Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эмили Бронте - Агнес Грей [1847]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: Драма, О любви, Роман

Полный текст.
1 2 3 

Глава I ДОМ ПРИ ЦЕРКВИ   Все правдивые истории содержат мораль, хотя порой клад этот погребен очень глубоко и откопать его удается не сразу, после чего он оказывается столь скудным, что иссохшее ядрышко не оправдывает усилий, потраченных на то, чтобы расколоть скорлупу. Такова ли моя история, судить не мне. Порой мне кажется, что она может принести пользу одним и развлечь других, но пусть свет сам вынесет свой приговор. Надежно укрытая безвестностью, прошедшими годами и вымышленными именами, я не страшусь откровенно поведать читателям о том, чего не открыла бы самой задушевной подруге. Мой отец был священником на севере Англии, пользовался заслуженным уважением всех, его знавших, и в молодости жил безбедно на жалованье младшего священника небольшого прихода и деньги, которое приносило крохотное именьице. Мама была дочерью помещика, и вышла за него наперекор своим близким, но она умела поставить на своем. Тщетно ее убеждали, что, соединив судьбу с неимущим служителем церкви, она должна будет отказаться от экипажа, от горничной, от роскоши и утонченности, даруемых богатством, – от всего, что с детства успело стать для нее необходимым. Экипаж и горничная, отвечала она, очень скрашивают жизнь, но, благодарение Небу, у нее есть ноги, и она сумеет добраться, куда ей понадобится, и у нее есть руки, чтобы самой делать для себя все, что нужно. Красивый дом и обширный парк – соблазн немалый, но она предпочитает жить в убогой хижине с Ричардом Греем, чем во дворце с кем-либо еще. Убедившись в тщетности уговоров, ее отец в конце концов дал влюбленным согласие на их брак, раз уж им так заблагорассудилось, но предупредил, что тем самым его дочь лишится своей доли наследства. Подобная угроза, по его убеждению, должна была неминуемо охладить их пыл. Но он ошибся. Моего отца пленили душевные достоинства моей матери, он знал, какое сокровище найдет в ней, и был счастлив обрести ее на любых условиях, лишь бы она дала согласие украсить собой его скромный очаг. Она же готова была трудиться собственными руками, лишь бы не разлучаться с тем, кого полюбила, чье счастье с восторгом мечтала составить, с кем уже слилась сердцем и душой. И вот предназначавшаяся ей доля отцовского состояния пополнила кошелек ее более разумной сестры, отдавшей руку богатому набобу, она же, к удивлению и сострадательному огорчению всех ее знавших, погребла себя в смиренном домике при деревенской церкви в… Однако, вопреки всему этому, вопреки вспыльчивости моей матери и чудачествам моего отца, вы, я уверена, могли бы обыскать всю Англию и не найти более счастливой супружеской пары. Судьба послала им шестерых детей, но только Мэри, моя сестра, и я выдержали все опасности младенчества и раннего детства. Я была моложе Мэри на шесть лет и оставалась «деточкой» и любимицей всей семьи – папа, мама, сестра меня избаловали – нет, не глупой снисходительностью, которая сделала бы меня капризной и непослушной, а ласковой заботливостью, приучившей меня к беспомощности и зависимости от них и не подготовившей к жизненным заботам, ударам судьбы и невзгодам. Мы с Мэри росли в строгом уединении. Мама, отлично образованная и деятельная, занималась нашим воспитанием сама и учила нас всему, кроме латыни, преподавать которую нам взялся папа, а потому в пансион нас не отдали. Подходящих для нас подруг в округе не было, и наше знакомство с миром ограничивалось чопорными чаепитиями в обществе наиболее зажиточных местных фермеров и лавочников (устраиваемыми только для избежания обвинений в чванстве) да ежегодными поездками к дедушке по отцу, в чьем доме, кроме него самого, добрейшей нашей бабушки, незамужней тетушки да двух-трех пожилых дам, мы никого не видели. Иногда мама развлекала нас рассказами о своей юности, о всяких забавных происшествиях. Мы обе очень любили их слушать, и – во всяком случае, во мне – они часто пробуждали тайное желание самой повидать белый свет. Как счастлива была в юности мама, думалось мне, однако она как будто не жалела о былом. Но папа, человек по натуре чуждый беспечной бодрости, часто беспричинно мучил себя мыслями о жертвах, которые принесла ему его милая жена, и без конца ломал голову над тем, как бы ради нее и нас с Мэри пополнить свои скромные доходы. Тщетно мама уверяла его, что всем довольна. Пусть он только откладывает кое-что на будущее для девочек, и мы ни в чем не будем нуждаться ни теперь, ни потом. Но умением экономить и откладывать мой отец совсем не обладал. Он не входил в долги (то есть мама внимательно следила, чтобы этого не случилось), но полагал, что деньги, пока они есть, надо тратить. Ему нравилось, что его дом хорошо обставлен, жена и дочки нарядно одеты и не вынуждены утруждать себя черной работой. Кроме того, он был очень добр и любил помогать неимущим в меру своих средств – и даже не в меру, как, возможно, считали некоторые. И вот однажды любезный знакомый предложил ему способ разом удвоить его состояние, чтобы затем оно продолжало увеличиваться, сколько он ни пожелает. Знакомый этот был купцом очень предприимчивым и дальновидным, однако недостаток оборотного капитала несколько ограничивал его замыслы. Он щедро предложил моему отцу честную долю своих прибылей, если только тот доверит ему большую часть своего состояния: какой бы ни оказалась эта сумма, он ручается, что увеличится она по меньшей мере вдвое. Папа незамедлительно обратил свою недвижимость в деньги и все их вручил обязательному купцу, который тут же начал грузить корабль и готовить его в плавание. Папа, да и мы все с восторгом думали о том, что сулит нам будущее, хотя должны были довольствоваться отныне лишь жалованьем младшего священника. Впрочем, папа полагал, что нам вовсе не обязательно сокращать свои расходы до такой мизерной суммы, и вот, записывая на книжку у мистера Джонсона, у Смита и у Хобсона, мы зажили даже лучше, чем прежде, хотя мама полагала, что нам следует держать себя в границах, так как надежды на богатство оставались все-таки зыбкими, – пусть только папа положится на ее умение вести хозяйство, и ему не придется ни в чем себя урезывать. Однако он против обыкновения не желал ничего слушать. Какие счастливые часы проводили мы с Мэри, сидя с рукодельем у огня, гуляя по вересковым холмам или отдыхая под плакучей березой – единственным более или менее тенистым деревом в нашем садике! Мы говорили о грядущем счастье – и нашем, и наших родителей, о том, что мы будем делать, что увидим, чем обзаведемся, а фундаментом наших воздушных замков были богатства, которыми одарят нас успешные торговые сделки почтенного купца. Папа тешил себя мечтами почти как мы, хотя и делал вид будто просто посмеивается над нами, облекая свои радужные надежды и гордые ожидания в шуточки и поддразнивания, которые мне казались необыкновенно остроумными и милыми. Мама весело смеялась, радуясь его радости, но ее томили опасения, что он слишком уж много ждет от своей затеи, – однажды я услышала, как она прошептала выходя из комнаты: – Дай-то Бог, чтобы его не постигло разочарование. Просто не знаю, как он выдержит! Но разочарование его постигло. И жестокое. Словно гром с ясного неба пришло известие, что корабль, на который мы так уповали, потерпел крушение и утонул со всем грузом, несколькими матросами и злополучным купцом. Я горевала о его гибели, я горевала о наших рассыпавшихся в прах воздушных замках, но молодость отходчива, и вскоре я совсем оправилась от этого удара. Хотя в богатстве была своя прелесть, бедность нисколько не страшила меня, молоденькую и совсем не знавшую жизни. Напротив, сказать правду, в мысли о нужде, с которой нам предстояло бороться, крылось что-то вдохновляющее. Я лишь жалела, что папа, мама и Мэри не разделяют мою точку зрения: ведь тогда бы вместо того, чтобы сетовать и оплакивать прошлые бедствия, мы могли бы, не унывая, взяться за дело вместе, чтобы все поправить, – и чем больше поджидало нас трудностей, чем горше было наше положение, с тем большей бодростью следовало нам сносить его и с тем большим упорством преодолевать эти трудности. Мэри не сетовала вслух, но постоянно размышляла о случившемся и в конце концов погрузилась в тихую грусть, которую не могли рассеять никакие мои усилия. Убедить ее, как я убедила себя, что тут есть и своя светлая сторона, мне не удалось бы. А впрочем, опасаясь обвинений в детском легкомыслии или глупой бесчувственности, я старательно прятала свои умные выводы и бодрящие мысли, прекрасно зная, что одобрены они не будут. Мама думала лишь о том, как утешить папу, уплатить долги и сократить насколько возможно наши расходы, но папа был совершенно сломлен обрушившимся на нас несчастьем – здоровье, силы, твердость духа не выдержали подобного удара, и он так до конца и не стал прежним. Тщетно мама старалась его ободрить, взывая к его благочестию, к его мужеству, к его любви, отданной ей и нам. Любовь эта обернулась для него величайшей мукой: ведь богатства он столь пылко жаждал лишь ради нас, лишь мысль о нас придавала его былым надеждам столь ослепительный блеск, а его разочарование сделала таким жестоким. Он терзался и упрекал себя, что не послушался маминых советов, которые хотя бы избавили его от дополнительного бремени долгов; он винил себя за то, что позволил ей отказаться от роскоши и довольства – чего ради? Чтобы она теперь разделяла с ним все заботы и труды нищеты! Его угнетала мысль, что наделенная всеми светскими талантами красавица, которая в юности знала лишь поклонение и восхищение, теперь превращена в подобие прислуги, что руки ее заняты домашней работой, а голова – расчетами, как и на чем можно сэкономить. Готовность же, с какой она исполняла подобные обязанности, бодрость, с какой она переносила невзгоды, доброта, с какой она избегала и тени упрека, лишь подхлестывали этого искусного самобичевателя. Вот так дух терзал плоть и расстраивал нервы, а они в свой черед усугубляли смятение духа, и так продолжалось, пока его здоровье не потерпело серьезный ущерб. И никому из нас не удавалось убедить его, что наше положение далеко не так мрачно и безнадежно, как рисовало ему болезненное воображение. Практичную коляску продали вместе с крепким сытым коньком, нашим общим любимцем, – как твердо верили мы прежде, что он кончит свои дни у нас на покое и мы никогда-никогда не отдадим его в чужие руки! Маленький каретник сдали внаем вместе с конюшней, лакей и более опытная (а потому и более дорогая) горничная были уволены. Наши платья чинились, перелицовывались и штопались почти до неприличия; наша пища, и всегда простая, теперь стала совсем-уж неприхотливой – не считая двух-трех любимых блюд папы; уголь и свечи строго экономились. Вместо двух свечей – одна, которая почти не зажигалась, уголь всячески сберегался, особенно когда папа отсутствовал по делам прихода или лежал больной в спальне – в таких случаях мы ставили ноги на каминную решетку, сгребали скудные тлеющие угли в кучку и подсыпали полсовка угольной пыли и крошева, только когда они грозили вовсе угаснуть. Ковры совсем истерлись, а заплат и штопки на них было даже больше, чем на нашей одежде. Чтобы не тратиться на садовника, мы с Мэри возделывали огород, а стряпней и уборкой, с которыми одна служанка справиться не могла, занимались мама с Мэри, иногда прибегая к моей помощи. Но лишь иногда, потому что, хотя я-то считала себя взрослой, они все еще видели во мне маленькую девочку. К тому же мама, как почти всегда случается с деятельными домовитыми женщинами, не привила эти качества своим дочерям – и по весьма простой причине: слишком уж умелой и хорошей хозяйкой была она сама, а потому не любила перепоручать что-либо другим, но, напротив, предпочитала думать и делать все за них. О чем бы ни шла речь, ей казалось, что никто не сумеет справиться с делом как следует, и обычно, предлагая себя ей в помощницы, я слышала ответы вроде: «Нет, душенька, это не для тебя, ты не сумеешь. Лучше помоги сестре или пойди с ней погулять – скажи, что нельзя все время сидеть дома, не то она совсем исхудает и поблекнет». «Мэри, мама говорит, чтобы я тебе помогла или пошла бы с тобой погулять. Она говорит, что ты совсем исхудаешь и поблекнешь, если будешь все время сидеть дома». «Помочь мне, Агнес, ты не сумеешь, а пойти погулять с тобой я никак не могу, потому что у меня очень много дел». «Так поручи мне что-нибудь!» «Деточка, это не для тебя. Пойди повтори гаммы или поиграй с котенком». Шитья, правда, всегда было вдоволь, но кроить меня не научили, я умела только подрубать да знала один-два самых простых шва, а потому и тут помочь толком не могла. Мама же и Мэри хором утверждали, что проще сделать все самим, чем оставлять что-то для меня, и к тому же им гораздо приятнее смотреть, как я совершенствуюсь в своих знаниях или развлекаюсь – у меня еще будет время сутулиться над работой, точно старушка, когда мой любимый котеночек станет чинной пожилой кошкой. Таким образом, хотя пользы от меня было немногим больше, чем от котенка, мое безделие имело некоторое оправдание. За все время наших невзгод я лишь один раз слышала, как мама посетовала на то, что у нас нет денег. Однажды весной она сказала нам с Мэри: – Как было бы хорошо вашему отцу провести несколько недель на курорте! Морской воздух и перемена обстановки, конечно, принесли бы ему огромную пользу. Но ведь вы знаете, что у нас нет таких денег, – докончила она со вздохом. Нас обеих увлекла эта мысль, и мы горько сожалели, что она не может осуществиться. – Ну-ну, – сказала мама, – жалобами делу не поможешь. А вот что-нибудь придумать нам, может быть, и удастся. Мэри, ты же прекрасно рисуешь! Так почему бы тебе не нарисовать еще несколько акварелей в лучшем своем стиле, не вставить их в рамочки вместе с теми, которые уже у тебя есть, и не попробовать предложить их какому-нибудь почтенному торговцу картинами, у которого хватит ума распознать их достоинства? – Мама, я была бы очень рада, если, по вашему мнению, их купят, и не совсем уж за гроши. – Во всяком случае, попытаться стоит, душечка. Рисуй акварели, а я подыщу покупателя. – Как бы и мне хотелось чем-нибудь помочь! – сказала я. – Неужели, Агнес? А впрочем, как знать! Ты тоже рисуешь недурно, и если подберешь какой-нибудь простенький сюжет, то, наверное, выйдет очень мило. – Но я думала совсем о другом, мама, и уже давно, но только мне не хотелось об этом говорить. – Ах, вот как! И о чем же? – Мне бы хотелось стать гувернанткой. Мама ахнула и засмеялась. Мэри от удивления уронила шитье и воскликнула: – Ты – гувернантка, Агнес? Да как это тебе в голову пришло? – А что тут такого? Разумеется, учить больших девочек я не гожусь, но маленьких, наверное, сумею. И мне очень хочется! Я так люблю детишек! Мама, ну, разрешите мне! – Милочка, но ты еще не научилась заботиться даже о себе. А маленькие дети требуют гораздо больше и умения и опыта, чем дети постарше. – Мама, мне уже девятнадцатый год, и я сумею заботиться и о себе и о других. Вы просто не знаете, какая я благоразумная и рассудительная, потому что у меня не было случая доказать это. – Только представь себе, – сказала Мэри, – каково тебе придется в чужом доме, где не будет ни меня, ни мамы, и ты должна будешь все делать и говорить сама за себя! Да еще ухаживать за кучей детей. И попросить совета тебе будет не у кого. Ты ведь даже не будешь знать, как одеться! – Ты так думаешь, потому что я всегда все делаю так, как ты мне говоришь, и ничего не могу решать за себя. Но испытай меня, я ведь ничего другого не прошу, и ты увидишь, как справляюсь! Тут вошел папа, и ему объяснили, о чем идет речь. – Как! Моя малютка Агнес – гувернантка? – вскричал он и рассмеялся, на минуту забыв обычную грусть. – Да, папа. И пожалуйста, хоть вы не возражайте! Мне так хочется, и я верю, что у меня все пойдет отлично. – Но, деточка моя, ты нужна нам дома! – На глазах у него блеснули слезы, и он добавил: – Нет, нет! Как бы нам ни было тяжело, до этого мы еще не дошли! – Разумеется, – сказала мама. – В этом нет ни малейшей нужды. Просто глупенькая прихоть. А потому прикуси язычок, гадкая девочка: хотя ты и готова нас покинуть, но мы с тобой расстаться никак не можем, и ты это знаешь. И мне пришлось замолчать. На много дней. Но я не могла отказаться от своего заветного плана. Мэри теперь усердно писала акварели. Я тоже сидела с кисточками и красками, но мысли мои витали далеко. Как было бы чудесно стать гувернанткой! Увидеть мир! Начать совсем новую жизнь, самой все решать за себя, дать применение своим пропадающим втуне способностям, испробовать свои силы, самой содержать себя, откладывать что-то для папы, мамы и сестры, освободив их от необходимости кормить меня и одевать! Показать папе, чего может достигнуть малютка Агнес! Убедить маму и Мэри, что я восе не такая беспомощная и пустоголовая, какой они меня считают! Мне доверят заботиться о детях, учить их и воспитывать – как это чудесно! Вопреки всем возражениям, я не сомневалась, что такая задача мне по плечу: ясные воспоминания о моих, собственных детских мыслях и чувствах послужат мне куда более надежной опорой, чем наставления самого зрелого советчика. Стоит только вообразить себя на месте моих маленьких учениц, и я сразу пойму, как завоевать их доверие и привязанность, как пробудить раскаяние шалуньи, как ободрить застенчивую, как утешить обиженную, как сделать Благонравие привычкой, Учение – увлекательным занятием, а Религию – понятной и дивной! …Чудесный долг! Учить младую мысль, как расцвести! Лелеять юные деревца и наблюдать, как день за днем развертываются их свежие листочки! И я решила не отступать от своего чарующего плана, хотя страх рассердить маму или огорчить папу вынуждал меня довольно долго хранить молчание. В конце концов я заговорила о нем наедине с мамой и не без труда добилась от нее обещания помочь мне в моих намерениях. Затем с большой неохотой дал свое разрешение папа, и, хотя Мэри все еще неодобрительно вздыхала, моя милая добрая мама начала подыскивать место для меня. Она написала родственникам папы и начала проглядывать объявления в газетах – со своими родственниками она давно уже не поддерживала никаких отношений. После ее замужества связь с ними ограничивалась редким обменом вежливыми письмами, и о том, чтобы обратиться к ним с подобным делом, разумеется, речи быть не могло. Однако мои родители так долго жили вдали от мира, что прошли месяцы, прежде чем нашлось что-то подходящее. Но наконец, к моей великой радости, мне было предложено взять на себя заботу о птенчиках некой миссис Блумфилд, которую моя добрая чопорная тетушка Грей, знававшая ее еще совсем молоденькой, аттестовала как очень приятную женщину. Правда, муж ее, торговец, удалившийся от дел, нажив кругленькое состояньице, не желал платить наставнице своих детей больше двадцати пяти фунтов. Я, однако, была рада дать согласие, хотя мои родители полагали, что мне следовало бы отказаться. Несколько недель пришлось посвятить приготовлениям. Какими длинными, какими скучными показались они мне! Хотя в целом были счастливым временем, полным светлых надежд и пылких ожиданий. С каким удовольствием помогала я шить мой новый гардероб, а потом и укладывать мои сундучки! Впрочем, к последнему уже примешивалась горечь, а когда вещи были уложены и все было готово к моему отъезду наутро, какая страшная тоска вдруг переполнила мне сердце! Мои близкие смотрели на меня так печально и говорили со мной так ласково, что я с трудом сдерживала подступавшие к горлу слезы, но продолжала делать веселый вид. В последний раз я погуляла с Мэри по вересковым склонам, в последний раз обошла садик и дом. Вместе с ней покормила голубей – таких ручных, что они садились нам на ладони, – а когда они вспорхнули мне на колени, я погладила на прощание все их шелковистые головки. Моих же любимцев – пару белоснежных красавцев – нежно поцеловала. Я сыграла последнюю мелодию на стареньком любимом фортепьяно и в последний раз спела папе романс – то есть я надеялась, что не в последний, но до следующего раза было так еще далеко! И как знать, может быть, тогда все это я буду делать с совсем иным чувством: обстоятельства могут измениться, и этот дом уже навсегда останется для меня лишь временным приютом. Моя же киска, моя милая подружка, уж конечно, станет другой. Ведь она и теперь почти взрослая кошка, а к Рождеству, когда я приеду домой погостить, наверное, давно забудет и товарку своих игр, и все свои уморительные проказы. Я в последний раз затеяла с ней возню, а потом сидела, поглаживая ее пушистую шерстку, пока она, помурлыкав, не уснула у меня на коленях – и уж тут мне было трудно скрыть свою грусть. А когда пришло время ложиться и я ушла с Мэри в нашу тихую спаленку, где мои ящики и мои полки в книжном шкафу были совсем пустыми – и где Мэри, как она выразилась, теперь предстояло спать в тоскливом одиночестве, – на сердце у меня стало совсем уж тяжело. Мне почудилось, что я поступаю себялюбиво и дурно, покидая ее, и когда я в последний раз опустилась на колени возле нашей кровати, то молилась о ней и наших родителях с незнакомым мне прежде жаром. Чтобы ничем не выдать свои чувства, я спрятала лицо в ладони, и они тут же стали мокрыми от слез. Поднимаясь с колен, я увидела, что Мэри тоже плакала, но мы обе промолчали и только теснее прильнули друг к другу, когда легли, потому что так скоро нас ждала разлука. Однако утро вновь принесло надежды и бодрость духа. Отъезд был назначен на ранний час, чтобы увозивший меня экипаж (двуколка, нанятая у мистера Смита – суконщика, бакалейщика и торговца чаем в нашей деревушке) успел вернуться в тот же день. Я встала, умылась, оделась, наспех позавтракала, расцеловалась с папой, мамой и Мэри, поцеловала киску – к большому возмущению Салли, нашей служанки, пожала руку ей, забралась в двуколку, опустила вуаль и тогда – но только тогда! – залилась слезами. Двуколка покатила по дороге. Я оглянулась. Милая мама и милая Мэри все еще стояли в дверях и махали мне вслед. Я помахала им и от всей души призвала на них благословенье Божье. Но тут мы начали спускаться с холма, и они скрылись из виду. – Утро-то для вас холодновато, мисс Агнес, – заметил мистер Смит. – Вон и небо хмурится. Ну, да ничего, домчим вас туда, прежде чем дождик припустит как следует. – Да, конечно, – ответила я, стараясь говорить спокойно. – Ночью-то сильно лило. – Да. – Ну, ветер хоть и холодный, а дождь, пожалуй что, и разгонит. – Наверное. На этом наша беседа закончилась. Долина осталась позади, и мы начали подниматься на противоположный склон. Я оглянулась и увидела колокольню, а за ней наш старый серый дом, на который как раз упал солнечный луч. Один-единственный – деревушка и холмы вокруг были в глубокой тени. Я обрадовалась, словно доброму предзнаменованию, и, сложив ладони, вновь призвала благословение на его обитателей, но тут же поспешно отвернулась, потому что луч заскользил прочь, а видеть дом погруженным в угрюмый сумрак мне не хотелось.  Глава II ПЕРВЫЙ УРОК В ИСКУССТВЕ ВОСПИТАНИЯ   Двуколка катила вперед, ко мне вернулась бодрость, и я с удовольствием обратилась мыслями к новой жизни, которая меня ожидала. Но хотя еще только начиналась вторая половина сентября, из-за плотных туч и сильного северо-восточного ветра было очень холодно, и путь казался очень длинным, тем более что, как выразился Смит, дороги были «негодящие». Как и его лошадь – она еле-еле взбиралась по склону, вниз спускалась тихими шажками, а легкой рысцой утруждала себя только, когда дорога была ровной, как стол, или чуть наклонной, что в холмистой местности редкость, а потому до цели мы добрались лишь к часу дня. Едва мы, проехав внушительные чугунные ворота Уэлвуда, плавно покатили по гладкой, хорошо утрамбованной подъездной аллее между зелеными лужайками в купах молодых деревьев и увидели впереди среди платанов новый, но величественный дом, как мне снова стало страшно, и я пожалела, что он не расположен на несколько миль дальше. Впервые в жизни я осталась совсем одна, но отступать было поздно. Я должна войти в этот дом и жить с этих пор среди его неведомых мне обитателей. Но как? Хотя мне уже почти исполнилось девятнадцать, наша уединенная жизнь и ласковые попечения мамы и сестры плохо подготовили меня к этому, и я понимала, что многие девочки пятнадцати лет и даже моложе держались бы на моем месте с куда большей непринужденностью, уверенностью в себе и женским тактом. Впрочем, если миссис Блумфилд добра и радушна, то я как-нибудь справлюсь; с детьми, разумеется, я вскоре буду чувствовать себя совсем свободно, ну, а мистер Блумфилд… оставалось только надеяться, что видеть его я буду редко. «Будь спокойной, будь спокойной!» – твердила я про себя и с таким усердием выполняла этот совет, так старательно приводила в порядок свои нервы и утишала биение непослушного сердца, что не сразу сообразила ответить на вежливое приветствие миссис Блумфилд, когда меня проводил к ней открывший дверь лакей. А когда, точно во сне, пробормотала несколько слов, голос мой, вспоминала я потом, мог бы принадлежать умирающей. Впрочем, хозяйка дома, как я обнаружила, едва обретя способность что-то понимать, приняла меня довольно холодно. Она оказалась высокой, сухопарой, чопорной дамой с густыми черными волосами, ледяными серыми глазами и очень нездоровым цветом лица. Однако она достаточно вежливо сама поднялась со мной в мою комнату и оставила там, чтобы я могла привести себя в порядок. Увидев себя в зеркале, я ужаснулась: от холода мои руки покраснели и опухли, ветер спутал развившиеся волосы и придал моему лицу лиловатый оттенок. Добавьте к этому, что мой воротничок безобразно измялся, а платье было забрызгано грязью, как и новые ботинки на толстой подошве. Но мои сундучки еще не принесли, и мне оставалось только пригладить волосы, насколько это было возможно, кое-как расправить упрямый воротничок, спуститься, громко топая, по двум лестничным маршам и, утешаясь философскими размышлениями, не без труда отыскать комнату, где меня ожидала миссис Блумфилд. Она проводила меня в столовую, где стол еще не был убран после семейного второго завтрака. Передо мной поставили тарелку с куском бифштекса и полуостывшим картофелем, и пока я подкрепляла свои силы, миссис Блумфилд, сидя напротив, наблюдала за мной (как мне казалось) и пыталась поддерживать что-то вроде разговора, сухо произнося общепринятые фразы. Но, возможно, вина была моя: у меня просто не было сил разговаривать. По правде говоря, все мое внимание поглощал бифштекс, но не потому, что меня терзал голод – просто он оказался очень жестким, а после пяти часов на холодном ветру руки меня почти не слушались. С какой радостью я ограничилась бы одним картофелем! Но было бы невоспитанным оставить бифштекс нетронутым. После бесчисленных тщетных попыток разрезать его ножом, разорвать вилкой или справиться с ним при помощи обоих этих инструментов – и все под взглядом грозной дамы напротив – я в отчаянии зажала нож и вилку в кулачках, точно двухлетний ребенок, и пустила в ход последние оставшиеся у меня силы. Сознавая, что мне следует как-то оправдаться, я испустила слабый смешок и сказала: – Руки у меня так окостенели от холода, что мне даже трудно держать нож и вилку. – Да, погода сегодня довольно холодная, – ответила она с ледяной невозмутимостью, которая отнюдь меня не ободрила. Когда церемония завершилась, миссис Блумфилд увела меня в гостиную и послала за детьми. – Вы, вероятно, найдете их знания несколько недостаточными, – сказала она. – Но у меня почти нет времени самой заниматься с ними, а для гувернантки они были, по нашему мнению, еще малы. Однако, мне кажется, они умны и очень понятливы, особенно мальчик. Право же, он украшение любой детской – благородный, с возвышенной душой. Им следует руководить, но не командовать. Нет, он просто удивителен! Всегда говорит правду и презирает всякий обман. («Прекрасно!» – подумала я.) Его сестра, Мэри Энн, – продолжала миссис Блумфилд, – требует внимательного наблюдения, но тоже очень хорошая девочка. Только я желала бы, чтобы она как можно реже бывала в детской. Ей ведь уже почти шесть лет, и она может перенять у няньки дурные привычки. Я распорядилась, чтобы ее кроватку поставили к вам в комнату, и, если вы будете столь любезны, что сами станете следить за ее умыванием, одеванием и одеждой, она обойдется совсем без няньки. Я ответила, что с удовольствием возьму все это на себя, и тут в комнату вошли мои ученики в сопровождении младших сестричек. Мастер Том Блумфилд оказался рослым семилетним крепышом с льняными волосами, голубыми глазами, курносым носом и розовыми щеками. Мэри Энн тоже отличалась высоким для своего возраста ростом. Она унаследовала темные волосы матери, но лицо у нее было круглым и румяным. Фанни, ее младшая сестра, показалась мне очень хорошенькой. Миссис Блумфилд объяснила, что она очень кроткий ребенок и нуждается в ободрении. Она еще ничему не училась, но на днях ей исполняется четыре года, и тогда ей придет пора браться за азбуку и заниматься в классной комнате. Самая младшая, Харриет, толстенькая, веселая, ласковая двухлетняя крошка, обворожила меня больше остальных – но она оставалась на попечении няни. Я заговорила с моими маленькими учениками как могла приветливее и попыталась им понравиться, но, боюсь, без особого успеха, так как присутствие их маменьки очень меня стесняло. Они же, напротив, были на удивление лишены застенчивости и казались бойкими, живыми детьми. Я от души надеялась, что скоро завоюю их симпатии – особенно мальчика, которого мать представила в таком привлекательном свете. В Мэри Энн я с сожалением заметила неприятное кокетство, желание привлекать к себе внимание. Но мной всецело завладел ее брат. Заложив руки за спину, он стоял между мной и огнем и рассуждал, как заправский оратор, иногда отвлекаясь от темы, чтобы прикрикнуть на сестер, если они пытались его перебить. – Ах, Том, душечка! – воскликнула его маменька. – Подойди, поцелуй мамочку, а потом, не хочешь ли ты показать мисс Грей свою классную комнату и свои хорошенькие новые книжки? – Целовать тебя, мама, я не хочу, но я покажу мисс Грей мою классную комнату и мои новые книжки. – И мою классную комнату, и мои новые книжки, Том, – вмешалась Мэри Энн. – Они тоже мои, мои! – Нет, мои, – ответил он решительно. – Идемте, мисс Грей. Я вас провожу. Когда комната и книжки были показаны под перепалку между братом и сестрой, продолжавшуюся несмотря на мои усилия положить ей конец, Мэри Энн принесла показать мне свою куклу и начала подробно рассказывать, какие у куколки красивые платьица, какая кроватка, какой комодик и еще всякие разные вещи. Однако Том скоро приказал, чтобы она перестала трещать – мисс Грей должна посмотреть его коня, которого он с важным видом притащил из угла, громогласно требуя моего внимания. Велев сестре подержать поводья, он взгромоздился на коня и заставил меня десять минут смотреть, как он качается, не жалея хлыста и шпор, точно лихой кавалерист. Впрочем, я ухитрилась одновременно полюбоваться куколкой Мэри Энн и всеми ее платьицами, а потом сказала мастеру Тому, что он отличный наездник, но я надеюсь, что, катаясь на живом пони, он не будет так жестоко хлестать его и шпорить. – Обязательно буду! – ответил он, удваивая усилия. – Я его хорошенько отделаю. И-их! Он у меня попотеет, слово благородного человека! Меня его ответ неприятно поразил, но я с надеждой подумала, что со временем сумею пробудить в нем добрые чувства. – А теперь надевайте шляпку и шаль! – распорядился юный герой. – Я покажу вам мой садик. – И мой! – крикнула Мэри Энн. Том угрожающе занес кулак, девочка громко взвизгнула, убежала в другой конец комнаты и показала братцу язык. – Но, Том, ты же, конечно, не ударишь свою сестричку! Надеюсь, мне ничего подобного видеть не придется. – Нет, придется. Иногда. Я же должен следить, чтобы она хорошо себя вела. – Но ведь следить за этим не твое дело, а… – Идите наденьте шляпку! – Право же… погода такая холодная, пасмурная. Вот-вот начнется дождь… И ты знаешь, я ехала так долго… – Ну и пусть, а пойти вы должны: никаких извинений я не приму, – ответил высокомерный маленький джентльмен. В честь первого дня нашего знакомства я решила уступить его прихоти. Мэри Энн выходить на такой холод было никак нельзя, и она осталась с любящей маменькой – к большому удовольствию ее братца, который не желал делить мое внимание ни с кем другим. Сад оказался обширным и устроенным с большим вкусом. Еще цвели великолепные георгины и некоторые другие поздние цветы, но мой маленький спутник не дал мне времени полюбоваться ими, а потащил по мокрой траве в дальний отгороженный угол, самое замечательное место здесь, ибо там находился его собственный садик. Я увидела две круглые клумбы с разными растениями – в середине одной поднималось прелестное розовое деревце – и остановилась взглянуть на чудесные розы. – Да идите же! – сказал мастер Том с невыразимым презрением. – Это всего только сад Мэри Энн. А вот МОЙ! После того как я рассмотрела там каждый цветок и выслушала лекцию о каждом растении, мне было разрешено удалиться. Но прежде он величественно сорвал астру и вручил ее мне, словно удостаивая меня великой чести. Тут я, заметив в траве какие-то сооружения из палочек и шнурков, спросила, что это такое. – Силки для птиц. – Но для чего ты их ловишь? – Папа говорит, что они вредные. – А что ты с ними делаешь, когда поймаешь? – Всякое. Иногда скармливаю кошке, иногда режу на кусочки моим перочинным ножиком. А вот следующую поджарю живьем. – Но почему ты придумал такую ужасную вещь? – Ну, я хочу поглядеть, сколько времени она проживет. А потом попробовать, какой у нее вкус. – Но разве ты не знаешь, что поступать так дурно? Вспомни, птички ведь чувствуют боль так же, как и ты. Неужели тебе понравилось бы оказаться на их месте? – Подумаешь! Я ведь не птица. И что бы я с ними ни делал, сам я ничего не чувствую. – Но и тебе придется когда-нибудь это почувствовать, Том! Ты же знаешь, куда попадают дурные люди, когда умирают. И если ты не перестанешь мучить бедных, ни в чем не повинных птичек, то попадешь туда и будешь страдать, как заставлял страдать их! – А вот и нет! Никуда я не попаду. Папа знает, что я с ними делаю, и никогда меня за это не бранит. Он говорит, что тоже их ловил, когда был маленьким. А летом он принес мне гнездо с воробьятами и смотрел, как я отрывал у них ноги, крылышки и головы, и сказал только, что они мерзкие твари и чтобы я не запачкал панталон. А дядя Робсон тоже смотрел, и засмеялся, и сказал, что я молодец. – Но что сказала бы твоя мама? – А ей все равно! Она говорит, что красивых певчих птичек убивать жаль, но с гадкими воробьями, мышами и крысами я могу делать что хочу. Вот видите, мисс Грей, ничего дурного тут нет! – А по-моему, есть, Том. И полагаю, что твои папа и мама по размышлении согласились бы со мной. Мысленно же прибавила: «Пусть они говорят, что хотят, но пока ты под моим присмотром, я ничего подобного не допущу!» Потом он потащил меня через лужайку посмотреть свои ловушки на кротов, а оттуда на задний двор посмотреть ловушки на ласок, в одной из которых, к вящему его восторгу, оказался мертвый зверек, и дальше на конюшню посмотреть – нет, не выездных лошадей, а маленького косматого конька. Это его лошадь, сообщил он мне, и он начнет ездить на ней, как только ее научат ходить под седлом. Я старалась доставить удовольствие мальчугану и слушала его болтовню со всем возможным терпением, так как решила завоевать его привязанность, если только он способен к кому-нибудь привязаться. А вот тогда со временем я сумею помочь ему исправиться. Однако я тщетно старалась обнаружить ту благородную, возвышенную душу, о которой говорила его маменька, хотя ему нельзя было отказать в известной живости ума и сообразительности, когда ему было угодно ими похвастать. Мы вернулись в дом перед самым чаем. Мастер Том сообщил мне, что папа в отъезде, а потому они с Мэри Энн будут пить чай с мамой. Она всегда устраивает им такой праздник и вместо второго завтрака обедает с ними, а не в шесть часов. Вскоре после чая Мэри Энн отправилась спать, но Том развлекал нас своим обществом и беседой до восьми. Когда он наконец удалился, миссис Блумфилд вновь принялась просвещать меня, подробно описывая особенности характера своих деток и их редкие способности, объясняла, чему их следует учить и как с ними обращаться, а в заключение предупредила, чтобы об их провинностях я ни с кем, кроме нее, не говорила. Но я вспомнила совет мамы, как можно реже сообщать о них именно ей – ведь люди не любят, когда им указывают на дурные черты или нехорошие поступки их детей, а потому решила, что обо всем подобном мне следует хранить полное молчание. Примерно в половине девятого миссис Блумфилд пригласила меня разделить с ней скудный ужин из холодного мяса с хлебом, а после чего взяла свечу и удалилась к себе в спальню, к большой моей радости, потому что, как я ни боролась с собой, ее общество чрезвычайно меня угнетало, и я волей-неволей пришла к выводу, что она холодна, строга и чванлива – то есть полная противоположность той доброй, ласковой и снисходительной матери семейства, какой я с надеждой рисовала ее в своем воображении.  Глава III ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО УРОКОВ   На следующий день, вопреки уже пережитым разочарованиям, я встала полная радостных предвкушении, но тут же убедилась, что одевать Мэри Энн – обязанность не из легких: ее густые волосы требовалось расчесать, напомадить, заплести в три длинные косички и завязать банты. Мои непривычные пальцы справлялись со всем этим очень неловко, и она заявила, что няня причесала бы ее вдвое быстрее, и так вертелась и ерзала от нетерпения, что я и вовсе перестала справляться. Но всему приходит конец, и мы спустились в классную комнату, где нас уже ждал мой ученик, и я поболтала с ними, пока не настало время идти в столовую завтракать. Когда завтрак был кончен и мы с миссис Блумфилд обменялись несколькими вежливыми фразами, я увела детей наверх, чтобы начать занятия. Они оказались очень неразвитыми, хотя Том вовсе не был лишен способностей. Но напрягать их он решительно не любил. Мэри Энн не умела прочесть самые простые слова и была так рассеянна и невнимательна, что мне не удавалось ничего ей втолковать. Однако ценой огромных усилий и терпения к концу утра я добилась кое-каких успехов и отправилась с моими юными питомцами в сад погулять перед обедом. Там мы неплохо ладили, хотя сразу же выяснилось, что не я их веду, куда считаю нужным, а они тащат меня, куда заблагорассудится им. Мне полагалось стоять, ходить, бежать, как того хотели они. Разумеется, я считала, что все должно быть как раз наоборот, тем более, как я постоянно убеждалась, и в этот раз, и в следующие, их особенно влекли самые грязные места и самые глупые развлечения. В первый день особой приманкой для них был родник у дальнего края лужайки – около получаса они швыряли в него камешки и били по воде палками. Меня терзал страх, что их маменька выглянет в окно и разгневается на меня за то, что я допустила, чтобы они вымазались в грязи, промочили ноги и намочили рукава, тогда как им следовало чинно гулять по дорожкам. Однако никакими доводами, приказаниями и мольбами увести их оттуда не удавалось. Она, правда, их не увидела, зато их увидел джентльмен, который верхом на лошади въехал в ворота и направился к дому. Приблизившись к нам, он сдержал лошадь и сердитым, въедливым голосом приказал детям «держаться от воды подальше!». – Мисс Грей! Вы ведь мисс Грей? Я удивлен, что вы допустили, чтобы они так перепачкались! Или вы не видите, как мисс Блумфилд изгадила свое платье? И что носки мастера Блумфилда мокры насквозь? И что они не надели перчаток? Гм-гм! Не будете ли вы так добры впредь следить, чтобы у них был хотя бы пристойный вид! И, отвернувшись, он затрусил дальше. Это был мистер Блумфилд. Меня удивило; что своих детишек он величает «мисс Блумфилд» и «мастер Блумфилд», – а еще больше, что он говорил столь невежливо со мной, их гувернанткой которую увидел впервые в жизни. Вскоре звон обеденного колокола призвал нас в дом. В час дня я обедала с детьми, а мистер Блумфилд и его супруга за тем же столом вкушали второй завтрак. Поведение хозяина дома и тут не слишком подняло его в моих глазах. Лет тридцати пяти, годом больше, годом меньше, роста он был среднего, скорее даже ниже среднего, и скорее худощав, чем дороден. Его отличали широкий рот, бледный землистый цвет лица, водянисто-голубые глаза и волосы цвета пакли. Перед ним стояла жареная баранья нога, и он отрезал по куску миссис Блумфилд, детям и мне, выразив желание, чтобы я измельчила порцию мастера Блумфилда и мисс Блумфилд. Затем, осмотрев жаркое и так и эдак, и сверху и сбоку, он объявил, что есть его невозможно, и потребовал для себя холодной говядины. – Чем вам не угодила баранина, дорогой? – осведомилась спутница его жизни. – Пережарена. Неужели вы не заметили, что никакой сочности в ней не осталось? И неужели вы не видите, что подлива совсем высохла? – Что же, полагаю, говядиной вы останетесь довольны. Перед ним поставили говядину, и он взял нож, но с крайним неудовольствием. – Чем вам не угодила говядина, мистер Блумфилд? Право, мне она показалась очень недурной. – Она и была недурной. Кусок отличный, но он совершенно изуродован, – скорбно ответствовал мистер Блумфилд. – Каким образом? – Каким образом? Неужели вы не видите, как он искромсан? Гм-гм! Возмутительно! – Значит, на кухне его резали не так. Вчера я разрезала его как полагается. – Ну, разумеется, искромсали его на кухне – варвары! Гм-гм! Был ли когда-нибудь такой великолепный кусок говядины настолько погублен? Потрудитесь в будущем позаботиться, чтобы на кухне не смели прикасаться к кушанью, убранному со стола почти нетронутым. Позаботьтесь об этом, миссис Блумфилд! Но и от погубленного куска хозяин дома сумел отрезать себе несколько аппетитных ломтиков, половину которых уничтожил в молчании. А затем уже менее ворчливым тоном осведомился, что будет на обед. – Индейка и рябчики, – последовал исчерпывающий ответ. – А что еще? – Рыба. – Какая рыба? – Не знаю. – Не знаете? – вскричал он, поднимая мрачный взор от тарелки. Нож и вилка изумленно повисли в воздухе. – Нет. Я велела повару приготовить рыбу, но не назвала, какую именно. – Нет, вы только подумайте! Хозяйка дома даже не знает, I какая рыба готовится для обеда! Заказывает рыбу – и не называет, какую именно! – Может быть, мистер Блумфилд, в будущем вы будете заказывать себе обед сами? На этом разговор завершился, и я с радостью увела моих учеников из столовой. Никогда в жизни мне не было так стыдно и неловко не за себя, а за других. Днем мы снова занялись уроками, а потом снова вышли погулять, потом пили чай в классной комнате, потом я переодела Мэри Энн и, когда они с братцем спустились в столовую покушать десерт, воспользовалась случаем сесть за письмо домой. Но дети вернулись прежде, чем я написала хотя бы половину. В семь я должна была уложить Мэри Энн, потом до восьми играла с Томом, а когда и он ушел спать, кончила письмо, наконец-то распаковала мои сундучки, до которых прежде у меня не доходили руки, и легла сама. Но это еще был очень удачный день. Мои обязанности учить и следить за поведением не только не стали легче, когда мои питомцы и я свыклись друг с другом, но, напротив, делались все тяжелее по мере того, как раскрывались их характеры. Вскоре я убедилась, что гувернантка я только по названию: мои ученики умели слушаться не больше, чем дикие необъезженные жеребята. Страх перед кислой придирчивостью отца и наказаниями, на которые он не скупился в минуты раздражения, заставлял их сдерживаться в его присутствии. Девочки побаивались матери, а с Томом ей иногда удавалось сладить, обещав ему что-нибудь приятное. Мне же нечего было обещать, а что до наказаний, родители дали ясно понять, что это право они оставляют за собой – и еще они ждали, что я научу детей вести себя примерно! Есть дети, которые не любят, чтобы на них сердились, и ищут одобрения, но юные Блумфилды ни к порицаниям, ни к похвалам чувствительны не были. Мастер Том не просто не желал слушаться, он требовал, чтобы слушались его, и весьма решительно старался держать в узде не только сестренок, но и гувернантку, с помощью рукоприкладства и ногоприкладства, а так как для своих лет он был высоким и сильным, то поползновения эти причиняли мне немало хлопот. Две-три оплеухи в такую минуту могли бы привести все к счастливой развязке, но в таком случае он наплел бы своей маменьке неизвестно что, а она бы свято ему поверила, ибо не допускала ни малейших сомнений в его правдивости – хотя и совершенно напрасно, как я уже не раз имела случай убедиться. Вот почему я твердо решила не поднимать на него руки, даже защищаясь, и, когда он особенно расходился, у меня оставался только один выход – опрокинуть его на спину и держать за руки и за ноги, пока он немного не успокаивался. К трудной задаче не допускать, чтобы он делал то, чего не следует, добавлялась другая, не менее трудная – заставить его делать то, что следовало. Часто он наотрез отказывался слушать, или повторять урок, или хотя бы просто смотреть на страницу. И тут крепкая розга принесла бы немалую пользу. Но я должна была изыскивать способы, как лучше распорядиться крайне скудными средствами принуждения, какие мне не возбранялись. Точные часы для занятий и игр нам не назначили, и я решила, что буду давать моим ученикам по небольшому заданию, выполнение которого при достаточном прилежании не могло занять много времени, – но уж пока оно не будет выполнено, из классной комнаты я их не выпущу, как бы ни была я измучена, как бы они ни упрямились. Пусть даже мне придется придвинуть мой стул к двери! Только прямое вмешательство родителей заставит меня отступить от этого правила! Мое единственное оружие – Терпение, Твердость и Настойчивость, и уж ими я воспользуюсь во всю меру! Всякую угрозу, всякое обещание следует выполнять неукоснительно, и, значит, следить, чтобы они всегда были исполнимы. Я не позволю себе давать волю раздражению или вымещать на них свое дурное расположение духа. Если в какой-нибудь день они не станут капризничать и упрямиться, я буду с ними особенно доброй и ласковой, чтобы они почувствовали разницу между плохим и хорошим поведением. И я попробую их увещевать – самыми простыми и понятными словами. Бранить или отказывать в каком-нибудь удовольствии за гадкий поступок я буду с грустью, а не сурово. Молитвы и подходящие для детей духовные гимны я старательно им растолкую, а когда они будут молиться на сон грядущий и просить прощения у Боженьки, я напомню им об их грехах за прошедший день – очень серьезно, но без малейшего упрека, чтобы не пробудить злого чувства. Провинившийся должен будет петь гимн со словами раскаяния, радостный же гимн будет наградой за послушание. Обучать же их я попробую в живой беседе, словно просто желая их развлечь. Вот как я надеялась со временем принести пользу детям и заслужить одобрение их родителей, а также убедить всех моих домашних, что я вовсе не такая легкомысленная неумеха, как они считали. Я понимала, что меня ждут большие трудности, но я знала (а точнее, верила), что терпеливая настойчивость их превозможет, о чем молилась ежеутренне и ежевечерне. Но либо дети были неисправимы, а их родители неразумны, либо я не сумела претворить мои замыслы на деле, либо они никуда не годились, но как бы то ни было, самые лучшие мои намерения и все мои усилия не приводили ни к чему: дети делали все наперекор мне, их родители были недовольны, а я совсем измучилась. Обучение оказалось утомительной задачей не только для духа, но и для тела. Я бегала за своими учениками, хватала их, тащила или несла на руках к столу и нередко силком их там удерживала, пока они не выучивали заданного урока. Тома я часто ставила в угол и загораживала ему выход стулом, на котором сидела, держа перед ним открытую книжку с маленьким уроком, который он должен был прочесть или заучить прежде, чем я отодвину стул. У него не хватало силенок оттолкнуть стул вместе со мной, и он извивался всем телом, строил страшные гримасы, возможно, смешные на взгляд постороннего наблюдателя, но нисколько меня не смешившие, и испускал громкие вопли и жалобные всхлипывания, изображая плач – но без сопровождения слез. Я понимала, что он просто хочет вывести меня из себя, и, внутренне дрожа от злости и нетерпения, изо всех сил изображала равнодушное спокойствие, ожидая, когда ему надоест ломаться и он заслужит право убежать в сад, прочитав или повторив несколько слов, не занимавших в книге и строки. Иногда он старательно писал плохо, и мне приходилось водить его рукой, чтобы он нарочно не сажал кляксы и не рвал бумагу. Часто я грозила дать ему написать еще строчку, если он не закончит эту как следует. Тогда он вообще отказывался писать дальше, и я, чтобы сдержать слово, прижимала его пальцы к перу и водила им по бумаге, пока строчка кое-как не завершалась. Однако Том хотя бы иногда, к великой моей радости, решал, что ему же будет лучше, если он побыстрее сделает урок и будет играть в саду, пока я не приведу туда и Мэри Энн. Но последнее случалось далеко не всегда, так как Мэри Энн редко следовала его благому примеру. Видимо, больше всего ей нравилось валяться на полу, и она соскальзывала со стула, как свинцовая гиря. Когда же я с большим трудом водворяла ее обратно, мне приходилось крепко держать ее одной рукой, а другой подносить к ее лицу книжку. Когда рука изнемогала под весом обмякшей шестилетней толстушки, я ее меняла или же относила Мэри Энн в угол и говорила, что она может из него выйти, когда снова научится ходить и встанет на ноги. Но она чаще предпочитала лежать там бревном до обеда или чая, а уж тогда мне приходилось отменять свой запрет, потому что лишить ее еды я не смела, и она выползала из угла на четвереньках, а ее краснощекая физиономия сияла злорадным торжеством. Обычно она упрямо отказывалась произнести то или иное слово в заданном уроке, и – теперь я сожалею о моих напрасных усилиях возобладать над ее упрямством. Для нас обеих было бы лучше, если бы я делала вид, что это совершеннейший пустяк, вместо того чтобы бесплодно настаивать на своем. Но я считала себя обязанной подавить столь вредную наклонность в самом зародыше. Бесспорно, сделать это следовало, будь я в силах. И, наверное, мне удалось бы добиться послушания, если бы у меня были на то средства. Но при существующем положении вещей мы обе просто выжидали, кто возьмет верх, и очень часто он оставался за ней. А каждая новая победа словно укрепляла ее в желании добиваться все новых и новых. Тщетно я уговаривала, улещивала, упрашивала, угрожала, бранила. Тщетно я не разрешала ей играть, а если мы все-таки должны были отправиться на прогулку, отказывалась играть с ней, или ласково разговаривать, или отвечать ей. Тщетно я старалась показать, что послушных девочек любят и ласкают, а ее глупое упрямство приносит ей одни неприятности. Порой, когда она просила меня о чем-нибудь, я отвечала: – Хорошо, Мэри Энн, но только если ты скажешь это слово. Ну-ка, ну-ка! Вот скажешь и все будет хорошо. – Не скажу. – Ну, тогда я для тебя ничего делать не буду. Для меня в ее возрасте, да и раньше, не было страшнее наказания, если со мной переставали разговаривать или называли плохой девочкой, но ее это ничуть не трогало. Иногда, совсем выведенная из терпения, я сильно встряхивала ее за плечи, дергала за косичку или ставила в угол, а она карала меня громким, пронзительным визгом, вонзавшимся мне в уши, как нож. Она знала, что я этого не выношу, и, навизжавшись вдоволь, поглядывала на меня с мстительным удовлетворением, вопила: «Вот вам!» и снова принималась визжать, пока я не выдерживала и не затыкала уши. Часто на ее жуткие вопли являлась миссис Блумфилд узнать, что случилось. – Мэри Энн плохо ведет себя, сударыня. – Но что означает этот невыносимый крик? – Она раскапризничалась. – Ничего подобного я в жизни не слышала. Нет, вы просто ее убивали! И почему она не в саду с братцем? – Я не могу заставить ее ответить урок. – Мэри Энн должна быть хорошей девочкой и ответить урок, – ласково наставляла маменька. – Но надеюсь, больше мне не придется слышать такого ужасного крика. И, смерив меня холодным взглядом, истолковать который можно было только одним образом, она удалялась, закрыв за собой дверь. Иногда я пыталась захватить гадкую упрямицу врасплох и небрежно спрашивала у нее роковое слово, когда она думала о чем-нибудь другом. И она начинала его произносить, но вдруг спохватывалась и бросала на меня хитренький взгляд, говоривший: «Ага! Не поймаешь! Ни за что не скажу!» Как-то раз я сделала вид, будто забыла про все, разговарива ла и играла с ней, как обычно, а вечером, когда уложила ее и нагнулась к ее улыбающемуся довольному личику, сказала весело и ласково: – Ну, Мэри Энн, скажи мне это слово, и я поцелую тебя на ночь. Сейчас ты очень хорошая девочка и, конечно, скажешь его. – Не скажу. – Тогда я тебя не поцелую. – А мне все равно. Напрасно я огорчалась вслух, напрасно ждала хоть малейших признаков раскаяния, но и когда ушла, оставив ее одну в темноте, это бессмысленное упрямство продолжало меня терзать. Сама я в детстве не могла вообразить кары ужаснее, чем отказ мамы поцеловать меня на сон грядущий. Об этом и помыслить было страшно. Впрочем, дальше воображения дело не пошло: к счастью, я ни разу не совершила проступка подобной тяжести. Но я помнила, как за какое-то прегрешение сестры мама не поцеловала ее – не знаю, что испытывала Мэри, но свои сочувственные слезы и болезненную жалость к ней я забуду не скоро. Много мучений доставляла мне и неисправимая склонность Мэри Энн убегать в детскую и играть там с младшими сестрами и нянькой, что было вполне понятно. Но, повинуясь прямо высказанному желанию миссис Блумфилд, я запрещала ей это и всячески старалась держать ее при себе, чем, разумеется, лишь подливала масло в огонь. Чем настойчивее пыталась я не допускать ее в детскую, тем чаще она ускользала туда и тем дольше там оставалась – к великому неудовольствию миссис Блумфилд, которая, как я прекрасно знала, возлагала всю вину на меня. Тяжким испытанием была и процедура утреннего одевания. То Мэри Энн не желала умываться, то кидала на пол платье, требуя другое – которое, как я знала, не нравилось ее маменьке, или с визгом убегала, едва я притрагивалась к ее волосам. И часто, когда после долгих усилий я наконец умудрялась привести ее в столовую, завтрак уже почти кончался, и мне приходилось терпеть негодующие взгляды маменьки, а также сердитые замечания папеньки по моему адресу, хотя и не обращенные прямо ко мне, – он особенно не терпел подобных нарушений пунктуальности. В довершение миссис Блумфилд сердило, что я не умею одеть девочку, а на ее волосы «смотреть неприлично». Иногда она, чтобы выразить мне свое неудовольствие, брала на себя роль камеристки, а потом горько сетовала, что ее вынуждают так затрудняться. Когда в классную комнату пришла маленькая Фанни, я обрадовалась, что хоть в ней найду послушную и кроткую ученицу, но не понадобилось и двух-трех дней, если не двух-трех часов, чтобы эта иллюзия рассеялась. Она оказалась неисправимой и злокозненной лгуньей, уже умевшей хитрить и обманывать, а, кроме того, при каждом удобном случае пускала в ход два своих любимых способа обороны и наступления – плевала в лицо тем, кто навлекал на себя ее гнев, и ревела во весь голос, если ей в чем-нибудь отказывали – пусть и в самом неразумном. Однако при родителях она вела себя тихо, и они считали ее на редкость милой девочкой, свято верили ее лжи, а громкий рев приписывали моему суровому и несправедливому с ней обращению. Когда же ее дурные склонности стали явными даже для их предубежденного взора, вину в своем разочаровании они возложили на меня. – Какой непослушной сделалась Фанни! – замечала миссис Блумфилд своему супругу. – Вы обратили внимание, дорогой, как она изменилась с тех пор, как начала учиться? Вскоре она станет такой же, как старшие, а они, мне жаль сказать, совсем испортились. – Верно-верно, – отвечал супруг. – Я совершенно согласен. Я полагал, если мы возьмем им гувернантку, они образумятся, но они становятся все хуже и хуже. Не знаю, чему они научились, но их поведение ничуть не улучшилось. Наоборот, с каждым днем они становятся все распущеннее, грубее и грязнее. Я понимала, что говорится это в назидание мне, и подобные намеки ранили меня гораздо глубже любых прямых упреков, так как лишали возможности защищаться. И мне оставалось только подавлять любое желание возразить, прятать обиды и продолжать делать все, что было в моих силах – ведь я не хотела терять своего места, несмотря ни на что. Мне надо только сохранять твердость и настойчивость, и дети со временем, конечно же, станут лучше. С каждым месяцем они будут чему-то учиться, а значит, ими будет легче руководить. Ведь десятилетний ребенок такой же несдержанный и своевольный, как эти в свои шесть-семь лет, может быть только сумасшедшим. Я утешалась мыслью, что, оставаясь здесь, я помогаю родителям и сестре. Как ни мало было мое жалованье, я все-таки что-то зарабатывала и, экономя во всем, могла даже кое-что уделить им – лишь бы они согласились взять! Кроме того, гувернанткой я стала по собственному настоянию и все эти испытания навлекла на себя сама, а потому была исполнена решимости выдержать их. И я даже не жалела ни о чем: я все еще жаждала показать моим близким, что справлюсь со взятыми на себя обязанностями, и справлюсь с честью. Если же мне станет невыносимо сносить безмолвно унижения и надрываться без минуты отдыха, я погляжу в сторону родного дома и скажу себе:   Пусть сокрушат, но дух мой не сломить! Все помыслы мои – тебе, не им.   На Рождество мне было разрешено съездить домой, но всего на две недели. – Вы же, – сказала миссис Блумфилд – еще так недавно видели своих близких, что я подумала, вам вряд ли захочется остаться там дольше. Я не стала ее разуверять, но откуда ей было знать, какими долгими, какими тяжкими показались мне эти три с половиной месяца разлуки? Как я ждала моего отпуска и как горько было мне такое его сокращение! Но винить ее не приходилось. Я ведь не открывала ей свои чувства, так откуда же она могла о них догадаться? Пробыла я у них неполных полгода, и она имела право урезать мой отпуск.  Глава IV БАБУШКА   Избавлю читателей от описания моих восторгов, когда я вернулась под отчий кров, моего счастливого пребывания там, наслаждения кратким отдыхом и свободой в милом, знакомом доме среди любящих и любимых людей – и горя, когда мне вновь пришлось надолго с ними проститься. Однако я вернулась к своим обязанностям с неугасшим пылом – в должной мере оценить это могут лишь те, кому довелось испытать на себе, что это значит учить и воспитывать буйных, злокозненных неслухов, которые вопреки всем вашим усилиям не делают того, что должны, а вы отвечаете за их поведение перед высшими, властями, лишающими вас и помощи, и средств исполнять их же требования, то ли по лености, то ли из страха восстановить против себя вышеупомянутых неслухов. Трудно придумать более мучительное положение: как бы вы ни стремились к успеху, как бы ни старались исполнять свой долг, все ваши усилия сводятся на нет теми, кто вам подчинен, и несправедливо критикуются и обсуждаются теми, кому подчинены вы. Я ведь не перечислила и половины дурных наклонностей моих учеников и неприятностей, сопряженных с моими многочисленными обязанностями, из опасения, что я уже и так слишком злоупотребила вниманием моих читателей. Однако эти последние страницы писались не для того, чтобы развлечь и позабавить, а чтобы принести пользу тем, кого все это может живо интересовать. Остальные же, вероятно, просто бегло их пролистали, быть может, выбранив словоохотливость автора. Однако если отец или мать семейства что-то почерпнули отсюда для себя или злополучная гувернантка нашла их полезными, я уже достаточно вознаграждена за свой труд. Во избежание лишней путаницы я описывала моих учеников и особенности их характеров отдельно и по очереди, что не дает ни малейшего представления о том, каково было утихомиривать всех троих разом, и особенно когда они в очередной раз сговаривались «быть плохими и не слушаться мисс Грей, чтобы она злилась». Порой в такие минуты я думала: «Если бы они могли увидеть меня сейчас?», подразумевая, конечно, моих домашних, и при мысли об их жалости я так себя жалела, что еле скрывала слезы. И все-таки скрывала, пока мои маленькие мучители не спускались в столовую к десерту или не ложились спать – единственное время, когда я бывала избавлена от них, и вот в блаженном одиночестве я позволяла себе роскошь безудержно разрыдаться. Но этой слабости я уступала редко – слишком много было у меня обязанностей, слишком драгоценными были минуты редкого досуга, чтобы тратить их на бесплодные сетования. Особенно мне запомнился один хмурый снежный день в январе вскоре после моего возвращения. Дети поднялись после обеда в классную комнату, громко возвещая о своем намерении «быть плохими», и выполнили его, хотя я охрипла и надорвала горло в тщетном старании уговорить их вести себя хорошо. Тома я заперла стулом в углу, сказав, что он не выйдет оттуда, пока не выучит урок. Тем временем Фанни, завладев моей рабочей корзинкой, рылась в ней и плевала внутрь. Я велела ей оставить корзинку в покое, но, конечно, она и внимания на мои слова не обратила. – Сожги ее, Фанни! – скомандовал Том, и его приказание она, разумеется, поторопилась выполнить. Я кинулась к камину спасать корзинку, а Том оттолкнул стул и побежал к двери с криком: – Мэри Энн, выкини ее ящик в окно! И моя драгоценная шкатулка со всеми моими письмами, бумагами, скудными наличными и скромными украшениями чуть было не полетела вниз с третьего этажа. Я бросилась ей на выручку, а Том уже катился кубарем по лестнице в сопровождении Фанни. Поставив шкатулку повыше, я поспешила в погоню. Мэри Энн последовала за мной. Схватить их мне не удалось, все трое выскочили в сад и с торжествующими воплями принялись барахтаться в снегу. Что мне было делать? Попробовать схватить их? Они, конечно, увернутся и убегут еще дальше от дома. Но иначе как мне заставить их вернуться? И что подумают обо мне их родители, если увидят или услышат, что их дети без шляп, без перчаток, без сапожек возятся в глубоком, мягком сугробе? Я продолжала стоять на пороге, пытаясь строгими взглядами и сердитыми окриками заставить их подчиниться, и тут услышала за спиной въедливый голос: – Мисс Грей! Что здесь происходит? О чем, черт побери, вы думаете? – Они не хотят вовращаться в дом, – сказала я и, обернувшись, узрела мистера Блумфилда. Его водянисто-голубые глаза выпучились, а волосы стояли дыбом. – Но я требую, чтобы они немедленно вернулись! – крикнул он, подходя к двери с самым свирепым видом. – В таком случае, сэр, не позовете ли вы их сами, потому что меня они не слушаются, – ответила я, отступая. – Домой, паршивцы, не то я вас всех высеку! – взревел папенька, и они тотчас подчинились. – Ну, вот видите? Достаточно было одного слова! – Да, от вас! – По меньшей мере странно, что вы не в состоянии с ними сладить, хотя они поручены вашим заботам! Но где же они? Удрали наверх, даже снега с себя не отряхнули! Да идите же за ними, приведите их в пристойный вид, ради всего святого! В доме тогда гостила его матушка, и, поднимаясь по лестнице мимо гостиной, я имела удовольствие услышать, как старуха громко втолковывает невестке (до мня доносились лишь обрывки фраз): – Спаси и помилуй!.. никогда в жизни!.. насмерть простудились!… Милочка, а вы уверены, что эта особа?.. Помяните мое слово… Больше я ничего не услышала, но и этого было вполне достаточно. Старшая миссис Блумфилд все время была со мной очень внимательна и обходительна и казалась мне приветливой, добросердечной, хотя и слишком разговорчивой старушкой. Она часто заглядывала ко мне в классную комнату и доверительно со мной беседовала, кивая и покачивая головой, всплескивая и разводя руками, возводя глаза к небу и мигая, как принято у пожилых дам, принадлежащих к определенному сословию, хотя до тех пор мне не доводилось видеть, чтобы эта манера так утрировалась. Она даже сочувствовала мне в моих хлопотах с детьми и, порой не договаривая, но выразительно кивая и подмигивая, давала мне понять, до чего она не одобряет их маменьку: так ограничить их власть над ними, а самой ни в чем не оказывать мне поддержки! Подобный способ выражать порицание был не в моем вкусе, и я, как могла, уклонялась, отвечая лишь на то, что говорилось прямо и без обиняков. Во всяком случае, я позволяла себе лишь молча соглашаться с тем, что при иных обстоятельствах мои обязанности могли бы оказаться легче и я бы просвещала и наставляла моих учеников с заметно большим успехом. Теперь же эту осторожность следовало удвоить. Я и прежде замечала у почтенной старушки кое-какие слабости (например, склонность разглагольствовать о своих добродетелях), но всегда старалась находить им извинения и принимать на веру все ее превосходные качества, в воображении награждая ее даже теми, о которых она пока умалчивала. Я успела истосковаться по ласковой доброжелательности, которая еще так недавно окружала меня, и с неизъяснимой благодарностью принимала любое ее подобие. Неудивительно, что мое сердце прониклось теплой признательностью к старушке – я всегда радовалась ее приходу и огорчалась, когда она уходила. Однако несколько слов, к счастью (или несчастью) услышанных мимоходом, совершенно изменили мое представление о ней. Теперь она виделась мне льстивой и лживой лицемеркой, шпионящей за каждым моим словом и поступком. Без сомнения, в моих интересах было встречать ее прежней радостной улыбкой и сохранять прежний тон почтительной симпатии, но я бы не сумела этого, даже если бы хотела. Вместе с моими чувствами переменилось и внешнее их изъявление: я стала такой сдержанной и замкнутой, что она не могла этого не заметить. И сама тотчас переменилась – со мной здоровалась уже не дружеским кивком, но чопорным наклоном головы, вместо ласковой улыбки меня одаряли испепеляющим взглядом Горгоны, и свои словоохотливые излияния она обращала уже не ко мне, а к «миленьким деточкам», превосходя нелепостью похвал и баловства даже их маменьку. Признаюсь, такая перемена меня встревожила, и, опасаясь последствий ее немилости, я даже попыталась вернуть себе утраченные позиции, причем удалось мне это с неожиданной легкостью – во всяком случае, внешне. Просто из вежливости я осведомилась о ее кашле. Тут же поджатые губки расцвели улыбкой, и она почтила меня длинной историей этого ее недомогания, а также всех прочих, а затем одарила рассуждениями о присущем ей благочестивом смирении в обычной своей декламационной манере, запечатлеть которую на бумаге невозможно. – Но есть одно спасительное средство, душенька, и это – смирение (энергичный кивок), смирение перед Высшей Волей (руки всплескиваются, очи возводятся горе). Оно поддерживало меня во всех моих испытаниях, и на него я уповаю (кивки, кивки, кивки). Но не все могут сказать о себе то же (голова укоризненно покачивается). Однако я, мисс Грей, храню в сердце своем благочестие (многозначительнейший кивок). И, благодарение Небу, всегда хранила (еще кивок), и в том моя радость! (ладонь прижимается к ладони, голова смиренно наклоняется). Не поскупившись на цитаты из Писания – неточные и не к месту, она с благочестивыми восклицаниями, воспроизводить которые я не стану, такую уморительность придавала им ее манера выражаться, удалилась, благосклонно кивнув напоследок большой головой, очень довольная – во всяком случае, сама собой, а мне внушив надежду, что правят ею слабости, а не злоба. Когда она снова приехала погостить в Уэлвуд-Хаус, я позволила сказать себе, что рада видеть ее в таком добром здравии. Результат был магическим – простую вежливую фразу старушка приняла как самый лестный комплимент, ее лицо просияло, и с этой минуты она стала необыкновенно снисходительной и ласковой, по крайней мере в манере держаться со мной. Все это, как и болтовня детей, убедило меня, что я легко обрету ее сердечную дружбу, если буду льстить ей при каждом удобном случае. Но это было противно моим принципам, а потому капризная дама не замедлила вновь лишить меня своей милости, и у меня есть основания полагать, что исподтишка она вредила мне, как могла. Восстановить против меня миссис Блумфилд ей было, пожалуй, не по силам, так как они питали друг к другу взаимную неприязнь: свекровь не упускала случая побранить или очернить невестку у нее за спиной, а та с холодной вежливостью нигде не отступала от требований хорошего тона, и льстивость старшей не могла растопить стену льда, которую воздвигла между ними младшая. Зато сын готов был ее слушать при условии, что ей удавалось успокоить его раздражительность или же не рассердить его какой-нибудь своей нелепостью. И, насколько я могу судить, старушка во многом укрепила его предубеждение против меня. Она не уставала повторять, что я возмутительно пренебрегаю детьми, – да и его жена не оказывает им должного материнского внимания, а потому он обязан сам за ними следить, не то из них Бог знает что вырастет. После таких настояний мистер Блумфилд часто брал на себя труд следить из окна, как они играют, а порой отправлялся на их розыски и, к несчастью, почти всегда внезапно появлялся именно тогда, когда они возились у запретного родника, или болтали с кучером на конюшне, или блаженствовали среди грязи на скотном дворе, а я уныло стояла в стороне, измученная бесплодными попытками увести их оттуда. Очень часто он заглядывал в классную комнату во время завтрака или обеда и видел, как они проливают молоко на стол и на себя, суют пальцы в чашки – свою и чужие – и ссорятся из-за лакомых кусков, как тигрята. Если я в эту минуту не вмешивалась, значит, я потакаю их невоспитанности, а если (как бывало чаще) я повышала голос, тщась водворить порядок, значит, я позволяю недопустимую грубость и подаю девочкам дурной пример несдержанностью тона и выражений. Мне запомнился весенний день, когда из-за дождя дети не могли пойти погулять. Но – чудо из чудес – они все послушно сделали уроки и не побежали вниз досаждать родителям, чего я всегда боялась, но чему, если шел дождь, редко могла помешать. Ведь внизу их обычно ждало что-то новое и интересное, особенно когда в доме кто-нибудь гостил, а маменька, хотя и требовала, чтобы я не выпускала их из классной комнаты, никогда им за это не выговаривала и не утруждалась отправить их назад. Однако на этот раз их никуда не влекло, и – совсем уже чудо – они мирно играли между собой, не ссорясь и не требуя, чтобы я их развлекала. Правда, забаву они избрали непонятную: усевшись рядом на полу у окна над грудой сломанных игрушек и птичьих яиц, а вернее, скорлупок, так как содержимое, к счастью, давно было из них извлечено, дети сначала раздавили скорлупки, а теперь перетирали обломки в порошок. Зачем это им понадобилось, я не знала, но меня это не слишком интересовало, лишь бы они вели себя тихо и не устраивали гадких проказ. И я в непривычном покое сидела у огня, дошивая платье для куклы Мэри Энн, чтобы потом начать письмо к маме. Внезапно дверь отворилась, и в нее просунулась невзрачная физиономия мистера Блумфилда. – Как тут тихо! Что вы делаете? «Ну, хотя бы сегодня – ничего дурного!» – подумала я, но папенька был другого мнения. Подойдя у окну, он раздраженно воскликнул: – Что вы тут натворили? – Мы толчем яичную скорлупу, папа! – весело ответил Том. – Да как вы посмели развести такую грязь, паршивцы? Только посмотрите, во что вы превратили ковер! (Ковер этот был просто бурым половиком.) Мисс Грей, вы знали, чем они занимаются? – Да, сэр. – Вы знали? – Да. – Знали?! И сидели спокойно у камина, и не запретили им? – Мне казалось, что они ничего дурного не делают. – Ничего дурного! Да вы поглядите! Нет, поглядите на ковер и скажите, видели ли вы что-нибудь подобное в приличном доме? Неудивительно, что ваша комната хуже хлева, что ваши ученики хуже поросят! Да, неудивительно. Тут никакого терпения не хватит! – И он вышел, захлопнув дверь с оглушительным стуком, а дети весело захохотали. – И моего терпения тоже! – пробормотала я, схватывая кочергу, и принялась разбивать головни, чтобы под таким благовидным предлогом дать выход досаде. После этого мистер Блумфилд завел обыкновение проверять, прибрана ли классная комната. А поскольку дети постоянно усыпали пол обломками игрушек, прутиками, камешками, листьями и другим мусором, который я не могла ни помешать им притаскивать в дом из сада, ни заставить потом собрать, горничные же наотрез отказывались «прибирать за ними», мне приходилось тратить значительную часть своего и без того короткого досуга на то, чтобы ползать на коленях по полу и наводить порядок Как – то раз я объявила им, что они не получат ужина, пока не подберут с ковра все: Фанни должна собрать столько-то, Мэри Энн вдвое больше, а Том – все остальное. Как ни удивительно, девочки послушно убрали свою долю, но Том пришел в такую ярость, что подскочил к столу, смахнул молочник и хлеб на пол, ударил сестер, пинком перевернул совок с углем, попытался опрокинуть стол и стулья, словно намереваясь сокрушить все вокруг, но я схватила его, отправила Мэри Энн за миссис Блумфилд и продолжала держать его, как он ни брыкался, ни бил меня кулаками, ни вопил и ни сыпал ругательствами, пока не вошла любящая маменька. – Что случилось с моим мальчиком? – спросила она, а выслушав объяснения, послала за нянькой и распорядилась, чтобы она убрала комнату и подала мастеру Блумфилду его ужин. – Вот вам! – торжествующе завопил он, насколько ему позволял набитый рот. – Вот вам, мисс Грей! Вы грозились, а я получил ужин и ничегошеньки с ковра не поднял! Во всем доме искренне сочувствовала мне одна лишь нянька, которая испытывала те же мучения, хотя и не в такой степени, потому что не обязана была их учить и меньше отвечала за их манеры. – Ох, мисс Грей! – говорила она. – Нелегко вам с этими бесенятами! – Совершенно верно, Бетти. Да ведь вы сами знаете. – Уж знаю! Только я не надрываюсь из-за них, как вы. Да и шлепаю их, что греха таить. А маленьких-то и выпорю, коли придется. Другого ведь они не понимают. Ну, да мне из-за этого уже от места отказали. – Вот что, Бетти! Мне говорили, что вы уходите. – Ухожу, дай вам Бог здоровья. Хозяйка сказала, чтоб через три недели моего духу тут не было. Она мне перед Рождеством говорила, что выгонит, если я опять их хоть пальцем трону. Да разве тут удержишься? Уж и не знаю, как вы справляетесь. Мэри Энн ведь дрянь похуже своих сестричек.  Глава V ДЯДЮШКА   Кроме бабушки имелся еще один частый гость в доме, чьи визиты причиняли мне много неприятностей, – «дядя Робсон», брат миссис Блумфилд, коренастый, самодовольный, с темными волосами и нездоровым цветом лица, как у сестры, с носом, словно бы раз и навсегда презревшим землю, и серыми глазками, часто сощуренными от природной глупости и притворного пренебрежения ко всему вокруг. Он был плотного сложения, но при всем том отличался тонкой талией, которая вкупе с неестественной прямотой его осанки неопровержимо свидетельствовала, что доблестный мистер Робсон, возвышенный душой и ставящий женский пол ни во что, ради щегольства носит корсет. Он редко снисходил до того, чтобы заметить мое существование, а если и обращался ко мне с двумя-тремя словами, то лишь с высокомерной наглостью, неопровержимо свидетельствовавшей, что он не джентльмен, хотя он прибегал к ней, тщась произвести прямо обратное впечатление. Но тягостны мне его визиты были главным образом из-за вреда, который он приносил детям, потакая самым дурным их наклонностям и за несколько минут уничтожая добрые семена, которые мне с таким трудом удавалось посеять за несколько месяцев. До Фанни и малютки Харриет дядюшка снисходил редко, но Мэри Энн считалась его любимицей, и он постоянно поощрял в ней кокетливость (которую я всеми силами старалась подавить), расхваливал ее хорошенькое личико и набивал ей голову всякими глупостями о важности красивой внешности (которую я учила считать вздором в сравнении с образованностью ума и изяществом манер). Найти же другую маленькую девочку, столь падкую на лесть, было бы трудно. Он поощрял все худшее в ней и в ее братце если не прямым одобрением, так снисходительным смехом. Многие люди не отдают себе отчета, как они портят детей, посмеиваясь над их провинностями и обращая в веселую шутку то, к чему их истинные друзья внушали им глубокое отвращение. Хотя мистер Робсон не был завзятым пьяницей, но вина он пил много, любил побаловать себя рюмкой-другой коньяка с водой и приучал племянника елико возможно следовать его примеру, внушая, что чем больше вина он выпьет и чем больше Пристрастится к нему, тем больше будет похож на настоящего мужчину и неопровержимо докажет свое превосходство над сестрами. Мистер Блумфилд особенно не возражал, ибо сам из всех напитков предпочитал джин с водой, который поглощал в немалых количествах, понемногу прихлебывая его с утра до вечера, – чему, мне кажется, и был обязан как скверным цветом лица, так и мелочной раздражительностью. Вдобавок мистер Робсон словом и делом поощрял склонность Тома мучить беззащитные существа. Причиной его визитов нередко было желание поохотиться в угодьях шурина, а потому он привозил с собой любимых собак, с которыми обращался так жестоко, что я с радостью уплатила бы соверен, лишь бы какая-нибудь его укусила – разумеется, если бы это сошло ей безнаказанно. Порой в особо благодушном настроении он отправлялся с детьми разорять птичьи гнезда, и это особенно бесило и огорчало меня, так как я льстила себя мыслью, что, настойчиво возвращаясь к этой теме и вновь и вновь, сумела отчасти показать им, как дурно это развлечение, и даже надеялась со временем привить им более широкие понятия о справедливости и гуманности. Но десять минут поисков гнезд под началом дяди Робсона или просто его веселый хохот при воспоминании о прошлых их варварствах сводили насмарку все, чего мне удавалось достичь с помощью долгих бесед и убеждений. К счастью, в эту весну они, за исключением одного единственного раза, находили гнезда либо пустыми, либо с яичками, – а ждать, пока вылупятся птенцы, у них не хватало терпения. Но как-то Том, гулявший с дядюшкой в соседнем леске, примчался в сад вне себя от восторга, держа в ладонях целый выводок голеньких птенчиков. Мэри Энн и Фанни, которых я только что вывела погулять, подбежали к брату полюбоваться его добычей и принялись выпрашивать по птичке. – Ни одной не дам! – крикнул Том. – Они все мои. Мне их дядя Робсон подарил. Раз, два, три, четыре, пять. А вы ни одной не получите. Вот вам! – продолжал он злорадно, положил гнездышко на землю и встал над ним, широко раздвинув ноги, наклонив голову, сунув руки в карманы и гримасничая от сладкого предвкушения. – Но вы можете посмотреть, как я с ними разделаюсь. Слово благородного человека, уж я им покажу! Провалиться мне, тут есть, чем позабавиться! – Том! – сказала я. – Мучить этих птичек я тебе не разрешу. Их надо либо сразу убить, либо отнести на прежнее место, чтобы родители могли их и дальше кормить. – А вы, мисс, не знаете где это место! Об этом только мы с дядей Робсоном знаем. – Если ты мне не скажешь, я сама их убью, как мне это ни тяжело. – А вот и не посмеете! Вы в жизни не посмеете к ним притронуться, потому что знаете, что папа, мама и дядя Робсон на вас рассердятся. Ха-ха-ха! Попались, мисс! – Я поступлю, как считаю правильным. Если твои родители этого не одобрят, мне будет очень жаль, но мнение твоего дяди Робсона меня, разумеется, никак не трогает. И побуждаемая чувством долга, рискуя испытать отвратительную дурноту и навлечь на себя гнев моих нанимателей, я подняла большой камень, которым садовник подпирал мышеловку, и после еще одной попытки убедить маленького тирана вернуть гнездо на место я спросила, как он намерен поступить с птенчиками. С дьявольским упоением он начал перечислять всевозможные пытки, и тут я уронила камень на его несчастные жертвы, расплющив гнездо. Какие вопли, какие страшные ругательства вызвала столь возмутительная дерзость! В аллее показался дядя Робсон с ружьем и остановился дать пинка собаке. Том кинулся к нему, крича, чтобы он побил не Юнону, а мисс Грей. Мистер Робсон оперся на ружье и принялся хохотать над яростью своего племянника и над проклятиями и уничижительными эпитетами в мой адрес. – Ну, ты молодец! – воскликнул он наконец, поднял ружье и пошел к дому. – Разрази меня Бог, а мальчишка умеет за себя постоять! Провалиться мне, если я когда-нибудь видел такой благородный дух в таком карапузе. Уже не дает юбкам над собой командовать! Матери не слушается, бабушки, гувернантки! Ха-ха-ха! Ничего, Том, завтра я найду тебе другое гнездо. – В таком случае, мистер Робсон, я убью и тех. – Хм! – ответил он и, почтив меня наглым взглядом, который вопреки его ожиданиям я выдержала, не моргнув и глазом, презрительно повернулся и вошел в дом. А Том побежал жаловаться маменьке. У нее не было обыкновения много говорить на какие бы то ни было темы, но когда мы встретились в этот день, выглядела она и держалась вдвое более высокомерно и холодно, чем всегда. Сказав несколько слов о погоде, она обронила: – Мне очень жаль, мисс Грей, что вы сочли нужным вмешаться в развлечения мастера Блумфилда. Он был очень расстроен, что вы убили его птичек. – Когда мастер Блумфилд для развлечения мучает живые существа, – ответила я, – вмешаться, мне кажется, мой долг. – Видимо, вы забыли, – невозмутимо сказала она, – что все твари были только для того и созданы, чтобы мы распоряжались ими, как сочтем нужным. Такая доктрина вызвала у меня некоторые сомнения, но я возразила только: – Но это еще не значит, что мы можем их мучить забавы ради. – Мне кажется, – заметила она, – что забавы ребенка много важнее того, что может случиться с бездушными тварями. – Но подобные забавы не следует поощрять ради самого ребенка, – ответила я со всей возможной кротостью, чтобы как-то искупить столь неприличное упорство. – Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут. – О, бесспорно! Но это ведь касается нашего поведения друг с другом. – Милосердный человек милосерден и к скоту своему, – осмелилась я добавить. – Я бы не сказала, что вы сами так уж были милосердны! – ответила она с коротким злым смешком. – Как жестоко – одним разом убить бедных пичужек и ввергнуть милого мальчика в такое горе в наказание за простую ребяческую прихоть! Я сочла за благо промолчать. Это было единственное подобие ссоры между мной и миссис Блумфилд за все время моего пребывания в ее доме, и единственное подобие разговора с ней, если не считать дня моего приезда. Впрочем, не только старшая миссис Блумфилд и мистер Робсон, но и другие гости, приезжавшие в Уэлвуд-Хаус, причиняли мне много огорчений. И не потому, что они меня не замечали (хотя такая невоспитанность меня неприятно удивляла), а потому что мне не удавалось не допускать к ним моих учеников, чего от меня строго требовали. Но Том рвался разговаривать с ними, а Мэри Энн жаждала похвал и восхищения. Ни брату, ни сестре застенчивость свойственна не была, не знали они и обычной детской стеснительности. Без малейшего смущения они громогласно вмешивались в разговоры старших, допекали их развязными расспросами, вцеплялись в рукава джентльменов, влезали к ним на колени без приглашения, висли у них на плечах или рылись в их карманах, дергали дам за оборки платья, растрепывали им волосы, мяли воротнички и клянчили в подарок всякие безделушки. Миссис Блумфилд хватало благоразумия не одобрять такое их поведение и стыдиться его, однако ей не хватало ума воспрепятствовать ему – этого она требовала от меня. Но разве могла я, одетая просто, такая привычная, говорящая им неприятную правду, увести их из гостиной, где нарядные дамы и господа из уважения к хозяевам дома хвалили их и снисходительно потакали их выходкам? Я напрягала все силы: пыталась отвлечь их, придумывала какие-нибудь новые игры, пускала в ход всю свою власть и всю строгость, на какую осмеливалась, лишь бы помешать им допекать гостей, стыдила их, объясняла, как невоспитанно они ведут себя, в надежде, что в следующий раз это их остановит. Но они не знали, что такое, стыд, ничем не подкрепленная строгость их не пугала, ну, а доброта и ласка… либо они вовсе были лишены сердца, либо так хорошо охраняли и прятали свои сердечки, что я, как ни старалась, не могла отыскать пути к ним. Но вскоре моим испытаниям пришел конец – раньше, чем я ожидала или хотела. В один прекрасный весенний вечер в мае, – когда я радовалась приближению летнего отдыха и поздравляла себя с тем, что наконец чего-то достигла – не только кое-что вдолбила в головы моим ученикам, но в какой-то мере (увы, очень небольшой!) все-таки заставила их понять, что лучше сразу ответить уроки и пойти играть, чем день-деньской бессмысленно изводить себя и меня – миссис Блумфилд неожиданно прислала за мной и с полным спокойствием сообщила мне, что с июля мои услуги им больше не потребуются. Она заверила меня, что вовсе не порицает мой характер или мое поведение в целом, но дети за то время, которое я пробыла здесь, показали очень мало успехов, и они с мистером Блумфилдом полагают, что их родительский долг – найти иной способ их воспитания. Хотя способностями они превосходят многих своих сверстников, но печально уступают им манерами – совсем не умеют себя вести и не умеют сдерживаться. Причина же, по ее мнению, заключается в том, что я была недостаточно тверда, настойчива и заботлива. Втайне я всегда гордилась своей незыблемой твердостью, терпеливой настойчивостью и неусыпной заботливостью, с помощью которых надеялась со временем преодолеть все трудности и в конце концов достичь успеха. Мне хотелось сказать что-нибудь в свою защиту, но мой голос дрогнул, и, не желая открыто показывать свои чувства, и уж тем более давать волю закипавшим слезам, я предпочла промолчать, словно безропотно признавала себя виноватой. Итак, меня прогнали! Вот с чем мне предстояло вернуться домой. Увы, что они подумают? После всех моих хвастливых заверений я не сумела хотя бы год остаться гувернанткой трех маленьких детей, маменьку которых моя родная тетушка описала как «очень приятную женщину»! Я подверглась испытанию и не выдержала его, так захотят ли они, чтобы я попробовала еще раз? Это-то и терзало меня больше всего. Как я ни устала, ни измучилась, ни разочаровалась в своих ожиданиях, как ни стосковалась по родному дому, который научилась любить и ценить куда больше, чем раньше, стремление попробовать свои силы у меня еще не пропало, как и желание увидеть мир. Ведь не все же родители похожи на мистера и миссис Блумфилд, и уж, конечно, не все дети похожи на моих недавних учеников. Другая семья и будет другой, а хуже она вряд ли может оказаться. Я приобрела опыт, закалилась в неудачах и непременно должна восстановить мою честь в глазах тех, чье мнение было мне дороже всего в мире.  Глава VI СНОВА ДОМА   Несколько месяцев я прожила дома, наслаждаясь свободой, покоем, нежными заботами близких – всем тем, чего я так долго была лишена, и усердно занималась, чтобы вспомнить то, что успела забыть в Уэлвуд-Хаусе, и пополнить свои знания на будущее. Здоровье папы не окрепло, но и не стало хуже, и мне так приятно было сознавать, что с моим возвращением он повеселел и с удовольствием слушает, как я пою его любимые песни! Никто не злорадствовал по поводу моей неудачи, никто не восклицал: «Я же говорил (говорила)! Видишь, тебе было бы лучше оставаться с нами». Они радовались, что я вернулась, и были особенно ласковы и внимательны, чтобы возместить мне перенесенные страдания, но ни папа, ни мама, ни Мэри не согласились взять хотя бы шиллинг из суммы, которую я зарабатывала с такой гордостью и так тщательно сберегала, чтобы поделиться с ними. Сокращая, где можно, расходы, мама уже почти выплатила все наши долги. Акварели моей сестры снискали успех, но папа настоял, чтобы и она заработанные деньги сохранила для себя. Все, что оставалось после пополнения нашего скромного гардероба и других необходимых расходов, мы, по его настоянию, помещали в сберегательный банк – он чувствовал, что ему уже недолго оставаться с нами, и лишь Богу известно, какая судьба ждет нас троих, когда его не будет! Милый папа! Если бы он меньше терзал себя мыслями о невзгодах, грозящих нам после его кончины, то это страшное несчастье, конечно же, постигло бы нас гораздо позже. Мама всегда старалась отвлечь его от таких разговоров. – Ах, Ричард! – воскликнула она однажды. – Если ты только выбросишь из головы такие мрачные мысли, то переживешь нас всех. И уж во всяком случае успеешь выдать девочек замуж и будешь коротать оставшиеся годы счастливым дедушкой в обществе сварливой старухи! – Мама засмеялась, и папа тоже, но его смех тут же перешел в горький вздох. – Замуж? Бедняжки! – ответил он. – Кто же возьмет бесприданниц? – Те, кто поймет, какие они сами сокровища. Разве и я не была бесприданницей, когда ты женился на мне? И ты, во всяком случае, очень убедительно делал вид, что не раскаиваешься в своем приобретении. Да и что за важность, выйдут они замуж или нет, – мы придумаем тысячи способов честным путем зарабатывать себе на жизнь. И я диву даюсь, Ричард, что ты так себя терзаешь из-за нашей бедности после твоей смерти, как будто для нас есть что-нибудь страшнее подобной утраты! Вот от этого горя тебе и следует нас поберечь, приложив все старания, а как тебе известно, бодрость духа лучшее лекарство, чтобы тело оставалось здоровым! – Я знаю, Элис, как нехорошо поддаваться унынию, но ничего не могу с собой поделать. Тебе остается только терпеть меня таким, каков я есть! – И не подумаю! Ты у меня станешь другим, – ответила мама, но суровости ее слов противоречила глубокая нежность тона и любящая улыбка, которая принудила папу снова улыбнуться – и не столь грустно, не столь горько, как вошло у него в обычай. – Мама, – сказала я, едва мне удалось остаться с ней наедине. – Денег у меня очень мало, и надолго их не хватит. Если бы я могла пополнить эту сумму, у папы осталось бы меньше причин тревожиться. Рисовать, как Мэри, я не могу, а потому мне следует поискать себе другое место. – И ты действительно этого хочешь, Агнес? – Да, мама. – А я думала, деточка, что ты достаточно намучилась. – Но ведь не все люди похожи на мистера и миссис Блумфилд… – начала я. – Бывают гораздо хуже! – перебила мама. – Ну, уж таких, наверное, очень мало, – ответила я. – И конечно, не все дети такие. Ведь мы с Мэри были другими и всегда тебя слушались, правда? – Обычно. Ну да ведь я вас не баловала, Впрочем, на ангелов вы не слишком походили. На Мэри нападало упрямство, а ты вспыхивала как порох. Хотя чаще вы были очень хорошими девочками. – Я знаю, я иногда дулась. Но я бы только радовалась, если бы дети Блумфилдов дулись на меня. Тогда бы я сумела их понять. Но они не обижались, потому что их невозможно ни пристыдить, ни огорчить, ни расстроить. Они умеют только злиться и вопить. – Раз невозможно, значит, они не виноваты. Камень не мнется, как глина. – Да, но от этого жить рядом с такими бесчувственными, противоестественными созданиями ничуть не легче. Полюбить их попросту нельзя. И любовь им ни к чему – они не способны ни ответить на нее, ни оценить ее, ни понять. Однако, если случай вновь сведет меня с такой семьей, что маловероятно, я ведь буду вооружена опытом и не наделаю столько ошибок. Короче говоря, позволь мне попробовать еще раз. – Что же, деточка, как вижу, обескуражить тебя не так-то просто. И я этому рада. Но послушай, ты очень побледнела и похудела, и мы не можем позволить тебе портить здоровье, чтобы копить деньги, пусть даже для самой себя. – Мэри тоже говорит, что я изменилась. Ничего удивительного: я же с утра до вечера не знала ни минуты отдыха ни душой, ни телом. Но в следующий раз я буду ко всему относиться гораздо спокойней. В конце концов мама обещала еще раз помочь мне при условии, что я буду терпеливо ждать. И я предоставила ей самой объяснить все папе, когда и как она сочтет нужным, ни на миг не усомнившись, что она сумеет получить его согласие. Пока же я с жадностью проглядывала объявления в газетах и писала по всем адресам, где «требовалась гувернантка», если условия были сколько-нибудь приемлемыми. Все письма и все полученные на них ответы – если они приходили – я непременно показывала маме, и, к большому моему огорчению, она заставляла меня отказываться от одного места за другим: эти люди уж слишком из простых, эти слишком требовательны, а эти предлагают слишком маленькое жалованье. – Не всякая дочь бедного священника обладает твоими достоинствами, Агнес, – повторяла она, – и ты не должна ими бросаться. Вспомни, ты обещала быть терпеливой. А торопиться некуда, у тебя еще много времени и большой выбор. В конце концов она посоветовала мне самой поместить объявление в газете, перечислив предметы, которым я могу обучать, и все прочее. – Музыка, пение, рисование, французский язык, латынь и немецкий язык – список довольно внушительный, – сказала она. – Многие будут рады заполучить такую учительницу, и на этот раз ты попытаешь счастья в более благородном семействе, в доме настоящего джентльмена. Такие люди куда скорее будут с тобой вежливы и внимательны, чем чванящиеся деньгами торговцы и надменные выскочки. Я знавала немало знатных фамилий, где с гувернанткой обходились как с членом семьи. Хотя, не спорю, и аристократы бывают и высокомерными, и прижимистыми – во всех сословиях есть хорошие люди и есть плохие. Объявление было тут же составлено и отослано. Ответов я получила два. Но лишь в одном изъявлялось согласие платить мне пятьдесят фунтов – сумму, которую я назвала по совету мамы. Однако я не знала, соглашаться ли, так как мои будущие ученицы были старше, чем мне хотелось бы, и, решила я, их родители, несомненно, предпочли бы наставницу более светскую, чем я, и уж во всяком случае более опытную. Но мама отговорила меня, когда я уже села писать отказ. Мне надо только преодолеть мою робость, сказала она, больше поверить в себя, и все будет превосходно. Надо коротко и правдиво сообщить, чему я могу учить и как, перечислить собственные условия и ждать результата. Я решилась поставить лишь одно условие: два месячных отпуска в году – в июле и на Рождество. Неизвестная дама в своем ответе не возражала против этого, выразила убеждение, что я им подхожу, но указала, что от гувернантки она требует не широты познаний, – живут они неподалеку от О., и, если потребуется, она наймет учителей, чтобы восполнить пробелы, – но безупречной нравственности, кротости, приятного характера и обязательности. Маме все это не понравилось, и теперь уже она приводила доводы, почему мне следует отказаться, а Мэри горячо ее поддерживала, но мне не хотелось ждать еще, я отвергла их возражения и, заручившись согласием папы (который узнал о моих намерениях совсем недавно), отправила моей неведомой корреспондентке свое согласие, которое облекла в самую приятную форму, какую только могла ему придать, и дело было завершено. В последний день января мне предстояло стать гувернанткой в семье мистера Мэррея, владельца Хортон-Лоджа под О., примерно в семидесяти милях от нашей деревушки. Это расстояние мне казалось огромным, так как за все двадцать лет моей жизни на земле я до сих пор дальше двадцати миль от родительского дома не уезжала, а к тому же и члены семьи мистера Мэррея, и его соседи были совершенно неизвестны как мне, так и всем моим знакомым. Однако это только щекотало мое воображение. К тому времени я уже во многом избавилась от mauvaise honte,[1] прежде так меня мучившего, и в мысли, что я окажусь в неведомой дали среди загадочных ее обитателей, было что-то заманчивое и волнующее. Я лелеяла надежду, что уж теперь-то повидаю мир: мистер Мэррей живет вблизи большого города, а не в промышленной области, где люди ни о чем, кроме денег, не думают, по положению в обществе, насколько я могу судить, он стоит выше мистера Блумфилда и, разумеется, принадлежит к тем истинным аристократам, которые, как сказала мама, видят в гувернантке не прислугу вроде экономки или старшей горничной, но наставницу и воспитательницу своих детей и окружают ее должным уважением. А мои ученики много старше прежних и, значит, должны быть разумнее, доступнее уговорам и требовать меньше забот. Их не надо будет все время держать в классной комнате, не надо будет неусыпно следить за ними и беспрерывно что-то для них делать. И наконец, к эти моим надеждам примешивались светлые картины, далекие от воспитания детей и обязанностей гувернантки. Таким образом, читатель может убедиться, что я отнюдь не была мученицей долга, из дочерней преданности жертвующей покоем и свободой с единственной целью обрести средства, чтобы служить опорой и утешением родителям, хотя, конечно, в моих расчетах значительное место отводилось и удобствам папы, и будущей помощи маме. Пятьдесят фунтов представлялись мне внушительной суммой. Мне надо будет прилично одеваться, как того требует мое положение, придется платить за стирку и оплачивать поездки из Хортон-Лоджа домой и обратно. Но если соблюдать строгую экономию, на все это, несомненно, хватит двадцати фунтов с небольшим, и я смогу класть в банк тридцать фунтов… или чуть меньше. Большая добавка к нашим доходам! Нет, я обязана сделать все, лишь бы не потерять это место, как бы дело не обернулось! И ради того, чтобы поддержать свою честь в глазах моих близких, и ради помощи, которую сумею им оказать, если не потеряю его!  Глава VII ХОРТОН-ЛОДЖ   День тридцать первого января выдался бурным, сильный северный ветер гнал снежные хлопья и закручивал их вихрями. Родители уговаривали меня отложить отъезд, но, опасаясь такой непунктуальностью сразу же вызвать неудовольствие моих будущих нанимателей, я настояла на своем. Не стану докучать читателям и описывать, ни как покинула дом в это темное метельное утро, ни нежное прощание, ни долгое, такое долгое путешествие до О., ни бесконечные ожидания в одиночестве то почтовых карет, то поездов, ни, наконец, встречу в О. с кучером мистера Мэррея, которого прислали за мной с фаэтоном. Скажу только, что густой снег мешал движению и лошадей и поездов, так что я приехала в О., когда уже давно стемнело, а вскоре разыгралась такая метель, что до Хортон-Лоджа мы добрались с большим трудом. Я сидела вся съежившись, мелкие ледяные кристаллы пронизывали мою вуаль, засыпали колени, я ничего не видела и только дивилась, как бедная лошадь и кучер еще не сбились с дороги. Экипаж полз еле-еле, но в конце концов лошадь остановилась, кучер громко кого-то гокликнул, и, заскрипев на ржавых петлях, открылись какие-то ворота. Видимо, парка. По сторонам занесенной сугробами аллеи я иногда различала мохнатые силуэты и догадывалась, что это деревья. Прошло еще немало времени, прежде чем мы остановились перед величественным портиком большого дома с высокими окнами до полу. Я с некоторым трудом стряхнула с себя снежную пелену и спрыгнула на землю, полагая, что радушный прием возместит мне тяготы и невзгоды этого дня. Величавый слуга в черном открыл дверь, и я оказалась в обширной прихожей, освещенной подвешенной к потолку лампой янтарного цвета. Он повел меня по коридору, открыл дверь в глубине и объявил, что это классная комната. Я увидела двух барышень и двух юных джентльменов – очевидно, моих новых учеников. Мы поздоровались по всем правилам приличия, и старшая барышня, которая небрежно наклонялась над пяльцами среди клубков берлинской шерсти, осведомилась, не хотела бы я подняться к себе. Разумеется, я ответила утвердительно. – Матильда! Возьми свечку и проводи ее к ней в комнату, – распорядилась барышня. Мисс Матильда, по виду совершенный сорванец лет четырнадцати, в коротком платье и панталончиках, пожала плечами и наморщила нос, однако свечу взяла, и я последовала за ней к черной лестнице (два крутых длинных марша) и по длинному узкому коридору в небольшую, но довольно уютную комнату. Тут она спросила, не хочу ли я чая или кофе. Я уже собралась ответить «нет», но, вспомнив, что с семи утра у меня маковой росинки во рту не было, попросила чая. Объявив, что она «скажет Браун», барышня удалилась, а к тому времени, когда я успела снять с себя тяжелый намокший плащ, шаль, шляпку и прочее, в дверях появилась жеманная горничная и сообщила, что барышни просили узнать, буду ли я пить чай здесь или в классной комнате. Сославшись на дорожную усталость, я попросила подать чай сюда. Она удалилась, но вскоре вернулась с маленьким подносом, который поставила на комодик, служивший также туалетным столиком. Вежливо поблагодарив ее, я спросила, когда мне следует встать утром. – Барышни и барчуки завтракают в половине девятого, мисс, – сказала она. – Они встают рано. Но перед завтраком редко садятся за уроки, так, я думаю, вам можно встать в начале восьмого. Я спросила, не окажет ли она мне любезность разбудить меня в семь, и, пообещав, она удалилась. Затем, утолив свой голод чашкой чая и тоненьким ломтиком хлеба с маслом, я села возле огня – небольшой кучки догорающих огней, и хорошенько поплакала, а потом помолилась и с более легким сердцем начала готовиться ко сну. Но моих сундучков в комнате не оказалось, я поискала сонетку и, не обнаружив ни в одном углу этого полезного приспособления, отправилась со свечкой по длинному коридору и вниз по лестнице. Встретив прекрасно одетую особу женского пола, я объяснила ей, что мне нужно, – хотя и не без колебаний, так как не могла решить, экономка она, старшая горничная или сама миссис Мэррей. Но она оказалась камеристкой этой последней, и с таким видом, словно оказывала мне редкую любезность, обещала присмотреть, чтобы мой багаж принесли ко мне в комнату. Вернувшись к себе, я очень долго ждала, сильно опасаясь, что она попросту забыла о своем обещании или поленилась его исполнить, и даже собралась вновь спуститься вниз, как вдруг мои надежды воскресли: в коридоре послышались голоса, смех, а затем шаги, в дверь с моими сундучками ввалились грубоватого вида служанка и лакей, не выразившие мне особого почтения. Закрыв дверь под замирающий звук их удаляющихся шагов, я распаковала кое-какие вещи и легла – с радостью, так как была утомлена и телом и душой. Утром я пробудилась в унынии, к которому примешивалось странное ощущение новизны и довольно грустного любопытства – что-то ждет впереди? Словно меня колдовством перенесли за тридевять земель и внезапно сбросили с облаков в неведомый край, совсем не похожий на все то, что я видела и знала прежде; словно я залетела сюда, как пушинка, которую ветер забрасывает в расселину с неблагодатной почвой, где ей предстоит долгое бесплодное прозябание, прежде чем принесенное ею семечко пустит корни и прорастет, извлекая питание из столь чуждой ему земли. Впрочем, такие сравнения совсем не передают моих чувств. Лишь тот, кто вел такую же уединенную и тихую жизнь, как я, мог бы получить о них представление, если бы внезапно очутился, например, в Новой Зеландии, отделенный безбрежным океаном от всех, кто его знал. Не скоро забуду я это необычайное ощущение. Когда же я посмотрела в окно на неизвестный мир, то взору моему открылась лишь бесконечная, белая пелена:   Пустыня, погребенная в снегах, В сугробах скрытые деревья…   Я спустилась в классную комнату, не испытывая особой охоты присоединиться к моим ученикам, хотя мне было любопытно узнать, что откроет более близкое знакомство с ними. Во всяком случае, я приняла твердое решение – одно из нескольких достаточно важных – называть их «мисс» и «мастер». Подобная церемонность между детьми – особенно такими маленькими, как в Уэлвуд-Хаусе, – и их наставницей, проводящей с ними все время, казалась мне холодной и неестественной. Однако даже в том, что я обращалась к маленьким Блумфилдам по имени, видели оскорбительную вольность: недаром их родители в разговоре со мной называли их не иначе как «мастер Блумфилд» и «мисс Блумфилд». Я слишком поздно поняла намек, так как чересчур уж нелепым это мне казалось. Но теперь я решила быть умнее и строго соблюдать все правила этикета по отношению к любым членам семьи. Впрочем, подумала я, с такими большими детьми это будет гораздо легче, хотя короткие словечки «мисс» и «мастер» удивительным образом уничтожали всякую сердечность и гасили любой проблеск симпатии, которая могла бы возникнуть между нами. Но в отличие от шекспировского Клюквы, у меня не хватит духу терзать читателя чрезмерной обстоятельностью, и я не стану утомлять его подробным рассказом о том, что я узнавала и что происходило как в первый день, так и в последующие. Без сомнения, его вполне удовлетворит краткое описание членов семьи и первых двух лет, которые я провела в этом доме. Начнем с его главы. Мистер Мэррей, по общему мнению, как будто был полнокровным, веселым провинциальным помещиком, рьяным любителем лисьей травли, искусным наездником, знатоком лошадей, рачительным хозяином и большим bon-vivant.[2] Я говорю «по общему мнению» и «как будто» потому, что не видела его месяцами, если не считать воскресений, когда он посещал церковь. Да иной раз в прихожей или в парке мне встречался высокий дородный джентльмен с багровыми щеками и сизым носом. Если он оказывался на достаточно близком расстоянии от меня, то фамильярно кивал, произнося «доброе утро, мисс Грей» или еще какое-то короткое приветствие. Довольно часто до меня доносился его зычный хохот, и столь же часто я слышала, как он осыпает кощунственными проклятиями кучера или еще какого-нибудь злополучного слугу. Миссис Мэррей, его супруга, оказалась красивой элегантной дамой лет сорока, которая не жалела ни средств, ни усилий, чтобы подольше сохранить свои чары. Ее главное занятие заключалось в том, чтобы давать званые вечера или посещать их и тщательно следить за всеми капризами моды. В первый раз я увидела ее только в одиннадцать часов на другой день после моего приезда, когда она почтила меня внезапным появлением в классной комнате – так мама могла бы заглянуть на кухню, чтобы познакомиться с новой служанкой. Но нет! Мама не стала бы откладывать это на следующий день, а поговорила бы с ней сразу же, куда более ласкою и дружески, и не только подробно объяснила бы ей ее обязанности, но и прибавила бы несколько слов одобрения. Миссис же Мэррей просто зашла в классную, возвращаясь из комнаты экономки, которой заказывала обед, пожелала мне доброго утра, постояла минуты две у камина, сказала несколько слов о погоде, выразила убеждение, что дорога мне наверное «показалась тяжелой», погладила по голове своего младшенького – десятилетнего мальчугана, который как раз кончил вытирать о ее платье рот и руки после лакомства из запасов экономки, сообщила мне, какой он милый, хороший ребенок, и выплыла вон из комнаты с самодовольной улыбкой на лице – без сомнения считая, что достаточно затруднила себя, да к тому же была на редкость чарующе-снисходительной. Ее дети, видимо, придерживались такого же мнения, и лишь одна я его не разделяла. Потом она еще раза два заходила ко мне в отсутствие моих учеников, чтобы просветить меня относительно моих обязанностей. Что касается девочек, она желала лишь, чтобы они научились заботиться о своей внешности и развили свои светские таланты, однако не прилагая излишних стараний. От меня же соответственно требовалось учить, развлекать и помогать, наставлять, полировать и оттачивать без малейших усилий с их стороны и каких-либо настояний – с моей. То же относилось и к мальчикам, но вместо полировки светских талантов я должна была вбить им в головы как можно больше латыни и «Делектуса» Валпи, чтобы подготовить их к школе – то есть как можно больше, но только не обременяя их. Джон может «показать характер», а Чарльз бывает немножко нервным и непослушным. – Но как бы то ни было, мисс Грей, – сказала она, – надеюсь, вы сумеете держать себя в руках и неизменно оставаться мягкой и терпеливой. Особенно с малюткой Чарльзом – он такой нервный, такой впечатлительный и привык лишь к самому ласковому обращению. Вы простите, что я вас об этом предупреждаю, но до сих пор у всех гувернанток, даже самых лучших, оказывался именно этот порок. Им не хватало той кротости и спокойствия духа, которые, как учил святой Матфей или кто-то еще из них, гораздо лучше, чем одевание в пышные и мягкие одежды… Впрочем, вы же дочь священника и сами знаете этот стих. Однако я не сомневаюсь, что и в этом, как и во всем остальном, вы нам подойдете. И помните, во всех случаях, когда кто-нибудь из них выберет себе не вполне достойное занятие или развлечение, а убеждения и мягкий выговор не помогут, пошлите ко мне кого-нибудь из остальных трех. Я ведь могу говорить с ними более прямо, чем позволительно вам. Постарайтесь, чтобы они были веселы и довольны, мисс Грей, и, полагаю, вы нам подойдете. Я заметила, что миссис Мэррей, столь заботливо оберегая счастье и покой своих детей, столь постоянно возвращаясь к этой теме, ни разу не подумала, что и я могу нуждаться в каком-то внимании. Они же были у себя дома, среди близких и друзей, а я – совсем одна в незнакомом месте. Я еще так мало знала свет, что меня это удивило! Мисс Мэррей, иначе Розали, в свои шестнадцать лет была очень хорошенькой, а через два года, вступив в пору расцвета, обретя еще большее изящество осанки и элегантность манер, она стала бесспорной красавицей: высокая, стройная, но не худая, безупречно сложенная, с нежным цветом кожи, хотя и не игравшей здоровым румянцем. Пышные длинные русые локоны отливали золотом, голубые глаза были пленительно ясными и чистыми, и вряд ли кто-нибудь пожалел, что они не васильково-синие. Черты лица у нее были мелкими, не вполне правильными и мало примечательными, тем не менее ее нельзя было не признать обворожительной. Жаль только, что я не могу с такой же похвалой отозваться о ее уме и склонностях. Но не ждите никаких ужасов: она обладала живостью, легкостью характера и умела быть очень милой с теми, кто ей не перечил. Со мной вначале она держалась холодно и высокомерно, потом стала дерзкой и властной, но мало-помалу оставила эти замашки и со временем привязалась ко мне настолько горячо, насколько это позволяли особенности моего положения и ее характера: она редко более чем на полчаса забывала, что я дочь бедного священника без собственного прихода и что ее родители платят мне жалованье. Тем не менее я уверена, что она уважала меня больше, чем сама об этом подозревала. Ведь в их доме только я одна исповедовала высокие нравственные принципы, неизменно говорила правду и всегда старалась ставить долг превыше желаний – все это я упоминаю, разумеется, не для того, чтобы похвалить себя, но чтобы показать, какова, к несчастью, была семья, где мне пришлось служить. Отсутствие этих принципов особенно меня огорчало именно в мисс Мэррей. И не только из-за ее ко мне отношения. В ее натуре было столько хорошего и приятного, что она внушала мне настоящую симпатию, несмотря на все свои недостатки – пока не сердила меня или не вызывала моего негодования, слишком уж выставляя их напоказ. Впрочем, я относила это на счет дурного воспитания, а не каких-либо дурных природных наклонностей. Ее никогда не учили отличать хорошее от дурного; ей, как и ее братьям и сестре, с младенчества разрешалось тиранически командовать няньками, гувернантками и прислугой; ее не учили умерять желания, сдерживаться, укрощать свою волю и жертвовать удовольствиями ради блага других. По натуре она была скорее доброй и веселой. Но постоянное баловство и привычка не слушать доводов рассудка сделали ее капризной и вспыльчивой. Ум ее, от природы не очень глубокий, оставался неразвитым, несмотря на живость и известную проницательность. Она обладала несомненными способностями к музыке и языкам, но до пятнадцати лет не утруждала себя занятиями, но затем желание блистать пробудило в ней усердие – однако лишь к приобретению светских талантов. Как я вскоре убедилась, в небрежении оставалось все, кроме французского, немецкого, музыки, пения, вышивания и, пожалуй, рисования – в той мере, в какой оно не требовало больших усилий, и с тем, чтобы большую часть доделывала я. Музыку и пение ей преподавал лучший учитель, какого только можно было найти, и в них, как и в танцах, она, бесспорно, достигла немалого совершенства. Музыке она даже посвящала излишне много времени, и, как ее гувернантка, я часто пеняла ей за это, но ее маменька считала, что никакой беды тут нет – лишь бы она сама хотела, ну, а музыка – такое приятное искусство. Вышивать я прежде не умела и многое почерпнула у моей ученицы и просто из наблюдений. Но едва я постигла некоторые тонкости, как она нашла десятка два способов извлечь из этого пользу и переложила на меня все скучное, хотя и, необходимое: я натягивала канву на пяльца, подрубала, подбирала по цвету мотки шерсти и шелка, наносила рисунок, считала стежки, исправляла ошибки и доканчивала надоевшие ей вышивки. В шестнадцать лет мисс Мэррей была веселой шалуньей, хотя не более, чем естественно и допустимо для такого возраста. А в семнадцать эта склонность, как и все остальное, подчинилась главной всепоглощающей страсти – пленять и ослеплять другой пол. Но довольно о ней, пора перейти к ее сестрице. Мисс Матильда Мэррей была невоспитанным сорванцом и не заслуживает длинного описания. Достаточно сказать, что она была на два с половиной года моложе сестры и отличалась от нее более крупными чертами лица и темными волосами. С возрастом она, возможно, стала красивой женщиной, но пока долговязость и неуклюжесть не позволяли назвать ее хорошенькой, что, впрочем, оставляло ее совершенно равнодушной. Розали знала свои чары, преувеличивала их в собственных глазах и ценила гораздо выше, чем они того заслуживали, даже если бы были втрое сильнее. Матильда считала, что недурна собой, но не заботилась о своей наружности, как не заботилась и об образовании своего ума и развитии светских талантов. Ее манера учить уроки и упражняться на фортепьяно могла свести с ума любую гувернантку. Как ни просты и ни коротки были задания, которые я ей давала, они если и выполнялись, то наспех и кое-как. К тому же в самое неудобное время и способом наименее полезным для нее, но наиболее тяжелым для меня. Краткие полчаса музыкальных упражнений она беспощадно барабанила по клавишам и всячески изливала на меня свое неудовольствие за то, что я ее поправляю, или за то, что я заранее не помешала ей ошибиться, или еще за что-нибудь столь же нелепое. Раза два я осмелилась серьезно попенять на столь неразумное поведение, но оба раза выслушивала такие нотации от ее маменьки, что поняла одно: если я не хочу потерять это место, то не должна мешать мисс Матильде вести себя как ей заблагорассудится. Однако ее дурное настроение почти всегда исчезало, едва с уроками бывало покончено. Катаясь на своей норовистой лошадке, играя с собаками или с братьями и сестрой – а особенно с любимым братом Джоном, – она была весела, точно птичка. Матильда была бы отличным животным – полным жизни, энергии, сил, но как существо, наделенное разумом, она отличалась варварским невежеством, упрямством, небрежностью и безрассудством, – качества как на подбор, плачевно затруднявшие задачу той, чьей обязанностью было образовывать ее ум, прививать ей хорошие манеры и помогать в приобретении светских талантов, которые она, в отличии от сестры, презирала, как и все перечисленное выше. Маменька видела этот ее недостаток и постоянно читала мне наставления: мне следует исправить ее вкус, пробудить и взлелеять в ней женское тщеславие и с помощью искусной, вкрадчивой лести пробудить в ней желаемые интересы – чего я делать не хотела. И еще мне следует украшать и выравнивать дорогу к знаниям, чтобы она могла скользить по ней вперед без малейших усилий – чего я сделать не могла: ведь ничему научить нельзя, если ученик не прилагает никаких стараний усвоить что-либо. По натуре Матильда была беззаботна, упряма, воинственна и не поддавалась никаким уговорам. О плачевности ее нравственных понятий свидетельствует тот факт, что она научилась от отца ругаться, как пьяный солдат. Такая привычка в благовоспитанной барышне весьма огорчала ее маменьку, которая ума приложить не могла, «откуда это взялось». – Но вы скоро отучите ее от подобных выражений, мисс Грей, – сказала она. – Это ведь просто дурная привычка, и, если вы будете всякий раз мягко напоминать ей, что таких слов употреблять не следует, не сомневаюсь, что она скоро от нее избавится. Я не только «мягко напоминала», но и пыталась внушить ей, как это дурно и как оскорбляет слух приличных людей, но в ответ слышала только заливчатый смех и: «Ага, мисс Грей! А я вас шокировала! Ура, ура!» или: «Но в чем я виновата? Зачем папа меня им учил? Я ведь набралась их от папы, ну, и немножко от кучера». Ее брат Джон, он же мастер Мэррей, когда я поселилась у них, был одиннадцатилетним здоровым крепким мальчиком, честным и добрым от природы, но из-за плохого воспитания стал буйным, как медвежонок, непослушным и грубым проказником, который ничему не учился и не поддавался никаким наставлениям – во всяком случае, от гувернантки под бдительным оком его маменьки. Возможно, школьные учителя лучше с ним справлялись – в конце года, к моему большому облегчению, он был отправлен в школу, правда не имея почти никакого понятия не только о латыни, но и о других более полезных предметах, вовсе оставшихся в небрежении. Разумеется, вина должна была пасть на невежественную гувернантку, которой было поручено его образование, – она самонадеянно взяла на себя то, что было ей совершенно не по силам. От его братца я избавилась только еще через год, когда и он был отправлен в школу в состоянии такого же вопиющего невежества. Мастер Чарльз был любимчиком матери. Моложе Джона лишь на год с небольшим, он, однако, был много ниже ростом, более бледным, хилым и слабым. Трусливый, злобный, капризный маленький эгоист, он любил делать только гадости, а ум упражнял лишь в выдумывании лжи – и не для того, чтобы скрыть какую-нибудь свою провинность, но чтобы позлорадствовать, навлекая неприятности на других. По правде говоря, мастер Чарльз оказался весьма тяжким бременем: не хватало никакого терпения, чтобы просто поддерживать мир между нами; необходимость следить за его поведением была ужасна, а о том, чтобы учить его или хотя бы делать вид, что учишь, и речи быть не могло. Он не умел прочесть даже строчки самого простенького рассказа, но по настоянию его маменьки полагалось подсказывать ему каждое слово, прежде чем он успевал хотя бы толком рассмотреть буквы или подумать, а говорить для назидания, что другие мальчики, его ровесники, уже умеют читать сами, строжайше возбранялось, поэтому нисколько не удивительно, что за два года занятий со мной он почти не продвинулся. Крохотные порции правил латинской грамматики и прочего, которые ему следовало выучить наизусть, я должна была повторять снова и снова, пока он не объявлял, будто все знает, а потом без непрерывных подсказок не мог ничего связно повторить. Если он делал ошибки в простеньких арифметических примерах, я должна была тут же их исправлять и доделывать пример за него, вместо того чтобы он упражнял свой ум, отыскивая и исправляя их сам. Естественно, что мастер Чарльз не старался избегать ошибок и часто писал первые попавшиеся цифры, не производя никаких действий. Я не всегда подчинялась указанным правилам – это было противно моей совести. Но стоило мне допустить даже легкое уклонение от них, как я навлекала на себя гнев моего ученика, а тем самым и его маменьки, ибо он незамедлительно сообщал ей о моих прегрешениях, злокозненно их преувеличивая или украшая лживыми выдумками. Несколько раз я чувствовала, что вот-вот лишусь места или сама от него откажусь, но ради моих близких я укрощала свою гордость, скрывала негодование и все-таки выдержала до того дня, когда моего маленького мучителя отправили в школу. Его папенька объявил, что от домашнего воспитания ему «никакого толку нет: мать безобразно его избаловала, а гувернантка ничего с ним поделать не может!» Еще несколько слов о Хортон-Лодже и порядках в нем, и я на время завершу сухие описания. Дом был прекрасным и превосходил дом мистера Блумфилда и старинностью, и размерами, и элегантностью. Планировка сада, правда, не отличалась особым вкусом, зато вместо подстриженных газонов, молодых огороженных саженцев, тополиной рощицы и елочных посадок при Хортон-Лодже имелся парк с оленями и величественными старыми деревьями. Окрестности радовали взгляд тучными нивами, зелеными рощами, тихими проселками между прелестными живыми изгородями с полевыми цветами у их подножия, но казались утомительно плоскими после суровых холмов графства среди которых я родилась и выросла. До приходской церкви было две мили, и потому каждое воскресное утро, а иногда и чаще к крыльцу подавалась семейная карета. Мистер и миссис Мэррей считали достаточным показаться в церкви один раз, но их дети иногда так уставали от вынужденного безделья, что предпочитали поехать и на вторую службу. Если кто-нибудь выражал желание пройтись туда пешком в моем сопровождении, я всегда радовалась, так как иначе мне предстояло сидеть в тесном углу кареты, самом дальнем от окошка, да еще спиной к лошадям, и мной всегда одолевала дурнота. И если я не оказывалась вынужденной покинуть церковь еще до конца службы, все равно я не могла отдаться молитвам с должным благоговением, так как ощущала неприятную слабость, тошноту и мучилась страхом, что мне может стать хуже. Ноющая головная боль не оставляла меня до конца дня, которому предназначено быть днем желанного отдохновения и тихих, благочестивых радостей. – Как странно, мисс Грей, что вас всегда в карете тошнит, а я вот чувствую себя преотлично, – заметила как-то мисс Матильда. – И я тоже, – сказала ее сестра. – Хотя, если бы мне пришлось сидеть на ее месте, таком душном, противном… Мисс Грей, я просто не понимаю, как вы это выносите. «Выношу, потому что у меня нет выбора», – могла бы я отрезать, но, щадя их чувствительность, ответила только: – Но путь такой короткий! И я не обращаю особого внимания, только бы в церкви дурнота проходила. Если бы меня попросили описать обычный порядок дня, я оказалась бы в большом затруднении. Завтракала, обедала и ужинала я в классной комнате с моими учениками в угодное им время: то они требовали подать обед, когда он еще не сварился, то больше часа оставляли его стыть на столе, а потом сердились, что картофель совсем холодный, а в подливе плавают белые островки затвердевшего жира. Иногда они пили чай в четыре, но часто набрасывались на горничную за то, что его не подали ровно в пять, а когда это распоряжение пунктуально выполнялось, садились за него в семь, а то и в восемь. Часы их занятий распределялись почти также. Мое мнение не спрашивалось, о моих удобствах не осведомлялись. Иногда Матильда и Джон решали «отделаться от этой чертовой скукотищи» еще до завтрака и посылали горничную будить меня в половине шестого без малейшего стеснения или извинений. Иногда мне предписывали быть готовой ровно в шесть, а когда я, торопливо одевшись, спускалась в классную комнату, она оказывалась пустой, и после долгого бесплодного ожидания выяснялось, что они передумали и решили еще поваляться в постели. Летом в погожее утро являлась Браун и предупреждала, что молодые господа решили устроить себе отдых и отправились гулять, и мне приходилось томиться без завтрака почти до голодного обморока – они-то не забывали перекусить перед прогулкой. Часто им взбредала фантазия делать уроки на чистом воздухе. Возразить мне было нечего, но только я часто схватывала простуду, посидев на сырой траве, или от вечерней росы, или из-за коварного ветерка, а им все казалось нипочем. Конечно, упрекать их за хорошее здоровье было бы странно, но ведь могли бы они научиться немножко думать о тех, кто не мог им похвастать. Однако, возможно, вина была моя, так как я садилась там, где хотелось им, без всяких возражений, неразумно предпочитая рисковать простудой, лишь бы не просить их о чем-либо ради самой себя. Капризность, с какой они выбирали время и место для занятий, вполне гармонировала с распущенностью их поведения во время них. Слушая мои объяснения или отвечая урок, они полулежали на кушетках, валялись на ковре, потягивались, зевали, переговаривались, смотрели в окно, но стоило мне помешать в камине или уронить платок, как мне тотчас выговаривали за то, что я отвлекаюсь, или сообщали, «что маме не понравилась бы такая небрежность». Слуги, видя, как мало уважают гувернантку хозяева дома и их отпрыски, вели себя соответствующим образом. Я часто не без опасений за себя пыталась оградить их от придирок и капризов барчуков и барышень и старалась поменьше их затруднять, но они нисколько не заботились о моих удобствах, не исполняли мои просьбы и пренебрегали моими распоряжениями. Я убеждена, что есть немало слуг, которые в подобных случаях ведут себя иначе, однако домашняя прислуга необразованна, не привыкла рассуждать и размышлять и легко поддается дурному примеру господ. А тут с самого начала, мне кажется, примеры были не из лучших. Порой я чувствовала себя униженной и испытывала горький стыд при мысли, что мирюсь с таким оскорбительным неуважением; а порой упрекала себя за то, что принимаю его столь близко к сердцу и забываю о христианском смирении и той любви, которая «долго терпит, милосердствует, не ищет своего, все покрывает, все переносит». Но время и терпение сыграли свою благодетельную роль, правда медленно и почти незаметно. От молодых джентльменов меня избавила школа (большое облегчение!), а барышни, как я уже упоминала про одну из них, умерили надменность, и в их манере появились некоторые признаки уважения. «Мисс Грей была чудачка – никогда не льстила им и почти не хвалила, но уж если она одобряла их самих или что-то им принадлежащее, они знали, что сказано это искренне. Обычно она была очень уступчива, тиха, покладиста, но кое-что выводило ее из себя. Разумеется, ее возмущение их мало трогало, но все же лучше было не дразнить ее. Ведь в хорошем расположении духа она разговаривала с ними и была на свой манер приятной и интересной. Совсем не так, как мама, но разнообразие никогда не вредит. У нее обо всем было свое твердое мнение, хотя подчас и очень скучное, – ведь она всегда думала о том, что хорошо, а что дурно, питала непонятное благоговение к религиозным вопросам и столь же непонятные симпатии к добродетельным людям».  Глава VIII ПЕРВЫЙ БАЛ   В восемнадцать лет мисс Мэррей предстояло покинуть безвестность классной комнаты и погрузиться в вихрь блестящей светской жизни – конечно, в той мере, в какой его можно обрести вне Лондона, ибо папенька не желал расставаться со своими сельскими удовольствиями и занятиями даже на несколько недель столичного сезона. Ее светский дебют был назначен на третье января – маменька намеревалась дать великолепный бал для всей аристократии О. и его окрестностей в радиусе двадцати миль, пригласив также сливки сельской знати. Разумеется, мисс Мэррей ждала этого бала с величайшим нетерпением и самыми радостными предвкушениями. – Мисс Грей, – сказала она как-то вечером за месяц до знаменательного дня, оторвав меня от длинного и очень интересного письма моей сестры, которое я утром только вскрыла и, убедившись, что дурных новостей оно не содержит, отложила до более тихого часа. – Мисс Грей, да бросьте же ваше скучное, глупое письмо и послушайте меня. Уж конечно, это будет вам куда интереснее. Она уселась на пуфик у моих ног, и я, подавив досадливый вздох, начала складывать послание Мэри. – Ну почему вы не предупредили ваших добрых домашних, чтобы они не надоедали вам такими длинными излияниями? – сказала она. – А главное, писали бы на приличной бумаге, а не на таких огромных вульгарных листах. Видели бы вы, какие очаровательные записочки мама посылает своим друзьям! – Мои добрые домашние, – ответила я, – прекрасно знают, что чем длиннее письмо, тем оно мне приятнее. И мне было бы очень больно получать от них очаровательные записочки. А обвинять тех, кто пишет на больших листах, в вульгарности – это ведь чуть-чуть вульгарно, не правда ли, мисс Мэррей? – Это я сказала только, чтобы подразнить вас! А теперь поговорим о бале. До него вы не должны никуда уезжать. Домой отправитесь после. – Но почему? Я ведь на балу не буду. – Да, конечно. Однако полюбуетесь комнатами во всем параде, послушаете издали музыку, а главное, увидите меня в моем чудесном новом платье. Я буду такой очаровательной, что совсем вас покорю. Нет, останьтесь, останьтесь! – Мне очень хотелось бы посмотреть на вас, но у меня будет еще много случаев полюбоваться вами в не менее чудесных платьях перед множеством других балов и званых вечеров, а огорчить моих близких, отложив отъезд, я не могу. – Ах, да забудьте вы ваших близких! Напишите, что мы вас не отпускаем. – Но, по правде говоря, я и сама огорчусь. Я соскучилась по ним так же, как они по мне, а может быть, и больше. – Так ведь задержитесь вы всего на несколько дней! – Согласно моим вычислениям, почти на две недели. И мне даже подумать трудно, что Рождество я проведу не дома. Главное же – моя сестра выходит замуж. – Неужели? А когда? – Через месяц с небольшим. Но я хочу помочь ей с приготовлениями и побыть с ней, пока она нас еще не покинула. – А почему вы раньше мне не сказали? – Но я узнала об этом только сейчас. Из письма, которое вы объявили скучным и глупым и не дали мне дочесть. – А за кого она выходит? – За мистера Ричардсона, священника соседнего прихода. – Он богат? – Нет, только обеспечен. – Он красив? – Нет, только приятен. – Молод? – Нет. Среднего возраста. – Помилуйте! Что за жених! А дом у него какой? – Небольшой дом при церкви. Крыльцо увито плющом, старый сад и… – Ах, перестаньте! Мне будет дурно. Как она все это вынесет? – Думаю, она не только все это вынесет, но и будет очень счастлива. Вы ведь не спросили меня, какой мистер Ричардсон человек. Добрый ли, умный, с хорошим характером? И на все эти вопросы я ответила бы «да». Во всяком случае, так думает Мэри, и надеюсь, что она не ошибается. – Но… бедняжка! Да как она даже подумать может, чтобы провести всю свою жизнь взаперти с гадким старикашкой и без всяких надежд на что-нибудь лучшее? – Он вовсе не старикашка. Ему немногим больше тридцати пяти, а ей уже двадцать восемь, серьезна же она на все пятьдесят. – О! Тогда, пожалуй… Они друг другу подходят. Только его ведь называют «почтенный пастырь»? – Не знаю. Но если называют, думаю, он этого достоин. – Какой ужас! И она будет носить белый передник? И печь пироги и пудинги? – Про белый передник ничего сказать не могу, но пироги и пудинги иногда она печь будет. Хотя это навряд ли ее огорчит: она их уже много раз пекла! – И она будет ходить по деревне в простенькой шали и огромной соломенной шляпе, угощая бедных прихожан духовными трактатами и бульоном из костей? – Право, не знаю. Но, наверное, она постарается помогать им, подкрепляя и душу и тело, как всегда делает наша мама.  Глава IX БАЛ   – Ну, мисс Грей, – приветствовала меня мисс Мэррей, едва я, сняв верхнее платье, спустилась в классную комнату в первый раз после месяца, проведенного дома. – Закройте поскорее дверь, садитесь, и я расскажу вам про бал. – Нет, черт подери! – закричала мисс Матильда. – Придержи язык, а? Дай я расскажу ей про мою новую кобылку. Такое чудо, мисс Грей. Самых чистых кровей… – Да замолчи же, Матильда! Не перебивай. – Вот уж нет, Розали. Ты ведь никогда не кончишь. И первой рассказывать ей буду я, разрази меня гром на этом месте. – Мне грустно слышать, мисс Матильда, что вы все еще не избавились от этой скверной привычки. – Я же не виновата. Но я не скажу ни единого плохого слова, если только вы будете слушать меня и велите Розали, чтобы она придержала свой проклятущий язык. Розали заспорила, и я уж подумала, что они разорвут меня пополам, но голос у мисс Матильды был громче, а потому ее сестрица в конце концов нехотя уступила ей первенство, и я была обречена выслушать длиннейшее описание чудесной кобылы, ее статей, родословной, аллюров, выносливости, норова и так далее. А также узнать, с какой изумительной сноровкой и смелостью сама мисс Матильда скачет на ней – ворота из пяти жердей она берет «одним махом», а папа сказал, что возьмет ее на следующую же лисью травлю, и мама уже заказала для нее алую-преалую охотничью амазонку! – Ах, Матильда, как ты сочиняешь! – воскликнула ее сестра. – Ну и что? – ничуть не смутившись, ответила та. – Я ведь знаю, что возьму забор из пяти жердей одним махом, если захочу, а папа возьмет меня на травлю, и мама закажет амазонку, если я только попрошу. – Ну, а теперь достаточно, – сказала мисс Мэррей. – И постарайся, милочка Матильда, вести себя благовоспитаннее. Мисс Грей, ну скажите ей, чтобы она не употребляла таких ужасных слов. Она же называет свою лошадь кобылой! Это невыносимо! А какие невозможные выражения она употребляет, когда описывает ее! Набралась от конюхов, не иначе. Я готова в обморок упасть, стоит ей открыть рот. – Набралась я их от папы, дура, и от его друзей охотников, – ответила юная барышня, щелкнув хлыстом, с которым не расставалась. – А в лошадиных статях я разбираюсь не хуже их. – Ну, довольно, гадкая девчонка! Я правда лишусь чувств, если ты не замолчишь. А теперь, мисс Грей, слушайте меня. Я расскажу вам про бал. Вы ведь умираете от желания поскорее все про него узнать, я знаю! Ах, какой это был бал! Ничего ему подобного вы не видели, не слышали, не читали и во сне вам не снилось! Как были украшены комнаты! А танцы, ужин, музыка! Нет, это неописуемо. А гости! Два графа, три баронета и пять титулованных дам! И множество еще всяких дам и джентльменов. Разумеется, дамы меня не интересовали, хотя и помогли мне оценить себя – такие уродливые и неуклюжие почти все они были. А мама сказала, что даже самые лучшие, даже признанные красавицы среди них ни в какое сравнение со мной не шли. Ну, а я, мисс Грей… Ах, как жалко, что вы меня не видели! Я была обворожительна, верно, Матильда? – Серединка на половинку. – Ничего подобного! Во всяком случае, так мама сказала. И Браун. И Уильямсон. Браун сказала, что все джентльмены, как только меня увидят, так сразу по уши влюбятся. Значит, мне позволительно быть чуточку тщеславной. Я знаю, вы считаете меня возмутительной, самодовольной, пустоголовой. Но, право же, я не приписываю все только своим чарам, но отдаю должное и парикмахеру, и моему восхитительному платью – завтра я вам его покажу: белый газ на розовом атласном чехле и такой прелестный фасон! И ожерелье с браслетом из дивных крупных жемчужин. – Я не сомневаюсь, что выглядели вы обворожительно. Только стоит ли так этому радоваться? – Ах, нет! Не только этому. Мной ведь так восхищались! И я за этот вечер одержала столько побед! Вы даже не поверите… – Но какую пользу они вам принесут? – Пользу! И это спрашивает женщина? – Ну, мне казалось бы, вполне достаточно и одной победы. Да и она излишняя, если только поражение не взаимно. – О! Ведь вы знаете, тут я с вами никогда не соглашусь. Нет-нет, погодите, я перечислю вам главных моих обожателей – тех, кто особенно выказывал свое восхищение и на балу и после: для меня ведь дали еще два званых вечера. К сожалению, оба графа, лорд Г. и лорд Ф., уже женаты, иначе я, быть может, снизошла бы до того, чтобы немножечко их выделить. Но, увы! Впрочем, лорд Ф. – свою жену он ненавидит – был от меня просто без ума. Два раза приглашал меня на танец, а танцует он, кстати, восхитительно, как и я; вы даже представить себе не можете, как чудесно я танцевала – просто сама удивлялась. Милорд расточал такие комплименты! Даже чересчур, так что мне пришлось напустить на себя немножко высокомерия и холодности. Зато я имела удовольствие видеть, как его противная надутая жена чуть не умерла от злости и досады… – Мисс Мэррей, не могла же подобная вещь на самом деле доставить вам удовольствие! Какой бы надутой… – Ну, конечно, это не очень хорошо. Но ничего, я обязательно когда-нибудь стану хорошей, только не читайте мне сейчас проповедь, будьте умницей. Я ведь и половины еще вам не рассказала. Так о чем это я?.. Ах да! Мои бесспорные обожатели. Во-первых, сэр Томас Эшби… Сэр Хью Мелтем и сэр Бродли Уилсон заросли мхом и годятся только в собеседники папе и маме. А сэр Томас молод, богат, весел, хотя и порядочная образина. Правда, мама говорит, что через месяц-другой знакомства я это перестану замечать. Затем Генри Мелтем, младший сын сэра Хью, – хорош собой, и с ним приятно пококетничать, но раз уж он младший сын, то ни для чего другого не годится. Затем мистер Грин, богат, но никто – широкоплечий болван, просто деревенский пентюх. И еще наш достойный священник мистер Хэтфилд – ему бы считать себя моим смиренным обожателем, но боюсь, он забыл добавить смирение к запасу своих христианских добродетелей. – Как? Мистер Хэтфилд был на балу? – Ну, конечно. А вы полагали, это для него слишком низко? – Я полагала, он может счесть, что духовному лицу не подобает… – Вот уж нет! Он не осквернил своего сана танцами, но удержался лишь с большим трудом, бедняжка. Ну, просто умирал от желания пригласить меня на один-единственный танец. И… ах да! – он обзавелся новым младшим священником. Дряхлый старикашка мистер Блай наконец-то получил долгожданный приход и уехал. – А этот новый какой? – Ах, такой пентюх! По фамилии Уэстон. Я могу описать его в трех словах: бесчувственный, глупый, тупой урод. Конечно, это четыре слова, но неважно – для него пока достаточно. Она вновь принялась описывать бал – и как она держалась там, и как вела себя на званых вечерах потом, добавляя всякие подробности касательно сэра Томаса Эшби, а также господ Мелтема, Грина и Хэтфилда, – на них всех она произвела такое неизгладимое впечатление! – Ну, и кто же из этих четырех вам нравится больше других? – спросила я, подавляя третий или четвертый зевок. – Я их всех терпеть не могу! – ответила она, с кокетливым презрением встряхивая блестящими локонами. – Полагаю, это означает: они мне все нравятся. Но кто – больше остальных? – Нет, я правда их не выношу. Только Гарри Мелтем самый красивый, и с ним весело, мистер Хэтфилд самый умный, сэр Томас самый порочный, а мистер Грин самый глупый. Однако если я буду обречена выбирать между ними, то не миновать мне сэра Томаса. – Как можно! Если он порочен, а вы его не выносите? – Что он порочен, мне даже нравится. Придает ему интересность. А уж если мне надо выйти замуж, я легче это вынесу, если стану леди Эшби, владелицей поместья Эшби-Парк. Но я бы ни за что не вышла замуж, если бы навсегда могла остаться молодой. Я бы пребывала в одиночестве и так веселилась! Кокетничала бы со всем миром, а когда появилась бы опасность, что меня начнут называть «старой девой», я, чтобы избежать такого бесславия после десяти тысяч побед, разбила бы все их сердца, кроме одного, выбрав самого знатного, богатого и покладистого мужа, о котором мечтали бы пятьдесят девиц, не меньше. – Ну, пока вы так смотрите на жизнь, то пребывайте в одиночестве. И не выходите замуж, даже чтобы избежать позора стародевичества.  Глава X ЦЕРКОВЬ   – Как, мисс Грей, вам показался новый младший священник? – осведомилась мисс Мэррей, когда мы вернулись из церкви в первое воскресенье после моего возвращения. – Трудно сказать. Я ведь даже не слышала, как он проповедует. – Но вы же его видели, ведь правда? – Да, но я не берусь судить о человеке после одного беглого взгляда на его лицо. – Ведь он такой урод! – Мне этого не показалось. В его чертах, по моему мнению, ничего неприятного нет. Впрочем, я обратила внимание только на его манеру читать. По-моему, она превосходна. Во всяком случае, несравненно лучше, чем манера мистера Хэтфилда. Священное писание он читал так, что каждое слово обретало свой полный смысл. По-моему, самые рассеянные должны были невольно слушать, а самые невежественные понимали все. И молитвы он произносил так, словно не участвовал в службе, а просто молился, благоговейно, из самой глубины сердца. – О да, только на это он и годится. Свою часть службы он исполняет недурно. Но больше он ни о чем думать не способен. – Откуда вы знаете? – Да уж знаю. О таких вещах я сужу превосходно. Вы видели, как он шел по проходу? Шагал прямо, точно был там совсем один, не смотрел ни направо, ни налево и, значит, думал только о том, как бы побыстрее уйти из церкви и поскорее сесть за обед. В его большелобой дурацкой голове другой мысли и быть не могло. – Полагаю, вам хотелось, чтобы он посмотрел на скамью помещика! – заметила я, смеясь над столь бурным негодованием. – Вот еще! Я бы возмутилась, позволь он себе такую дерзость, – ответила она, высокомерно вскидывая голову, но, поразмыслив, добавила: – Ну что же! Полагаю, для своего места он не так уж плох, но я рада, что у меня и без него есть чем поразвлечься. Вы заметили, как мистер Хэтфилд поспешил вон из церкви, чтобы успеть получить от меня поклон и подсадить нас в карету? – Да, – ответила я, а мысленно прибавила: «и сочла, что он унижает свой сан, опрометью сбегая с кафедры, лишь бы пожать руку помещику и подсадить жену и его дочек в экипаж! А к тому же чуть было неучтиво не заставил меня возвращаться пешком!» Во всяком случае, хотя я стояла прямо перед ним, ожидая своей очереди влезть в карету, он вознамерился тут же поднять ступеньки и захлопнуть дверцу. Когда же ему из кареты сказали, что гувернантка еще не села, он удалился, даже не извинившись, и предоставил закрывать дверцу лакею. Да, кстати: мистер Хэтфилд ни разу не сказал мне ни слова – как и сэр Хью, и леди Мелтем, и мистер Гарри Мелтем, и его сестрица, и мистер Грин, и его сестры, как все остальные дамы и господа, посещавшие эту церковь. Как и важные гости Хортон-Лоджа. Днем мисс Мэррей вновь распорядилась подать карету – для себя и сестры: прогуливаться в такой холод по саду ей не хотелось, а кроме того, в церкви наверное будет Гарри Мелтем. – Потому что, – заметила она, лукаво улыбаясь своему чарующему отражению в зеркале, – все последние воскресенья он посещает церковь с достохвальным усердием. Можно подумать, что он ревностнейший христианин! И вы поезжайте с нами, мисс Грей, я хочу, чтобы вы на него посмотрели. Вы даже вообразить не можете, насколько он стал полированнее с тех пор, как побывал за границей. А кроме того, у вас будет случай еще раз увидеть красивого мистера Уэстона и послушать, как он проповедует. Я послушала, как он проповедует, и получила истинную радость и от евангелической истинности его доктрины, и от вдохновенной простоты его манеры говорить, и от убедительной ясности его слов. Подобная проповедь особенно выигрывала в сравнении с сухими, скучными рассуждениями его предшественника, мистера Блая, которые мы столько времени принуждены были выслушивать, не говоря уж о еще менее поучительных ораторствованиях самого священника. Мистер Хэтфилд проходил, а вернее, проносился по проходу, точно вихрь, так что нарядная шелковая мантия развевалась у него за спиной и шуршала о дверцы скамей, поднимался на кафедру, точно завоеватель на триумфальную колесницу, опускался на бархатную подушку в нарочито благочестивой позе и несколько минут хранил безмолвие. Затем бормотал вступительную молитву, прожевывал «Отче наш», вставал, стаскивал светло-зеленую перчатку, чтобы прихожане могли полюбоваться его сверкающими перстнями, слегка приглаживал завитые волосы, доставал батистовый платок, декламировал коротенький текст, а может быть, и лишь одну строку Писания, словно заглавие, и наконец излагал свое сочинение, которое в таком качестве можно было бы счесть и недурным, хотя, на мой взгляд, все портили нарочитая ученость и искусственность. Предпосылки строились четко, аргументы излагались логично, но почему-то приходилось сдерживаться, чтобы каким-нибудь движением не выдать неодобрения или скуки. Любимыми его темами были: церковная дисциплина, ритуалы и церемонии, апостольская преемственность, преступная гнусность любого отступления от догматов, абсолютная необходимость соблюдения всех форм церковных обрядов, нетерпимая самоуверенность тех, кто пытается самостоятельно что-то решать в вопросах веры или руководствуется собственным истолкованием. Иногда, чтобы угодить наиболее состоятельным своим прихожанам, он утверждал необходимость почтительного повиновения бедных богатым, поддерживая свои утверждения и призывы ссылками на отцов церкви, которых он, видимо, знал куда лучше, чем апостолов и евангелистов, и считал равными этим последним, если не выше их. И наконец, было у него в запасе поучение особого рода, которое некоторые могли бы счесть превосходным, но суровое и беспросветное, рисовавшее Всевышнего грозным надсмотрщиком, а не благим отцом. Слушая его, я порой ловила себя на мысли, что он говорит с глубокой искренностью, словно отбросил прежнюю суетность и проникся великим благочестием – мрачным, взыскательным, но истовым. Эта иллюзия, впрочем, быстро рассеивалась, когда, выходя из церкви, я слышала, как он оживленно беседует с кем-нибудь из Мелтемов, Гринов или же с Мэрреями, то посмеиваясь над собственной проповедью и выражая надежду, что он дал канальям-простолюдинам пищу для размышлений, то злорадствуя, что старая Бетти Холмс не решится больше баловать свою грешную плоть и выбросит трубку, единственное ее утешение за последние тридцать лет, а Джордж Хиггинс побоится теперь выходить гулять вечером в день Господень, в душе же Томаса Джексона возникнут язвящие сомнения, и он перестанет с прежней твердостью уповать на радостное воскресение в Судный день. Мне оставалось только заключить, что мистер Хэтфилд был одним из тех кто «вяжет воедино тяжкое и непосильное бремя и возлагает его на плечи людские, сам же и пальцем не пошевелит» и кто «лишает слово Божье силы, толкуя его на свой лад и провозглашая заветами заповеди человеческие». И я с радостью заметила, что новый его помощник, насколько можно судить, ни в чем с ним не сходен. – Ну, мисс Грей, что вы думаете о нем теперь? – спросила мисс Мэррей, едва мы сели в карету после службы. – Все еще ничего плохого. – Ничего плохого? – повторила она с недоумением. – О чем вы? – То есть не хуже, чем раньше. – Не хуже! Еще бы! Он же теперь намного полированнее. – Да-да, намного, – ответила я, сообразив, что спрашивала она вовсе не про мистера Уэстона, а про Гарри Мелтема, который после конца службы поспешил заговорить с барышнями, на что никогда бы не решился в присутствии их маменьки, а затем учтиво подсадил их в карету. В отличие от мистера Хэтфилда, он не попытался захлопнуть передо мной дверцу, однако и не предложил мне свою руку (от которой я, разумеется, отказалась бы), но стоял, сияя улыбками, перед дверцей и продолжал болтать с барышнями, а затем приподнял шляпу и удалился восвояси. По правде говоря, я не обратила на него ни малейшего внимания. Однако бырышни оказались куда наблюдательнее и принялись обсуждать не только его внешность, слова и поступки, но каждую черту лица и каждый предмет одежды. – Я тебе его не уступлю, Розали, – заявила под конец мисс Матильда. – Он мне нравится, и я знаю, что мне будет очень весело кататься с ним верхом. – Бери его себе, сделай милость, – ответила мисс Мэррей притворно безразличным тоном. – Я же вижу, что он мной восхищается не меньше, чем тобой, ведь правда, мисс Грей? – Не знаю. Мне его чувства неизвестны. – Все равно это так. – Моя милая Матильда! Никто никогда тобой восхищаться не будет, если ты не отучишься от грубых выражений и манер. – Чепуха! Гарри Мелтему такие манеры нравятся. И папиным друзьям тоже. – Что же, чаруй себе на здоровье младших сыновей и стариков, но, право, больше никому ты понравиться не можешь. – Ну и пусть. Я за деньгами не гонюсь, как вы с мамой. Если у моего мужа хватит средств содержать несколько хороших лошадей и гончих, мне ничего другого не надо. К дьяволу все остальное! – Однако, если ты не перестанешь употреблять такие выражения, ни один настоящий джентльмен к тебе и близко не подойдет. Право, мисс Грей, как вы это допускаете? – А как я могу воспрепятствовать, мисс Мэррей? – И ты очень ошибаешься, Матильда, если думаешь, будто Гарри Мелтем тобой восхищается. Поверь мне, это все твои выдумки. Матильда уже начала что-то гневно отвечать, но, к счастью, карета остановилась у крыльца, лакей открыл дверцу и опустил ступеньки.  Глава XI БЕДНЯКИ   Теперь у меня осталась только одна ученица, – и хотя с ней у меня было больше хлопот, чем с тремя-четырьмя обыкновенными детьми, и хотя ее сестра все еще занималась со мной немецким и рисованием, все же впервые с тех пор, как я возложила на себя ярмо гувернантки, у меня появилось много досуга. Я тратила его на переписку с родными, на чтение, музыку, пение и прочее, а также на прогулки по парку и соседним лугам – с моими ученицами, если их привлекало мое общество, а в противном случае – одна. Нередко, если у них не находилось более приятного занятия, барышни посещали лачуги арендаторов своего отца, то ли чтобы собрать дань лестного почтения, то ли чтобы послушать истории о прошлом и самые свежие сплетни, на которые не скупились болтливые старухи, то ли чтобы испытать более чистое удовольствие, видя, какую радость доставляют беднякам их приветливые улыбки и скромные подарки, стоившие им так мало и принимаемые с такой благодарностью! Иногда сестры приглашали меня пойти с ними, а иногда, пообещав что-то и ленясь сдержать свое обещание, посылали меня одну выполнить его за них – отнести какое-нибудь лакомство или почитать Библию немощной или очень благочестивой старушке. Так у меня завязались знакомства в убогих хижинах, и иногда я навещала их по собственному почину. Ходить туда одной мне нравилось больше, чем сопровождать барышень (обеих или одну), потому что они – главным образом из-за неправильного воспитания – держались с людьми ниже себя по положению так, что мне становилось стыдно за них. Они никогда в мыслях не ставили себя на их место, а потому смотрели на них как на существа совсем иного мира и не щадили их чувств: наблюдали, как они едят, обмениваясь невежливыми замечаниями о их пище и манере есть; смеялись над их простодушием и местными выражениями, так что те начинали опасаться даже рот открыть; называли почтенных пожилых людей в лицо старыми дураками и дурами – и все это без малейшего желания обидеть. Я видела, как часто подобное поведение обижало и сердило обитателей хижин, хотя страх перед «знатью» мешал им высказать свое возмущение вслух, но барышни ничего не замечали. Они полагали, что эти люди, раз они бедны и необразованны, должны быть тупыми и звероподобными. И те, кто стоят неизмеримо выше их и нисходят до разговоров с ними, даря им шиллинги и полукроны, a иной раз и старую одежду, обретают право для собственного развлечения делать из них посмешище. Бедняки же обязаны их обожать как ангелов света и добра, озаряющих своим присутствием их убогие жилища и осыпающих их благодеяниями. Я много раз по-всякому старалась рассеять это заблуждение моих учениц, не задев их гордости (которая была весьма чувствительной и долго оставалась возмущенной), но без видимого результата. И право, не знаю, которая вела себя недостойнее. Матильда держалась грубо и бесцеремонно, однако от Розали, как от старшей и с такими благовоспитанными манерами, ничего подобного, казалось, ожидать не следовало, однако она бывала бесцеремонной и бестактной, как балованное десятилетнее дитя. Как-то в ясный день на исходе февраля я прогуливалась по парку, наслаждаясь тройным блаженством – одиночеством, книгой и прекрасной погодой. Мисс Матильда отправилась на ежедневную верховую прогулку, а мисс Мэррей и ее маменька уехали в карете наносить утренние визиты. Но тут же мне пришло в голову, что надо отказаться от эгоистических радостей, покинуть парк под великолепным балдахином голубого неба, где в еще безлистых ветвях поет западный ветер, в овражках под яркими лучами солнца дотаивают снежные венцы и грациозные олени пощипывают траву, уже обретающую весеннюю сочность и зелень, – покинуть всю эту роскошь и навестить Нэнси Браун, вдову, чей единственный сын весь день трудился на поле, она же последние недели страдала от воспаления век, что мешало ей читать, к большому ее горю, так как она отличалась серьезным складом ума. Я, как и ожидала, застала ее одну в тесной темной хижине с пропитанным дымом душным воздухом, но очень чистенькой и прибранной. Нэнси прилежно вязала у очага, где в кучке углей дотлевала небольшая головешка, а на подушке из мешковины у ее ног расположилась верная ее приятельница кошка, обвив бархатные лапы пушистым хвостом и сонно глядя прищуренными глазами на прогнутую решетку. – Здравствуйте, Нэнси. Как вы себя чувствуете? – А ничего, мисс! Глазам-то лучше не стало, а вот на душе полегчало, – сказала она, вставая и приветливо мне улыбаясь. Я обрадовалась, потому что Нэнси страдала религиозной меланхолией, и поздравила ее с такой переменой. Она согласилась, что поздравлять есть с чем, – она «Бога возблагодарила». – Коли Господу угодно будет сохранить мне глаза, чтобы я снова могла читать Библию, так уж я счастливей самой королевы буду! – добавила она. – Будем уповать на Господню милость, Нэнси, – сказала я. – А пока я буду приходить читать вам, когда у меня выпадет свободная минута. Радостно меня благодаря, бедная женщина хотела было придвинуть мне стул, но я предупредила ее намерение, и она, помешав в очаге, положила на угасающие угли несколько тонких чурок, сняла с полки свою потрепанную Библию, старательно обтерла ее и подала мне. Я спросила, что она хотела бы послушать. – Коли вам все равно, мисс Грей, так я бы послушала ту главу из первого послания святого апостола Иоанна, где говорится: «Бог есть любовь, и пребывающий в любви пребывает в Боге, и Бог в нем». Я быстро нашла эти слова в четвертой главе, но когда дошла до седьмого стиха, Нэнси перебила меня со всяческими извинениями за такую вольность и попросила перечитать с начала, только очень медленно, чтобы она могла впитать каждое слово и обдумать его. – Вы уж извините меня, мисс. Я ведь женщина простая. – Самые великие мудрецы, – ответила я, – могут по часу размышлять над каждым стихом, и это пойдет им только на пользу. Да и мне приятнее читать не торопясь, а не спешить. И я прочла главу медленно, но со всей выразительностью, на какую была способна. Нэнси слушала затаив дыхание, а когда я кончила, не знала, как меня и благодарить. Я молчала, чтобы дать ей время поразмыслить, но она, к некоторому моему удивлению, вдруг спросила, нравится ли мне мистер Уэстон. – Не знаю, – ответила я, растерявшись от неожиданности. – Проповедует он, по-моему, очень хорошо. – Верно, верно. И говорит хорошо. – Да? – Очень хорошо говорит. Так вы, может, с ним еще не познакомились. Ну, чтобы поговорить? – Нет. Мне вообще разговаривать не с кем, кроме барышень. – Хорошие они, добрые барышни, да только говорить, как он, не умеют. – Значит, он навещает вас, Нэнси? – Да, мисс. И я уж так-то ему благодарна. Он нас всех тут навещает куда чаще, чем прежде мистер Блай или сам священник. И мы рады, очень это утешительно. А про мистера Хэтфилда такого не скажешь: тут его многие боятся, так сами и говорят. Войдет в дом, говорят, и сразу к чему-нибудь да придерется. Еще с порога начинает их ругать. Но может, уж такая у него обязанность объяснять им, что не так? И он все больше приходит, чтобы попрекнуть, что вот, дескать, церковь не посещают, или на колени с другими не опускаются, или в методистскую молельню ходить повадились, или там еще что. Хотя он меня особо-то не бранил никогда. Он у меня раз-другой побывал еще до мистера Уэстона. На душе у меня такая тяжесть лежала, да и разболелась я, ну, и посмела позвать его к себе – так он сразу пришел. У меня совсем черно на душе было, мисс Грей, – слава Господу, теперь это прошло, – даже Библию брала, и никакого утешения не находила. Вот та самая глава, которую вы сейчас читали, очень она меня тревожила: «Кто не любит, тот не познал Бога»! Так-то мне страшно было, что я ни Бога, ни человека не люблю, как должно. И не могу, как ни стараюсь. А в предыдущей-то главе сказано: «Всякий, рожденный от Бога, не делает греха». И тот стих, где говорится, что Любовь – это Закон. Их еще много таких, мисс. Я бы вас утомила, начни я их все перечислять. Но каждый будто обрекал меня, показывал, что не иду я праведным путем. А я не знала, как вступить на этот путь-то, вот и послала моего Билла попросить мистера Хэтфилда, может, будет он так добр, заглянет как-нибудь. Ну, он пришел, и я все ему рассказала, все мои беспокойства. – И что он вам сказал, Нэнси? – Он-то, мисс, вроде как посмеялся надо мной. Может, мне померещилось, только он как есть присвистнул и, вижу, улыбнулся вроде бы. А сам говорит: «А, вздор это! Вы, голубушка, к методистам ходите». А я отвечаю, что ноги моей в их молельне не было. Ну, а он и говорит: «Вы лучше в церковь, – говорит, – ходите послушать верное толкование текстов, чем корпеть над Библией дома». А я отвечаю, что всегда в церковь ходила, пока здоровья хватало. Только в такие холода мне туда не дойти, уж очень риматис меня замучил. А он говорит: «Так доковыляйте до церкви, и риматис ваш пройдет. Нет, – говорит, – для риматиса лечения лучше хорошей прогулки. По дому-то ходите, так что же вам в церковь пойти мешает? А правда в том, – говорит, – что любите вы себя нежить. Всегда легко подыскать предлоги, чтобы не исполнять свой долг!» Только знаете, мисс Грей, не так это было. Но я все равно сказала ему, что попробую. «Только, сэр, – говорю, – от того, что я в церковь схожу, лучше-то я не стану. Я хочу от своих грехов избавиться, почувствовать – очистилась я от них, и в сердце у меня любовь к Богу. А если я дома Библию читаю и молюсь, а толку нет, так какую я пользу получу, если пойду в церковь?» «Церковь, – говорит, – место, предназначенное Богом для поклонения ему. И ваш долг посещать ее как можно чаще. Если вы нуждаетесь в утешении, то ищите его на путях долга…» Он еще много чего говорил, я все красивые его слова-то не упомню. Да все выходило одно: должна я церковь посещать как могу чаще, и приносить с собой молитвенник, и повторять что положено за пономарем, вставать, на колени становиться, садиться как положено, и причащаться, да почаще, и слушать его и мистера Блая, когда они с кафедры проповедуют. И тогда все образуется. Буду исполнять свой долг, ну и снизойдет на меня в свой час благодать. «А не обрящете утешения и после этого, – говорит, – то всему конец».

The script ran 0.024 seconds.