение произвело на бабку сильное впечатление. Более она об инструменте не заговаривала, а лишь искоса наблюдала, как дед приносил в дом специальную литературу, штудировал ее, какие-то схемы и чертежи изучал, лобзиком пользовался и вонючие химикаты в ванной разводил. Поместил в них меха и стал ждать, когда кровь отойдет. Но то ли химикаты были не те, то ли немец оказался таким въедливым, все было тщетно — кровь не растворялась… А потом он сушил меха в специальной печи, у товарища Семина на лекарственном предприятии. Полгода ушло на сборку аккордеона, а когда он закончил под Пасху работу и руки в холодной воде остудил, то так и не смог отважиться опробовать инструмент в действии… Примерял ремни, а до клавиш лишь дотрагивался нежно… Назавтра приобрел на барахолке матерчатый чехол и засунул вещь под кровать. Лишь к зиме, когда получили две комнаты в коммуналке, под водочку на новоселье, да с сотоварищами по войне, он вдруг отважился. То ли в подпитии был изрядном, то ли еще что, но вдруг нырнул под кровать и явился оттуда с аккордеоном. С отчаянием выдохнул и с силой растянул меха… Аккордеон завыл многозвучно, да так отвратительно, что за стеной зашлись лаем собаки, а сотоварищи слегка протрезвели. А дед все раздвигал меха и сдвигал. Казалось, что он тронулся умом и наслаждается сей чудовищной какофонией. Дед прекратил играть так же неожиданно, как и начал. — Починил, — удовлетворенно сказал и выпил полстакана. Несколько дней после новоселья немыслимыми аккордами дед доводил весь дом, пока жильцы не вызвали милицию, а та, в свою очередь, пригрозила бывшему десантнику психушкой. Дед в больницу не желал, а потому запер аккордеон на антресолях. На предложения бабки сдать ненужное в комиссионку смотрел зверем… * * * Колька Писарев, восьми лет от роду, взял оставленный дедом в спальне аккордеон, с трудом водрузил машину себе на грудь, выпрямился и так отчаянно вонзил в клавиши пальцы правой руки, что, казалось, трофейный перламутр не выдержит и проломится. Но не тут-то было. Вместо того чтобы затрещать или хотя бы завыть истошно, инструмент вдруг издал стройный звук, в котором содержалось и благородство, и некая надрывная нота. Колька сделал паузу, закатил в поднебесье глаза, сделал короткий вздох, словно изготовился к прыжку, да как разогнался детскими пальчиками по клавиатуре, да такие созвучия стал трофей выдавать, что празднующим День Победы ветеранам на миг показалось, что это вдруг включилось радио. Но музыка, которую играл Колька, была столь полифоничной, такие свежие басы аккомпанемента выдавала правая рука, что уже через мгновение мужики во главе с дедом находились в спальне и ошалело глядели на плюгавого пацана Кольку, которого даже за аккордеоном не было видно, но который укротил немецкий трофей и играл на нем сейчас так же виртуозно, как мог бы гармошечник Зажин. А Колька продолжал музыку делать, как будто за ним и не наблюдал никто. Глаза его по-прежнему искали что-то на потолке, а пальцы жили отдельной от головы жизнью. Никто не видел скорченную на лице деда гримасу, лишь бабка лицезрела ее, да так испугалась, словно предчувствовала смертоубийство. Через минуту пальцы Кольки дали тремоло, слабые бицепсы растянули меха до предела, посыпался на пол темный порошок, затем последовал апофеоз звука, и музыка, истончившись в последней ноте, закончилась. Мужики захлопали истово, совсем не так, когда дед «Варшавянку» пальцем набрякивал, а по-настоящему, будто на концерте знаменитости побывали. Затем, увидев выползающего из-под аккордеона Кольку, мокрого от пота, словно его из ведра обдали, бросились к пацану и на руки его вознесли. Подкидывать принялись с криками «ура!». А ноги Кольки Писарева, после того как на пол его поставили, вдруг подломились, мальчишка потерял сознание и упал как подкошенный. Когда его подняли, то все тело музыканта оказалось в крови, и бабка так истошно завопила, что с крыш соседних домов сотни голубей посыпали к земле! Она бросилась к внуку, стала вертеть его, безсознанного, туда-сюда, искать руками, где рана на теле разверзлась, столь много крови выпустившая… — Немца это кровь, — сказал дед тихо. — Хорошие химикаты были!.. — И, послюнявив палец, нагнулся к полу, собрал указательным несколько крошек, которые тотчас растворились в слюне, превращаясь в красное. Бабка охнула от такого дедова сообщения, сама собралась терять сознание, но тут Колька стал приходить в себя, и его, потрясывающегося всем телом, потащили в ванну отмывать. Мужики, очнувшиеся от изумления, приняли по сто пятьдесят и начали бабку поздравлять с таким чудовнуком, который уже в восемь лет потенциально может обеспечить семейству кусок хлеба на край. Бабка натужно улыбалась, отвечала «спасибо», а сама про себя с ужасом размышляла о потустороннем и о фрицевской крови. Чувствовала двадцать пять лет назад, что дело добром не кончится… Ох, чуяла!.. Как пришел в пальцы Кольки гений, никто не знал. Врачи говорили — феномен, а музыканты — вундеркинд. Приглашали Кольку жить в интернате и музыке по-настоящему учиться. Но бабке не нравилось немецкое слово, она решила, что если добрые силы дали внуку талант, то они и расцветят его безо всякой учебы. Если же зло такой выход нашло, то… Далее бабка боялась думать, а дед с обнаружением в Кольке гения стал молчаливым, устроился работать на лекарственную фабрику к товарищу Семину и на внука внимания не обращал вовсе. Колька выступал по различным Домам пионеров, заводским клубам и на свадьбах, вызывая у соседей зависть, так как в восемь лет зарабатывал больше, чем какой-нибудь министр. Бабка на нежданные доходы купила в ГУМе деду новый костюм и перевесила на него ордена и медали, чтобы на следующий День Победы муж смотрелся минимум как директор лекарственной фабрики, а не рядовой электрик. А накануне Девятого мая, как раз шестого числа, дед вдруг исчез. Также пропал трофейный аккордеон и новый, тяжелый от наград, костюм. Оказывается, целый год дед через ветеранское общество договаривался о поездке в ФРГ, мол, по боевым местам полный кавалер орденов Славы едет, отдал за билеты все семейные деньги и покинул Родину, не поставив в известность ни родственников, ни товарищей своих. * * * Ехал поездом четверо суток, через несколько границ перебирался, пока наконец не прибыл в Западный Берлин, где на перроне его встретил пожилой переводчик Ганс, как утверждали в ветеранском обществе, убежденный социалист. Пять дней искали по жаре тот дом… Похоже было, что еще немного, и Ганса хватит сердечный приступ. Дед же держался стоически, таская на плече тяжелый аккордеон. Пару раз сунулись не туда, а потом, вечером, уже собираясь возвращаться в гостиницу, дед вдруг узнал дом доподлинно. Входил в него дед, надев на плечи аккордеон. Их встретила удивленная семья пожилых людей. — Вы давно здесь живете? — перевел вопрос деда Ганс и получил ответ, что это — фамильное гнездо рода фон Зоненштралей, чьими прямыми потомками являются хозяева дома… Дед видел, какими глазами смотрит на аккордеон немец, и окончательно уверился, что явился точно по адресу. Их пустили внутрь, предложили сесть и выпить кофе. Хозяин дома продолжал пожирать глазами инструмент с перламутровыми клавишами, а дед сидел, поглаживая грубой рукой гербы и наклейки на фасаде аккордеона. Ганс выпил кофе и отдышался. Пауза растянулась до странности, пока не задала вопрос немка: — Пообедаете? — Время ужинать, — уточнил дед. Ганс перевел как «спасибо, нет»… — Что привело вас сюда? — наконец решил выразить интерес хозяин дома. — Был я здесь в сорок пятом, — начал дед и удостоился кивка. — Я был русский солдат… — продолжил. — Я-я, — подбодрил немец. Дед глубоко вздохнул, так что брякнули медали. — Возможно, в этом доме я убил человека… Немец слушал переводчика и в этом месте перестал даже моргать. — Война, понимаете ли… Может быть, я вашего отца застрелил? На этом месте хозяин дома поднялся из кресла и вышел из гостиной. — Он сейчас вернется, — пообещала хозяйка, но прошло минут десять, прежде чем немец появился вновь. На нем была надета форма капитана пехотных войск времен Второй мировой войны, а на шее поблескивал рыцарский крест… Он вновь сел в кресло и отпил из чашки остывшего кофе. — Вероятно, это был мой отец, — подтвердил хозяин дома через социалиста Ганса. «Что же это он, — подумал дед, глядя на великолепно подогнанную на немце форму. — Вот штука, даже не потолстел за двадцать пять лет?» — и нажал на клавишу. Аккордеон коротко пискнул, и все, находящиеся в комнате, вздрогнули. — Вероятно, этот музыкальный инструмент принадлежал вашему отцу? А про себя: «Я в свою гимнастерку только с мылом». Теперь из гостиной вышла жена, но она тотчас вернулась с небольшой фотографией, на которой был запечатлен пожилой мужчина с аккордеоном на руках, которого застрелил дед в сорок пятом. Мужчина снялся в компании бравого лейтенанта, отдаленно напоминающего хозяина дома. — Значит, — утвердительно покачал головой дед, — вещь ваша, фамильная… — Я-я! — подтвердил с волнением немец. — И чехол, стало быть, от аккордеона сохранился?.. Женщина улыбнулась и вновь вышла. Сейчас ее не было дольше, чем в первый раз, наверное в чулан отлучалась, вернулась же с отличным, черного цвета, футляром. Дед обрадовался, поднялся навстречу хозяйке, сняв с плеча инструмент и поставив его возле ног, принял футляр, отметив, что он сохранился без единой царапины, щелкнул затворами и раскрыл. Вздохнув по-особому грустно, уложил в черное нутро аккордеон, почти нежно закрыл футляр, поднял его правой рукой и, буркнув «ауфидерзейн», вышел из немецкого дома прочь. Он не обращал внимания на истошные крики, летевшие вслед, а шел под горку быстро, насколько был способен. — Штой! — кричал вдогонку Ганс. — Оштановись! Но дед лишь ниже опустил голову и пошел еще быстрее. Почти побежал. «Как же он в форму свою влез через двадцать шесть лет?» — думал бывший русский солдат. Завыли полицейские сирены, вторя им, заголосила вся округа… Его окружили и арестовали. Затем привезли в участок. Что-то спрашивали, но дед вопросов не понимал, а социалист Ганс исчез бесследно со всеми его туристическими документами, лишь декларация в кармане скомканная валялась. — Я — русский солдат-победитель! — наладился повторять задержанный. — Я — победитель!.. Солдат… Русский… Здесь же в участке находилась и немецкая семья. Особенно живо с полицейскими общалась женщина, показывая то на футляр с аккордеоном, стоящий возле деда, то на фотографию. Мужчина же смотрел на русского с легким ужасом. Вещь у деда забрали, на что он пригрозил еще раз взять Берлин. Тогда вызвали представителя из Советского консульства, который приехал быстро, выслушал ветерана и заявил полицейскому полковнику, что у гражданина СССР были выкрадены документы, а также билет на поезд и деньги в размере семидесяти марок. Полицейский полковник все исправно записал в протокол и поинтересовался, зачем русский старик украл аккордеон. — Не крал я его! — отвечал дед уверенно. — С собою привез! Трофейный!.. — Как докажем? — почувствовал неловкость ситуации консул. — Вот ведь фото… — А черт его знает! — пожал плечами дед. — Мой аккордеон, и все!.. Я — победитель! Солдат… Но тут он что-то неожиданно вспомнил, зашарил по карманам и вытащил смятый листок. — Декларация! — воскликнул. — В ней трофей помещен! Записан в декларации инструмент! Отдали таможенную декларацию полицейскому капитану, тот в свою очередь переводчику из своих, который и подтвердил правдивость слов советского ветерана. — Он убил моего отца! — заявил немец в форме капитана пехоты, и в глазах его стояли крупные слезы. — Когда? — насторожился полковник. — В сорок пятом. Полицейский облегченно выдохнул. Дело было выиграно. — Поздравляю, — пожал ветерану руку советский консул, когда они выбрались из темного участка на улицу. — Поздравляю, — и, сев в посольскую машину, отбыл в неизвестном направлении. — А как же деньги?! Документы?! Но посольский автомобиль свернул за угол, и дед остался один. Он не преминул поглядеть вослед немецкой чете фон Зоненштралей, как бредут обескураженные старики рука об руку по улице. Почему-то, провожая глазами немецкую семью, радости дед не ощущал. Он доплелся до гостиницы и узнал от портье, говорящем на ломаном русском, что его, советского гражданина, сегодня выписали из отеля. А сделала это принимающая сторона! — Ах, Ганс, — дал вслух оценку дед. — Сволочь немецкая! Швайн! Дед забрал из багажной комнаты фанерный чемоданчик с чистой рубашкой и сменой нижнего белья, вышел из отеля и побрел прямо, пока не придумал, куда сворачивать. Во время ходьбы ему пришлось осознать, что оказался он в безвыходной ситуации. Без денег и документов во вражеском городе… Первую ночь спал в сквере, на дубовой лавке, подложив под голову футляр с аккордеоном. Долго не мог заснуть, так как мешали забыться соловьи, устроившие наглый ночной концерт. Размышлял о том, что соловей не только «славный русский птах», но также и немецкий. К утру страшно захотелось облегчить желудок, что дед и сделал, утеревшись кленовым листом. Умыл физиономию в крошечном фонтанчике, из него же и попил. Сразу есть захотел… Вспомнил, что в какой-то газете читал, что очень вкусны жареные соловьи! Тогда был возмущен, словно призывали певца Козловского сожрать, а сейчас, когда певуны обнаружились и в неметчине, он так себе и представлял крошечные птичьи тушки, нанизанные на шампуры, пожаренные до хрустящей корочки и капающие жиром. Но в парке соловьев не жарили, а желудок тем временем все сильнее сводило от голода. Дед поднял аккордеон, чемоданчик взял в руку и поплелся опять прямо. Те, кто смотрел на него со стороны, видели старого, почти немощного человека, бредущего неизвестно куда. При этом идущий смотрелся чрезвычайно странно — одетый в нелепый черный костюм, в котором и в гроб стыдно. При каждом шаге старика, в такт, вся грудь бряцала медалями и орденами. «Француз, что ли? — думали некоторые прохожие. — Клошар!» А дед все шел и шел, пока не очутился на какой-то площади. Огляделся и увидел молодого парня-волосатика, стоящего, ноги вместе, и раскачивающегося в такт мелодии, издаваемой скрипкой, на которой он играл. Перед ним на булыжниках лежал раскрытый футляр, в который проходящие люди бросали мелкие деньги. «Мелкие-то они мелкие, — приметил дед. — Но сколько же их бросают! Двое из трех проходящих обязательно медяк кинут!» Уже через несколько минут дед сидел на чемодане, разложив перед собою открытый футляр, и наигрывал на аккордеоне одним пальцем извечную «Варшавянку». Чем я хуже Кольки, думал… Конечно, он привлек внимание больше, чем какой-то волосатый скрипач. Через некоторое время вокруг собралась толпа зевак и туристов, и все дружно подхлопывали простенькой мелодии. Но что самое прискорбное, ни один из зрителей так и не бросил монетки единой. — Бесплатно я, что ли, вам здесь! — бурчал дед. — Ишь, как в цирке!.. Все улыбались. — Русиш? — поинтересовался какой-то паренек, подойдя к деду вплотную, усевшись на корточки. — Я-я, — понял вопрос дед. Паренек безапелляционно потрогал «Красную Звезду» и предложил: — Фюр марк! Айн, цвай, драй, фир, фюр… — выплыл из памяти деда немецкий счет, и, поняв, что ему предлагают пять марок за орден, старик припомнил, что получил его при взятии немецкого «языка», при котором был ранен из ракетницы в живот, а потом ему селезенку удалили!.. Не немцу, а деду. — Сука! — ругнулся дед и отбросил руку паренька от груди. — Зибн, — не отставал молодой немчик, дергая теперь за орден Ленина. — Это за Ленина зибн?! — вскричал дед, хотел было оплеуху отвесить пареньку, но сил на это не оказалось. — Ленин-то из золота… Зибн… — Цвай! — предложил дед, выискав на груди бабкину медаль за доблестный труд. — Две! — И показал два пальца с длинными нечистыми ногтями. — О'кей, — согласился немчик, и дед слабеющими руками отстегнул женину награду. А уже через несколько минут — о майн гот! — дед наслаждался шаурмой, купленной в палатке у какого-то парня, похожего на азербайджанца. По небритым щекам тек куриный жир, и старик был счастлив. Чувствуя, как наполняется желудок, он благодарил про себя бабку, что она ему свою единственную награду на грудь повесила. Хранила таким способом благоверная всю свою трудовую доблесть, аккумулированную в единственную медальку. «Дома другую медаль достану», — был уверен дед, облизывая пальцы и благодаря азербайджанца по-русски. — Бакинец? — поинтересовался. — А вы откуда знать? — выпучил глаза хозяин палатки. — Бывал я в столице-то вашей! Носатиков-то повидал! Но тут бакинец стал, на ломаном русском предостерегать деда, что здесь, на площади, очень опасно, что полицейские попрошаек отлавливают и на мыло сдают. — А я не попрошайка, я — музыкант, — удивился дед. — Воды дай! — Айн марк, — назвал цену азербайджанец. — Чего жлобишься? — Айн марк. Бакинец был невозмутим и в ответ на призывы к нему, как к соотечественнику, как к земляку, в конце концов, смотрел деланно в сторону и сдувал уголком губ навязчивую муху, усевшуюся на тоненький ус. Далее дед продал знак парашютиста за стакан кока-колы, но купил его не у азербайджанца, а у немца, торгующего сардельками. Показал бакинцу фигу и высказал предположение, что бывший соотечественник — дерьмо, то-то к нему мухи липну… Напившись, дед вновь уселся на свое место и пропиликал на аккордеоне до самой темноты. Ночевал он в том же парке, а утром соорудил из подтяжек рогатку, из которой часа два тщетно пытался подстрелить немецкого соловья… А потом он опять и опять сидел на площади. Уже даже не играл, все равно не платили, а продавал потихоньку свои награды. День за днем. Начал с медалей, а потом черед и до орденов дошел. У азербайджанца не питался принципиально, все тратил у немца на сардельки и пиво. — Азерботик, как торговля? — глумился. Бакинец нервно дергал усом и, между прочим, замечал, что у него хоть дом и семья имеются. А дед подохнет на этой же площади и превратится в кусок дешевого мыла, который азербайджанец пошлет на свою горную Родину — баранов мыть!.. Деду было неприятно думать о мыле, но через неделю от внушительного иконостаса на груди остались всего три ордена Славы. А Славу русского солдата дед продать не мог! Уже три дня его желудок был пуст, он сидел, привалившись спиной к теплой стене, и дремал. Сквозь сон услышал шарканье чьих-то ног, но тяжелых век не открыл. Индифферентен ко всему был дед. Что-то положили в футляр. Он скорее это почувствовал, нежели услышал. Приоткрыл глаза и рассмотрел… Он увидел… Что он увидел?.. В футляре билась, словно рыбешка о стенки ведра, банкнота. Ее гоняло, кружило ветром. А на бумажке виднелись два нуля и цифра перед ними — 5. Кто же такой щедрый? Кто пожертвовал по-королевски? Дед широко раскрыл глаза и задрал голову. Он увидел пожилого немца, у которого убил в сорок пятом отца и у которого украл для аккордеона футляр. Дед кивнул на аккордеон и на купюру. Немец отрицательно помотал головой. Старик потрогал ордена и вопросительно посмотрел. — Наин, — отказался сын врага. — Тогда за что? — спросил дед. Немец развел руками и пошел себе прочь, а в душе деда вдруг такое сделалось, что казалось, она, душа, сейчас в мгновение сорвется с корней и шлепнется о стену, разлетаясь в клочья. Старик вскочил на слабые ноги, торопливо засунул аккордеон в футляр и затрусил за немцем, оставив фанерный чемоданчик на разграбление. Взметнулась в небо денежная купюра и, ввинчиваясь в теплый воздух, исчезла в другом измерении. А дед все бежал за немцем и бежал. Он увидел, как тот сел в автомобиль и, поцеловав в щеку жену, сидящую рядом, нажал на газ… Ускорившись, дед споткнулся и упал, расквасив о тротуар нос. Ему помогли встать, и он, совсем старый, всем улыбался, сплевывая кровавую слюну. Мол, вот как с нами, стариками, бывает, молчаливо оправдывался. Он шел долго, и губы его шептали: «Прости, прости, прости…» У кого он просил прощения, кого молила его душа о милости, дед понимал смутно, просто шел, а вместо крови на асфальт падали стариковские слезы. Возле исторического музея дед свернул и побрел в горку. Постучался в дверь, скорее поскребся… Ему открыла она, жена его. Оглядев деда, понюхав его нечистоту, она обернулась и позвала: — Альфред! А дед тем временем бухнулся на колени, ткнулся лбом об пол и трижды проговорил «прости». Она слегка отпрянула, и все оглядывалась на лестницу, ожидая появления мужа. Немец появился, посмотрел на такую непривычную картину сверху, затем быстро спустился и заговорил что-то по-немецки. А дед вдруг обхватил его ноги, опять заплакал и затараторил, икая: — Не хотел я!.. Прости, друг!.. Прости! Немец крутил коленями, стараясь освободиться, но русский старик держался крепко и продолжал говорить неизвестные слова: — …у него носки с олешками были… Вязаные… Такие мне мать когда-то… Прости… Наконец хозяину квартиры удалось вырваться из дедовых объятий, он сделал шаг назад и обратил за помощью взгляд к жене. Женщина пожала плечами, а тем временем дед вытащил из-за себя футляр с аккордеоном и слегка подтолкнул его к ногам немецкой семьи. — Ваш это, фамильный… Батьки вашего! Немец был совсем в расстроенных чувствах и по старости сам чуть было не прослезился. — Берите инструментик! — умолял дед. — У меня внук, Колька, все на нем может сыграть! Женщина наклонилась, взяла деда за локти и потащила вверх, помогая старику подняться. А он ей руки стал целовать, приговаривая: «Фрау добрая, фрау все понимает!» А немец хоть и держал глаза на мокром месте, вместе с тем и горд был. Это он придумал подать старику пятьсот марок, за все смертные грехи, им совершенные. Таким образом он ожидал психологического перевертыша, который сейчас и наблюдал. Пробил человечье в русском старике. Немец заговорил что-то непонятное для деда, наверное успокаивал; тому уже жена помогла перебраться на мягкий диван, и совершенно обессиленный старик просто сидел, что-то бубня под нос, и хозяина не слушал вовсе. А потом он попил горячего и сладкого какао, и вот из-за этого какао понял, что совсем старый стал. Лишь глубоким старикам дают горячее какао, думал он. В домах для престарелых… Он поднялся с дивана, еще раз сказал по-русски «простите», а по-немецки «ауфидерзейн», и, покачиваясь, вышел на улицу. — На Родину! — сказал. На прощание он лишь коротко взглянул на футляр с аккордеоном и медленно пошел под горку. Неожиданно в доме немцев опять раздались крики, дед оглянулся и увидел фрау, которая, стоя на крыльце, держала раскрытый футляр, откуда вываливались: запасный комплект дедовского нижнего белья, испорченные подтяжки и два кирпича белого цвета. — Не я это! — зашептал дед, стараясь идти быстрее. — Видит Бог, не я! Он шел, вжав плечи в шею, поглаживая рукой ордена Славы. «Ах, — догадался дед. — Азербайджанец это все подстроил! Украл носатый аккордеон!» Плакать сил не было. Он шел вдоль Берлинской стены и думал, что теперь на инструменте играть будут азербайджанские дети. Или на части аккордеон разберут, в носы перламутр вставят… Ах, как нехорошо с немцем получилось!.. А Кольке теперь музицировать не на чем станет! Ничего, в рабочие пойдет, когда вырастет!.. Дошел до КПП и вдруг, глядя на колючую проволоку, слушая лай овчарок, понял, что до Родины всего тридцать шагов. Там же ГДР, обрадовался, глядя на ту сторону. Союзники наши, Варшавские! Они-то в беде не оставят! И вдруг дед, сам от себя не ожидая, прихрамывая, побежал через пограничную полосу. — Хальт! — закричали ему вслед. А он, словно спортсмен на последней своей дистанции, не ногами бежал, а душой, словно по воздуху летел или в воздух взмывал… Теперь и с другой стороны, родной, кричали такое же «хальт», и овчарки срывались с поводков… — Это я! — кричал навстречу. — Свой я!.. А потом его грудь прошила короткая автоматная очередь. Состояла она из трех выстрелов, и каждая из выпущенных пуль попала в свой орден Славы — прожгла аккуратную дыру. «Свои стреляют! — было последней мыслью старика. — Солдата убили…» Он подпрыгнул вверх и, уже умерев, падал на землю кучей костей и плоти, посреди которой, трепыхаясь, умирало сердце солдата. Через месяц власти ГДР разобрались в ситуации, составили психиатрический отчет и отослали деда вместе с бумажкой в цинковом гробу на Родину. Его похоронили на загородном кладбище под деревней Дедово. Бабка не плакала, стояла над могилой маленькая и серенькая. А пожилые десантники водку пили… Таким образом Колька Писарев одновременно лишился и деда, и аккордеона. А потом пацану придавило дверью в лифте палец, так что пришлось ампутировать фалангу. Нет аккордеона, нет пальца, нет и музыканта… И деда нет… 2 Роджер Костаки затормозил возле Барбикан Центр, привязал цепью заднее колесо мотороллера к железной трубе, снял с багажника кожаный саквояж, чихнул от неожиданного луча солнца и вошел внутрь. Времени до начала концерта еще было предостаточно, и Роджер спустился на нижний уровень Центра, где располагались кафе быстрого питания. Он выбрал молодой картофель со сметанно-чесночной подливкой, попросил положить в тарелку небольшой кусочек сальмона, выцедил из кофейной машины двойной эспрессо, расплатился и вышел с подносом на летнюю террасу. Поел он без особого аппетита, так как голову его занимали важные мысли. Еще позавчера он купил в букинистическом магазине книгу, о которой мечтал несколько лет и которую даже не раскрыл по причине абсолютной занятости. Бесконечное количество репетиций не позволяло ему как следует пообщаться с фолиантом, хотя, конечно, были ночи, но он вчера книгу не трогал, так как считал полным неуважением открыть ее коротко… Роджер глотал кусочки сальмона и думал о Мише, который в принципе мог освободить его от части репетиций, так как прекрасно знал «класс» мистера Костаки. Тем более что частенько репетировались места, где и вовсе треугольник не задействован. Роджер не любил людей такого типа, как Миша. Он и великий виолончелист, он и дирижер Лондонского симфонического, владеет землей и недвижимостью на многие миллионы! Слишком многолик и многоталантлив этот русский старик, мягкий на публике и предельно жесткий в коллективе. Есть в многоликости что-то опасное! Роджер чувствовал, что и Миша относится к нему тоже, мягко говоря, недружелюбно, никогда не подает мистеру Костаки руки для пожатия, просто кивает ему при встрече. Ударник Бен высказывал Роджеру свое мнение на сей счет, мол, что это вовсе не из-за нелюбви Миша не ручкается с Костаки. — Просто у тебя руки, парень, влажные, — резал правду-матку. — Знаешь, как это неприятно, когда за мокрую руку хватаешься! Приходится потом идти и мыть свою руку!.. — Ты моешь после меня руки? — ошеломленно интересовался Роджер. — Я — нет, — честно отвечал ударник. — Я не брезгливый! Но я считаю, что мистер Миша имеет полное право не подавать тебе руки. Это тоже самое, что за мокрую рыбу хвататься… У тебя — дистония, и я бы посоветовал тебе сходить к доктору… У Роджера ладони были влажными с самого раннего детства, и врачи не находили в его организме никаких отклонений, объясняя, что такова его личностная особенность. По молодости Роджер комплексовал, носил с собой гигиенические салфетки, но было чрезвычайно глупо перед очередным рукопожатием протирать ладони от пота, и от салфеток пришлось отказаться. Он просто незаметно вытирал руку о брюки, а поскольку они были единственными, то вскоре штанины стали лосниться и превратились в почти зеркальную поверхность, в которой, казалось, можно было увидеть отражение. Конечно, такая картина девушкам не нравилась, но со временем и Роджер перестал обращать внимание на противоположный пол, считая женщин вместилищем всех мыслимых и немыслимых пороков. Впрочем, он не принадлежал и к сексуальным меньшинствам, просто был асексуален, заторможен в проявлении либидо, которое выходило лишь обильными прыщами на лице и шее, также проявлялось в излишнем весе и еще некоторых особенных вещах… Роджер слушал ударника, но был уверен, что дирижер Миша не подает ему руки не только из-за потливых ладоней, что существует какая-то другая причина или причины, по которым виолончелист манкирует общением с членом своего коллектива. За время своего дирижерства в Лондонском симфоническом ни на одной репетиции Миша не сделал Роджеру ни единого замечания, не отпустил, что еще более удивляло, даже мелкой похвалы. Сначала это явление беспокоило мистера Костаки, но потом он, выдающийся мастер игры на треугольнике, отнес все вышеперечисленное к неприятию таланта талантом. Таланты, как разнополярные магниты, отталкивают друг друга, но также и необходимы для союза в сложных приборах. Вот так и Роджер был необходим Мише, а какое замечание можно сделать выдающемуся мастеру?! Мистер Костаки доел сальмон, подобрал сметанно-чесночный соус хлебом и запил ужин большим эспрессо. Сегодня должны были играть Прокофьева, «Ромео и Джульетту». При этом какой-то малоизвестный литовский балет обещался стать иллюстрацией музыки. Роджер посмотрел на часы. До начала оставалось девяносто минут, и он просто сидел на веранде, наслаждаясь прохладным ветерком с кондитерским запахом. Костаки слегка фантазировал, как вернется после концерта домой, запрется в своем флигеле, раскроет книгу и предастся чтению на всю ночь. Благо в ближайшие три дня ни концертов, ни репетиций не предвидится и можно нарушать режим сколь угодно. Мистер Костаки был сыт, и настроение у него было хорошим. Он вертел головой, рассматривая будущих зрителей, разгадывая в них иностранцев и местных. Глядя на переполненное кафе, Роджер подмечал, что люди, посещающие классические концерты, до этого всегда плотно набивают желудки. Вероятно, это связано с желанием добиться благостного состояния между дремотой и бодрствованием, при котором не нужно нервно напрягаться. Тогда музыка сама заползает в уши и переваривается вместе с пищей, без особой при этом затраты мозгов. А у некоторых во время концерта животы пучит. Ухо Роджера частенько подмечало сей факт. Тогда он незаметно отыскивал глазами виновника желудочных звуков и в тихих местах наблюдал, как тот мучается своим вмешательством в музыкальную ткань желудочной фальшью. Музыканты же, наоборот, играют почти голодные, дабы мозговое восприятие было более тонким, а уж после концерта и они едят много и вкусно… Миша любит поесть, при этом много разговаривает, и частички пищи летят в разные стороны. Он часто отрыгивает воздух, пряча губы за нежную кисть руки. Роджер утер салфеткой со лба пот и посмотрел на левую ладонь. Она была почти так же влажна, как и лоб. Крошечные капельки поблескивали в папиллярных линиях. Почти механически мистер Костаки отер руку о брюки. * * * Поначалу все свои претензии по поводу потливости и прыщавости Роджер выражал матери. Больше ему обвинять было некого, так как отец — мистер Костаки, грек по национальности — лишь участвовал в зачатии Роджера и рождения сына не застал. Будучи моряком греческого флота, он после полового контакта незамедлительно отбыл на родину. — Прощай, моя голубка! — крикнул мистер Костаки матери, когда отдали швартовы. — Твой голубь улетает навсегда! Надо отметить, что в старшем мистере Костаки, в его внутренностях, содержалось неплохое чувство юмора и некая доля романтизма. Мать Роджера Лизбет уже не надеялась потерять девственность естественным путем, когда появился на горизонте этот рыжий грек. Он подсел к ней в баре и выпалил в белое мягкое ухо: — Люблю дурнушек! Лизбет вяло подняла на моряка глаза и, даже не улыбнувшись, опустила их к своему бокалу с пивом. А грек продолжал шептать ей в мозг, что дурнушки — самые прекрасные женщины на свете!.. — Вы не замечали, что красивых девиц вокруг куда больше, нежели дурнушек! А все почему? Потому что красота вещь сама по себе не функциональная. Красота почти всегда холодна и применения не имеет. Пожалуй, кроме прикладного… Все красавицы похожи друг на друга, тогда как некрасота всегда особенна, ни с чем не сравнима и таит в себе столько внутренних сокровищ!.. Лизбет еще раз посмотрела на рыжего грека, отметив его малый рост, голубые глаза, в которых столько было всего намешано. — Я — дурнушка? — спросила Лизбет. — Безусловно, — честно ответил моряк. — Вы думаете, что во мне сокрыто много сокровищ? — Я никогда не ошибался! Грек положил свою сухую ладонь на полную белую руку Лизбет, вплотную приблизил свои губы к уху англичанки и лизнул ее мочку. — Оставьте, — отстранилась Лизбет. — Время жизни скоротечно! — предупредил моряк-философ. — Все ваши нереализованные желания могут погаснуть в вашей душе, так и не реализовавшись! Вы находитесь на самом пике своего душевного раскрытия, сами того не понимая. Вы чувствуете свой живот, свою грудь, как не чувствует ни одна красавица, чьими прелестями пользуются слишком часто. Вы же, ваше тело и душа, предназначены для штучных вулканических извержений… — Вы хотите меня? — прямо спросила Лизбет. — Очень, — прямо ответил грек. — Но учтите, — предупредила девушка, — я — девственница и никакими там фокусами не владею! — Любовь — не фокус! — слегка обиженно произнес моряк. Возбуждение охватило его до кривых ног, но, будучи опытным ловеласом, грек его не выказывал. — Уверены? — Да. — Поедемте ко мне, — предложила Лизбет. — Я живу в центре! «Как бы не увлечься и не опоздать на корабль», — забеспокоился моряк. — Не волнуйтесь, — словно прочитала мысли грека Лизбет. — Ваш корабль стоит на седьмом причале? — Да, — подтвердил рыжий. — Причал принадлежит мне, и доки на нем тоже. Я знаю, что вы должны уходить на рассвете, но наши докеры не успеют разгрузить корабль. Лизбет подняла полную белую руку и помахала ей, призывая такси. В автомобиле мистер Костаки попытался приласкать внутреннюю часть бедра англичанки, но попытка сия была мягко пресечена. — Имейте терпение, — опять же с вялостью в голосе произнесла женщина, и рыжий грек на секунду усомнился в правильности своего выбора. На миг ему показалось, что придется лечь на ледяную глыбу. Но он в мгновение взял себя в руки, уверенный, что его умения растопят любой айсберг. Ляжет спать на айсберг, а проснется на раскаленном пляже. — Вы красавец? — спросила тихим грудным голосом Лизбет. — Что? — не понял грек. — Я — дурнушка, а вы полагаете себя красавцем? — Что вы! — захихикал мистер Костаки. — Я все про себя знаю. У меня кривые ноги и маленький рост! — Значит, — сделала вывод Лизбет, — совокупляться будут два физически пренеприятных субъекта. Представляете эту картину со стороны? Рыжего грека было трудно сбить с толку, хотя эта полная англичанка с недожаренным блином вместо лица чуточку его пугала. Но чем больше страхов, по опыту знал кривоногий, тем более наслаждений предвидится. Вслух же он выразил, что красота бывает внутренняя, а также некоторые части человеческого тела красивы своим предназначением. — О-о! — покачал головой мистер Костаки, когда автомобиль остановился у подъезда дома Лизбет. То ли от вида роскошного дома он сказал это «о-о», то ли от уверенности, что англичанку ожидает нечто, о чем она и мечтать всю жизнь не смела. — Это ваш дом? — шепотом поинтересовался мистер Костаки. — Можете говорить в голос, — разрешила Лизбет, включив в хрустальной люстре свет. — Я живу одна. — А ваши родители? — без интереса осведомился грек, обрадованный такому свободному и прекрасному миру. — Сестрички, братишки? — Они утонули вместе с «Титаником», — буднично сообщила Лизбет и принялась стаскивать тесную кофточку. Кривые ноги грека на мгновение выпрямились, а потом голубые глаза ослепила белизна большого женского тела. Лизбет сама подошла к нему и обняла крепко, так, как и мечтала долгие годы — за талию, пропустив руки в штаны к щуплым цыплячьим ягодицам. Она ощутила прикоснувшуюся твердость где-то в области коленей, нервически вздохнула и застонала. Греку словно мозги отшибло. Он было попытался взять предмет страсти на руки, но вес был практически неподъемен, а оттого ему удалось поднять только левую ногу Лизбет. Она опять застонала, подломила правую ногу сама, и они упали на пушистый ковер. Грек освобождал ее от одежд торопливо, так что иногда трещали швы. Было в нем столько нетерпения, будто это не мужчина был вовсе, а неопытный юноша. Треснули чулки, содранные с пояса варварски. Лизбет на мгновение открыла глаза и увидела человечка из порнографических комиксов, которые иногда просматривала. На картинках частенько изображались лысоватые мужички с кривыми ногами, между которыми было устроено такое!.. От «такого» Лизбет зажмурила глаза, отвела обнаженную ногу в сторону и закричала так, как будто ее четвертовали. В этом крике было столько животной сладости, столь могуч был зов, сдерживаемый с четырнадцати лет восторг, что громыхнули разбуженные небеса, полыхнуло по округе молнией и разразилась гроза, не виданная даже в самых туманных областях Британских островов. Как же не ошибся голубоглазый грек! Он сравнивал себя с источником энергии, а ее белое тело с огромным прожектором, который вспыхнул, зная, что суждено ему гореть один раз, а потому пылал не положенными ему пятьюстами свечами, а всей сотней тысяч грозил взорваться. — А-а-а! — уносился во Вселенную могучий крик. — А-а-а! — куда слабее вторил грек. Она была и волчицей, на которой скакал фантастический всадник, и медведицей, ласкающей своего детеныша, была истовой матерью, желающей возвратить свое дитя обратно во чрево, и покорной рабыней, исполняющей любую прихоть хозяина… Невероятное соитие двух несовершенств продолжалось восемь часов и показалось столь коротким, что, когда Лизбет прошептала греку о том, что скоро уходит его корабль, кривоногий обольститель, артист наук любовных, чуть было не заплакал, как ребенок, у которого отобрали миску с клубникой, когда он только распробовал первую ягоду. — Прощай, моя голубка! — ронял в море слезы грек. — Твой голубь улетает навсегда! Она помахала ему вслед платочком и решила назвать свою любовь мистером Костаки. Ведь голубоглазый герой комиксов так и не открыл своего имени. Позже, когда рыжий грек рассказывал в кубрике об английской дурнушке, в коей талантов более, чем во всех записных фотомоделях, и о том, сколь она несчастна, богатая и одинокая, даже родители у нее с братьями и сестрами утонули вместе с известным «Титаником». Так она в память обо всех в такой победный салют оборотилась! Во славу погибших!.. В кубрике выразили недоумение по поводу «Титаника», который затонул лет шестьдесят назад или около того. — Твоей дурнушке лет семьдесят, должно быть? — осклабился помощник механика, и все загоготали. Кривоногий грек не обиделся и стал гоготать вместе со всеми, понимая, как провела его англичанка. Он решил забыть о ней навсегда, но еще долгие годы, заходя в разные порты, подсознательно выискивал свою дурнушку, похожую на английскую голубку… А она, потерявшая невинность и приобретшая взамен человеческий плод, растущий во чреве, была спокойна и о греке не вспоминала. Он ей был не нужен. Всю страсть она израсходовала, осталась лишь любовь, которая востребовалась при рождении сына Роджера. — Я — родильная машина! — говорила рожая Лизбет. Акушерки предлагали женщине подышать кислородом, смешанным с обезболивающим газом, но она отказывалась, отталкивала руки, повторяя: — Я — родильная машина! Я создана для того, чтобы рожать. Во мне все устроено для вынашивания и рождения детей. Ее предупреждали, что первые роды тяжелы и продолжительны, что все же не надо мучить так свой организм и ребенка, следует согласиться на анестезию. Лизбет была непреклонна, отговаривалась, что хочет прочувствовать эту самую важную для женщины миссию!.. Какая уж тут анестезия! Родила она под утро, угостила дитя молозивом и уснула в родильном кресле. Акушерки, обмывая ребенка и оформляя младенцу пупок, были единодушны — такого некрасивого ребенка они еще не видели. Врач тоже был удивлен и говорил, что у него ощущение, как будто хромосомка сначала развалилась надвое, а потом вновь соединилась, спасая младенца от болезни Дауна. — Мальчик совершенно нормальный! — говорил персоналу доктор. — Но следы борьбы природы за его нормальность видны на лице!.. Да и мамаша не красавица вовсе, — шептал он миленькой сестре в ушко чуть позже. — У нее нет никаких родственников! — А деньги оплатить роды? — Она богата. Недавно продала причал и доки… В ее жизни произошло большое несчастье, она потеряла всех близких родственников. — Каким образом? — поинтересовался доктор, впрочем не имея ни малейшего интереса к этому. Он очень хотел спать, особенно в одной кровати вместе с этой милой сестричкой. — У них была чудесная яхта, сделанная, говорят, по чертежам отца. Он же и назвал ее «Титаником», вероятно думая, что двух катастроф под одним именем не случится. Человек предполагает, а Бог располагает… Яхта затонула близ Франции, возле каких-то островов. Ладонь доктора крепко держала талию миленькой сестры. — Что же наша героиня? — выказал врач интерес. — С няньками на берегу сидела? — Она была на яхте, когда случилась катастрофа. Тридцать два часа двенадцатилетняя девочка продержалась на воде, пока ее не спасли. Разве вы не слышали об этой истории? — Нет, — помотал головой доктор. В его голосе теперь присутствовал искренний интерес, и он решил еще раз проведать роженицу. Завтра… — Даже Ее Величество приняла участие в судьбе героической девочки. Она тогда сама стала опекуншей сироты и сохранила состояние семьи до совершеннолетия опекаемой нетронутым, даже приумноженным. — Значит, она совсем одинока? — удивился доктор. Его рука более не сжимала талии медсестры, он совсем устал, а накрапывающий за окнами дождь очень портил настроение. Медсестра была рада, что приставания начальства прекратились, так как дома ее ждал превосходный молодой человек, собирающийся жениться на ней. — Кстати, — заметила девушка, — она не замужем. Отец неизвестен… — Почему кстати? Девушка на секунду пришла в замешательство, а потом сообщила, что дежурство кончилось и она спешит домой к больной матери. — Да-да! — развел врач руками. — Не смею задерживать… Неизвестно почему, но он сам зашел в послеродовую палату и долго всматривался в лицо спящей мамаши. Физиономия женщины была крайне неприятна, со склеенными волосами, обрамляющими бесформенное, белое, как тесто, лицо. Рядом в кроватке спал младенец, похожий мордочкой на гнилой грецкий орех. Доктор стоял и смотрел. Он не понимал, почему не может оторвать взгляда от этой новоявленной семьи. Вероятно, думал он, мы с большим интересом идем в кунсткамеру, нежели в галерею к Рубенсу!.. Нас привлекают автокатастрофы, а не полет бабочек, мы смотрим в новостях не те сюжеты, где рассказывается о помощи немощным старикам, нам волнуют кровь кадры с убиенными молодыми людьми, которым еще бы жить и жить… Еще он подумал, что чрезмерно высокопарен и что сюжеты о немощных стариках его тоже не волнуют, нисколько. Через час он уже спал, и снилось ему огромное дерево с грецкими орехами… На следующий день Лизбет отправилась с новорожденным домой. С неделю она никак не могла придумать сыну имя, а потом увидела по телевизору бит-группу, в которой солистом был молодой симпатичный парень по имени Роджер. Он так здорово играл на гитаре и пел фальцетом… Кормя грудью младенца, Лиз невзначай подумала, что все-таки красота куда лучше, чем некрасота, а потому нарекла мальчишку именем гитариста. — Роджер, — произнесла она с любовью и нажала на грудь покрепче. Дитя глотнуло. Жирная кефирная масса хлынула не в то горло, и новоявленный Роджер стал задыхаться. Скукоженное личико посинело, ручки задергались, и младенец собрался было уже перебраться на небеса, где его, невинного, ожидал Архангел Гавриил, дабы препроводить дитя в рай. Вероятно, Лизбет была другого настроения. Не желая расставаться с предметом, на который собиралась расходовать свои огромные запасы любви, мамаша безо всякой истерики взяла задыхающееся чадо за ножки и потрясла им, словно курицей, чтобы оживить. Скорее всего, Роджер тоже не желал пугать своей синюшностью небеса, а потому из его легких протекло на пол убийственное молоко. Младенец отрыгнул и задышал, сначала с клекотом в груди, а потом физиологически нормально. — Роджер — безобразник! — произнесла Лизбет, когда все успокоилось и ребенок вновь ухватился жесткими деснами за материнский сосок… * * * Мистер Костаки решил съесть еще и десерт. Он выбрал яблочный штрудель и какао — запивать. «Всякое правило подтверждается исключениями», — думал Костаки, глотая почти не прожеванные куски пирога. Можно и на сытый желудок поиграть. Тем более внимание публики будет сосредоточено не на оркестре, а на этих неизвестных литовцах. «Почему нельзя просто сыграть Прокофьева, безо всякого балета», — размышлял Роджер. А все потому, что Миша пытается удивить публику изысками, тогда как, наоборот, простоту являть надо. А где простота — там гениальность, а где гениальность — там нет Миши! Костаки понравился сделанный им вывод, и он, густо отпив из чашки какао с пенками, откинулся на спинку стула… Не прост Миша! Не прост!.. * * * Роджер почти с младенчества осознал, что мать его некрасива и что он сам не милое дитя с обложки журнала «Child». Собственная внешность мальчика по первым годам мало интересовала, он лишь злился, когда, играя со сверстниками, слышал такое: — А моя мама самая красивая… — Нет, моя! — вступал в спор какой-нибудь ребенок. — Моя! — утверждал третий. — Моя мама — уродина! — говорил Роджер. — Она неуклюжая и часто разбивает на кухне чашки! Такое заявление ставило сверстников в тупик. Мальчики и девочки не знали, как относиться к этому прыщавому, со скукоженной физиономией, то ли в герои его записать за то, что он так запросто может про маму свою сказать, то ли поругать его… Второе обычно делали взрослые — чужие мамы и бабушки. — Как же ты можешь так говорить о своей мамочке? — строго внушали соседки Роджеру и поглядывали на Лизбет, сидевшую здесь же, рядом с песочницей. А она, мать, переполненная любовью к своему отпрыску, отвечала в оправдание, что ее ребенок четко определяет пространство и предметы вокруг себя. — У моего мальчика нет иллюзий, и он хорошо отличает прекрасное от ужасного. И что из того, что к этому ужасному он причислил меня — свою мать? Ведь самое главное — любовь! — произносила Лизбет с какой-то особой интонацией в голосе. — Самое главное — мой мальчик меня любит! Здесь все: и мамки, и бабки, а также няньки — соглашались. — Любовь — это главное! Роджер пока не знал, что такое любовь, но ему нравилось, что мать его защищает. «Радость от чувства защищенности можно считать любовью», — решил он… — Да-да, — соглашались все, вспоминая сказку про чудовище и красавицу. Какая душа была у чудища лесного чудесная, а облик прекрасный ему подарила любовь! Общество умилялось от таких рассуждений, а про себя каждый думал, что все прекрасное в сказках, а какая девушка полюбит этого некрасивого мальчишку, когда он вырастет?.. Сообщество и Лизбет жалело. И за то, что с нею приключилось в детстве, и за то, что сама королева в ней участие принимала, а теперь не принимает. А самое главное — Лизбет толстела на глазах, от этого ее мучное лицо наливалось дрожащим тестом и глаз правый уходил в сторону, как у креветки. Кого она теперь привлечет такая?.. Сама Лизбет изменений в себе не замечала, так как не собиралась более своим цветением привлекать мужскую особь. Ей не приходило в голову посетить какой-либо модный магазин и купить новую вещь. Она преспокойно обходилась найденными в гардеробе вещами покойной матери. Ей даже это нравилось — чувствовалась преемственность. Для своего сына она перешила братов костюм. Ей очень хотелось, чтобы дух погибшего брата немножечко перешел и к Роджеру. С этого момента у Роджера стали потеть ладони, и штаны дяди первыми заблестели зеркальной поверхностью. — А кто был мой дядя? — интересовался мальчик, перелистывая книгу из дедовской библиотеки. — Твой дядя, — рассказывала Лизбет, — был прекрасным юношей. — Где он сейчас? — На небесах, — отвечала мать. Роджер подходил к окну и долго смотрел в серое небо, пытаясь отыскать что-то. — А где мой дед? — Вероятно, тоже на небесах. Хотя… — здесь Лизбет запнулась. — Гм… Никого там не видно… — Просто мы живем в плохом климате, — оправдалась мать. — У меня была и тетя? — Евгения. — Она тоже за облаками? — Я так надеюсь. Роджер вновь сел в кресло и раскрыл дедовскую книгу в том месте, где помещалась иллюстрация с подписью: «Сны разума порождают чудовищ». — А где живут чудовища? Лизбет, видя, какую книгу листает ребенок, ответила, что чудовища живут в человеческих фантазиях. Чем богаче фантазия, тем более ее заселяют чудовища! Пожалуй, что на сей раз мать была права, так как Роджеру нередко снились кошмары, а наяву он частенько представлял себе монстров, которых и близко не найдешь в детских книжках. — Ты тоже чудовище? — спросил мальчик у матери. Лизбет расхохоталась, обняла сына, не замечая, как тот скорчил недовольную физиономию. — Я — твоя мать, — ответила. — А разве чудовище не может быть матерью? Роджер вырвался из объятий, при этом книжка дернулась и иллюстрация порвалась надвое. — Ух, уродина! — сказал он. — Я знаю, чудовища живут в аду. Так говорили в церкви. Значит, ад в моем мозге. Лизбет не очень нравилось, что сын ругается. Вместе с тем она сочла его умозаключение интересным для семилетнего мальчика. — Ты тоже попадешь в ад! — вдруг сказал Роджер и, испугавшись, заплакал. — Я не хочу, чтобы ты жила в моем мозгу! Попроси дядю, чтобы он взял тебя к себе на небеса! — Если дядя возьмет меня к себе, с кем останешься ты? Мальчик, размазывая слезу по щеке, разрешил матери побыть на земле еще немного, пока он вырастет, а потом непременно к родственникам за серые облака. Лизбет широко улыбнулась и пообещала, что именно так все и будет. — Только не ко мне в мозги! — взмолился Роджер. Он отправился к себе в комнату, где с помощью скотча склеил картинку, еще несколько минут изучал иллюстрацию, потом закрыл книгу, сел за письменный стол и укрыл рукой голову от воображаемых чудовищ. Он тренировался на всякий случай, если с ним произойдет так же, как в книге… Через некоторое время Роджер поинтересовался у матери, что та понимает под словом «смерть». Лизбет ответила просто, как, собственно, и думала: — Мы попадем либо в рай, либо в ад, смотря по делам нашим. — Что за дела такие? — Плохие и хорошие, — ответила мать. — На-ка, примерь, — и протянула сыну перелицованный пиджачок. — Опять от умершего дяди Девида? Лизбет почувствовала какой-то подвох в вопросе сына, но решила не отвечать на него. — Примерь! Роджер оделся. — Значит, дядя Девид делал хорошие дела? — Он был очень хорошим братом! — А ты была ему хорошей сестрой? — Думаю, да. — А дедушка?.. Здесь мать не ответила сразу, а уставилась куда-то внутрь себя, вспоминая. Отец Лизбет зашел к дочери в каюту, когда якорь «Титаника» прочно лежал на дне. Что-то в его взгляде встревожило девочку, но за рядом обычных вопросов, вроде: «Как дела?», «Не голодна ли?» и «Не хочется чего?» — она тревогу забыла. Лежала в шортах на кровати. Ее немного тошнило от легкой качки, и отец, присев рядом, гладил дочь по ноге. Ей были приятны отцовские ласки, но до того момента, пока она не почувствовала, как его пальцы забираются в шорты и трогают там, где ей самой было стыдно дотрагиваться. Она тотчас вскочила и забилась в угол кровати. — Ну что ты? — ласково шептал отец. — Чего ты боишься? В его взгляде было такое темное сладострастие, что девочка, вжавшись в стенку, понимала, что его ничто сейчас не остановит и произойдет страшное. — Нет, — шептала Лизбет. — Папочка, нет! — Ну что ты, маленькая, — он подбирался к дочери все ближе. — Разве папа тебя обидит? — Конечно нет! Она еще на что-то надеялась, убаюканная словами отца, но глаза его, взгляд голодного волка, под которым трясется загнанная добыча, говорили, что сейчас случится то, о чем нередко пишут в газетах, в криминальных хрониках. И тогда она зажмурилась и попросила Бога спасти ее. Когда руки отца почти дотянулись до ее плеч, когда масло вожделения заволокло ему глаза, до мути, яхту неожиданно качнуло, затем в борт ударило сильно, — так, что отцовские руки поймали лишь пустоту. Он потерял равновесие, свалился с кровати и, покатившись, ударился о дверной отбойник виском. Все было кончено. Она закричала, ее услышали, но тут вторая волна, троекратно сильнее первой, сдернула яхту с якоря и швырнула в сторону скал. Лизбет удалось удержаться. Она видела, как отцовское тело мотает по каюте, а из виска тоненько течет кровь. От ужаса девушка подвывала и уже просила Господа, чтобы он прекратил шторм, который грозил погубить всю ее семью. Но море рождало волны, швырявшие «Титаник» словно бумажный кораблик. Волна захлестывала за борт, скалы приближались, и казалось, что спасения нет. — Помогите-е-е! — услышала Лизбет сквозь рев шторма голос брата. — Девид!.. Девид! — кричала мать. — Откликнись!.. Она хотела опять закричать, но голоса не было. Лишь сипение одно вырывалось из глотки. Ей показалось, что она слышит неподалеку голос сестры Евгении. Она попыталась было вырваться из каюты, но здесь яхта напоролась на первую из скал, и девочка, потеряв равновесие, упала. На миг, ударившись затылком, она потеряла сознание, а когда от соленой воды защипало глаза и она их нехотя открыла, то столкнулась со стеклянными зрачками отца, который лежал рядом, лицом к лицу с дочерью. В его глазах не было вожделения. Она опять сипло закричала, вскочила на ноги и, по колено в морской воде, добралась до иллюминатора. Она видела в пяти метрах острые скалы, молилась навстречу ветру, благодаря Бога за спасение, за то, что не дал отцу согрешить смертельно, и особенно, что об этом не узнают ее родные. Мама бы не перенесла удара, а сестра с братом постоянно терзали бы ее расспросами. Девочка понимала, что конец близок, она шепотом попрощалась со всеми, подтянулась на руках и выскользнула в иллюминатор. Вода была нехолодной, и она даже немного пришла в себя. Огромная волна с белым гребнем вознесла ее над горизонтом, и она увидела, как яхта со всеми ее обитателями качнулась, словно кто-то большой и сильный толканул ее под борт, затем накренилась, еще раз черпанула воды, поменяла свой центр тяжести и, словно конь вознесся на дыбы, встала на корму, смотря в бесконечные небеса. Грохотали о скалы волны, маленький белый «Титаник» заканчивал свое существование, забирая человеческие души и уходя под воду медленно, мучительно и гордо. Девочка еще долго плавала в том месте, где сомкнулась водяная воронка, надеясь, что кто-то из родных спасся, как и она. — Мама! — звала девочка. — Евгения!.. Девид!.. Только отца не звала. Но море было молчаливо, темно и страшно в своем безмолвии. Она нырнула, стараясь в лунном свете разглядеть дно… Потом она тщетно пыталась выбраться на какую-нибудь скалу, но отливная волна тащила ее с собой, расцарапывая в кровь ноги и живот. Потом она опять и опять ныряла, не жалея легких своих, понапрасну вглядываясь в черноту. Теряя силы, она в последний раз набрала полную грудь воздуха и скрылась под водой. Глаза ее были широко раскрыты, а ноги изо всех сил взбуривали темную водяную толщу. И тут девочка что-то увидела. Что-то большое и светлое поднималось со дна. Господи, молилась она, хоть бы кто-то живой! — Ах! — вылетел изо рта воздушный пузырь. — Ах!.. Огромная медуза, степенно поднявшись со дна, облепила все ее лицо, обвила ядовитыми щупальцами шею и жалила девочку, запуская под кожу морские яды. Она вынырнула на поверхность, вся облепленная жирной массой. Дикая боль разъедала лицо и шею, вдобавок в легких кончился воздух. Девочка, обжигаясь, схватила огромную медузу, въевшуюся в кожу, и что было силы сдернула безмозглую тварь с лица. Тотчас откинула хищницу в сторону и глубоко вдохнула, как будто впервые, как будто рождалась из моря заново. Непонятно, из каких сил она удерживалась на воде — и только вслушивалась напряженно в плески и шумы, так как стояла безлунная ночь, да и обожженные глаза не видели ни зги. Днем в ее глазах проплывали радужные круги. Минута за минутой, час за часом. Девочка не чувствовала боли, также она не чувствовала и мысли. Все было вокруг просто, и все было — смерть… А через тридцать два часа с момента крушения ее спас катер береговой охраны. Спас совершенно случайно. У одного из моряков сетки возле скал стояли на лобстеров. По семь франков за штуку отдавал. — Вот это лобстер! — воскликнул хозяин сетей Франсуа, разглядев в воде девушку. — Ты посмотри, — окликнул он напарника. — Мертвяк! Бабский мертвяк! Вдвоем они вытащили тело девочки на палубу и разглядывали утопленницу под светом прожектора. — Видишь, как лицо раздуло, — указал Франсуа. — Наверняка медуза!.. — Да-да, — согласился напарник. — А как она здесь оказалась?!! — Кто? Медуза? На этом вопросе девочка пустила изо рта пузырь и закашлялась, показывая молодым людям, что сердце ее стучит, а легкие дышат. Она жива, а смерть осталась в море… — О, черт! — воскликнул хозяин сеток. Вдвоем они оттащили девочку в кабину и пытались с помощью нашатыря привести тело в чувство. — Как она оказалась здесь? — недоумевал Франсуа, думая, что с этого дня надо искать новое место для браконьерских сеток. — Мама, — прошептала Лизбет. Напарник связался с берегом и сообщил начальству о находке. Начальство сперва не поверило в рассказ и ругалось по рации самыми непристойными словами. — Опять деликатес ловите! — кричал приемник. — Я вам покажу, гурманам! Пьянь! Все — пьянь! А потом начальство поверило, так как вспомнило о неожиданном шторме и о большом скоплении прогулочных яхт в том месте. Может быть, катастрофа?.. Может, беда вторглась в его владения?! Будет теперь заметка в газете с его фамилией! И жена отныне не станет называть его неудачником, желающим только жрать без меры и пользоваться ее телом. Ха-ха! Если бы какая-нибудь другая ответила на его заигрывания, стал бы он требовать от жены исполнения супружеского долга. Дохлая селедка! Ха-ха!.. А теперь, после заметки!.. Женщины любят героев и не обращают внимания на объемы их животов. Животы приобретают статус атрибута героев! Теперь начнется другая жизнь! Он, Бернар Клер, вставит газетную заметку в специальный непромокаемый футляр и уложит в нагрудный карман, а еще лучше — увеличит газету у фотографа и повесит в офисе на самом видном месте… Мечты господина Клера прервал звонок уже его непосредственного начальника. — Какого хрена! — орало в трубку начальство. — У вас что, нет радаров! — Нету, — с достоинством, чувствуя себя знаменитым, ответствовал Бернар. — У соседей радар. — Вы — жирный боров! — вскричал начальник. — Да знаете, кто погиб вчера в море? — Не имею такой информации! Компетенция не моя! — Идиот! «Титаник» затонул! Господин Клер подумал о говорящем — «сам идиот», искренне пожалел начальство и стал говорить с ним, как разговаривают с сумасшедшим, к которому уже вызвали неотложную помощь, — ласково. — Да-да, — грустно вздохнул в трубку Бернар. — Тысячи людей погибли! — вспоминал он мировую историю. — Кретин! — взревел начальник. — «Титаник» — это четырехпалубная яхта, принадлежащая английскому подданному, миллионеру сэру Ипсвичу! Там была вся его семья! Какие идиоты вокруг!.. Боже мой!.. «Теперь непременно в газете окажусь, — обрадовался Бернар. — Такое крушение, такие жертвы!» К его люди девчонку вытащили! В журнале, на первой полосе! Фотография в рост! Или пусть лицо с животом! — Мои люди тут спасли кое-кого, — как бы невзначай сообщил господин Клер. — Вероятно, с «Титаника»! Если вам, конечно, интерес есть до этого? Начальственный голос осекся на полуслове и поинтересовался — кого? — Девицу. — И в каком состоянии барышня? — Я не доктор! Но все, от нас зависящее, коллектив предпринял. Вызвана «скорая помощь» для поддержания жизни спасенной на водах! — Смотрите, Клер! — предупредило начальство. — Эта семья очень, близка к королевским особам Англии!.. «Телевидение! — уверился Бернар. — Большое, пространное интервью в ночном ток-шоу!» Он позволил себе бокал красного, закурил сладкую сигарилку и наорал на своих подчиненных, обвиняя их, что лишь одну девчонку спасли! — Друзья королевы потонули! — кричал толстяк своим браконьерам. — А вы!.. — Что мы? — развел руками Франсуа. — Да, в общем-то, вы!.. Винцо легло в желудок, словно теплая водичка в аквариум, а сигарилла укрепила легкие. Он пожевал губами оставшееся послевкусие. — В общем, вы — молодцы! — неожиданно для себя похвалил, а не обругал подчиненных Бернар. — Молодцы, что хоть одну девчонку спасли! Мужчины, польщенные, заулыбались. — Я вам, уроды, покажу, как лобстеров истреблять! — заорал Бернар и тоже улыбнулся передатчику. Как все толстяки, господин Клер был добрым человеком и посчитал, что если уж ему слава выдалась, то почему бы ее отблескам ни упасть на плечи таких парней, как Франсуа и Жан… Через три дня подняли со дна «Титаник» и извлекли из его люксового нутра трупы. Примечательно было, что стрелки всех часов остановились на шести, из чего эксперты установили точное время катастрофы. Кое-кто сделал умозаключение, и на следующий день все газеты, а также журналы вышли с сенсационными заголовками типа: «Тридцать с лишним часов на воде», «Двенадцатилетняя англичанка провела две ночи в открытом море» или «Маленькая английская героиня»! Лизбет поместили в самую лучшую клинику, и через некоторое время стало известно, что все расходы по лечению взяла на себя английская королева. «Мы не бросаем своих друзей!» — прокомментировали королевские пресс-службы на весь мир. Через месяц Лизбет выписали, и на родину ее доставил самолет ВВС Великобритании. На старинном «ягуаре» с королевским гербом ее привезли в Букингемский дворец и сначала провели на врачебный осмотр. Врачом был лысоватый человек с грустными участливыми глазами. — Как вы себя чувствуете? — поинтересовался он, вставляя в уши стетоскоп. — Спасибо, хорошо, — ответила девочка. Ее сердце и легкие послушали коротко, скорее проформы ради. — Вы девушка или девочка? — как-то буднично поинтересовался врач. Лизбет покраснела до кончиков пальцев ног. — Я уточню вопрос. У вас уже бывают месячные? — Да, — прошептала Лизбет, становясь совершенно пунцовой. — Этого не стоит стесняться, — заметил королевский эскулап. — Это совсем простые вещи. Он вышел, а еще через пять минут девочку препроводили к королеве. Елизавета Вторая находилась в небольшой, но очень красивой комнате, стены которой были выложены неизвестным Лизбет прозрачным с синевой камнем. Одета королева была по-будничному — в простое платье и без венца на голове. Девочка сделала книксен. Он получился чрезвычайно кривым, таким, как если бы его изобразила индейка. Королева улыбнулась, сошла со своего кресла и поцеловала девочку в лоб. «Какая некрасивая девочка», — подумала Ее Величество. На этом аудиенция была закончена. Много еще лет потом Лизбет недоумевала, почему доктор интересовался таким интимным вопросом. Ее мучило сие непонятное, пока она вдруг случайно не наткнулась в исторических хрониках на тот факт, что с приходом месячных девочка становится взрослой и королевская особа целует девушку в лоб; в ином случае девочку целуют в щеку… «Королеве неприятно целовать готовых к совокуплению и родам девиц», — сделала вывод Лизбет. * * * Ее поместили в привилегированный пансион для девочек, где мужчинами были лишь садовник Билл, семидесяти трех лет, и истопник Джейк, горбун среднего возраста, с огромными и длинными ручищами. Помимо учебы девиц интересовала только одна тема: молодые люди. Некоторые, у кого имелись родственники, забиравшие их на каникулы домой, после во мраке ночи рассказывали о всякого рода приключениях с юношами. Чего только не наслушалась Лизбет в спальне! И про поцелуи, и про нежные пальцы, ласкающие молодые грудки, и… В дальнейшее она не верила, затыкала уши, так как слушать вранье было невыносимо. «Меня это волнует, — как-то призналась себе Лизбет, — волнует! Волнует! Поэтому я не слушаю, даже если это вранье». — Почему ты закрываешься подушкой? — Как-то поинтересовалась одна из счастливиц, привезшая из родных пенатов после Рождественских каникул очередную love story. — Ведь у тебя этого никогда не будет! Так хотя бы ощути чужую полноту жизни! На счастливицу для порядка зашикали, а Лизбет удивилась: — Почему не будет? Девочка, рассказывающая о глубоком поцелуе, о щекотании языком неба, от вопроса одноклассницы потеряла на мгновение нить повествования, потом нашлась и заговорила, смеясь уже в начале фразы: — Я представляю… Ха!.. Как мой Питер… Ха!.. Облизывает ее усики под носом! — и загоготала совсем не как воспитанница королевского пансиона. — Он так свой ловкий язычок поранит!.. Здесь не выдержали все и засмеялись в голос. Немка Марта, дурнушка еще пострашнее, чем Лизбет, надрывалась более всех. Лизбет не обижалась на подружек, тем более по сути все они были добрыми девочками, но непосредственная детская жестокость, которая с годами уходит, как и само детство, проявлялась в них по отношению именно к ней, да что поделать! В особенности Лизбет было жаль Марту, так как немочка с перешитой заячьей губой, может быть, и понимала, что в ее жизни не будет принца, но прятала эту драму так глубоко в подсознание, что чувствовала и вела себя как самая красивая девочка пансиона. — У него такие тонкие и длиннющие пальцы! — продолжала между тем рождественская счастливица. — Они такие длинные и белые, словно у Дракулы… — А ты видела Дракулу? — захихикала Джудди, племянница адмирала, чьи родители погибли в авиакатастрофе. На нее зашипели, желая продолжения истории, да и сама Джудди только этого и хотела, имея на очереди свой рассказ, а вопрос был задан от нетерпения! На этот раз Лизбет решила не затыкать ушей и не прятать голову под подушку. Она посчитала, что должна быть честной перед собой, и если ей нравится слушать, то почему бы и нет? В конце концов, у нее действительно растут усики под носом, а лицо после укуса медузы стало бледное и все в черных точках, словно порох въелся. «Может быть, мне действительно придется жить чужими минутами счастья?» — подумала она, выставляя ушко навстречу сладким сказкам. — И такой он шустрый, этот Питер, даром, что в крикет играет, — продолжала счастливая девочка. — Он эти пальчики Дракулы засунул мне в трусики!.. — Ой, правда?! — не выдержала напряжения зайка Марта. — Ну, конечно, я дала отпор нахалу! — Что, — поинтересовалась Джудди, — по щекам надавала? Лизбет ненароком представила себе длинные белые пальцы в своих трусиках, отчего в ногах стало невыносимо жарко. Еще она вспомнила отца и его мертвые стеклянные глаза… «Папочка», — прошептала девочка чуть слышно, и из глаз ее выкатились две крошечные слезинки. — Зачем по щекам? Я просто сделала серьезное лицо и поставила ультиматум: либо он не гуляет ниже пояса, либо пусть мотает играть в свой крикет!.. — А мой Бен, — встряла Джудди, — мой Бен засунул свой язык мне в ухо! В палате воцарилось молчание. Джудди этого не услышала и продолжила: — А я уши не мыла! Так в спальне пансиона не смеялись никогда! Сотрясались стены, казалось, что даже фундамент ходит волнами! Половина девочек попадали с кроватей, держась за животы, с криками: «Ой, не могу! Держите меня скорее! Умираю!» Остальные корчились на своих матрасах. Даже Лизбет смеялась, казалось, громче всех!.. С той ночи Лизбет стала изучать свою внешность. Как умная девочка, она понимала красоту, чувствовала нежное, но до четырнадцати лет никогда не сопоставляла себя даже с местными, пансионскими эталонами красоты. Да что внешность — даже внутреннее состояние, душу свою не могла примерить к восторженным девичьим россказням. Лизбет казалось, что все непременно должны чувствовать именно как она, или, наоборот, она как все… Осознав, что природа не дала ей красивых глазок, вздернутого носика и вишневых губ, девушка сделала простой вывод. Уж если она разнится с остальными внешностью, уж если ее зад тяжелее, чем у других, а нос словно груша, которыми пансионерок осенью угощал горбун Джейк, то, вероятно, и душа у нее отличная от других. «Вот только лучше или хуже?» — встал вопрос. Она долго не могла найти ответа, мучилась, не зная, как сравнить, а потом в одну из ночей пришло прозрение, что душа, может быть, и не лучше, чем у других, и не хуже, просто она другая. И у других душа иная, нежели у нее. Ах, как все просто!.. И так Лизбет вдруг захотелось познать души других и познавать их бесконечно, что всю ночь она провела как в лихорадке, а под утро ей приснилась немка Марта, спящая с открытым ртом, из которого вдруг выпрыгнул зайчик и поскакал прямо по личикам спящих девочек. И лица Лизбет коснулся хвостиком. Она открыла глаза и увидела склонившегося над ней горбуна. — Тс-с-с! — держал когтистый палец возле губ истопник. А она вовсе не испугалась, спокойно смотрела, как горбун пятится к дверям, не отнимая пальца от губ. А потом ей почудился запах розы. Она повернула голову на подушке и вскрикнула, поранившись о шип чудесного, с белоснежными лепестками цветка. Капелька крови выкатилась вон, и Лизбет на секунду представила себя Эсмиральдой, а истопника Квазимодо. Раз, два, три — она даже не успела помечтать, как в голову пришла отрезвляющая мысль. Монстр полюбил монстра… На следующий день, после обеда, Лиз смело подошла к горбуну и сказала: — Вы никогда не засунете свои пальцы ко мне в трусы, потому что вы — урод! Карлик печально улыбнулся: — Нет некрасивых женщин, есть женщины с неразгаданной красотой! — Я знаю, что некрасива, даже физиологически неприятна, но это не значит, что я умалю собственное достоинство, найдя утешение в объятиях такого же пренеприятного субъекта. К тому же мне четырнадцать с половиной лет, и человеку вашего возраста непозволительно даже намекать на что-либо двусмысленное! Мне кажется, в нашей стране это карается законом! Горбун поклонился Лизбет, вывернув голову так, чтобы девушка рассмотрела его лицо и прочла на нем полное смирение. Лизбет засушила розу и хранила ее в тумбочке, как доказательство самой себе, что кому-то она была мила… Тем временем ночные бдения пансионерок продолжались, рассказы становились все более откровенными, и Лизбет не знала, чему верить, а чему нет. И что самое поразительное — в рассказчицы записалась зайка Марта, которую в первые минуты послушали снисходительно, но чем долее продолжался рассказ немки, тем больший восторг он вызывал, даже восхищение. — Если она врет, — хлопала в ладоши Джудди, — то делает это гениально! Рассказы Марты были неисчерпаемы, тогда как у девочек куда искушеннее все кончалось лишь повторением старого с добавлением какой-нибудь дурацкой детали. Например, рождественская счастливица довыдумывалась до того, что ей ее Питер будто бы даже носочки стирал по ночам. — Ты бы еще сказала, что он тебе спинку в ванной тер! — заметила какая-то девица из дальнего угла. — Фи, — обиделась подружка Питера, преотлично понимая, что залила по полной. — …Его пальцы никогда не залезают в трусики, — продолжала Марта свои рассказы. — Они не столь красивы, но безошибочно умеют находить на моем теле те места, от которых, когда их ласкают… — Дальше следовала пауза. Марта, сощурив глаза, будто вновь переживала сладкие минуты. — Когда их ласкают… когда согревают горячим дыханием… облизывают языком… у меня трусики становятся мокрыми… Лишь одна недомерочка Мария, задержавшаяся в физическом развитии, захихикала из-под окошка, обрадованная, что не одну ее мучает энурез. Остальные прекрасно понимали смысл сказанного Мартой. Не составляла исключения и Лизбет. Меня никто не трогает пальцами, размышляла Лиз. Но лишь фантазия одна заставляет мое тело портить белье. Но мои фантазии по сравнению с вымыслами немки Марты куда как беднее. Я и сотой части сочинить не смогу! Бедная Марта!.. Она так фантазирует, потому что совсем несчастна… А через несколько недель, случайно зайдя на хозяйственный двор, Лизбет застала картину, повергшую ее в стыдливое изумление. От увиденного все ее тело словно током пронзило. Душу обдало сначала холодом, а потом адским жаром. Из-за высокой дровяницы торчал горб истопника, виднелся почти черный от волос зад, который двигался взад-вперед, по кругу, исполняя какой-то немыслимый танец. Первым порывом Лизбет было немедленно уйти, так как ей показалось, что горбун справляет малую нужду, но здесь она услышала девичий вскрик, обернулась на отходе и лицезрела маленькую обнаженную ножку в голубенькой туфельке. — Боже! — воскликнула Лиз, давя крик ладошкой. Этот мерзавец мучает бедную Марту, рвалось возмущение из груди девушки. Надо немедленно остановить монстра!.. Но Лизбет в своем негодовании почувствовала некую театральность, какую-то неискренность. Вдобавок, услышав еще один вскрик Марты, она осознала свое тело вдруг утерявшим силы, размякшим, словно после долгих солнечных ванн, томным, как будто только что поела досыта сладостей. Девушка вдруг поняла, что не фантазии Марты развлекали ночами пансионок, не ее болезненные выдумки, что ведала она им про самое что ни на есть происходящее, истинно интимное, сделавшее зайку на голову выше в женском познании… Марта не была несчастна, Марта была счастлива!.. Из глаз Лизбет потекли слезы, она побежала прочь от хозяйственного двора, влетела в спальню, упала на колени перед тумбочкой, выхватила с полки засушенный цветок. Царапая ладони в кровь, она сминала стебель, рвала на части белую розу, этот символ непорочности, предложение страсти, которым она не воспользовалась!.. Потом ей захотелось немедленно доложить директрисе о невиданном распутстве в пансионе Ее Величества. Она даже застучала каблуками вниз по ступенькам, слагая в голове обвинительную речь против Марты и горбуна. Но сердце, стучавшее, кажется, на весь свет, вдруг замедлило свой ход, душа осела на привычном месте, и в голове у Лизбет прозвучало вдруг громко, как будто в мозги влез кто-то: зависть! — О Боже! Это открытие потрясло девушку не меньше увиденной картины. Она вдруг выпрямила спину, вздернула голову и вновь направилась к хозяйственному двору. Не пыталась быть незаметной, просто шла, как умела, — некрасивая девица, качающая уродливыми бедрами. Лизбет завернула за дровяницу, и новая картина ожгла ей глаза. Как будто медуза вынырнула из прошлого… Они лежали абсолютно голыми на куске льняной ткани, брошенной прямо на сено. Причем от позы Марты, от ее раскинутых ног, разило таким первобытным бесстыдством, что Лизбет тотчас отвернула голову прочь. Она услышала за собой шорохи, хихиканье Марты, потерявшей в своем глупом счастье чувство самосохранения. — Хи-хи! Лиз обернулась и увидела в каких-то сантиметрах от своего лица личико Марты с пересеченной шрамом верхней губой. — Хи-хи! Лизбет вновь отвернулась и заговорила быстро, что никому не скажет об увиденном, что любовники — она так и сказала: «любовники» — потеряли в своей влюбленности обычную осторожность и что будь на ее месте любая другая девочка, все могло бы кончиться очень плохо! — Можете не сомневаться в моем молчании! Будьте уверенны, что я никому ничего не скажу! — Любименькая моя! — вдруг заверещала Марта. — Ласточка! Немочка обняла соученицу и принялась осыпать ее лицо и шею страстными поцелуями, пахнущими чем-то неизвестным для Лиз, непонятным, так что она даже не могла осознать, нравится ей этот запах или нет. И подходит ли к этому запаху понятие «нравится»? Ей вдруг непременно захотелось увидеть горбуна. Вероятно, это запах его тела остался на губах Марты. Она обернулась, но обнаружила лишь пустое покрывало. Марта продолжала истово целовать преданную подругу, пока Лизбет не оттолкнула ее настойчиво! Немочка не замечала раздражения подруги. Приговаривая всякие нежности, достала из дров одежду и неторопливо принялась натягивать ее на себя. Видно было, какая ей неохота это делать. Глядя на голую Марту, Лиз вдруг случайно осознала, сколь красиво у немочки тело. Обезобразив лицо, природа целиком реабилитировалась в чудесных девичьих формах. Совершенные линии бедер, глядящие в поднебесье небольшие, но изящные грудки, чуть покатый живот с крошечным беспорядком в его основании заставили Лиз неотрывно смотреть на чудесную наготу, которая ни шла ни в какое сравнение с ее безобразными телесами. «Ах, зависть! — вдруг опять зажглось у нее в мозгу. — Ах, запах любви!.. Ах, запах уродства!..» Следующей ночью Марта опять принялась развлекать подруг рассказами из своего интимного опыта. Лизбет старалась не слушать о боли, смешанной со сладостью весенних цветов, о единении двух тел в одно прекрасное целое… Она вновь прятала голову под подушкой и делала вывод, что для каждого прекрасное означает разное, вероятно, и красота понятие субъективное, если есть чувство. Еще она поразмышляла на тему красоты безусловной, понятной всем, сотворенной Джотто и Боттичелли, о красоте Господнего лика и созданного им мира. Насколько красота безусловная затмевает красоту, которую замечают лишь двое… Девушка вздохнула и призналась, что личное понятие о красоте может быть и неправильное, но оно куда как дороже для Марты, нежели национальная галерея со всеми шедеврами, в ней хранящимися… А потом их поймали. Как преступников. Взяли с поличным, когда только что произошли любовные кульминации, когда еще не обсох пот страсти. Директриса в сопровождении шести полицейских агрессором явилась на хозяйственный двор. Как кричала немочка Марта, когда ее силком кутали в одеяло! Как она визжала, когда на запястьях горбуна щелкнули наручники; ее взяли на руки, а она изо всех сил старалась вырваться, колотила ногами, пыталась дотянуться до разлучников зубами. — Люблю его! — кричала. — Люблю!.. — Бедная девочка, — приговаривала директриса. — Бедное дитя! Дабы не шокировать учениц пансиона, полицейская машина въехала прямо на территорию, закованного в металл истопника втолкнули в кабину, причем один из полицейских исподтишка ударил урода по горбу. Джейк вскрикнул и практически упал в зарешеченный полицейский автомобиль. Марта, услышав его боль, вдруг обмякла в руках представителей властей, на мгновение ей показалось, что она умирает, и рада тому была девочка, но лишь сознание изменило ей, потерялось в столь сложной драме… Ее тоже увезли, хоть и не на полицейской машине. Пару дней пансионки ходили притихшие. Поначалу они не знали, что произошло, а потом, когда произошла утечка с кухни, когда кухарка запустила информацию во всех подробностях, ночи стали еще более насыщенны, потому что обсуждались не бесхитростные девичьи выдумки, а совсем взрослые женские дела. — Как она могла! — возмущалась рождественская счастливица. — С таким уродом! — Фу, какая мерзость, — поддержал кто-то. — Я бы лучше навсегда девственницей осталась, — с пафосом произнесла Джуди. — Чем с таким чудовищем!.. Она не нашла подходящих слов для окончания своего заявления, а потому сказала что-то про своего Бена нелицеприятное и что надо вообще пересмотреть свое отношение к мужчинам. — Слушать рассказы интересно и подчас приятно, — заключила умная девочка. — Но вот заниматься самой столь гадкими вещами! Лиз не участвовала в ночных бдениях. Она лежала, повернувшись к стене, и иногда даже плакала — жалела немочка Марту и, вероятно, себя заодно. Ей казалось, что в ее жизни ничего подобного не будет. Никакой такой любви! А зачем она, эта любовь, если ей на смену приходят такие страдания? В ее уши то и дело возвращался крик Марты «люблю его»! Он не давал Лиз возможности уснуть, она думала, что если бы было угодно Богу, то на месте бедной немочки, вполне вероятно, могла оказаться и она. Но то ли по Его же воле, то ли наперекор Ему, она отказалась от любовного призыва!.. А через месяц Марта вернулась в пансион. Прошел слух, что она была беременна и ей насильно сделали аборт. Потом кормили какими-то успокоительными таблетками, пока девочка не стала покорной, как теленок. На все вопросы подруг она строила удивленные глаза, будто не помнила, что с ней произошло совсем недавно, какая драма накрыла ее сердце и душу. И только тогда, когда всем надоело задавать бессмысленные вопросы, когда по ночам теперь стали засыпать безо всяких историй, Лизбет вдруг очнулась от шепота Марты, которая стояла перед ее кроватью на коленях, слегка покусывала мочку уха и шипела в самый мозг: — Предательница! Будь ты проклята! Гадина! Лиз пыталась было оправдываться, что к разоблачению любовников она ровным счетом не имеет никакого отношения, что лишь их собственная неосторожность погубила влюбленных. А она, как обещала, хранила тайну! В ответ на все оправдания Лиз Марта пребольно куснула бывшую подругу за ухо, так что на шее стало горячо от потекшей крови. От крика Лизбет удержалась, лишь старалась смотреть в глаза немочки пронзительно, дабы та рассмотрела в них истину. Марта была слепа в своем горе, молчала на протяжении последующего месяца, а потом с кухни пришли известия о том, что горбатому растлителю присудили пожизненное заключение. К вечеру того же дня на хозяйственном дворе с помощью бельевой веревки немочка удавилась… Лизбет была потрясена смертью наперсницы. До Нового года она находилась в каком-то оцепенении, пока вдруг ей в голову не пришла мысль узнать, что же такое мужчина? Почему от противоположного пола происходят несчастия и беды одни? Ответ она надеялась отыскать в библиотеке. А что ей еще оставалось делать, если на территории пансиона остался единственный мужчина — садовник Билл. Да и того с трудом можно было отнести к вышеназванным особям, то был почти древний старик. Его уже хотели списать на пенсию, особенно после случая с Мартой, но искусному садовнику пока замены не нашлось, да и в мозгу его поселилась бесполая благодать. Лизбет пару раз пыталась заговаривать с Биллом, напрямую спрашивая, чем отличны мужчины от женщин, а последние от первых? Садовник, работая большими ножницами над туей, такому вопросу нимало не удивился. Он срезал топорщащийся листочек и ответил: — Ничем. — Как ничем? — удивилась Лиз. — Совсем? — Все мы умрем: и женщины, и мужчины. После такого ответа девушка поняла, что дальнейшие вопросы бессмысленны, и так ее душой владело упадническое настроение. Она окончательно уверилась, что ответы надо искать в библиотеке. За три месяца упорного сидения перед полками с тысячами книг ей удалось узнать и Шекспира, и лорда Байрона, и Достоевского, и Толстого. Она штудировала книги по анатомии и физиологии, труды по искусствоведению; и даже теорию относительности Эйнштейна она пыталась одолеть, но не нашла в ней ровным счетом никакого касательства к своему вопросу. У Шекспира и Байрона Лизбет почерпнула знания о глубоком радостном чувстве под названием любовь. О радости страданий шептали ей строки гениев. О великолепных муках, связанных с жаждой плоти, как мужской, так и женской! Достоевский поверг ее в глубочайшую меланхолию, выписывая женщин страдающими безрадостно, идущими за мужчинами, словно удел их таков — быть собственностью сильного пола… Толстой видел в женщине лишь предмет, к которому он сам может только сострадать, но никак не любить!.. Об анатомических различиях Лизбет и сама знала, только теперь уже и представляла, отчего они происходят, эти различия. А всего лишь гормоны виноваты. Если у женщины переизбыток мужского гормона — тестостерона, то постепенно черты ее лица грубеют, появляется оволосение в необычных местах и многое прочее… Лизбет ходила между полками с книгами, поглощая их десятками, но ответа на главный вопрос, что такое мужчина и что такое женщина, найти так и не могла. Единственное открытие, какое ей удалось сделать: девяносто девять процентов поэзии и прозы было написано мужчинами. Такой же процент мужчин обнаружился и среди ученых и деятелей культуры. Музыканты и философы, политики и бизнесмены — в общем, все человечество состояло из мужчин. Тот единственный процент женщин, разбавивший мужской океан, оказывался, что называется, с мужскими особенностями. Чрезмерное присутствие тестостерона!.. Как ни странно, Лиз наиболее приняла позицию Льва Толстого. Как можно любить существо, которое в своем развитии стоит на эволюционную ступень ниже? Можно только сострадать женщине и рожать от нее мальчиков… Ей не с кем было советоваться, и она сама пришла к выводу, что не имеет права поддаваться любовному чувству, что бы ни происходило с ее организмом, как бы не требовала плоть и душа любви. Ее миссия женщины состоит в том, что бы родить дитя мужеского пола и вырастить его в мужчину мыслящего, в полном смысле этого слова — интеллектуального, с творческим потенциалом, и даже не обязательно, чтобы он сострадал женщине! Лишь только этот вывод оформился, Лизбет тотчас успокоилась. Она знала, на что потратит свою жизнь!.. Роджеру пришла пора явиться за кулисы, и он с неохотой поднялся из-за столика с недоеденным штруделем. Проходя через Барбикан Центр к залу, он вдруг похолодел всем телом и чуть было не сел посреди холла на пол. С ним не было его музыкального портфеля. Он побежал вниз, в кафе, но уже по дороге вспомнил, что во время обеда портфеля с ним не было. Тогда он развернулся и помчался к гаражу… Портфель, как его и оставили два часа назад на сиденье мотороллера, так и сейчас на нем стоял. Роджер щелкнул замками, проверив содержимое, и только после этого сердце вернулось на свое место. Откашлявшись после бега, он степенно направился к концертному залу… 3 Когда Кольке Писареву оторвало дверью лифта палец, а врачи соорудили ему взамен культю, парень долго не тужил. Попробовал было играть на пионерском аккордеоне, но композиции, даже если принимать во внимание, что музыкант беспалый, получались сухие и невыразительные. Вероятно, талант через окровавленный обрубок улетел туда, откуда явился, как улетает невозвратно каждый воздушный поцелуй. Бабка показывала Кольку тем же музыкантам, которые называли мальчишку гением, и вопрошала, куда же все подевалось. Почтенные профессора лишь пожимали плечами да виновато улыбались. Разве они знают, откуда является гений и куда он уходит? Посоветовали не забрасывать музыку вовсе, так как, может, что еще и вернется. Из них никто не верил в это, ни секунды одной! Одно радовало бабку, что немецкое слово «вундеркинд» более не подходит ее внуку. А пугала ее вещь, на которую она сама заложилась: злом ли был талант дан или добром! Еще страшнее — кем был отобран? И за что?.. Самого Кольку эти вопросы не заботили вовсе. В такие младые годы вообще подобные вопросы не рождаются. Колька Писарев, можно сказать, даже счастливым себя чувствовал. Теперь не надо было более проводить за игрой на аккордеоне целые часы. Особенно ему не нравилось, что во время игры он не ощущал своего тела, не нравилось, что сознание куда-то растворялось в неведанное… У мальчишки было заначено аж двести пятьдесят рублей, и свобода передвижения по улицам стала неограниченной. Бабке после смерти деда пришлось устроиться во вневедомственную охрану кондитерской фабрики «Большевик», откуда она баловала Кольку всяческими сладостями, каких и в магазинах не сыскать. По той же самой причине — полного рабочего дня — женщина утеряла контроль над внуком. Поначалу Кольку сильно уважали во дворе за то, что у пацана пальца не было. Всем было известно, что отрезали ему фалангу какие-то залетные ухари, и кликуха за Писаревым установилась — Культя. Ему даже плескали по полстакана пива. А когда двенадцать лет исполнилось, то и по целому наливали. Но пацанское уважение к Кольке прошло так же быстро, как и пришло. Соседский парень Вовка Сальков дорос до десяти лет и просился в компанию пацанов постарше. От него отнекивались, давали щелобана, руки выкручивали, пока Вовка не предложил компании раскрыть истинную тайну потери Писаревым фаланги указательного пальца. Здесь Вовку перестали мучить и выслушали совсем не занимательный рассказ о лифтовой двери, которая не вовремя закрылась и отсекла Кольке член руки. Вот и вся тайна! Вовку Салькова после сего рассказа побили, и довольно жестоко. Не из-за того, что сомневались в честности повествования, наоборот, поверили. Били за предательство. Вовка Сальков помнил об этом всю жизнь, так как по осени непременно писал с кровью… Избили и Кольку Писарева, но гораздо легче, так как не за сдачу товарища, а за введение в заблуждение коллектива, попросту за вранье. Бывший аккордеонист расстался с двумя передними зубами, через дырку от которых впоследствии научился мастерски плевать на расстояние. Равных по этому делу ему не было во всей округе, а скорее всего, и в мире, просто проверить не было возможности. Этим своим умением Колька вновь снискал уважение корешков. Он попросил у пацанов прощения за обман и выставил угощения на двадцать рублей из заначенных денег. Было выпито четыре бутылки водки, осушено два ящика пива и съедено три отечественных торта «Прага». Остальное все тоже было отечественным, так как тогда импорта вообще не существовало. Кольку простили, но кликуху заменили. Стали звать не Культя, а Дверь. В обязанность ему, четырнадцатилетнему, вменили разводить взрослых мужиков на спор, кто дальше харкнет. Разумеется, не на интерес, а на деньги. Выбирали компании доминошников или магазинных грузчиков. Все были курящими, естественно, гоняли дым без фильтра, а потому имели навыки сплевывания. Провоцировал обычно Малец, парень крошечного роста, но не из-за лет, мало нажитых, а по причине нехватки гормона этого самого роста. Выглядел Малец годов на девять, хотя мамаша, работница бутафорского цеха в театре, родила его пятнадцать с половиной лет назад, и он уже был приписан к районному военкомату. — Кто ж так плюет? — подбирался Малец к компании доминошников, которые только и делали, что цыкали слюной, выстреливая прилипшими к нижним губам табачинами. — Взрослые мужики, а плюете себе на ноги! — и расплывался в улыбке херувима. — Отвали, тля! — обычно отвечали. — Сам бля! — отвечал Малец. — Да я тебе!.. — замахивался оскорбленный, но Малец ловко отскакивал и, уставив руки в боки, декларировал: — Мальцов легко кулаками побить, а вот переплюнуть! — Как это? — обязательно подлавливался кто-то. — А очень просто, — рассказывал Малец. — Вон у нас паря без пальца, доходяга, на литр готов спорить с любым, что харкнет дальше! — Чего-чего?! — А того. Доминошная партия на этом расстраивалась, и все глядели на Кольку Дверь, который в этот момент устраивал на своем лице выражение испуга, словно его подставили, и, надо сказать, получалось у него это правдоподобно. — Вот этот вот? — недоверчиво интересовался какой-нибудь доминошник. — Он, — подтверждали пацаны. — Он, он! Попадание в психику почти всегда было точным, так как в доминошной компании обязательно находился бывший блатной или косивший под оного, который чего-чего, а харкать умел. Мужик вставал, засучивал рукава, обнажая синеву наколок. В эту минуту пацаны дружно и восхищенно мычали, отчего бывший зек чувствовал себя Ворошиловским стрелком или ракетой средней дальности СС-20… — Я не могу, — вдруг пугался Колька, и братва думала о Двери, что он истинный артист, прям Вячеслав Тихонов с Ионной Мордюковой впридачу. — Почем играете в домино? — вдруг задавал посторонний вопрос Малец. — По трехе за партию, — отвечали мужики. — А мы вон сегодня червончик нашли! — хвастался Малец. Доставал из кармана бутафорскую купюру, стыренную у матери, лишь крашенную в цвета десятки, слегка махал ею в воздухе, раззадоривая компанию. — Так это я потерял десятку! — обязательно вызывался кто-то из компании, почему-то всегда лысый, наверное из бухгалтеров. — Если бы у тебя червонец был, — дерзил Малец, — ты бы себе парик купил, а не ходил бы с голой задницей на голове! — Витек! — кричал бухгалтер блатному товарищу. — Отбери у гаденыша чирик! Или я за себя не ручаюсь! Витек делал попытку с одного прыжка достать Мальца, но тот был на стреме и срывался с места воробьем, стремглав, а пролетев метра три, останавливался неподалеку. — Ты чего это, Витек, — продолжал доканывать Малец. — Срок мотал, а сынков обижаешь! Плюнешь дальше Двери — десятка твоя! А если Дверь, — подходил к Кольке и что есть силы отвешивал Писареву затрещину. — А если Дверь плюнет дальше, то уж не взыщите, десяточку нам за труды. Колька после затрещины взвывал, провоцируя в мужиках желание добить слабака. Бухгалтер выныривал из-за стола и угрожал: — Да мы вам!.. — брызгал потом. — Ну-ка, Витек, плюнь в ту ворону, чтобы она мертвой свалилась! Сам пытался плюнуть, да только себе в нос попадал. Тут и остальные мужики присоединялись к бухгалтеру, подначивая блатного на сражение. — Ну смотри, паря, — наливался кровью Витек. — Я тебя предупредил. И тут Малец делал ход, что называется, конем. — Пожалуй, мы откажемся! — говорил он раздумчиво. — Противник уж больно серьезен! Куда нам против специалиста! — Я тебе откажусь! — ревел Витек, обнажая широченную щель меж зубами. — Все равно вы нас, дяденьки, обманете! — трусил напоказ Малец. — Вдруг мы выиграем, а вы нам деньги не отдадите?!. — Не бойсь, моряк салагу не обидит! — начавкивал во рту слюну Витек и обращался к бухгалтеру. — Деньги давай! — Почему я?! — Да не бойсь ты! Уж если проспорим, ха-ха, соберем с мужиков тебе! — И все-таки, — гнул свою линию Малец, — для страховки положим деньги на нейтральной территории! Под камушек! Кирпичик! Так вернее будет. Победитель и возьмет их оттуда! После этого мужики окружали компанию пацанов и начиналось обсуждение правил соревнования. — Все очень просто, — объяснял Малец. — Чертим линию, с которой плевать. По траектории полета выстраиваем по три представителя с обеих сторон и фиксируем дальность. Чей плевок дальше улетит, того и червончик ублажит! — Ну смотри, микроб, — с трудом выговаривал Витек, набравший уже полный рот слюны. — Бабки гони, — резко подскакивал к бухгалтеру Малец и тыкал лысого в живот. — Да я тебя! — Эй, Витек, тут буза у вас между собой. Лысак бабок не дает, не уважает ходки твои геройские! Бывший зек глядел на товарища бухгалтера по-волчьи, и тот с великой грустью доставал из портмоне казначейский билет достоинством в десять рублей. Малец проворно выхватывал бумажку, обеспеченную золотом, доставал из кармана свою, не способную даже обеспечить вытирание его крошечной задницы, клал призовые под кирпич и взывал к собравшимся: — Внимание, внимание! Говорит компания! Сейчас будет соревнование! Малец чертил носком ботинка линию отсчета, затем выбирал в судьи мужиков, тыкая в них пальцами, затем своих пацанов отряжал на другую сторону, а потом Кольку инструктировал, чтобы не дрейфил. — На старт вызываются участники соревнования! Колька по прозвищу Дверь и Витек… Как там твоя кликуха? Витек сам ответить не мог, так как слюна уже проливалась изо рта. Он только вращал глазами и топал ногой по линии старта, дабы скорее начинали. — Носок его кликуха! — возбуждался бухгалтер. — Дерзкое погонялово, — кивал головой Малец. В этот момент лицо Витька наливалось кровью, и зачинщик соревнования понимал, что либо он сейчас прольется слюной вне соревнований и надает всем по башке, либо надо немедленно начинать. — Итак, Колька Дверь и Витек Носок! На старт! Поскольку Витек рыл линию старта ногой, как конь копытом, Малец объявлял, что именно Носок первый плюнет на родные просторы. — На счет три! — Давай, Витек! — подбадривали мужики. — Не подкачай! — Раз, — возвещал Малец. — Порви его! — не совсем уместно призывал кто-то. — Два… — Носо-о-о-к! — вдруг заорал лысый бухгалтер. Витек откинул корпус, вдохнул шумно ноздрями, бросил голову вперед, словно метательный аппарат, открыл рот, и из него, словно из верблюжьей пасти, по пути обрызгивая всех стоящих, вылетело полстакана жидкости. Надо сказать, что Витек оказался мастером своего дела, и тяжелая слюна, словно снаряд по отличной траектории, полетела на рекорд. После ее приземления Малец струхнул, хоть и виду не подал. — А-а-а!!! — заорали довольные мужики. — А-а-а!!! Молодец Носок! Танк тэ тридцать четыре! Больше всех обрадовался бухгалтер. Он было уже бросился к кирпичику, под которым сохранялся призовой фонд, но Витек с великодушием в физиономии его остановил, мол, пусть пацан проформы ради плюнет, а уж потом… — Попали на бабки! — хлопал себя ладонью по лысине бухгалтер. — Шелупонь мелкоглистная! — Ну ты! — парировал Малец. — Грелка с поросячьей мочой! Это было очень обидно, бухгалтер вынашивал план мести: после того как заберет свои деньги, поймает недоделку и оторвет ему уши! Колька встал на старт. Он был бледен, и глаза его косили на небо, как будто аккордеон на его плечи навесили. — Ты уж постарайся! — увещевал Кольку Малец. — Сам ведь знаешь, за фуфловые деньги нас из мусорного ящика выскребать будут. Колька ничего не отвечал, лишь тонкие губы его слегка шевелились. — Чего кота за яйца тянете! — подгонял Витек, рассчитывая на три пол-литры. Остальные пацаны стояли чуть поодаль, кроме отряженных судить, и предавались унынию. Колька хоть и далеко плевал, но на такое расстояние и ему было слабо. Каждый предчувствовал недоброе. — Раз! — скомандовал Малец. И пацаны и мужики набрали в грудь воздуха, перестав дышать. — Два!.. Лишь бухгалтер почти не смотрел на спортсмена, а, приобняв Витька за плечи, говорил ему что-то веселое. — Три! Никто даже не понял, что сделал Колька. Он никуда не откидывался, не раздувал ноздрей, а просто чуть приоткрыл губы, самую малость, еле слышно цыкнул, что многим вообще показалось птичьим голосом, и выпустил, словно из пращи, слюнку. Она была совсем крошечная, эта слюнка, но крепкая, как камень. Все присутствующие на соревнованиях, словно в замедленной съемке, наблюдали, как летит этот маленький заряд, как он в своем стремлении к полету возносится над Витькиной лужей и, пролетев дальше метров на пять, приземляется на кусочек асфальта, расплющив на исходе огромную навозную муху с зеленым брюхом. Никто еще не понял, что произошло, еще бухгалтер держал свою короткопалую руку на Витькином плече, а Малец уже успел вытащить из-под кирпича деньги, упрятать их в трусы и отбежать на почтительное расстояние. — Атас! — закричал он Кольке. — Атас! Все пацаны бросились врассыпную, а Колька по-прежнему стоял на стартовой линии — бледный и отрешенный. — Держи его! — заорал бухгалтер. — Мои деньги! — и бросился на Кольку, желая ударить ему кулаком в бледный нос. Здесь только до доминошников дошло, что случилось. Мужики поняли, что вечер придется жить насухую. Кулак бухгалтера почти достиг самого Колькиного носа, когда был перехвачен рукой с тюремными наколками. — Моряк салагу не обидит! — повторил Витек и вывернул бухгалтерский кулак до хруста. — Беги, пацан! — произнес бывший зек с грустью в голосе. — Беги!.. И Колька побежал. И совсем не в ту сторону, куда сыпанули его товарищи, а в противоположную. Он не думал сейчас ни о чем, а летел по улице, словно слюнка его — бессмысленно, но так уверенно, что прохожие расступались, вскрикивая, как будто это не мальчишка летел в своем беге, а как минимум разрывная пуля… А потом гулянка была — мама дорогая! К выигранной десятке пацаны скинулись еще по рублю, у кого было. Купили семь чекушек водки, пива «Московского» с осадком, два баллона с шипучим напитком «Салют», колбасного сыра кило и килек немеренно. На чердаке сталинского дома Колька впервые напился до глюков. Ему все казалось, что это не Малец сидит на ящике напротив, а дед его. Колька тянулся к нему руками и просил деда вернуть аккордеон. А Малец ржал в ответ, как полковая лошадь, тоже напился порядком, да и остальные пацаны — кто валялся в голубином помете, а кто пытался с помощью пальцев вернуть глаза на место. А потом всей компанией дружно блевали с крыши вниз на прохожих. Их приняло семнадцатое отделение милиции… На следующее утро Колька и Малец проснулись в вытрезвителе. Сначала вызвали Кольку. Какой-то капитан презрительно смотрел на бабку, а она плакала, размазывая по щекам пудру. — Вы, что ли, мамаша его? — выцедил воцрос капитан. — Я — бабушка. — А мать с отцом где? — А так — ушли по утру в булочную баранок купить и не вернулись. — К вечеру вернутся, — сказал капитан, зачем-то открыл сейф, в котором лежал «Макаров», затем вновь закрыл. — Сегодня уж вряд ли вернутся, — вздохнула бабка. — Вот и будем лишать их родительских прав! Шляются неизвестно где, а пацан в вытрезвителе ночует! — Тринадцать лет назад пошли его родители за сушками… — Чего? — не понял капитан. — Пошли в булочную, — пояснила бабка, — а пропали без вести. В вашем отделении заявление писала. Искали, искали, так и не нашли! Капитан на мгновение задумался. — Писаревы? — Писаревы, — подтвердила бабка. — Помню, помню. Я тогда младшим лейтенантом был. — И я вас помню. Я тогда младше на тринадцать лет была. — Не нашли, — подержался за нос капитан. — Не нашли, — посуровела бабка. — Внука отпустите. — Да-да, конечно! И подписал пропуск. — Найдем! — пообещал капитан. — Обязательно найдете, — согласилась бабка и вывела Кольку за дверь… С этого похмельного утра Колька Писарев много лет не видел Мальца. Милиционеры обнаружили в его кармане фальшивую десятку, вызвали мать, которая, оказывается, написала заявление о том, что реквизиторские деньги из театра украли. На сына и не думала. А на семейную беду, Малец несколько купюр отоварил в магазинах, получив от замученных кассирш сдачу настоящими деньгами. Это было уже тяжелое преступление. Состоялся суд, и Мальца приговорили к шести годам исправительной колонии для малолетних. — Давай, Дверь! — крикнул Малец другу, когда его, заключенного в наручники, уводили из зала суда. — Будь, пацан!.. Бабка Кольку не ругала за пьянство и уголовную компанию, лишь плакала тихонько в сковородку с жарящейся картошкой. И Колька плакал по ночам — жалко ему было друга своего… * * * А потом все понемножечку забылось. Колька больше водки не пил и продолжал учиться в школе, а по вечерам с пацанами травили похабные анекдоты, курили сигареты «Дымок» и девок шалавых из ПТУ щупали. Кольке нравилась девичья плоть, особенно мутился разум, когда удавалось залезть под кофту, рвануть с треском лифчик и на два мгновения утопить в своей ладони шелковую девичью грудь с маленьким съежившимся соском. И сколько потом ни била по мордасам обиженная, например Женька, Колька боли не признавал, а чувствовал лишь мучительное томление во всем теле. Как будто зубы ныли, но ныли выматывающе приятно. И вдруг он влюбился в эту самую Женьку, учащуюся ПТУ. — На фрезеровщицу учусь! — сообщала она и хлопала густо намазанными ресницами. Колька смотрел на нее с восхищением, ничего не слышал, только вспоминал пойманный на мгновение в ладонь плод. Вспоминал не мозгами, а телом, которое тотчас отзывалось, покрываясь мурашками до кадыка. Он был с нею нем как рыба. Она верещала без умолку, а он лишь глазел на ее сарафанчик, мечтая украсть глазом кусочек наготы. Женька была вертлява, а потому крохотная грудка то и дело вспыхивала своею белизной под солнцем. А он ждал, когда она выпрыгнет до конца, покажет всю свою лисью мордочку… Что он будет делать в этот момент? Застынет гранитом. Это под пиво, пока влюбленности не было, запросто руки шарили где угодно. А когда в душе что-то появилось незнакомое, так что сердце вечерами ломило, когда о Женьке думал, наяву, сидя прямо перед ней, руки казались негнущимися, челюсть — неспособной вымычать и слово неглупое. — Какой-то ты квелый, — вдруг прерывала свою болтовню Женька. — Молчишь все, слова от тебя не дождешься!.. — Дождешься. — А вчера, когда мы с девчонками после смены в душевой были, воду отключили! Женька рассмеялась, а Колька принялся дрожать всем телом. — Ты чего, замерз? В ее вопросе была невинность, а в его мыслях мелькали греховные картинки девичьей душевой. Их было там много, намыленных, но были они все расплывчатыми, кроме Женьки, которую Колька представлял себе так явно, будто она тут, прямо перед ним, на скамейке, разделась догола.

The script ran 0.041 seconds.