Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чак Паланик - Дневник [2003]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_counter, Роман, Современная проза

Аннотация. Обычный мир превращается в кошмар... В колонии художников на маленьком островке из домов исчезают комнаты, а на стенах и мебели появляются загадочные послания... Время и пространство изменяются, изгибаются - в такт полету фантазии медленно теряющей разум талантливой художницы, ведущей дневник происходящего... Бред? Безумие? Но безумие - лучший путь к истинной, скрытой от глаз реальности!

Полный текст.
1 2 3 4 

Чак Паланик Дневник Посвящается моему дедушке Джозефу Талленту, который сказал мне: будь кем хочешь. 1910–2003 21 июня – луна в третьей четверти Сегодня из Лонг-Бич[1] позвонил мужчина. Он оставил длинное сообщение на автоответчике, бормоча и крича, треща как пулемет и зловеще цедя слова, богохульствуя и угрожая, что вызовет копов и они тебя схватят. Сегодня самый длинный день в году – но отныне все дни такие. Погода сегодня – растущее беспокойство, чреватое безудержным страхом. Мужчина, звонящий из Лонг-Бич, – он говорит, его ванная сгинула без следа. 22 июня Ко времени, когда ты прочтешь это, ты будешь старше, чем себя помнишь. Официальное название твоей «старческой гречки» – холестериновые бляшки. Официальный анатомический термин для морщины – морщина. Эти складки в верхней части твоего лица, эти морщины, пропаханные поперек твоего лба и вокруг твоих глаз, это динамические морщины, также известные как гиперфункциональные лицевые линии, – их порождают движения подкожных мускулов. Большинство морщин в нижней части лица – статические морщины, их порождают солнце и гравитация. Давай глянем в зеркало. Рассмотрим твое лицо. Твои глаза, твои губы. Это то, что, по твоему мнению, тебе знакомо лучше всего. Твоя кожа состоит из трех основных слоев. То, что ты трогаешь, – это роговой слой, слой сдувшихся, мертвых клеток кожи, которые выталкивают наверх новые клетки, вырастая под ними. То, что ты щупаешь, это сальное ощущение – твоя липидная мантия, покров из смазки и пота, предохраняющий тебя от грибков и микробов. Под ним лежит твоя дерма. Под дермой – слой жира. Под жиром находятся мускулы твоего лица. Возможно, ты помнишь все это по художественному колледжу, по диаграмме 201 из атласа анатомии. Но опять-таки, может, и нет. Когда ты задираешь свою верхнюю губу – когда показываешь тот передний зуб, что сломал тебе музейный сторож, – это работает твоя поднимающая мышца верхней губы. Твой «мускул брезгливости». Давай притворимся, будто ты нюхаешь лужу старой прокисшей мочи. Представь, что твой муж только что покончил с собой в вашей семейной машине. Представь, что ты обязана выйти на улицу и оттереть его ссаку с водительского сиденья. Притворись, что ты все равно должна ездить на работу на этой ржавой вонючей груде металлолома, потому что это единственная машина, которая у тебя есть. Хоть одно мое слово звонит в колокольчик твоей памяти? Когда нормальная женщина, просто нормальная, ни в чем не повинная женщина, которая так же точно, как то, что ад существует, заслуживала много лучшего, когда она приходит домой, весь день проработав официанткой, и находит мужа задохшимся насмерть в семейной машине и громко визжит – это просто-напросто ее круговая мышца рта, растянутая до предела. Вот эта глубокая складка, идущая от уголков губ к носу, – это твоя носогубная складка. Порой ее называют «карманом брезгливости». Пока ты стареешь, маленькая круглая подушечка жира в щеке – официальный анатомический термин жировое тело, – она соскальзывает все ниже и ниже, пока не успокаивается, упершись в твою носогубную складку, делая из твоего лица застывшую маску брезгливости. Это просто краткий курс восстановления памяти. Потихонечку, шаг за шагом. Просто чтобы чуть-чуть наверстать упущенное. На случай, если ты не можешь себя узнать. А теперь нахмурься. Это твоя треугольная мышца тянет вниз углы круговой мышцы рта. Представь, будто ты – двенадцатилетняя девушка, любившая своего отца до безумия. Ты даже не тинейджер, ты маленькая девочка, которой нужен ее папа, как никогда раньше. Которая считала, что папа всегда будет рядом. Представь, что каждую ночь ты ложишься спать плача, твои веки так крепко стиснуты, что они распухают. Текстура твоего подбородка, похожая на апельсинную корку, все эти бугорочки – их порождает подбородочный мускул. Твой «сердючный» мускул. Вот хмурые линии, которые ты видишь каждое утро, – они становятся глубже и глубже, сбегают вниз от уголков твоих губ до самого подбородка; их называют морщинами скорби. Морщины между твоими бровями – межбровные морщины. То, как обвисают твои распухшие веки, называется птоз. Твои боковые морщины угла глазной щели, твои «гусиные лапки», становятся глубже с каждым днем, а тебе всего-то двенадцать, блядь, лет, ради бога! Не притворяйся, будто не знаешь, о чем идет речь. Это твое лицо. А теперь улыбнись – если все еще можешь. Это твоя большая скуловая мышца. Каждое сокращение растягивает твою плоть в стороны именно так, как ленточки держат открытыми шторы на окне у тебя в гостиной. Именно так канаты раздергивают театральный занавес, каждая из твоих улыбок – ночь открытия сезона. Премьера. Ты разоблачаешь себя. Теперь улыбнись, как улыбается дряхлая мать, когда ее единственный сын покончил собой. Улыбнись и похлопай его жену по руке, и его малолетнюю дочь, и скажи им, чтобы не волновались – ведь на самом-то деле все обернется как нельзя лучше. Продолжай улыбаться как ни в чем не бывало и заколи свои седые длинные волосы. Пойди сыграй в бридж со своими не менее дряхлыми подругами. Припудри свой нос. Этот огромный ужасный ком жира, который болтается под твоим подбородком, под твоей нижней челюстью, делаясь с каждым днем все больше и студенистее, это подбородочный, субментальный жир. Дряблое кольцо морщин вокруг твоей шеи – это платизма. Весь медленный процесс оседания твоего лица, подбородка и шеи вызывается гравитацией, тянущей вниз твою наружную мышечно-апоневротическую систему. Звучит знакомо? Если сейчас ты немного сбит с толку, расслабься. Не дергайся. Вот все, что тебе нужно знать: это – твое лицо. Это то, что, по твоему мнению, известно тебе лучше всего. Это три слоя твоей кожи. Это три женщины твоей жизни. Эпидерма, дерма и жир. Твоя жена, твоя дочь и твоя мать. Если ты читаешь это, добро пожаловать обратно в реальность. Вот во что вылился весь баснословный, безграничный потенциал твоей юности. Все это невыполненное обещание. Вот что ты сделал со своей жизнью. Тебя зовут Питер Уилмот. Тебе нужно понять то, что ты оказался жалким мешком дерьма. 23 июня Женщина звонит из Сивью, чтобы сказать, что ее бельевой шкаф пропал без вести. В прошлом сентябре в ее доме были шесть спален, два бельевых шкафа. Она уверена в этом. Теперь остался только один. Она приезжает сюда, чтоб открыть на лето свой пляжный домик. Она отбывает из города с детишками, нянечкой и собакой, и вот они здесь со всем своим барахлом, и все их любимые полотенца пропали. Исчезли. Пшик. Бермудский треугольник. По ее голосу на автоответчике, по тому, как она визжит все пронзительнее, пока в конце каждого предложения не начинает звучать как сирена воздушной тревоги, ты можешь определить, что она трясется от ярости, но по большей части напугана. Она говорит: – Это какая-то шутка? Пожалуйста, скажите мне, что кто-то заплатил вам, чтобы вы это сделали. Ее голос на автоответчике, она говорит: – Пожалуйста, я не стану звонить в полицию. Просто верните все, как оно было раньше, о’кей? Заглушаемый ее голосом, неясный на его фоне, слышится голос мальчишки, канючащий: – Мама? Женщина – трубка отставлена в сторону – она говорит: – Все будет хорошо. Она говорит: – Сейчас главное – не впадать в панику. Погода сегодня – нарастающая тенденция к отрицанию. Ее голос на автоответчике, она говорит: – Просто перезвоните мне, о’кей? Она оставляет свой телефонный номер. Она говорит: – Пожалуйста… 25 июня Вообразите, как маленький ребенок нарисовал бы рыбью кость – скелет рыбы с черепом на одном конце и хвостом на другом. Между ними – длинный хребет в перекладинах ребер. Это как раз такой рыбий скелет, какой бывает в зубах у кошки-мультяшки. Вообразите себе эту рыбу как остров, что усеян домами. Вообразите домики-замки, как их нарисовала бы маленькая девчушка, живущая в трейлерном поселке – большие дома из камня, на каждом – лес печных труб, каждый дом – горный кряж разномастных скатов крыш, флигелей, башенок и фронтонов, которые дружно вздымаются выше и выше, к громоотводу на самой вершине. Крытые шифером крыши. Затейливые ограды из чугунного литья. Фантазийные домики, обремененные эркерами и слуховыми окнами. А повсюду вокруг – совершенные сосны, розарии и краснокирпичные тротуары. Буржуазная греза нищего дитятки из семьи белого отребья. Этот остров был точно таким, о каком мечтал бы ребенок, растущий в каком-нибудь трейлерном поселке – скажем, в дыре вроде Текумсе-лейк, в штате Джорджия. Этот ребенок, бывало, гасил весь свет в трейлере, пока мама была на работе. Девочка падала навзничь на напрочь свалявшийся оранжевый ворс ковра в жилой комнате. Ковер смердел так, словно кто-то ступил в собачье дерьмо. Местами оранжевый цвет сменялся черным от сигаретных ожогов. Потолок был в потеках воды. Девочка скрещивала руки на груди и грезила о жизни в том сказочном месте. Это было то время – кромешная ночь, – когда уши слышат малейший шорох. Когда можно больше увидеть закрытыми, а не распахнутыми глазами. Рыбий скелет. С того первого раза, как ей попал в руки мелок, она рисует именно его. Все то время, пока девочка росла, ее мамы, возможно, ни разу не было дома. Она никогда не знала своего папу, и, может, мама работала сразу на двух работах. Одна работа – на дерьмовом заводе по производству изоляционных стеклопластиков, другая – шлепать в плошки жратву в больничной кафешке. Конечно, ребенок грезил о месте, похожем на сказочный остров, где люди совсем не работают, разве только ведут хозяйство да собирают дикую голубику и всякую всячину, прибитую к берегу. Вышивают носовые платки. Занимаются икебаной. Где каждый день не начинается будильником и не кончается телевизором. Она воображала эти дома, каждый дом, каждую комнату, изукрашенные резьбой края каждой каминной полки. Узор, образуемый паркетинами на полу. Творила все это из пустого воздуха. Изгиб каждой настольной лампы или водопроводного крана. Каждая плитка кафеля, она могла представить ее. Вообразить ее, поздно ночью. Каждый узор на обоях. Каждую кровлю, лестницу и водосточный желоб – она рисовала их пастелью. Раскрашивала цветными мелками. С каждого кирпичного тротуара самшитовой изгороди она делала набросок. Заливала его акварелью зеленой и красной. Она видела все это, воображала в мечтах. Она безумно желала этого. С тех самых пор, как она впервые смогла держать в руках карандаш, она всегда только это и рисовала. Вообразите себе эту рыбу лежащей черепом на север, хвостом на юг. Хребет перекрещен шестнадцатью ребрами, торчащими на восток и на запад. Череп – деревенская площадь, паром выходит и входит в гавань, которая – рыбья пасть. Рыбий глаз пусть будет гостиницей, а вокруг него – бакалейная лавка, скобяная лавка, библиотека и церковь. Она писала маслом улицы с обледеневшими деревьями. Она писала их с птицами, летящими с зимовья, у каждой в клюве – песколюб или сосновые хвоинки, чтобы свить гнездо. Потом с цветущими наперстянками, что выше людей. Потом с подсолнухами, еще высоченнее. Потом с листвой, по спирали летящей вниз, и с землею под ней, бугорчатой от каштанов и грецких орехов. Она видела это так ясно. Она могла нарисовать каждую комнату внутри любого дома. И чем ярче она представляла этот остров, тем меньше ей нравился реальный мир. Чем ярче она представляла тамошний народ, тем меньше ей нравились реальные люди. Особенно ее собственная хипповая мамаша, постоянно усталая и пахнущая картошкой фри и табачным дымом. Так продолжалось до тех пор, пока Мисти Кляйнман не оставила надежду хоть когда-нибудь стать счастливой. Все было уродливо. Все были непроходимо тупы, да и просто… неправильные. Да, кстати, девочку звали Мисти Кляйнман. В случае, если ее нет поблизости, когда ты читаешь это, напоминало, она была твоей женой. В случае, если ты не просто валяешь ваньку – твоя бедная жена родилась под именем Мисти Мэри Кляйнман. Бедная маленькая идиотка! Когда она рисовала костер на пляже, она чувствовала вкус кукурузных початков и вареных крабов. Рисуя чей-то приусадебный участок, чувствовала запах тимьяна и розмарина. И все же чем лучше она рисовала, тем хуже становилась ее жизнь – пока реальный мир не стал совсем нехорош для нее. Дошло до того, что все стало ей как чужое. Дошло до того, что никто больше не был достаточно для нее добрым, достаточно утонченным, достаточно реальным. Ни мальчишки из средней школы. Ни другие девчонки. Ничто не было столь же реальным, как ее вымышленный мир. Так продолжалось до тех пор, пока ее не начали вызывать на педсовет и она не начала красть деньги из мамашиного кошелька, чтоб купить наркоту. Чтобы люди не решили, что она сумасшедшая, она занялась искусством. Но на самом деле она просто хотела научиться ремеслу, чтобы фиксировать свои галлюцинации. Чтобы сделать свой воображаемый мир более четким. Более реальным. И в художественном колледже она встретила парня по имени Питер Уилмот. Она встретила тебя, парня из места под названием остров Уэйтенси. А впервые увидев этот остров, откуда бы в целом мире ты не приехал, ты думаешь, что ты умер. Ты умер и вознесся на небеса, благополучно, навеки. Рыбий хребет – Разделительная авеню. Рыбьи ребра – улицы, начиная с Акациевой, в одном квартале к югу от деревенской площади. Следом идут Березовая улица, Вязовая улица, Грабовая улица, Дубовая, Еловая, Жимолостная, Заболонная и так далее по алфавиту вплоть до Эвкалиптовой и Юкковой улиц, перед самым рыбьим хвостом. Там южный конец Разделительной авеню превращается в гравий, а потом в грязь, затем исчезает среди деревьев Уэйтенси-Пойнт. Это неплохое описание. Именно так выглядит гавань, когда вы впервые прибываете с материка на пароме. Узкая и длинная, гавань выглядит словно пасть рыбины, ждущей, чтоб поглотить вас, как Иону. Вы можете пройти Разделительной авеню от начала до конца, если у вас целый день в запасе. Позавтракайте в гостинице «Уэйтенси», а потом спуститесь кварталом южней, мимо церкви на Акациевой улице. Мимо Уилмот-хауса, единственного дома на Восточной Березовой, с шестнадцатью акрами лужайки, спускающейся вниз, прямо к самой воде. Мимо Бёртон-хауса на Восточной Можжевеловой улице. Лесные участки, густо заросшие дубами, каждое дерево кривое и высоченное, будто молния, облепленная мхом. Небо над Разделительной авеню, летом оно зеленое, с плотными, шевелящимися слоями кленовых, дубовых и вязовых листьев. Ты оказываешься здесь впервые и думаешь, что все твои надежды и мечты наконец сбылись. Твоя жизнь закончится счастливо и очень не скоро. Соль в том, что девочке, которая знала только дом на колесах, остров кажется особым безопасным местом, где она будет жить, холимая и лелеемая – вечно. Для ребенка, который проводил часы сидя на ковре со свалявшимся ворсом и рисуя цветными карандашами и мелкам эти дома, дома, которые она никогда не видела. Просто дома – какими она представляла их, с террасами и витражными окнами. Для этой маленькой девочки – однажды увидеть эти дома взаправду. Те самые дома. Дома, которые, как ей всегда казалось, она всего лишь воображала… Едва научившись рисовать, малышка Мисти Мэри уже знала влажные тайны канализационных отстойников позади каждого дома. Она знала, что проводка внутри их стен была старой, обмотанной ветошью для изоляции и протянутой сквозь фарфоровые трубки и вокруг фарфоровых патронов. Она могла нарисовать внутреннюю сторону каждой парадной двери, где каждая островная семья отмечала имя и рост всех своих детей. Даже с материка, с паромного дока в Лонг-Бич, через три мили соленой воды остров кажется раем. Сосны, темно-зеленые настолько, что кажутся черными, волны, что бьются о бурые скалы – это буквально все, чего она когда-либо желала. Защищенность. Спокойствие и безлюдье. Нынче остров кажется таким местом толпе народа. Толпе богатеньких пришельцев. Для девчонки, никогда не плававшей ни в одном водоеме шире бассейна в трейлерном парке, где хлор выедал глаза, для нее – вплыть на пароме в Уэйтенси-Харбор с поющими птицами и солнцем, отскакивающим как яркий мячик от бесконечных рядов гостиничных окон. Для нее – услышать, как океан накатывает на волнолом, и почувствовать солнце, такое теплое, и чистый ветер в своих волосах, ощущая запах распустившихся роз… розмарина и тимьяна… Жалкий подросток, никогда не видевший океана, она уже однажды нарисовала все эти мысы и утесы, нависающие над прибрежными валунами. Именно такими они и оказались. Бедная малышка Мисти Мэри Кляйнман. Эта девушка появилась здесь в фате невесты, и весь остров вышел поприветствовать ее. Сорок, пятьдесят семей. Люди улыбались и стояли в очереди, чтобы пожать ей руку. Пел хор начальной школы. Разбрасывали рис. В ее честь в гостинице устроили роскошный обед, и все пили шампанское за ее здоровье. Со склона холма над Торговой улицей окна гостиницы «Уэйтенси» – все шесть этажей этих окон, ряды этих окон и застекленных террас, зигзаговидные щели в слуховых окнах на крутой крыше – все они видели ее прибытие. Видели, как она приехала, чтобы поселиться в одном из больших домов тенистого, окаймленного деревьями рыбьем брюхе. Один взгляд на остров Уэйтенси – и Мисти Кляйнман решила, что он стоит того, чтобы послать прощальный поцелуй своей пролетарской мамаше. Кучкам собачьего дерьма и ковру со свалявшимся ворсом. Она поклялась, что ноги ее больше не будет в старом трейлерном парке. Она отложила на время свои планы стать художницей. Соль в том, что когда ты ребенок и даже когда ты чуть старше, двадцати лет от роду, скажем, и зачислена в художественный колледж, ты ничего не знаешь о реальном мире. Тебе хочется верить парню, когда он говорит, что любит тебя. Как только он женится на тебе, он отвезет тебя к себе домой, на какой-то райский остров. В большой дом из камня на Восточной Березовой улице. Он говорит, что хочет лишь сделать тебя счастливой. И нет, честно, он никогда не замучит тебя до смерти. И бедная Мисти Кляйнман сказала себе, что мечтала вовсе не о карьере художника. А мечтала она на самом деле, всю дорогу, о доме, семье и покое. И тут она оказалась на острове Уэйтенси, где все соответствовало идеалу. А потом выяснилось, что идеалу не соответствовала она. 26 июня Мужчина звонит с материка, из Оушен-Парка, чтобы пожаловаться: его кухня исчезла. Это естественно – не заметить сразу. После того, как ты проживешь где-нибудь достаточно долго – в доме, в квартире, в стране, – они становятся слишком маленькими. Оушен-Парк, Ойстервилль, Лонг-Бич, Оушен-Шорс – все это прибрежные города. Женщина с бельевым шкафом, пропавшим без вести. Мужчина, чья ванная сгинула без следа. Все эти люди – сообщения на автоответчике, люди, которым слегка обновили интерьер в домах, где они проводят отпуск. Прибрежные местечки, летний народ. У вас дом с девятью спальнями, который вы видите лишь две недели в году – может пройти несколько сезонов прежде, чем вы заметите отсутствие какой-то его части. У большинства этих людей – по меньшей мере полудюжина домов. На самом деле это не «дома» в смысле «жилища». Это инвестиции. Они владеют кондо и кооперативными квартирами. У них апартаменты в Лондоне и Гонконге. В каждом часовом поясе ждет другая зубная щетка. Груда грязной одежды на каждом континенте. Этот голос, жалующийся на автоответчике Питера, он говорит, что у него была кухня с газовой плитой. Встроенная духовка (с двумя отделениями) в одной из стен. Большой двудверный холодильник. Слушая, как он стонет, твоя жена Мисти Мэри кивает головой – да, много чего здесь раньше было по-другому. Раньше можно было попасть на паром, просто вовремя явившись в гавань. Он ходит каждые полчаса, на материк и обратно. Каждые полчаса. Теперь ты становишься в хвост. Ты ждешь своей очереди. Торчишь на автостоянке с толпой пришельцев, сидящих в сияющих спортивных машинах, которые пахнут далеко не мочой. Паром приходит и уходит три-четыре раза, прежде чем тебе найдется место на борту. Тебе, просидевшей все это время под жарким солнцем, в этой машинной вони. У тебя уходит все утро только на то, чтоб убраться с острова. Раньше ты могла войти в гостиницу «Уэйтенси» и занять столик у окна, никаких проблем. Раньше ты никогда не видела мусора на острове Уэйтенси. Или транспорта. Или татуировок. Пропирсенных ноздрей. Шприцов, вымываемых прямо на пляж. Липких использованных кондомов в песке. Рекламных щитов. Названий корпораций, написанных где ни попадя. Мужчина в Оушен-Парке, он сказал: стена его столовой – сплошные идеальные дубовые панели и обои в синюю полоску. Плинтус, рейка для подвешивания картин и лепнина по своду потолка идут непрерывно, без единого шва, от угла до угла. Он стучал, и стена – монолит, сухая штукатурка на деревянном каркасе. В середине этой совершенной стены – вот где, он клянется, раньше была дверь на кухню. По телефону, оушен-парковский мужчина говорит: – Может быть, я ошибаюсь, но в доме должна быть кухня? Ведь так? Разве этого нет в «строительных нормах и правилах», или как их там? Дама в Сивью недосчиталась своего бельевого шкафа, только когда не смогла найти чистого полотенца. Мужчина в Оушен-Парке, он рассказал, как достал штопор из буфета в столовой. Он пробуравил маленькую дырочку там, где ему помнилась кухонная дверь. Он достал из буфета нож для стейка и несколькими ударами чуть расширил отверстие. У него есть маленький фонарик на цепочке для ключей, и он прижал щеку к стенке и заглянул в проделанную им дырку. Он прищурился, и в темноте была комната со словами, написанными вдоль и поперек стен. Он прищурился, дал глазам привыкнуть, и там, в темноте, он смог прочесть лишь обрывки: – …только ступите на этот остров, и вы умрете… – гласили слова. – …бегите как можно быстрее из этого места. Они убьют всех детей Божьих, если так нужно будет, чтобы спасти их собственных… Оттуда, где должна была быть его кухня, слова гласили: – …все вы убиты… Мужчина в Оушен-Парке говорит: – Вам бы лучше приехать и посмотреть, что я тут нашел. Его голос на автоответчике говорит: – Вам стоит приехать хотя бы из-за почерка. 28 июня Столовая в гостинице «Уэйтенси», ее зовут «Столовой Дерева и Злата» из-за ореховых филенок и мебели, обитой золотой парчой. Каминная полка вырезана из ореха, а подставка для дров в камине сделана из полированной латуни. Ты обязана поддерживать огонь, даже когда с материка дует ветер; тогда дым дает задний ход и выкашливается наружу из пасти камина. Копоть и дым сочатся в залу, вынуждая тебя вытащить батарейки из всех детекторов дыма. К этому времени вся гостиница пахнет так, будто в ней был небольшой пожар. Каждый раз, когда кто-нибудь просит столик девять или десять – тот, что возле камина, – а потом поднимает сучий скулеж из-за дыма и из-за того, как тут все-таки жарко, тебе нужно выпить. Просто глоточек, сойдет что угодно. Кухонное вино вполне сойдет для твоей бедной толстухи-жены. Это один день в жизни Мисти Мэри, королевы рабов. Еще один самый длинный день в году. Это игра, в которую может сыграть кто угодно. Это просто Мистина персональная кома. Пара порций спиртного. Пара таблеток аспирина. Повторить. В «Столовой Дерева и Злата», напротив камина, окна смотрят вниз, на береговую линию. Половина шпатлевки высохла и затвердела, раскрошилась, пока стылый ветер не засвистал внутрь сквозь щели. Окна потеют. Сырость скапливается на стеклах и стекает вниз, в лужу, пока пол не пропитывается насквозь, а ковер не начинает смердеть, как кит, выброшенный на пляж и провалявшийся там две последние недели июля. Вид за окном: горизонт загроможден рекламными щитами с теми же торговыми марками фаст-фудов, солнечных очков, теннисных туфель, которые ты видишь на обломках, что отмечают линию прилива. Оседлавших каждую волну, ты видишь их – окурки. Каждый раз, когда кто-нибудь просит столик четырнадцать, пятнадцать или шестнадцать, что возле окон, а потом принимается жаловаться на промозглый сквозняк и на вонь от болотистого, мокрого ковра, когда они ноют, прося другой столик, тебе приходится выпить. Этот летний народ, их Священный Грааль – идеальный столик. Жреческий трон. Позиция. Место, где они сидят, всегда хуже, чем то, где их нет. Тут такая толкучка, что пробираясь через столовую, ты получаешь под дых локтями и тазовыми костями. Тебя шлепают кошельками. Прежде чем мы двинемся дальше, у тебя может возникнуть желание надеть какую-нибудь дополнительную одежду. Накопить в организме побольше витаминов группы «В». Может, обзавестись дополнительными мозговыми клетками. Если ты читаешь это на публике, прервись, пока на тебе не окажется твое самое лучшее нижнее белье. И даже еще раньше тебе может захотеться подать заявку на пересадку донорской печени. Ты видишь, к чему все это ведет. Именно к этому привела вся жизнь Мисти Мэри Кляйнман. Имеется бесконечно много способов самоубийства, не влекущего немедленной смерти. Каждый раз, когда некая дамочка с материка заходит в столовую с группой своих подружек – все они стройные и загорелые, и все они вздыхают по поводу деревянных панелей, белых скатерок, хрустальных ваз, наполненных розами и ветками папоротника, по поводу антикварного столового серебра, – каждый раз, когда кто-нибудь говорит: «Ну, вам стоит подавать вместо телятины тофу![2]» – опрокинь рюмку. Эти стройные женщины – порой по уикендам ты видишь их мужа, крепыша-коротышку; он потеет так сильно, что черный чубчик, наспреенный им на залысину, стекает вниз по его затылку. Густые реки темного ила, что пачкают сзади воротничок его рубашки. Каждый раз, когда одна из местных морских черепах заходит сюда, теребя жемчуга на сморщенном горле – дряхлая миссис Бёртон, или миссис Сеймур, или миссис Перри, – когда она видит каких-то худых загорелых летних женщин за ее собственным, личным, любимым с 1865 года столиком и говорит: – Мисти, как ты могла? Ты знаешь, я всегда захожу сюда в полдень по вторникам и по средам. Право же, Мисти… тогда тебе приходится опрокинуть две рюмки. Когда летняя публика просит кофе со взбитыми сливками, или хелатное серебро, или стручки рожкового дерева, или что угодно на основе сои, – опрокинь еще рюмку. Если они не дают чаевые, опрокинь другую. Эти летние женщины. Они так жирно подводят черным карандашом глаза, что кажется, будто на них очки. Они подводят губы темно-коричневым карандашом, а потом едят, пока помада вся не сотрется. Остается столик, полный тощих девчонок, у каждой – грязное кольцо вокруг рта. Их длинные загнутые ногти – пастельного цвета иорданского миндаля. Если на острове лето, а ты всe равно должна топить чадящий камин, сними что-нибудь из одежды. Если льет дождь и окна дребезжат от промозглого сквозняка, надень что-нибудь из одежды. Пара порций спиртного. Пара таблеток аспирина. Повторить. Когда мать Питера заходит с твоей дочкой Табби и ждет, что ты обслужишь собственную свекровь и собственного ребенка, словно их собственная личная рабыня, опрокинь две рюмки. Когда они обе сидят себе там, за столиком восемь, и Бабуся Уилмот говорит Табби: – Твоя мама стала бы знаменитой художницей, если бы только постаралась, – опрокинь рюмку. Эти летние женщины – их кольца с брильянтами, их кулоны, их теннисные браслеты, все брильянты тусклы и жирны от средства против загара, – когда они просят спеть им «С днем рожденья тебя», опрокинь рюмку. Когда твоя двенадцатилетняя дочь поднимает взгляд и зовет тебя «мэм» вместо «мамы»… Когда ее бабушка Грейс говорит: – Мисти, милая, у тебя было бы больше денег и самоуважения, если б ты вернулась к мольберту… Когда вся столовая слышит это… Пара порций спиртного. Пара таблеток аспирина. Повторить. Всякий раз, когда Грейс Уилмот заказывает к чаю роскошный комплект сандвичей со сливочным сыром и козьим сыром плюс грецкие орехи, растертые в нежную пасту и намазанные на тонкий, не толще бумаги, тост, она только пару раз надкусывает их и оставляет гнить, а потом записывает на счет и это, и чайник чая «Эрл Грей», и кусок морковного пирога, – она записывает все это на твой счет, и ты даже не догадываешься, что она так сделала, пока твоя зарплата не оказывается равной лишь семидесяти пяти центам после всех вычетов, и порою в конце недели ты оказываешься должна гостинице «Уэйтенси», и когда, наконец, до тебя доходит, что ты – издольщица, попавшая в ловушку «Столовой Дерева и Злата», скорее всего до скончания своих дней, тогда опрокинь пять рюмок. Всякий раз, когда в столовой толкучка, и каждый маленький стульчик, обтянутый золотой парчой, занят какой-нибудь женщиной, с материка или местной, и все они дружно по-сучьи скулят о том, как же все-таки долго плыть на пароме, да как на острове не хватает парковочных мест, да как раньше никогда не приходилось заранее заказывать ленч, да почему это некоторым людям никак не сидится дома, ведь это же, это же всe просто-напросто нестерпимо, когда все эти локти пихают тебя, и настырные, резкие голоса требуют им объяснить, как и куда добраться, и требуют безмолочный осветлитель для кофе и сарафаны второго размера, а камин все равно обязан пылать, ибо это гостиничная традиция – тогда сними с себя еще что-нибудь. Если к этому моменту ты еще не пьян и не полураздет, то ты невнимательно следишь за рассказом. Когда Раймон, помощник официанта, застукивает тебя в холодильном помещении с бутылкой хереса, поднесенной к губам, и говорит: – Мисти, carino. Salud![3] Когда это происходит, подними в его честь бутылку, сказав: – За мертвый мозг моего мужа. За дочь, которую я никогда не вижу. За наш дом, что вот-вот отойдет Католической церкви. За мою рехнувшуюся свекровь, обгрызающую сыр бри и сандвичи с зеленым луком… – А потом скажи: —Te amo, Рамон.[4] После чего опрокинь еще рюмку, как бонус. Всякий раз, когда некая нудная древняя окаменелость из славного островного рода пытается объяснить, что ее-то фамилия Бёртон, но вот мать ее, та была из Сеймуров, а отец ее был из Тапперов, причем его мать, ту звали Карлайл, и каким-то образом это делает ее твоей троюродной тетушкой, а потом она кладет хладную, мягкую, сморщенную кисть тебе на запястье, пока ты пытаешься вымыть грязные салатницы, и говорит: – Мисти, почему ты больше не пишешь картин? – и когда ты воочию видишь, что просто стареешь все больше и больше, что вся твоя жизнь по спирали летит в мусоропровод, опрокинь пару рюмок. Чему тебя не учат в художественном колледже – так это никогда, ни за что и никому не говорить, что ты хотел стать художником. Просто чтобы ты знал: до скончания дней твоих люди будут мучить тебя, повторяя, как ты любил рисовать, когда был юн. Как ты любил писать картины. Пара порций спиртного. Пара таблеток аспирина. Повторить. Для протокола: сегодня твоя бедная жена, она роняет нож для масла в гостиничной столовой. Когда она наклоняется, чтобы его поднять, в серебре лезвия что-то отражается. Это какие-то слова, написанные на нижней стороне столика шесть. Встав на четвереньки, она приподнимает краешек скатерки. На дереве, там, где засохшая жвачка и комки козюль, написаны слова: «Не дай им обмануть тебя снова». Написаные карандашом, слова велят: «Раскрой любую книгу из библиотеки». Чье-то самодельное бессмертие. Вечное влияние. Жизнь после смерти. Для протокола: погода сегодня ясная, с отделными порывами отчаяния и гнева. Послание на нижней стороне столика шесть, сей блеклый тонкий иероглиф, подписан: Мора Кинкейд. 29 июня – новолуние В Оушен-Парке мужчина отворяет на стук парадную дверь, в одной руке бокал, какое-то ярко-оранжевое вино наполняет его по самый указательный палец, прижатый к стеклу. На мужчине белый махровый купальный халат с именем «Энджел», вышитым на отвороте. На нем золотая цепочка, что запуталась в седых волосах на груди, и от него пахнет штукатуркой. В другой руке мужчина держит карманный фонарик. Мужчина отпивает вино до уровня среднего пальца, лицо его выглядит одутловатым, с темной щетиной на подбородке. Его брови высветлены или выщипаны настолько, что их почти нет. Для протокола: вот так они встретились, мистер Энджел Делапорте и Мисти Мэри. В художественном колледже ты узнаешь, что полотно Леонардо да Винчи, та самая Мона Лиза – у нее потому нет бровей, что это была последняя деталь, которую добавил художник. Он написал их влажной краской поверх сухой. В семнадцатом веке реставратор использовал не тот растворитель и стер их навсегда. Сразу же за парадной дверью штабелем высятся чемоданы – такие, из натуральной кожи, – и мужчина показывает фонариком в руке за них, куда-то в глубь дома, и говорит: – Вы можете передать Питеру Уилмоту, что его грамматика отвратительна. Этот летняя публика, Мисти Мэри говорит им – плотники всегда пишут на внутренней стороне стен. Это та самая идея, что возникает у всякого мужчины – написать свое имя и дату, прежде чем он заложит стену «шитроком».[5] Порой они оставляют там газету, выпущенную в день окончания работы. Стало традицией оставлять в стене бутылку вина или пива. Кровельщики обязательно напишут что-нибудь на настиле, прежде чем покрыть его толем и гонтом. Штукатуры напишут что-нибудь на доске, которой обиты бревна, прежде чем покрыть ее дранкой и штукатуркой. Свое имя и дату. Оставят маленькую частичку самих себя, чтобы кто-нибудь в будущем ее обнаружил. Может, какую-нибудь мысль. Мы были здесь. Мы построили это. Напоминание. Назовите это обычаем, суеверием или фэн-шуй. Это такая милая непритязательная разновидность бессмертия. На курсе истории искусства тебе рассказывают, как Папа Пий V попросил Эль Греко закрасить несколько обнаженных фигур, написанных Микеланджело на потолке Сикстинской капеллы. Эль Греко согласился, но только при условии, что ему дадут расписать весь потолок. Тебе рассказывают, что Эль Греко знаменит только из-за своего астигматизма. Вот почему он искажал человеческие тела – потому что видел их неправильно: он растягивал всем руки и ноги и прославился этим драматичным эффектом. От знаменитых художников до строительных подрядчиков, мы все хотим оставить свою подпись. Свое вечное влияние. Свою жизнь после смерти. Мы все хотим сообщить свою суть. Никто не хочет быть забытым. В этот день в Оушен-Парке Энджел Делапорте показывает Мисти столовую, дубовые панели и обои в синюю полоску. На полпути к потолку в одной из стен пробита дыра – завитки рваной бумаги и пыль штукатурки. Каменщики, говорит она ему, они прикрепляют цементом в печной трубе амулет, освященную медаль на цепи, чтобы она висела там и не давала злым духам спуститься по дымоходу. Вольные каменщики Средневековья замуровывали в стенах нового здания живую кошку, чтобы она принесла удачу. Или живую женщину. Чтобы вдохнуть в здание душу. Мисти, она наблюдает за его бокалом вина. Она разговаривает с вином, а не с его лицом, провожая вино глазами, надеясь, что он заметит и предложит ей выпить. Энджел Делапорте прижимает свое одутловатое лицо, свою выщипанную бровь к дыре и говорит: – …люди острова Уэйтенси убьют вас так же, как они раньше убивали всех… Он крепко прижимает маленький фонарик к своей скуле, и тот сияет во тьму. Колючие латунные и серебряные ключи свисают ему на плечо, яркие, словно декоративная бижутерия. Он говорит: – Вам стоит посмотреть, что здесь написано. Медленно, точь-в-точь как ребенок, который учится читать, Энджел Делапорте вглядывается в темноту и говорит: – …а теперь я вижу, как моя жена работает в гостинице «Уэйтенси», вылизывая ваши комнаты и превращаясь в жирную ебучую тупицу в розовой пластиковой униформе… Мистер Делапорте говорит: – …она приходит домой, и руки ее воняют, как латексные перчатки, которые ей приходится надевать, чтоб подбирать ваши использованные резинки… ее белокурые волосы поседели и смердят, как дерьмо, которое она использует, чтоб выскребать ваши сортиры, когда она вползает на постель ко мне под бок… Гм-м, – говорит он и отпивает вино до уровня безымянного пальца, – это придаточное предложение с обстоятельством времени здесь явно не на месте. Он читает: – …ее сисяры свисают с фасада, словно парочка дохлых карпов. У нас три года не было секса… Становится так тихо, что Мисти пытается хихикнуть. Энджел Делапорте протягивает ей фонарик. Он отпивает свое ярко-оранжевое вино до уровня, который отмечает его мизинец, прижатый к стеклу бокала, кивает на дыру в стене и говорит: – Прочтите сами. Его кольцо с ключами настолько тяжело, что Мисти приходится напрячься, чтобы поднять малюсенький фонарик, и когда она приближает глаз к маленькой темной дыре, слова, нанесенные краской на дальнюю стену, сообщают ей: – …вы умрете, желая, чтобы никогда ноги вашей не было… Бельевой шкаф, пропавший без вести в Сивью, ванная, сгинувшая без следа в Лонг-Бич, общая комната в Ойстервилле, – каждый раз, когда люди начинают шарить в поисках, именно это они и находят. Всегда – тот же самый Питеров приступ ярости. Твой старый знакомый приступ ярости. – …вы умрете, и мир станет лучшим местом для… Во всех этих домах на побережье, где поработал Питер, в этих инвестициях, – везде одна и та же гадость написана и замурована внутри. – …умрете, визжа в ужасащих… И у нее за спиною Энджел Делапорте говорит: – Скажите мистеру Уилмоту, что слово ужасающих он написал неверно. Эта летняя публика – бедняжка Мисти, она говорит им, что мистер Уилмот был не в себе весь последний год или около того. У него была опухоль мозга, а он об этом не знал – мы не знаем, как долго он об этом не знал. Все так же прижимаясь лицом к дыре в обоях, она говорит этому Энджелу Делапорте, как мистер Уилмот выполнил какую-то работу в гостинице «Уэйтенси», и теперь номера комнат перескакивают от 312 сразу на 314. Где раньше всегда была комната, там теперь просто идеальный, непрерывный коридор, лепной поручень вдоль стены, плинтус, новые розетки через каждые шесть футов, первоклассная работа. Все соответствует строительным нормам, за исключением замурованной комнаты. И этот оушен-парковский мужчина закручивает вихрем вино в своем бокале и говорит: – Надеюсь, комната 313 была в то время не занята. На улице, у нее в машине, есть лом. Они могут вскрыть дверной проем за пять минут. Это же просто толстый слой штукатурки, и всё, объясняет она мужчине. Просто мистер Уилмот обезумствовал. Когда она засовывает нос в дыру и нюхает, обои пахнут так, как будто миллионы сигарет нашли здесь свою смерть. Внутри самой дыры пахнет корицей, пылью, краской. Где-то там, во тьме, слышно гудение холодильника. Тикают часы. Написанная круг за кругом вдоль по стенам, это всегда одна и та же гневная тирада. Во всех этих да иных домиках. Написанная по большой спирали, что стартует с потолка и штопором спускается к полу, оборот за оборотом, так что приходится встать в центре комнаты и вращаться на месте, чтобы прочесть ее, вращаться, пока не закружится голова. Пока не станет дурно. В свете фонарика с кольца для ключей, слова гласят: – …убиты, несмотря на все ваши деньги и положение в обществе… – Смотрите, – говорит она. – Вон ваша газовая плита. Именно там, где вы думали. И она отступает на шаг и вручает ему фонарик. Каждый подрядчик, говорит ему Мисти, обязательно подпишет свою работу. Отметит свою территорию. Отделочники напишут что-нибудь на бетонном полу, прежде чем положить паркет из твердого дерева или подкладку для ковра. Они напишут на голых стенах перед тем, как наклеить обои или выложить плитку. Это то, что находится внутри стен каждого дома, эта память – рисунки, молитвы, фамилии. Даты. Капсулы времени. Или, что хуже, вы можете обнаружить свинцовые трубы, асбест, токсичную плесень, неизолированную проводку. Опухоли мозга. Бомбы замедленного действия. Доказательство того факта, что ни одна инвестиция не останется вашей навечно. Об этом вам не очень хочется знать – но забыть вы не смеете. Энджел Делапорте, его лицо прижато к дыре, он читает: – …Я обожаю свою жену, и я обожаю свою дочурку… Он читает: – …Я не увижу, как вы спихиваете мою семью все вниз и вниз по общественной лестнице, вы, низменные паразиты… Он напирает на стену, его лицо перекошено от усилий, и он говорит: – Этот почерк просто неотразим. Например, как он пишет букву «б» в «убиты» и «жирную ебучую тупицу» – верхний хвостик настолько длинный, что нависает над остальной частью слова. Это значит, что на самом деле он очень любящий мужчина, защитник. Он говорит: – Видите «к» в словах «парочка дохлых карпов»? То, что передняя ножка слишком вытянута, показывает, что он чем-то обеспокоен. Вбуравливаясь лицом в дыру, Энджел Делапорте читает: – …Остров Уэйтенси убьет детей Божьих всех до одного, если так он сможет спасти своих собственных… Он говорит, заглавные Я такие узкие и острые, что это доказывает: у Питера живой и цепкий ум, но он до смерти боится свой матери. Его ключи звенят, он шарит в темноте лучом фонарика, и он читает: – …Я танцевал с вашей зубной щеткой, затолкав ее в свой грязный анус… Его лицо отдергивается от обоев, он говорит: – Да, это моя газовая плита, все в порядке. Он выпивает остаток вина и с бульканьем, громко, полощет им рот. Он глотает его и говорит: – Я знал, что у меня есть кухня в этом доме. Бедняжка Мисти, она говорит, что ей очень жаль. Она вскроет ломом дверной проем. Мистер Делапорте, он, вероятно, хочет пойти и почистить зубы. Да, и, возможно, вколоть себе сыворотку от столбняка. И, может, немного гамма-глобулина в придачу. Мистер Делапорте одним пальцем трогает большое мокрое пятно рядом с дырой в стене. Он поднимает свой бокал ко рту и пьяно обнаруживает, что тот пуст. Темное, мокрое пятно на синих обоях, он трогает его. Потом корчит мерзкую рожу, вытирает палец о бок купального халата и говорит: – Надеюсь, мистер Уилмот надежно застрахован и долги его обеспечены облигациями. – Мистер Уилмот уже несколько дней лежит без сознания в больнице, – говорит Мисти. Выудив пачку сигарет из кармана купального халата, он вытряхивает одну наружу и говорит: – Значит, вы теперь управляете его интерьерной фирмой? И Мисти пробует засмеяться. – Я жирная ебучая тупица, – говорит она. И мужчина, мистер Делапорте, говорит: – Прошу прощения? – Я миссис Питер Уилмот. Мисти Мэри Уилмот, изначальный склочный сучий монстр, во плоти. Она говорит ему: – Я работала в гостинице «Уэйтенси», когда вы позвонили утром. Энджел Делапорте кивает, глядя на свой опустевший бокал. Стекло запотело и заляпано отпечатками пальцев. Он поднимает бокал между ней и собою и говорит: – Вы хотите, чтобы я сделал вам выпить? Он смотрит туда, где она прижималась лицом к стене его столовой, где она позволила одной слезе вытечь, испачкав его обои в синюю полоску. Влажный отпечаток ее глаза, «гусиные лапки» вокруг ее глаза, ее круговая мышца глаза за решеткой. Все еще держа незажженную сигарету в одной руке, он берет в другую свой белый махровый пояс и трет им слезную кляксу. И он говорит: – Я дам вам книгу. Называется «Графология». Ну, понимаете – психоанализ по почерку. И Мисти, которая некогда вправду думала, что Уилмот-хаус, шестнадцать акров на Березовой улице, означают счастливую жизнь до глубокой старости, она говорит: – Вы хотите, может быть, снять дом на лето? Она глядит на его бокал и говорит: – Большой старый каменный дом. Не на материке, а на острове? И Энджел Делапорте, он оглядывается через плечо на нее – на Мистины бедра, потом на груди под розовой униформой, потом на ее лицо. Он щурится, слегка качает головой и говорит: – Не беспокойтесь, у вас волосы не очень седые. На его щеке и виске и вокруг его глаза – белая пыль штукатурки. И Мисти, твоя жена, она протягивает ему руку, растопырив пальцы. Повернув ладонь кверху – кожа красная и шершавая, – она говорит ему: – Эй, если вы не верите, что я – это я, – говорит она, – понюхайте мою руку. 30 июня Твоя бедная жена, она мчится из столовой в музыкальную гостиную, хватая на лету серебряные канделябры, маленькие золоченые каминные часы и статуэтки из дрезденского фарфора, и набивает ими наволочку. Мисти Мэри Уилмот, отбарабанив утреннюю смену, ныне грабит огромный Уилмот-хаус на Березовой улице. Как будто она – богом проклятый взломщик в своем собственном доме, Мисти грабастает серебряные портсигары, табакерки и коробочки для пилюль. С каминных полок и тумбочек она собирает солонки и безделушки слоновой кости. Она волочит по дому наволочку, тяжеленную и дребезжащую соусниками из позолоченной бронзы и вручную расписанными фарфоровыми тарелками. Все еще в своей розовой пластиковой униформе, под мышками – влажные пятна пота. Именная табличка, приколотая к ее груди, позволяет всем незнакомцам в гостинице звать ее Мисти. Твоя бедная жена. Она занимается точно такой же дерьмовой ресторанной работой, что и ее мамаша. Жить несчастливо до глубокой старости. После работы она бежит домой паковаться. Она тащит связку ключей, лязгающих, словно якорные цепи. Связку ключей, подобную грозди железного винограда. Длинных и коротких ключей. Витиевато зазубренных отмычек. Латунных и стальных ключей. Здесь есть ключи от цилиндровых замков, полые, словно дуло ружья, некоторые из них большие, точно пистолет, какой обозленная жена могла бы спрятать в своей подвязке, чтобы застрелить идиота мужа. Мисти вонзает ключи в замки, проверяя, повернутся ли они. Она пытается открыть замки на шкафчиках с полками и дверцах чуланов. Она пробует ключ за ключом. Вонзить, крутнуть. Пырнуть и повернуть. И каждый раз, когда замок со щелчком открывается, она вываливает внутрь содержимое наволочки – золоченые каминные часы, серебряные кольца для салфеток, хрустальные, на длинной ножке, вазы для орехов – и запирает дверцу. Сегодня день переезда. Еще один самый длинный день в году. В огромном доме на Восточной Березовой улице все предположительно должны паковаться, но нет. Твоя дочь сходит вниз по лестнице, в руке ее то, что она проносит до конца своей жизни – считай, ничего. Твоя мать-лунатичка все еще прибирается. Она где-то в доме, волочит за собою старый пылесос, на четвереньках, выщипывая пух и обрывки нитей из ковриков и скармливая их пылесосному шлангу. Будто это имеет чертовски огромное значение, как выглядят коврики. Будто семья Уилмотов когда-нибудь снова будет здесь жить. Твоя бедная жена, та глупая девчонка, что приехала сюда миллион лет назад из какого-то трейлерного парка в Джорджии, она не знает, с чего начать. Не то чтобы семья Уилмотов не видела, как момент приближается. Нельзя просто проснуться однажды и обнаружить, что в банке пусто. Что все состояние семьи улетучилось. Еще только полдень, и она пытается отсрочить вторую рюмку. Вторая никогда не хороша так, как первая. Первая рюмка – само совершенство. Просто маленькая передышка. Маленькое существо, которое составит тебе компанию. Остается всего лишь четыре часа до прихода арендатора за ключами. Мистер Делапорте. Пока им не придется очистить помещение. Это даже не выпивка в смысле напиться пьяной. Это большая рюмка вина, и она сделала только один, ну, может быть, два глоточка. Все равно, просто знать – рюмка рядом… Просто знать – она все еще как минимум наполовину полная… Это комфорт. Допив вторую рюмку, она примет пару таблеток аспирина. Еще пара рюмок, еще пара таблеток аспирина, и это поможет ей продержаться сегодня. В огромном доме на Восточной Березовой, едва войдя в парадную дверь, ты увидишь что-то похожее на граффити. Твоя жена, она тащит по полу наволочку с трофеями, и тут замечает это – какие-то каракули на внутренней стороне двери. Карандашные метки, имена и даты на белой краске. На высоте колена и выше ты видишь прямые, короткие темные черточки, и вдоль каждой черточки – имя и число: «Табби, пять лет». Табби, которой теперь двенадцать, с ее боковыми морщинами угла глазной щели от постоянного плача. Или: «Питер, семь лет». Это – ты, семилетний. Маленький Питер Уилмот. Другие каракули говорят: «Грейс, шесть лет», «восемь лет», «двенадцать лет». Они дорастают до Грейс, семнадцатилетней. Грейс с ее обвисшими брыльями подбородочного жира и глубокими платизмами вокруг шеи. Звучит знакомо? Хоть одно мое слово звонит в колокольчик твоей памяти? Эти карандашные черточки, гребень приливной волны. Годы: 1795… 1850… 1979… 2003. Старинные карандаши были тонкими палочками из смеси воска и сажи, обвитыми ниткой, чтоб не пачкались руки. До их появления на двери – лишь зарубки и инициалы, вырезанные в толстом дереве и белой краске. Многие другие имена на внутренней стороне двери – ты их не знаешь. Герберт и Кэролайн и Эдна, куча незнакомцев, что жили здесь, росли, исчезли. Младенцы, потом дети, подростки, взрослые, потом мертвецы. Твои кровные родственники, твоя семья, но – незнакомцы. Твое наследство. Исчезли, но не исчезли. Забыты, но по-прежнему здесь, чтобы их нашли. Твоя бедная жена, она стоит прямо за парадной дверью, глядя на эти имена и даты в последний раз. Ее имени нет среди них. Бедное белое отребье Мисти Мэри, с ее шершавыми и красными руками и розовым скальпом, видным сквозь волосы. Она глядит на всю эту историю, на традицию, которая, как ей всегда казалось, должна оберегать ее. Законсервировать ее, навеки. Нынешнее состояние для нее не характерно. Она не пьяница. В том случае, если кому-то нужно напомнить: она в состоянии сильного стресса. Ей сорок один злоебучий год, и теперь у нее нет мужа. Нет университетского диплома. Никакого реального опыта работы, если не считать вылизывания туалетов… нанизывания на нитку клюквы для рождественской уилмотовской елки… Все, что у нее имеется, – ребенок и свекровь, которых нужно содержать. Полдень, и у нее четыре часа на то, чтобы упаковать все ценное в доме. Начиная со столового серебра, живописных полотен, фарфора. Все, что они не могут доверить арендатору. Твоя дочь Табита спускается с верхнего этажа. Двенадцати лет от роду, и она прихватила лишь маленький чемоданчик и обувную коробку, стянутую резинками. В них явно нет никакой ее зимней одежды или сапог. Она упаковала лишь полдюжины сарафанов, джинсы и свой купальный костюм. Пару сандалий да теннисные туфли – те, что сейчас – на ней. Твоя жена, она хватает ощетинившуюся модель античного корабля, паруса жесткие и пожелтевшие, такелаж тонкий, словно паутина, и говорит: – Табби, ты знаешь, а ведь мы не вернемся. Табита стоит в передней и пожимает плечами. Она говорит: – Бабуся сказала, вернемся. Бабуся – так она зовет Грейс Уилмот. Свою бабушку, твою мать. Твоя жена, твоя дочь и твоя мать. Три женщины твоей жизни. Запихивая в наволочку серебряную, установленной пробы, подставку для гренков, твоя жена вопит: – Грейс! В ответ – только рев пылесоса откуда-то из глубин огромного дома. Из зала, а может, с застекленной террасы. Твоя жена тащит наволочку в столовую. Хватая хрустальное блюдо для складывания костей, твоя жена вопит: – Грейс! Нам нужно поговорить! Сейчас же! На внутренней стороне двери имя «Питер» маячит на той высоте, на какой и должно быть, если твоя жена все правильно помнит – чуть выше, чем могут дотянуться ее губы, когда она стоит на цыпочках в черной паре туфель на шпильках. Написанные там слова гласят: «Питер, восемнадцать лет». Другие имена, Уэстон и Дороти и Элис, выцвели на двери. Заляпаны отпечатками пальцев, но не закрашены. Реликвии. Бессмертные. Наследство, от которого она вот-вот откажется. Вращая ключ в замке шкафчика с полками, твоя жена откидывает голову и вопит: – Грейс! Табби говорит: – Что не так? – Этот чертов ключ, – говорит Мисти, – никуда не годится. И Табби говорит: – Дай я посмотрю. Она говорит: – Расслабься, мама. Это ключ, чтоб заводить дедулины часы. И где-то там, внутри дома, рев пылесоса смолкает. Снаружи, машина катит вдоль по улице, медленно и тихо, водитель склонился над баранкой. Темные очки сдвинуты на лоб, он вертит головой по сторонам, высматривая, где припарковаться. Написанные по трафарету на борту его машины, слова гласят: «Силбер Интернэшнл – Съезди За Границу Самого Себя». Бумажные салфетки и пластмассовые чашки прилетают с пляжа вместе с низким рокотом и словом «ёб», положенным на танцевальный бит. Рядом с парадной дверью стоит Грейс Уилмот, пахнущая лимонным маслом и воском для пола. Копна приглаженных седых волос немного не дотягивает до отметки ее роста в пятнадцать лет. Доказательство того, что она усыхает. Ты мог бы взять карандаш и сделать отметку над ее головой. Ты мог бы написать: «Грейс, семьдесят два года». Твоя бедная, полная горечи жена смотрит на деревянный ящик в руках у Грейс. Блеклое дерево под пожелтевшим лаком, латунные уголки и шарниры потускнели почти до черноты; у ящика есть ножки, которые раскладываются, превращая его в мольберт. Грейс протягивает ящик, крепко зажатый в ее посиневших, неуклюжих руках, и говорит: – Тебе понадобятся эти штуки. Она встряхивает ящик. Окоченевшие кисточки, старые тюбики ссохшейся краски и обломки пастели громыхают внутри. – Чтобы начать рисовать, – говорит Грейс. – Когда придет время. И твоя жена, которой некогда закатывать истерику, она лишь говорит: – Забудь об этом. Питер Уилмот, твоя мать никому на хрен не нужна. Грейс улыбается и широко распахивает глаза. Она вздымает ящик выше, говоря: – Разве это не твоя мечта? Ее брови подняты, ее мышца-корругатор напряжена, она говорит: – Ты ведь всегда хотела рисовать, с самого детства? Мечта любой девчонки из художественного колледжа. Где тебе рассказывают о восковых карандашах, анатомии и морщинах. Зачем Грейс Уилмот вообще прибирается, одному Богу ведомо. Что им сейчас нужно, так это складывать вещички. Все ценное в доме, твоем доме – столовое серебро установленной пробы, вилки и ложки громадные, как садовые инструменты. Над камином в столовой – портрет маслом Одного Мертвого Уилмота. В подвале – блистающий ядовитый музей окаменевших джемов и желе, древних домашних вин, груш, застывших в янтаре сиропа во времена расцвета колониального стиля.[6] Липкий осадок богатства и досуга. Из всех забытых бесценных предметов вот что мы спасаем. Артефакты. Реплики памяти. Никчемные сувениры. То, что не продать с аукциона. Шрамы, оставленные счастьем. Вместо того чтобы упаковать что-нибудь стоящее, Грейс принесла этот старый ящик с красками. В обувной коробке Табби – дешевая бижутерия, парадные драгоценности – брошки, кольца и ожерелья. Слой выпавших из гнезд стразов и искусственных жемчужин шуршит по дну коробки. Коробка полная острых заржавленных булавок и битого стекла. Табби стоит, опираясь на руку Грейс. За нею, вровень с ее макушкой, на двери написано «Табби, двенадцать лет», и флуоресцентным розовым фломастером обозначена дата, один из дней этого года. Дешевая бижутерия, Таббина бижутерия, она принадлежала всем этим людям. Грейс взяла с собой только свой дневник. Свой красный кожаный дневник да кое-какие легкие летние шмотки, по большей части – пастельных тонов свитера ручной вязки и плиссированные шелковые юбки. Дневник из треснувшей красной кожи, с маленьким медным замочком, чтобы не раскрывался. Надпись, тисненная золотом на обложке, гласит: «Дневник». Грейс Уилмот, она постоянно донимает твою жену: заведи дневник. Грейс говорит: «Начни рисовать опять». Грейс говорит: «Ступай. Выметайся из дома и полежи еще в больничке». Грейс говорит: «Улыбайся туристам». Питер, твоя бедная, нахмуренная людоедка-жена глядит на твоих мать и дочь и говорит: – В четыре. Вот когда мистер Делапорте придет за ключами. Это не их дом, уже нет. Твоя жена, она говорит: – Если к тому времени, когда длинная стрелка будет показывать двенадцать, а короткая – четыре, вы что-то не упакуете или не спрячете под замок, вы никогда этого больше не увидите. Мисти Мэри, в ее рюмке осталась по крайней мере пара глоточков. И, видя рюмку вон там, на столе, она будто видит ответ. Будто видит счастье, покой и комфорт. Каким видела раньше остров Уэйтенси. Стоя у парадной двери, Грейс улыбается и говорит: – Никто из Уилмотов никогда не покидал этот дом навсегда. Она говорит: – И никто из тех, кто являлся сюда из внешнего мира, не оставался надолго. Табби глядит на Грейс и говорит: – Бабуся, quand est-ce qu’on revient?[7] И ее бабушка говорит: – En trois mois,[8] – и гладит Табби по головке. Твоя дряхлая, бесполезная мать идет дальше скармливать пух и нитки пылесосному шлангу. Табби открывает парадную дверь, чтобы отнести чемодан к машине. К этой ржавой груде металлолома, воняющей мочой ее отца. Твоей мочой. И твоя жена спрашивает ее: – Что тебе сейчас сказала бабушка? И Табби оборачивается. Она закатывает глаза и говорит: – О господи! Расслабься, мама. Она сказала лишь, что нынче утром ты отлично выглядишь. Табби лжет. Твоя жена не дура. Сегодня она знает, как она на самом деле выглядит. То, что тебе непонятно, можно понимать как угодно. Потом, когда она снова остается одна, она, миссис Мисти Мэри Уилмот – когда на нее никто не смотрит, твоя жена встает на цыпочки и тянется губами к внутренней стороне двери. Ее пальцы растопырены, прижаты к годам и предкам. Коробка мертвых красок лежит на полу у ее ног, а она целует грязное пятно под твоим именем, где, если она все правильно помнит, оказались бы твои губы. 1 июля Для протокола, Питер, это и правда отстой, говорить всем, что твоя жена – горничная в гостинице. Да, может, два года назад она и была горничной. Нынче ей выпало счастье работать заместителем супервайзера столовой. Она «Работница месяца» в гостинице «Уэйтенси». Она – твоя жена Мисти Мэри Уилмот, мать твоей дочки Табби. Она почти, почти что, чуть ли не обладательница диплома бакалавра изящных искусств. Она участвует в выборах и платит налоги. Она – королева гребаных рабов, а ты – коматозный овощ с мертвым мозгом и трубкой в жопе, подключенный к тьме-тьмущей дорогущих примочек, которые не дают тебе окончательно сдохнуть. Дорогой милый мой Питер, ты не в том положении, чтобы называть кого-нибудь жирной ебучей тупицей. У таких жертв комы, как ты, сокращаются все-все мышцы. Сухожилия сжимаются все туже и туже. Колени подтягиваются к груди. Руки складываются, упираясь локтями в брюхо. Ступни… икры так сокращаются, что пальцы подгибаются вниз под жутким прямым углом, больно даже смотреть. Кисти рук… на них пальцы заворачиваются внутрь, так что ногти врезаются в кожу запястий. Каждый мускул и связка становятся все короче и короче. Выпрямляющие мышцы твоей спины, они съеживаются и тянут твою голову назад, пока она едва не прижимается к твоей жопе. Ты чувствуешь это? Ты, весь скрюченный и завязанный в узел – вот то безобразие, посмотреть на которое Мисти ездит в больницу, тратя на дорогу битых три часа. И это не считая парома. Ты – то самое безобразие, за которым Мисти замужем. Это худшая часть ее дня, когда она пишет эти строки. Это твоей матери, Грейс, пришла в голову блестящая идея, чтобы Мисти завела «дневник комы». Именно так всегда поступали моряки и их жены, сказала Грейс, они вели дневник каждого дня разлуки. Это достопочтенная древняя традиция мореплавателей. Традиция острова Уэйтенси золотой старины. После долгих месяцев разлуки, увидевшись вновь, моряки и их жены давали друг другу свои дневники, чтобы наверстать упущенное. Как росли дети. Что творилось с погодой. Записки обо всем. На этих страницах – каждодневное дерьмо, которым ты и Мисти грузили бы друг друга за ужином. Твоя мать сказала, что для тебя это хорошо, что это поможет тебе выздороветь. Однажды, будь на то воля Божья, ты откроешь глаза, обнимешь Мисти и поцелуешь ее, твою нежную жену, и тебя будут ждать все потерянные годы, описанные во всех сладостных деталях – подробности того, как рос твой ребенок и как твоя жена тосковала по тебе, и ты сможешь сесть под деревом с бокалом сладкого лимонада и оттянуться всласть, наверстывая упущенное. Твоя мать Грейс Уилмот – ей нужно очнуться от своей собственной разновидности комы. Дорогой, милый мой Питер. Ты чувствуешь все это? Каждый пребывает в своей персональной коме. Что ты сможешь вспомнить из прежней жизни, никто не знает. Один из возможных вариантов: вся твоя память стерта. Бермудский треугольник. Твой мозг поврежден. Ты родишься совершенно новым человеком. Другим, в том же теле. Перевоплощение. Для протокола: вы с Мисти встретились в художественном колледже. Она от тебя залетела, и вы двое переехали сюда, чтобы жить с твоей матерью на острове Уэйтенси. Если ты и так помнишь эту чушь, листай вперед. Читай по диагонали. Чему тебя не учат в художественном колледже – так это тому, как может кончиться вся твоя жизнь, стоит тебе залететь. Имеется бесконечно много способов самоубийства, не влекущего немедленной смерти. И просто на тот случай, если ты забыл: ты слеплен из куриного говна. Ты – эгоистичный, недоделанный, ленивый, бесхарактерный кусок дерьма. На тот случай, если ты не помнишь: ты завел ебучую машину в ебучем гараже и попытался удушить себя, жалкий говнюк, выхлопными газами, но нет, ты даже этого не смог сделать, как надо. Проку было бы больше, позаботься ты приступить к делу с полным бензобаком. Просто чтобы ты знал, как плохо ты выглядишь: когда человек дольше двух недель находится в коме, медики называют это стойким растительным состоянием. Твое лицо распухает и наливается кровью. Твои зубы расшатываются и выпадают. Если тебя не переворачивать каждые несколько часов, у тебя будут пролежни. Сегодня твоя жена пишет это в дневник на твой сотый день жизни в качестве овоща. А насчет грудей Мисти, похожих на парочку дохлых карпов, то уж кто бы говорил. Хирург вживил в твой желудок зонд для искусственного кормления. В твою руку вшита тонкая трубочка для измерения кровяного давления. Она измеряет содержание кислорода и углекислого газа в артериях. Еще одна трубочка вшита в шею для измерения давления в венах, идущих к твоему сердцу. Ты мочишься через катетер. Трубка между твоими легкими и реберной клеткой откачивает любые жидкости, какие могут скопиться. Маленькие круглые электроды, приклеенные к груди, контролируют биение сердца. Наушники на голове шлют звуковые волны, стимулирующие ствол мозга. Трубка, запиханная в нос, закачивает в тебя воздух из прибора искусственного дыхания. Еще одна введена тебе в вену, через нее капля за каплей сочатся растворы лекарств. Чтобы твои глаза не высохли, их заклеили кусками клейкой пленки. Просто чтобы ты знал, как ты заплатишь за все это: Мисти завещала дом Сестрам Заботы и Милосердия. Огромный старинный дом на Березовой улице, все шестнадцать акров – в ту секунду, когда ты умрешь, Католическая церковь получит на него ордер. Целый век лет твоей драгоценной семейной истории отправится прямиком в церковный карман. В ту секунду, когда ты перестанешь дышать, твоя семья останется без приюта. Но не парься – строго между тобой, мной, зондом и катетером: ты не умрешь. Ты не сможешь умереть, даже если захочешь. В тебе будут поддерживать жизнь, пока ты не станешь сморщенным скелетом, сквозь который машины будут бесцельно прокачивать воздух и витамины. Дорогой, милый мой дурачок Питер. Ты понимаешь это? Кроме того, когда люди говорят «выдернуть вилку»,[9] это, в сущности, просто фигура речи. Все эти примочки, судя по виду, подключены прямо к компьютеру. Плюс к тому существуют резервные генераторы, безотказная сигнализация, аккумуляторы, десятизначные секретные коды, пароли. Нужен специальный ключ, чтобы отключить аппарат искусственного дыхания. Нужны постановление суда, письменный отказ родственников от возможного иска против больницы, присутствие пяти свидетелей, согласие трех докторов. Так что не рыпайся. Никто ниоткуда не выдернет ни единой вилки, покуда Мисти не придумает способ, как выгрести из того дерьма, в которое ты ее бросил. Просто на тот случай, если ты не помнишь: каждый раз, когда она приходит к тебе, на ней красуется одна из старых дешевых брошек, что ты ей подарил. Мисти отстегивает ее со своего жакета и разгибает булавку. Та, разумеется, стерилизована, протерта спиртом. Боже упаси, чтобы у тебя остались шрамы или ты заразился стафилококком. Она протыкает булавкой противной старой брошки – очень, очень медленно – плоть твоей кисти, ступни или предплечья. Пока булавка не упирается в кость или, пройдя насквозь, не выскакивает наружу. Если проливается хоть капля крови, Мисти стирает ее. Как сентиментально. Порой она втыкает в тебя булавку, вонзая ее снова и снова. И шепчет: – Ты чувствуешь это? Нельзя сказать, чтобы раньше в тебя никогда не втыкали булавкой. Она шепчет: – Ты все еще жив, Питер. Как тебе это? Ты, попивающий свой лимонад, читающий это под деревом через дюжину лет, через сотню лет, ты должен знать, что коронный момент любого ее визита – это когда она тыкает тебя булавкой. Мисти отдала тебе лучшие годы жизни. Мисти тебе ничего больше не может дать, только полный, смачный развод. Тупой, дешевый урод, которым ты был, ты собирался оставить ее с пустым бензобаком, ты так всегда поступал. Плюс ты замуровал письмена своей ненависти в домах людей. Ты обещал любить ее, почитать и лелеять. Ты сказал, что сделаешь Мисти Мэри Кляйнман знаменитой художницей, но оставил ее нищей, ненавидимой всеми и одинокой. Ты чувствуешь это? Ты, дорогой, милый мой, лживый дурачок. Твоя Табби шлет папочке объятия и поцелуи. Через две недели ей стукнет тринадцать. Тинейджер. Погода сегодня отчасти неистова, с периодическими припадками бешенства. На тот случай, если ты не помнишь: Мисти принесла тебе сапожки из овчины, чтоб ноги не мерзли. На тебе тугие ортопедические чулки, они гонят кровь назад, к твоему сердцу. Мисти собирает и хранит твои зубы, когда они выпадают. Для протокола: она все еще любит тебя. Она бы не истязала тебя, если б не любила. Ты, гад такой. Ты чувствуешь это? 2 июля О’кей, о’кей. Черт. Для протокола: во многом все это безобразие – на совести Мисти. Бедной маленькой Мисти Мэри Кляйнман. Маленького неприкаянного продукта развода, проторчавшего все время дома, не видя никого из родителей. Все в колледже, все ее подружки на факультете изящных искусств, они говорили ей: – Не делай этого. Нет, говорили ей подружки. Только не Питер Уилмот. Только не «ходячий сундук». «Восточная школа искусства», «Академия изящных искусств медоуза», «Уилсоновский институт искусства» – по слухам, Питера Уилмота выгнали отовсюду. Тебя выгоняли. Питер поступал в каждый художественный колледж в одиннадцати штатах и не ходил на занятия. Он ни разу не заглядывал в мастерскую. Уилмоты наверняка были богаты, потому что он проучился в колледже почти пять лет, а его этюдник был по-прежнему пуст. Питер просто все время флиртовал с девушками. Питер Уилмот, у него были длинные черные волосы, и он носил такие растянутые вязанные «жгутом» свитера цвета голубой глины. Шов на одном плече вечно расползался, и свисал ниже ширинки. Толстые, худые, молодые, старухи – Питер надевал свой задрипанный синий свитер и слонялся весь день по колледжу, заигрывая со студентками. Мерзостный Питер Уилмот. Мистины подружки, однажды они показали на него пальцем, его свитер разъехался на локтях и внизу. Твой свитер. Петли порвались, и на спине зияли дырки с обвисшими краями, открывая взору Питерову черную футболку. Твою черную футболку. Единственное различие между Питером и бездомным амбулаторным пациентом психушки, имеющим ограниченный доступ к мылу, заключалось в украшениях. Хотя, как сказать. Это были странные замызганные старые брошки и ожерелья. Покрытые корой из фальшивых жемчужин и стразов, эти украшения – большие исцарапанные старые куски цветного стекла, болтались спереди на Питеровом свитере. Большие бабушкины броши. Каждый день – другая. Порой это была здоровенная вертушка на палочке, сплошь из фальшивых изумрудов. Потом ее сменяла снежинка из алмазов и рубинов – осколков стекла – на проволоке, позеленевшей от Питерова пота. От твоего пота. Помоечная бижутерия. Для протокола: впервые Мисти встретила Питера на выставке работ первокурсников, где она с парой подружек рассматривала картину – похожий на утес каменный дом. С одного боку к дому была пристроена огромная стеклянная зала, оранжерея, полная пальм. Внутри, за окнами, виднелся рояль. И мужчина, читающий книгу. Частный маленький парадиз. Подружки твердили, как мило все это выглядит, цвета и все прочее, и вдруг кто-то сказал: – Не оборачивайся, «ходячий сундук» идет в нашу сторону. Мисти сказала: – Кто-кто? И кто-то ответил: – Питер Уилмот. И кто-то другой сказал: – Не смотри ему в глаза. Все ее подружки сказали: «Мисти, не вздумай даже потакать ему». Когда бы Питер ни вошел в комнату, всякая женщина вспоминала, что она куда-то спешит. Не то чтобы от него воняло, но женщины все равно прикрывали лицо ладонями. Он не пялился на буфера, но большинство женщин все равно скрещивали на груди руки. Наблюдая за любой женщиной, говорящей с Питером Уилмотом, можно было заметить, как ее лобная мышца собирает лоб в морщины – доказательство того, что ей страшно. Верхние веки Питера оставались полуопущенными, как у человека, который скорее рассержен, чем ищет, в кого бы влюбиться. И тут подружки Мисти, тем вечером в галерее, они разбежались. И Мисти оказалась одна рядом с Питером, с его сальными волосами, со свитером и старой помоечной бижутерией – покачиваясь взад-вперед на каблуках, руки в бедра, и глядя на картину, он сказал: – Ну и?.. Не глядя на нее, он сказал: – Будешь мокрой курицей и убежишь, как твои малолетки-подружки? Он сказал это, выпятив грудь. Его верхние веки были полуопущены, его нижняя челюсть ходила ходуном. Его зубы скрежетали. Он повернулся и привалился спиной к стене с такой силой, что картина рядом с ним накренилась. Он откинул голову – расправленные плечи вжаты в стену, руки засунуты в передние карманы джинсов. Питер закрыл глаза и сделал глубокий вдох. Он медленно выпустил воздух сквозь зубы, открыл глаза, уставившись на нее, и сказал: – Ну и?.. Что ты думаешь? – О картине? – сказала Мисти. Похожий на утес каменный дом. Она протянула руку и вернула раму в нормальное положение. И Питер глянул вбок, не поворачивая головы. Его глаза повернулись, чтобы увидеть картину, висевшую рядом с его плечом, и он сказал: – Я вырос по соседству с этим домом. Парень с книжкой – это Бретт Питерсен. После чего громко, слишком громко, он сказал: – Скажи: пойдешь за меня замуж? Вот как Питер делал предложение. Так ты его сделал тогда. В первый раз. Он родился на острове, говорили ей все. Остров Уэйтенси, сущий музей восковых фигур, все эти славные старые островные семейства, восходящие к временам «Договора „Мэйфлауэра“.[10] Эти славные древние генеалогические древа, где каждый каждому был внучатым племянником. Где никому уже двести лет не приходилось покупать столовое серебро. Они ели мясо на завтрак, обед и ужин, и все сыновья их, похоже, носили одни и те же убогие древние побрякушки. Что-то типа местной моды. Их старые фамильные дома из галечника и камня возвышались вдоль Вязовой, Грабовой, Можжевеловой улиц, выщербленные – ровно настолько, насколько нужно, – соленым воздухом. Даже все их золотистые ретриверы были друг другу двоюродными братьями. Люди говорили: на острове Уэйтенси все было такого, ровно насколько нужно, музейного качества. Смешной старомодный паром, на котором умещались аж шесть машин. Три квартала зданий из красного кирпича вдоль Торговой улицы, бакалейная лавка, старая библиотека в башне с часами, еще лавчонки. Белая вагонка и изогнутые террасы старой закрытой гостиницы «Уэйтенси». Церковь острова Уэйтенси – сплошной гранит и витражные окна. Там, в галерее художественного колледжа, на Питере красовалась брошь – кругляшка, по краю которой шли грязные синие стразы. Внутри еще один круг из фальшивых жемчужин. Нескольких синих камней не хватало, и пустые гнезда казались хищными, с маленькими кривыми зубками. Металл был серебром, но помятым и уже начавшим чернеть. Острие длинной булавки торчало наружу из-под края кругляшки и казалось покрытым прыщами ржавчины. Питер держал в руке здоровенную пластмассовую кружку пива с написанным на ней по трафарету названием какой-то спортивной команды. Он сделал глоток и сказал: – Если бы все равно никогда не решишь пойти за меня, то нет смысла вести тебя в ресторан ужинать, ведь правда? Он посмотрел на потолок, потом на нее и сказал: – Я нахожу, что такой подход экономит сраную кучу времени. – Для протокола, – сказала ему Мисти, – этого дома не существует. Я его выдумала. Сказала тебе Мисти. И ты сказал: – Ты помнишь этот дом, потому что он по-прежнему живет в твоем сердце. И Мисти сказала: – Откуда, на хрен, ты знаешь, что живет в моем чертовом сердце? Большие дома из камня. Мох на деревьях. Океанские волны, что шипят и взрываются под утесами коричневых скал. Все это жило в крохотном сердечке белого отребья. Может, оттого, что Мисти все еще стояла рядом, может, оттого, что ты подумал, что она толстая и одинокая и не убежала от тебя, ты покосился вниз, на брошь на своей груди, и улыбнулся. Ты посмотрел на Мисти и сказал: – Тебе она нравится? И Мисти сказала: – Сколько ей в точности лет? И ты сказал: – Много. – А какие именно это камни? – сказала она. И ты сказал: – Синие. Для протокола: нелегко это было – влюбиться в Питера Уилмота. В тебя. Мисти сказала: – Где ты ее достал? И Питер легонько покачал головой, ухмыляясь в пол. Он пожевал свою нижнюю губу. Он мельком оглядел немногих людей, оставшихся в галерее, его глаза сузились, и он посмотрел на Мисти и сказал: – Ты обещаешь, что тебя не вырвет, если я тебе кое-что покажу? Она оглянулась через плечо на своих подружек; они стояли у какой-то картины в другом конце зала, но наблюдали за ними. И Питер прошептал – его зад был все так же приплюснут к стене, – он наклонился вперед, ближе к ней, и прошептал: – Нужно страдать, чтобы создать настоящее искусство. Для протокола: однажды Питер спросил у Мисти, знает ли она, почему ей нравится та живопись, которая ей нравится. Почему кошмарная батальная сцена вроде «Герники» Пикассо может быть прекрасной, тогда как картина, где два единорога целуются в цветнике, может выглядеть как дерьмо? Хоть кто-нибудь знает на самом деле, почему ему что-то нравится? Почему люди делают то, что делают? Там, в галерее, где за ними шпионили ее подружки, одна из картин наверняка принадлежала кисти Питера, так что Мисти сказала: – Да. Покажи мне немного настоящего искусства. И Питер, пыхтя, отпил пива и вручил ей пластмассовую кружку. Он сказал: – Запомни. Ты обещала. Обеими руками он сграбастал обрямканный подол своего свитера и рванул его вверх. Поднятие театрального занавеса. Разоблачение. Из-под свитера показался его тощий живот, посередке которого вверх шла скудная волосяная дорожка. Потом его пуп. Потом чахлые волосы вокруг двух розовых сосков, расчесанные на пробор. Свитер остановился, закрыв лицо Питера, а один из сосков поднялся вверх с его грудной клетки вытянутым шариком, красным и коростным, будто приклеившись к изнанке старого свитера. – Смотри, – сказал голос Питера из-за подола, – брошка приколота прямо к моему соску. Кто-то издал тихий вскрик, и Мисти развернулась, чтобы взглянуть на своих подружек. Пластмассовая кружка выпала из ее рук, и, ударив в пол, произвела пивной взрыв. Питер уронил подол свитера и сказал: – Ты обещала. Это была она. Заржавленная булавка исчезала из виду у одного из краев соска, пронзала его насквозь под кожей и торчала наружу с другого края. Кожа вокруг соска вся измазана кровью. Волоски приклеены к коже ссохшейся сукровицей. Это была она. Это Мисти вскрикнула. – Я каждый день делаю новую дырку, – сказал Питер и наклонился за кружкой. Он сказал: – Чтобы каждый день снова чувствовать боль. Теперь она заметила, что свитер – там, где крепилась брошь, – покрылся жесткой коркой и потемнел от крови. Однако это был художественный колледж. Ей случалось видеть вещи и похуже. А может, не случалось. – Ты, – сказала Мисти, – ты сумасшедший. Безо всякой причины, может, от шока, она засмеялась и сказала: – Я серьезно. Ты мерзкий. Ее ступни в сандалиях, липкие и облитые пивом. Кто знает, почему нам нравится то, что нам нравится? И Питер сказал: – Ты слыхала хоть раз про художницу Мору Кинкейд? Он повернул свою брошку, пришпиленную к его соску, чтобы та засверкала в белых лучах галерейного света. Чтобы закровоточила. – Или про Уэйтенсийскую школу живописи? – сказал он. Почему мы делаем то, что мы делаем? Мисти оглянулась на своих подружек; они смотрели на нее, подняв брови, готовые прийти на выручку. И она посмотрела на Питера и сказала: – Меня зовут Мисти, – и протянула руку. И медленно, по-прежнему глядя ей прямо в глаза, Питер поднял руку и раскрыл защелку на краешке брошки. Его лицо сморщилось, каждый мускул на мгновение туго натянулся. Его веки сшиты стежками морщин, он вытащил длинную булавку из свитера. Из своей грудной клетки. Из твоей грудной клетки. Измазанной твоей кровью. Он со щелчком закрыл булавку и вложил брошь в ее ладонь. Он сказал: – Ну и как, пойдешь за меня? Он сказал это, словно бросил ей вызов, словно хотел подраться, словно швырнул перчатку к ее ногам. Поединок. Дуэль. Его глаза ощупывали ее сверху донизу – ее волосы, ее груди, ее ноги, ее предплечья и кисти рук – словно Мисти Кляйнман была всей оставшейся ему жизнью. Дорогой, милый мой Питер, ты чувствуешь это? И маленькая идиотка из трейлерного парка взяла брошь. 3 июля Энджел говорит, сожмите руку в кулак. Он говорит: – Выставьте наружу указательный палец, будто хотите поковырять в носу. Он берет Мистину руку, ее палец, торчащий вперед, и держит его так, что кончик пальца прикасается к черной краске на стене. Он перемещает ее палец так, что тот выписывает след черной краски из баллончика, обрывки предложений и каракули, кляксы и потеки, и Энджел говорит: – Вы что-нибудь чувствуете? Для протокола: они – это мужчина и женщина, стоящие рядом в маленькой темной комнате. Они вползли внутрь сквозь дыру в стене, а домовладелица ждет снаружи. Просто чтобы ты знал об этом там, в твоем будущем: на ногах у Энджела тугие коричневые кожаные штаны, которые пахнут, как крем для обуви. Так пахнут кожаные сиденья в машинах. Так пахнет твой бумажник, пропитавшийся потом в твоем заднем кармане, пока ты гонял в своей колымаге в душный летний денек. Это запах, к которому Мисти всегда относилась с притворной ненавистью… именно так пахнут Энджеловы кожаные штаны, плотно прижатые к ее боку. То и дело домовладелица, что стоит снаружи, пинает стену и орет: – Вы не хотите мне сказать, что, собственно, ваша сладкая парочка там замышляет? Погода сегодня теплая и солнечная, с редкими облачками, и очередная домовладелица позвонила из Плэзент-Бич, чтобы сказать, что нашла свой пропавший без вести закуток для завтраков и кому-нибудь лучше немедля приехать и на это дело взглянуть. Мисти позвонила Энджелу Делапорте, и он ее встретил, когда паром вошел в док, так что они поехали вместе. Он принес с собой фотоаппарат и сумку, полную пленок и линз. Энджел, как ты, возможно, помнишь, живет в Оушен-Парке. Вот тебе подсказка: ты замуровал его кухню. Он говорит: то, как ты пишешь буквы «m» – их левый горбик выше правого, – доказывает, что ты ставишь свое личное мнение над общественным. Как у тебя выходят твои строчные «n» – их завершающий штрих подгибается назад, под горбик – показывает, что ты не склонен к компромиссам. Это графология, и наука эта – bona fide,[11] утверждает Энджел. После того как он увидел твои слова в своей исчезнувшей кухне, он попросил показать ему и другие дома. Для протокола: Энджел говорит – то, как ты выписываешь свои строчные «у» и «ф» с нижним крючочком, тянущимся влево, показывает, что ты очень привязан к своей матери. И Мисти сказала ему, что в этом он не ошибся. Энджел и она, они доехали до Плэзент-Бич, и парадную дверь отворила женщина. Она посмотрела на них – голова откинута назад, так что глаза скошены вниз на нос, подбородок выдвинут вперед, а губы сжаты в тонкую полоску, причем мускулы в углах ее челюсти, оба жевательных мускула, стиснуты в маленькие кулачки, – и эта женщина сказала: – Что, Питер Уилмот слишком ленив, чтобы приехать лично? Этот маленький мускул, соединяющий нижнюю губу с подбородком, подбородочный мускул, – был у нее так напряжен, что ее подбородок казался изрытым миллионом крохотных ямочек, и она сказала: – Мой муж с самого утра не переставая полощет горло. Подбородочный мускул, коругатор, все эти мелкие мышцы лица – это первое, о чем тебе рассказывают на анатомии в художественном колледже. Впоследствии ты можешь сразу вычислить фальшивую улыбку, так как ризориус и платизма оттягивают нижнюю губу вниз и растягивают в стороны, распрямляя ее и обнажая нижние зубы. Для протокола: уметь определять, когда люди лишь изображают симпатию к тебе, – не такой уж и великий навык, чтобы им стоило овладеть. На кухне желтые обои отходят от стены вокруг дыры у пола. Желтый кафель пола покрывают газеты и белая пыль штукатурки. Рядом с дырой – хозяйственная сумка, раздувшаяся от ошметков разбитой гипсовой плитки. Из сумки кудрявятся ленты рваных желтых обоев. Желтых, в оранжевых крапинках крохотных подсолнухов. Женщина стоит рядом с дырой, ее руки скрещены на груди. Она кивает на дыру и говорит: – Это прямо вон там. Сварщики, сказала ей Мисти, они обязательно привяжут ветку к высочайшему пику нового небоскреба или моста, дабы отпраздновать тот факт, что никто не умер во время строительства. Или чтобы принести процветание новому зданию. Это называется «коронация деревом». Эксцентричная традиция. Они полны иррациональных предрассудков, эти строители. Мисти велела домовладелице не беспокоиться. Коругатор стягивает ее брови друг к другу над переносицей. Подъемник верхней губы оттягивает верхнюю губу вверх глумливым изгибом и расширяет ноздри. Депрессор нижней губы оттягивает нижнюю губу вниз, обнажая нижние зубы, и она говорит: – Это вам стоит побеспокоиться. Внутри, за дырой, по трем сторонам темной маленькой комнаты тянутся желтые, вделанные в стену сиденья-скамейки – получается что-то вроде ресторанной кабинки без столика. Это то, что домовладелица называет своим «закутком для завтраков». Желтый цвет – желтый винил, а стены над скамейками – желтые обои. Вдоль и поперек всего этого наспреены черные каракули, и Энджел ведет ее руку по стене, надпись на которой гласит: – …спасти наш мир, убив всю эту армию захватчиков… Это Питерова черная краска из баллончика, обломки предложений и закорючки. Загогулины. Краска петлей захлестывает вставленные в рамы живописные полотна, кружевные подушки, сиденья-скамейки из желтого винила. На полу – пустые баллончики с черными отпечатками пальцев Питера на них; спирали отпечатков, каждый баллончик все еще в их цепкой хватке. Набрызганные краской слова петлей захлестывают маленькие, в рамочках, изображения птичек и цветочков. Черные фразы волочатся по малюсеньким кружевным накидным подушечкам. Слова обегают всю комнату во всех направлениях, поперек кафельного пола, вдоль по потолку. Энджел говорит: – Дайте мне руку. И сжимает Мистины пальцы в кулачок, так что лишь выпрямленный указательный палец торчит наружу. Он прикладывает кончик ее пальца к черным письменам на стене и заставляет ее тщательно выписать каждое слово. Его рука тисками сжимает ее руку, ведет ее палец. Темные оползни пота вокруг воротничка и под мышками его белой футболки. Винные пары его дыхания, что оседают сбоку на Мистиной шее. То, как глаза Энджела не отрываются от нее, пока она старательно смотрит на масляные черные слова. Вот какое ощущение создает вся эта комната. Энджел прижимает ее палец к стенке, перемещая вдоль наспреенных краской слов, и говорит: – Вы чувствуете то, что чувствовал ваш муж? Согласно графологии, если вы возьмете свой указательный палец и повторите изгибы чьего-то почерка – можно взять также деревянную ложку или палочку для еды и просто написать ею поверх уже написанных слов, – то сможете почувствовать в точности то же, что чувствовал автор в момент написания. Вы должны изучить нажим и скорость письма, нажимая с той силой, с какой нажимал автор. Выписывая буквы так быстро, как, судя по всему, это делал он. Энджел говорит, это похоже на метод Станиславского. Так называется созданный Константином Станиславским метод актерских физических действий. «Психоанализ» по почерку и метод Станиславского – Энджел говорит, что обе эти вещи стали популярны в одно и то же время. Станиславский изучал труды Павлова и его слюнявой собаки и труды нейрофизиолога И.М. Сеченова. Еще до него Эдгар Аллан По изучал графологию. Все пытались связать физическое с эмоциональным. Тело с разумом. Мир с воображением. Этот мир с миром иным. Перемещая палец Мисти вдоль стены, он заставляет ее выписывать слова: – …вы как потоп, с вашим бездонным голодом и шумными требованиями… Энджел говорит, шепча: – Если эмоция может создать физическое действие, то воспроизведение физического действия может воссоздать эмоцию. Станиславский, Сеченов, По – все искали некий научный метод производить чудеса по первому требованию, говорит он. Способ бесконечно повторять случайное. Конвейер, чтобы проектировать и штамповать спонтанное. Мистика в обнимку с Промышленной Революцией. То, как пахнет половик после того, как ты начистил свои ботинки, – именно так пахнет вся эта комната. Так пахнет внутренняя сторона тяжелого ремня. Рукавица кетчера. Ошейник пса. Слабый уксусный запах от твоего пропотевшего ремешка для часов. Дыхание Энджела – ее висок и щека влажны от его шепота. Его рука жесткая и твердая, как капкан. Ногти впиваются в Мистину кожу. И Энджел говорит: – Почувствуйте. Почувствуйте и скажите мне, что чувствовал ваш муж. Слова: – …ваша кровь – наше золото… Вот как можно сделать из чтения пощечину. Снаружи, за дырой, домовладелица что-то говорит. Она стучит в стену и повторяет, уже громче: – Что бы вы там ни хотели сделать, лучше б вам уже этим заняться. Энджел шепчет: – Повторите это. Слова гласят: – …вы чума, волочащая за собой свои поражения и мусор… Силой ведя пальцы твоей жены вдоль каждой буквы, Энджел шепчет: – Повторите это. И Мисти говорит: – Нет. Она говорит: – Это просто бред сумасшедшего. Направляя ее пальцы, туго обернув их своими, Энджел теснит ее плечом вдоль стены, говоря: – Это только слова. Вы можете их повторить. И Мисти говорит: – Они зловещие. Они бессмысленны. Слова: – …забить вас всех как жертвенных животных, каждое четвертое колено… Кожа Энджела тепла и крепка вокруг ее пальцев, он шепчет: – Тогда почему вы приехали на них посмотреть? Слова: – …жирные ляжки моей жены кишат варикозными венами… Жирные ляжки твоей жены. Энджел шепчет: – Зачем вы вообще потрудились приехать? Затем, что ее дорогой милый дурачок муж – он не оставил прощальной записки. Затем, что это – та часть его, которой она никогда не знала. Затем, что она желает понять, кем он был. Она хочет выяснить, что случилось. И Мисти говорит Энджелу: – Я не знаю. Строители старой закваски, сообщает она ему, они ни за что бы не начали строить новый дом в понедельник. Только в субботу. После того как заложен фундамент, они обязательно бросают пригоршню зерен ржи. Если через три дня зерна не прорастут, они строят дом. Они прячут старую Библию под пол или замуровывают ее в стене. Они обязательно оставят одну из стен неокрашенной, вплоть до прибытия хозяев. Таким образом, дьявол не будет знать, что дом завершен, пока там уже не поселятся люди. Из бокового отделения своей сумки с фотопринадлежностями Энджел достает нечто плоское и серебряное, размером с книжку карманного формата. Это нечто квадратное и блестящее, фляжка, изогнутая так, что твое отражение в ее вогнутой стороне – высокое и худое. Твое отражение в ее выпуклой стороне – приземистое и толстое. Он протягивает ее Мисти – металл гладкий и массивный, с круглым колпачком на одном конце. Центр тяжести смещается, когда что-то с плеском перекатывается внутри. Его сумка с фотопринадлежностями – из колючей серой ткани, вся усеянная «молниями». На высокой худой стороне фляжки выгравировано: «Энджелу – Te Amo».[12] Мисти говорит: – Ну? А вы-то почему здесь? Когда она берет фляжку, их пальцы соприкасаются. Физический контакт. Флирт. Для протокола: погода сегодня несколько подозрительна, с шансами на измену. И Энджел говорит: – Это джин. Колпачок отвинчивается и отводится в сторону на крохотном кронштейне, которым крепится к фляжке. То, что внутри, пахнет весельем, и Энджел говорит: – Пейте, – и ее худое, высокое отражение в отполированной поверхности – сплошь в отпечатках его пальцев. Сквозь дыру в стене видны ноги домовладелицы в замшевых полуботинках типа мокасин. Энджел ставит свою сумку так, чтобы закрыть дыру. Где-то вдали от всего этого слышно, как волны океана шипят и разбиваются. Шипят и разбиваются. Графология утверждает, что в почерке любого человека проявляются три грани его личности. Все, что выпадает за нижнюю границу слова, к примеру, хвостики строчных «у» и «ф», намекает на твое подсознание. На то, что Фрейд назвал бы твоим «ид». Это – твоя самая животная сторона. Если хвостики отклоняются вправо – это значит, что ты тянешься к будущему и миру вовне себя. Если влево, то, значит, ты застрял в прошлом и замкнулся в себя. То, как ты пишешь, как ходишь по улице – вся твоя жизнь проявляется в каждом физическом действии. Как ты держишь плечи, говорит Энджел. Все это – искусство. Как ведут себя твои руки… ты непрерывно рассказываешь историю своей жизни. Внутри во фляжке действительно джин – того доброго сорта, холод и тонкость которого ты можешь прочувствовать всей длиной своего пищевода. Энджел говорит: то, как выглядят твои высокие буквы – все, что возносится над уровнем нормальных строчных «е» и «х», – намекает на твою возвышенную духовную сущность. На твое суперэго. То, как ты пишешь свои «б» или ставишь галочки над «й», – показывает, кем ты стремишься стать. Все, что находится посередке, большинство твоих строчных букв – в них отразилось твое эго. Будь они скученными и колючими или размашистыми, с завиточками – в них виден обычный, будничный ты. Мисти протягивает фляжку Энджелу, и тот делает глоток. И говорит: – Вы что-нибудь чувствуете? Питеровы слова гласят: – …вашей кровью мы сберегаем наш мир для следующих поколений… Твои слова. Твое искусство. Пальцы Энджела отпускают ее. Они уходят во тьму, и слышно, как вжикают, открываясь, «молнии» его сумки. Коричневый кожаный запах отступает от Мисти, и Энджел – щелк-вспышка, щелк-вспышка – делает снимки. Он опрокидывает фляжку в свой рот, и отражение Мисти скользит вверх-вниз по металлу между его пальцами. Под Мистиными пальцами, скользящими по стенам, письмена гласят: – …Я сыграл свою роль. Я нашел ее… Они гласят: – …это не моя работа, кого-то убивать. Это она палач… Чтобы запечатлеть боль достоверно, говорит Мисти, скульптор Бернини сделал набросок собственного лица, пока жег свою ногу над свечкой. Когда Жерико[13] писал «Плот Медузы», он отправился в госпиталь, чтобы сделать наброски лиц умирающих. Он принес их отрезанные головы и руки в свою мастерскую, чтобы исследовать, как кожа меняет цвет по мере гниения. Стена гулко грохочет. Гулко грохочет опять, штукатурка и краска дрожат под пальцами Мисти. Домовладелица на другой стороне пинает стену еще раз своим холщовым яхтсменским полуботинком, и цветочки и птички в рамочках дребезжат по желтым обоям. По каракулям черной наспреенной краски. Она орет: – Вы можете сказать Питеру Уилмоту, что он сядет в тюрьму за это дерьмо. Вдали от всего этого шипят и разбиваются океанские волны. По-прежнему выписывая пальцами твои слова, пытаясь почувствовать, что же ты чувствовал, Мисти говорит: – Вы когда-нибудь слышали о местной художнице по имени Мора Кинкейд? Заслоненный фотоаппаратом, Энджел говорит: – Немного, – и щелкает затвором. Он говорит: – Имя Кинкейд не было связано с синдромом Стендаля? И Мисти опрокидывает фляжку снова, делает еще один жгучий глоток, со слезами в глазах. Она говорит: – Она умерла от него? И, по-прежнему делая снимки, Энджел глядит на нее сквозь видоискатель и говорит: – Посмотрите сюда. Он говорит: – Что вы там говорили про художников? Про эту вашу анатомию? Покажите мне, как должна выглядеть настоящая улыбка. 4 июля Просто чтобы ты знал: это так мило. День независимости, и гостиница полнехонька. На пляже яблоку негде упасть. В вестибюле толпится летняя публика, все они топчутся на одном месте, ожидая, когда с материка запустят в воздух шутихи. Твоя дочка Табби, у нее на обоих глазах – куски клейкой пленки. Слепая, она пробирается сквозь вестибюль, хватая и гладя людей и предметы. От камина до конторки портье она шепчет: – …восемь, девять, десять… – считая свои шаги от одной точки до другой. Летние пришельцы, они слегка подпрыгивают, напуганные ее маленькими ручками, что щупают украдкой. Они одаряют ее молчаливыми улыбками и отступают в сторону. Эта девочка в сарафане из выцветшей розово-желтой шотландки, ее темные волосы собраны в хвост желтой лентой, она – идеальный ребенок острова Уэйтенси. Вся – розовая помада и розовый лак для ногтей. Играет в какую-то очаровательную старомодную игру. Она пробегает раскрытыми ладонями по стене, ощупывает картину в раме, касается пальцами книжного шкафа. Снаружи, за окнами вестибюля – вспышка и гулкий грохот. Шутихи запущены с материка, летят по дуге вверх и все ближе по направлению к острову. Как будто гостиница подверглась атаке. Огромные солнца оранжево-желтого пламени. Красные взрывы огня. Голубые, зеленые шлейфы и искры. Каждый раз гулкий грохот запаздывает, как гром вслед за молнией. И Мисти подходит к своей дочурке и говорит: – Душка, уже началось. Она говорит: – Разлепи свои глазки, пошли посмотрим. С глазами, по-прежнему закрытыми пленкой, Табби говорит: – Мне нужно запомнить пространство, пока все здесь. Пробираясь на ощупь от пришельца к пришельцу – все они замерли и смотрят на небо, – Табби считает свои шаги до дверей вестибюля и террасы снаружи. 5 июля На вашем первом настоящем свидании – твоем с Мисти – ты натянул для нее холст. Питер Уилмот и Мисти Кляйнман на свидании, сидящие в высоких сорняках на большом пустыре. Летние пчелы и мухи, вьются вокруг них. Сидят на пледе, принесенном Мисти из ее квартиры. Ее ящик с красками – блеклое дерево под пожелтевшим лаком, с шарнирами и уголками из латуни, потускневшими почти до черноты, – Мисти разложила ножки, превратив его в мольберт. Если ты уже вспомнил об этом, листай дальше. Если ты помнишь, сорняки были так высоки, что тебе пришлось затаптывать их, чтобы сделать гнездышко на солнце. Это был весенний семестр, и всех в колледже, кажется, обуяла одна и та же идея. Сплести CD-плеер или персональный компьютер, используя только местные травинки и палочки. Кусочки кореньев. Пестики. В воздухе сильно воняло резиновым клеем. Никто не натягивал холстов, не писал пейзажей. Это считалось неостроумным. А Питер уселся на тот самый плед на солнце. Расстегнул свою куртку и задрал подол мешковатого свитера. И там, вжатый в кожу его живота и груди, оказался подрамник с чистым холстом, прикрепленным степлером. Вместо крема от загара ты втер рашкуль под оба глаза и вдоль переносицы. Большой черный крест в самом центре твоего лица. Если ты читаешь это сейчас, то ты пробыл в коме бог знает как долго. Последнее, на что рассчитан этот дневник, – это достать тебя. Когда Мисти спросила, зачем ты таскаешь подрамник под шмотками, вот так вот засунув его под свой свитер… Питер сказал: – Чтоб убедиться, что он мне впору. Ты так и сказал. Если ты хоть что-нибудь помнишь, то вспомнишь и то, как жевал стебель травинки. Каким тот был на вкус. Как мускулы твоей нижней челюсти вздувались желваками – то на одной ее стороне, то на другой – пока ты жевал его, гоняя во рту по кругу. Одной рукой ты копался в земле меж сорняков, подбирая кусочки гравия или комочки грязи. Все Мистины подружки плели свои дурацкие травинки. Чтобы сплелось какое-нибудь устройство, выглядящее достаточно реальным, чтобы считаться остроумным. И не расплелось при этом. Не имей оно аутентичного вида настоящего, доисторического, высокотехнологичного продукта индустрии развлечений, ирония бы просто не сработала. Питер вручил ей чистый холст и сказал: – Напиши что-нибудь маслом. И Мисти сказала: – Никто не пишет маслом. Уже давно. Если кто-то из ее знакомых до сих пор вообще что-то писал, они использовали собственную кровь или сперму. И писали они на живых собаках из приюта для бездомных животных или на отлитых в форму желатиновых муссах, только не на холсте. И Питер сказал: – Спорим, ты до сих пор пишешь маслом на холсте. – Почему? – сказала Мисти. – Потому что я умственно отсталая? Потому что я не знаю ничего поинтересней? И Питер сказал: – Просто, блядь, пиши. Предполагалось, что они должны быть выше репрезентативного искусства. Рисования прелестных картинок. Предполагалось, что они должны научиться визуальному сарказму. Мисти сказала, они слишком дорого платят за учебу, чтобы не практиковать приемы действенной иронии. Она сказала, что прелестная картинка ничему не учит мир. И Питер сказал: – Мы недостаточно взрослые, чтобы купить себе пиво – чему мы можем научить мир? Лежа на спине в их гнездышке из сорняков, закинув руку за голову, Питер сказал: – Любые усилия будут напрасны, если у тебя нет вдохновения. На тот случай, если ты, блядь, не заметил – ты, большой болван: Мисти действительно хотела понравиться тебе. Для протокола: ее платье, сандалии и мягкая соломенная шляпка – во все это она вырядилась специально для тебя. Если бы ты удосужился прикоснуться к ее волосам, то услышал бы хруст лака. Она так сильно надушилась «Песней Ветра», что притягивала пчел. А Питер водрузил чистый холст на мольберт. Он сказал: – Мора Кинкейд не ходила ни в какой ебучий художественный колледж. Он выплюнул зеленый слюнявый комок, сорвал еще один сорняк и засунул стебель в рот. Он сказал, ворочая зеленым языком: – Спорим, если ты напишешь то, что живет в твоем сердце, этот холст будет висеть в музее. То, что живет в сердце Моры, сказала Мисти, это по большей части просто тупое дерьмо. И Питер уставился на нее. Он сказал: – А какой смысл писать то, чего ты не любишь? То, что она любит, сказала ему Мисти, никогда не продать. Люди этого не купят. И Питер сказал: – Может, ты сама себя удивишь. Это была Питерова теория самовыражения. Парадокс профессии художника. Как мы тратим свои жизни, изо всех сил стараясь выразить себя, когда сказать нам нечего. Мы хотим, чтобы творчество было системой причин и следствий. Хотим результатов. Ходкой продукции. Мы хотим, чтобы преданность делу и дисциплина равнялись признанию и вознаграждению. Мы крутим рутинную мельницу наших художественных колледжей, перемалываем аспирантскую программу, чтоб получить степень магистра изящных искусств, и упражняемся, упражняемся, упражняемся. При всех наших великолепных навыках запечатлевать нам особенно нечего. Согласно Питеру, ничто нас так сильно не обламывает, чем когда некий конченый торчок, ленивый бродяга или пускающий слюни извращенец творит шедевр. Как будто случайно. Какой-нибудь идиот, не боящийся сказать, что он действительно любит. – Платон, – говорит Питер и поворачивает голову, чтобы сплюнуть зеленую жвачку в заросли сорняков, – Платон сказал: «Тот, кто подходит к храму Муз без вдохновения, с верою в то, что довольно одного лишь мастерства, так и останется сапожником, и его надменную поэзию затмят песни маньяков». Он засунул в рот очередной сорняк и разжевал его, сказав: – Так что превращает Мисти Кляйнман в маньячку? Ее фантазийные домики и мощенные булыжником улочки. Ее чайки, кружащие над лодками ловцов устриц, что плывут домой с песчаных отмелей, которых она никогда не видела. Деревянные ящики на окнах, переполненные львиным зевом и цинниями. Ни за что, пусть ей трижды гореть в злоебучем аду, не станет она писать такое дерьмо. – Мора Кинкейд, – сказал Питер, – ни разу не брала в руки кисть, пока ей не стукнуло сорок один. Он принялся вынимать кисточки из ящика бледного дерева, скручивая кончики, заостряя их. Он сказал: – Мора вышла за старого доброго плотника с Острова Уэйтенси, и они родили пару детишек. Он принялся вынимать ее тюбики с красками, раскладывая их рядом с кисточками там же, на пледе. – И все шло хорошо, пока ее муж не умер, – сказал Питер. – Потом Мора заболела, сильно заболела, чахоткой, что ли, или типа того. В те времена в сорок один год женщины были уже старушами. И все шло хорошо, пока у нее не умер ребенок, сказал он, тогда-то Мора и написала свою первую картину. Он сказал: – Может быть, люди должны пережить трагедию, чтобы начать делать то, что любят. Ты сказал Мисти все это. Ты сказал, что Микеланджело страдал маниакально-депрессивным психозом и изображал себя на своих полотнах мучеником, с которого сдирают кожу. Анри Матисс завязал с юриспруденцией из-за аппендицита. Роберт Шуман начал сочинять только после того, как его правую руку парализовало, что покончило с его карьерой концертирующего пианиста. Ты копался в своем кармане, пока говорил это. Ты собирался что-то выудить оттуда. Ты говорил о Ницше и его третичном сифилисе. Моцарте и его уремии. Пауле Клее[14] и склеродерме, от которой его суставы и мускулы съежились так, что он умер. Фриде Кало и межпозвонковой грыже, усеявшей ее ноги кровоточащими язвами. Лорде Байроне и его косолапости. Сестрах Бронте[15] и их туберкулезе. Марке Ротко[16] и его самоубийстве. Фланнери О’Коннор[17] и ее волчанке. Вдохновению нужны болезнь, увечье, безумие. – По словам Томаса Манна, – сказал Питер, – «Великие художники – великие инвалиды». И все туда же, на плед, ты аккуратно выложил что-то. Там, на пледе, окруженная кисточками и тюбиками краски, сияла здоровенная стразовая брошь. Здоровенная, круглая, как серебряный доллар, брошь лучилась самоцветами прозрачного стекла, малюсенькими полированными зеркалами в круге желтых и оранжевых шутих, все зеркала – поцарапанные и мутные. Лежа там, на пледе, брошь словно взорвалась брызгами солнечного света. Металл был тускло-серым, впившимся в стразы крохотными острыми зубками. Питер сказал: – Ты слышишь хоть, о чем я толкую? И Мисти подняла брошь. Блеск отразился прямо в ее глаза, и она была ослеплена, парализована. Отключилась от всего вокруг, от солнца и сорняков. – Это тебе, – сказал Питер, – для вдохновения. Мисти… ее отражение, разбитое дюжину раз, маячило в каждом стразе. Тыща осколков ее лица. Обращаясь к искрящимся цветам у нее на ладони, Мисти сказала: – Ну так скажи мне. Она сказала: – Как умер муж Моры Кинкейд? И Питер, зеленые зубы, он выплюнул зелень в высокие сорняки, стеной окружавшие их. Черный крест на его лице. Облизнув зеленым языком свои зеленые губы, Питер сказал: – Убийство. Питер сказал: – Они убили его. И Мисти взяла в руку кисть. 6 июля Просто для протокола: говенная старая библиотека с обоями, что расползаются по швам, и дохлыми мухами в матовых лампах, свисающих с потолка, – все, что ты помнишь, по-прежнему здесь. Если ты помнишь. Все тот же истершийся глобус, пожелтевший до цвета нитроглицерина. Континенты, рассеченные на страны вроде Пруссии и Бельгийского Конго. Здесь по-прежнему есть табличка в рамочке, гласящая: «Каждый пойманный за порчей книг будет привлечен к суду». Старая миссис Терримор, библиотекарша, носит все тот же твидовый костюм, вот только теперь у нее на лацкане – картонный кружок размером с лицо, гласящий: «Найди Себя в Новом Будущем с Помощью Финансовых Консультаций Оуэна Лэндинга». То, что тебе непонятно, ты можешь понимать как угодно. По всему острову ходят люди с точно такими же нагрудными бляхами или в футболках с каким-нибудь слоганом. За это они получают скромный приз или денежную награду. За превращение своих тел в афишные тумбы. За то, что носят бейсболки с телефонными номерами, начинающимися на «1-800».[18] Мисти пришла сюда с Табби, чтобы найти книжки про лошадей и насекомых, – учитель Табби просил, чтобы она их прочла к началу седьмого класса, к осени. Никаких компьютеров. Отсутствие связи с Интернетом или терминалами баз данных означает: здесь не будет летней публики. Сюда нельзя зайти с охлажденным кофе. Здесь не найти ни видеокассет, ни DVD. Говорить громче шепота не позволяется. Табби в детском отделе, а твоя жена – в своей собственной персональной коме: в отделе книг об искусстве. В художественном колледже тебе рассказывают, что знаменитые мастера былых дней, вроде Рембрандта, Караваджо[19] и братьев Ван Эйк[20] всего лишь копировали. Рисовать так, как они, учитель Табби ей не даст ни за что. Ганс Гольбейн,[21] Диего Веласкес – они сидели в бархатном шатре, в мутной тьме, и делали наброски с внешнего мира, который проникал внутрь через маленькую линзу. Или отражался от искривленного зеркала. Или, как в камере обскура, просто проецировался в их тесную темную комнату сквозь крохотное отверстие. Они проецировали внешний мир на экраны своих холстов. Каналетто,[22] Гейнсборо,[23] Вермеер,[24] они просиживали во тьме часы, а то и дни напролет, копируя контуры здания или обнаженной модели, находившихся снаружи, в ярком солнечном свете. Порой они даже клали краску прямо на спроецированные цвета, копируя сияние ткани, ниспадавшей спроецированными складками. И писали точный портрет за один-единственный день. Для протокола: «камера обскура» по-латыни значит «темная комната». Там, где конвейер обнимается с шедевром. Фотоаппарат, в котором масляные краски – вместо оксида серебра. Холст вместо пленки. Они проводят здесь все утро, и вот Табби подходит и встает рядом с матерью. Табби держит в руках раскрытую книжку и говорит: – Мама? Уткнувшись носом в страницу, она говорит Мисти: – Ты знала, что огонь должен быть не холоднее шестисот градусов и гореть не менее семи часов, чтоб полностью спалить средних размеров человеческое тело? В книжке – черно-белые фотографии жертв пожаров, свернувшихся в «боксерскую позицию», их обугленные руки подтянуты к лицам. Сжаты в кулаки, спеченные жаром пожара. Обугленные черные боксеры-профессионалы. Книжка называется «Случаи пожара: судебное расследование». Для протокола: погода сегодня – нервное отвращение с гипотетической опаской. Миссис Терримор поднимает взгляд из-за своего стола. Мисти говорит Табби: – Поставь это на место. Сегодня в библиотеке, в отделе искусства, твоя жена трогает наугад корешки книг на полке со справочниками. Наугад открывает один, и там говорится: когда художник использовал зеркало, чтобы спроецировать образ на холст, образ выходил отраженным. Вот почему на стольких полотнах старых мастеров все люди – левши. Когда художник использовал линзу, образ переворачивался вверх ногами. Как бы старые мастера ни смотрели на предмет, они видели его искаженным. В этой книге старая гравюра на дереве изображает художника, копирующего проекцию. И кто-то написал поперек страницы: – Ты можешь сделать то же самое, используя свой разум. Вот зачем поют птицы: чтобы пометить свою территорию. Вот зачем ссут собаки. Все равно что послание Моры Кинкейд на нижней стороне столика шесть в «Столовой Дерева и Злата», ее жизнь после смерти: – Раскрой любую книгу из библиотеки, – написала она. Ее карандашное вечное влияние. Ее самодельное бессмертие. Новое послание подписано: Констанс Бёртон. «Ты можешь сделать то же самое, используя свой разум». Мисти наугад стаскивает с полки еще один справочник и раскрывает его. В нем говорится о художнике Шарле Мерионе, великолепном французском гравере, что стал шизофреником и умер в доме для умалишенных. Одна из его гравюр, «Министерство морского флота Франции» – классическое каменное здание за частоколом высоченных колонн с каннелюрами, – кажется совершенной, пока ты не замечаешь, что с неба спускается целый рой чудовищ. И карандашная надпись поперек облаков над чудовищами гласит: – Мы – их наживка и их ловушка. Подпись: Мора Кинкейд. Закрыв глаза, Мисти пробегает пальцами по хребтам книг на полке. Ощупывая ребра кожи, ткани и бумаги, она вслепую вытаскивает книгу и дает ей раскрыться у себя на ладони. Вот он, Франсиско Гойя, отравленный свинцом, что содержался в его ярких красках. В цветах, которые он выскребал из чанов и наносил на холст пальцами, пока не заболел свинцовой энцефалопатией, ведущей к глухоте, депрессии и сумасшествию. Вот его картина: Сатурн пожирает собственных детей. Мутное черное месиво вокруг пучеглазого гиганта, откусывающего руки у безголового трупа. На белом поле страницы кто-то написал: – Если ты это нашла, ты все еще можешь спастись. Подпись: Констанс Бёртон. В следующей книге французский живописец Ватто изображает себя бледным, тщедушным гитаристом, умирающим от туберкулеза, как сам Ватто в реальной жизни. Поперек голубого неба над гитаристом написаны слова: – Не пиши им никаких картин. Подпись: Констанс Бёртон. Чтобы устроить себе проверку, твоя жена идет через библиотеку, мимо старой библиотекарши, глядящей на нее сквозь маленькие круглые очки в черной проволочной оправе. В руках у Мисти книги о Ватто, Гойе и камере обскура – все они раскрыты и сложены стопкой, обложка одной между страниц другой. Табби поднимает взгляд из-за стола, заваленного детскими книжками. В отделе художественной литературы Мисти вновь закрывает глаза и бредет, ведя пальцами по ветхим корешкам. Наугад она останавливается и вытаскивает книгу. Это книга о Джонатане Свифте, о том, как у него развился синдром Меньера и как его жизнь погубили головокружение и глухота. От горечи он написал свои мрачные сатиры «Путешествия Гулливера» и «Скромное предложение», в которой подсказывал, что британцы могут выжить, поедая неудержимо растущие толпы детей-ирландцев. Его лучшее творение. Книга сама собой раскрывается на странице, где кто-то написал: – Они заставят тебя убить всех детей Божьих, чтобы спасти своих собственных. Подпись: Мора Кинкейд. Твоя жена, она втискивает эту новую книгу в предыдущую и вновь зажмуривается. Неся свою охапку книг, она протягивает руку, чтобы нащупать следующую книгу. Мисти перебирает пальцами корешок за корешком. Ее глаза закрыты, она ступает вперед – и будто наталкивается на мягкую стену и запах тальковой гигиенической пудры. Открыв глаза, она видит красную помаду на белом напудренном лице. Зеленая кепка без верха поперек лба, над нею копна седых курчавых волос. На кепке надпись: «Позвони 1-800-555-1785 и Получишь Полное Удовлетворение». Под козырьком – очки в черной проволочной оправе. Твидовый костюм. – Прошу прощения, – раздается голос, и это миссис Терримор, библиотекарша. Она стоит стеной, скрестив руки на груди. И Мисти отступает на шаг. Красная помада говорит: – Я была бы очень признательна, если бы вы не портили книги, вот так вот запихивая одну в другую. Бедная Мисти, она говорит, что ей очень жаль. Вечный изгой, она идет, чтобы сложить книги на стол. И миссис Терримор, растопырив пальцы, вцепившись в книги, она говорит: – Пожалуйста, дайте я поставлю их обратно на полку. Пожалуйста. Мисти говорит, пока нет. Она говорит, что хотела бы их пролистать, и пока две женщины борются за охапку, одна книга выскальзывает и плашмя падает на пол. Звонко, будто пощечина. Она раскрывается на том месте, где можно прочесть: «Не пиши им никаких картин». И миссис Терримор говорит: – Боюсь, эти книги только для чтения в читальном зале. И Мисти говорит: – Нет. Не все. В книге на полу написано: «Если ты это нашла, ты все еще можешь спастись». Сквозь очки в черной проволочной оправе библиотекарша видит это и говорит: – Вечное вредительство. Каждый год по новой. Она смотрит на высокие часы в темном ореховом корпусе и говорит: – Что ж, если вы не возражаете, сегодня мы закроемся пораньше. Она сверяет свои наручные часы с высокими и говорит: – Мы закрылись десять минут назад. Табби уже пролистала свои книжки. Она стоит у парадной двери и зовет в нетерпении: – Мам, поторопись. Тебе пора на работу. А библиотекарша роется в кармане своего твидового пиджака и достает оттуда здоровенный розовый ластик. 7 июля Витражные окна островной церкви… Мелкое белое отребье Мисти Мэри Кляйнман, она рисовала их еще до того, как научилась читать и писать. До того, как впервые увидела настоящий витраж. Она никогда не бывала в церкви, никогда, ни в одной. Мелкая безбожница Мисти Кляйнман, она рисовала надгробные камни деревенского кладбища, что на Уэйтенси-Пойнт, рисовала даты и эпитафии, еще не зная, что они состоят из чисел и слов. И теперь, отсиживая здесь церковные службы, она с трудом припоминает, что воображала, а что увидела взаправду, лишь приехав сюда. Пурпурная напрестольная пелена. Толстые деревянные стропила, черные от лака. Именно их она и воображала, когда была маленькой. Быть того не может. Грейс рядом с ней на скамье, молится. Табби по левую руку от Грейс, обе преклоняют колени. Складывают ладони. Голос Грейс – глаза ее закрыты, губы шепчут в щель между ладонями, – она говорит: – Прошу тебя, пусть моя невестка вернется к живописи, которую так любит. Прошу тебя, не дай ей похоронить великолепный талант, которым ты ее одарил… Вокруг них каждое островное семейство бормочет свои молитвы. За спиной у них кто-то шепчет: – …прошу тебя, Господи, дай жене Питера то, без чего она не может начать творить… Еще один голос – старушенция Питерсен – молится: – …пусть Мисти спасет нас, прежде чем пришельцы вконец обнаглеют… Даже Табита, дочь твоя, шепчет: – Боже, заставь мою маму собраться и взять в руки кисть… Все восковые фигуры острова Уэйтенси стоят на коленях вокруг Мисти. Тапперы, Бёртоны и Нимены, все они закрыли глаза, сплели пальцы и просят Господа заставить ее рисовать. Все они думают, что у нее есть какой-то таинственный дар, способный их всех спасти. А Мисти, твоя бедная жена, единственный нормальный человек среди собравшихся, она хочет лишь… ну, она хочет выпить. Пара порций спиртного. Пара таблеток аспирина. Повторить. Ей хочется крикнуть, чтоб все заткнулись и подавились своими чертовыми молитвами. Если ты уже немолода и понимаешь, что никогда не станешь знаменитой, признанной художницей, какой мечтала быть, никогда не напишешь картину, которая тронет и вдохновит людей, действительно тронет, взволнует их и изменит их жизнь… Потому что у тебя просто нет таланта. У тебя нет фантазии и вдохновения. У тебя нет того, без чего не создать шедевра. Если ты сознаешь, что у тебя в этюднике – одни лишь напыщенные каменные дома и огромные, как подушка, мягкие цветники, неприкрашенные мечты девчонки из Текумсе-лейк, штат Джорджия, – если ты понимаешь, что любая твоя картина лишь добавит посредственного говна миру, и без того погребенному посредственным говном… Если ты сознаешь, что тебе уже пятый десяток и ты исчерпала свой Богом данный потенциал – что ж, твое здоровье. Намахнули. Вздрогнули. Большего счастья тебе не светит. Если ты сознаешь, что тебе никак, ну никак не создать для своей дочурки лучших условий жизни – черт, да тебе не дать ей даже того, что дала тебе твоя трейлерно-парковая мамаша, – а это значит, никакого ей университета, никакого ей художественного колледжа, никаких сладких грез, ничего, кроме грязных столиков, как у тебя самой… Что ж, пей до дна. Таков каждый день в жизни Мисти Мэри Уилмот, королевы рабов. Мора Кинкейд? Констанс Бёртон? Уэйтенсийская школа живописи. Они были другими, родились другими. Художницы, которым все так легко давалось. Соль в том, что у некоторых имеется талант, но у большинства его нет. Мы, большинство, – не видать нам до самой смерти ни славы, ни поблажек. Люди вроде бедной Мисти Мэри, они – узколобые, ограниченные, тупицы, не настолько увечные, впрочем, чтоб парковаться на стоянке для инвалидов. Или участвовать в Особых Олимпийских играх. Они лишь платят все налоги до единого, но не получают индивидуального меню в стейк-хаусе. Душевой кабины для больных гигантизмом. Специального сиденья в передней части автобуса. У них нет политического лобби. Нет, удел твоей жены – аплодировать другим. В художественном колледже одна Мистина знакомая взбивала в миксере мокрый бетон, пока мотор не выгорел тучей горького дыма. Так она высказалась о судьбе домохозяек. Сейчас эта девушка наверняка живет в пентхаусе, поедая органический йогурт. Она богата и сидит в позе лотоса. Другая Мистина знакомая по колледжу играла трехактную пьесу с куклами в полости рта. Это были крохотные костюмы, надевавшиеся на язык. Она держала сменные костюмы за щекой, как за кулисой. В антрактах она просто-напросто смыкала губы – опускала занавес. Зубы ее были огнями рампы и дугой просцениума. Она надевала на язык костюм за костюмом. По окончании трехактной пьесы у нее вокруг рта красовались «растяжки». Так безобразно растягивалась ее круговая мышца рта. Однажды вечером, исполняя в выставочной галерее лилипутскую версию «Величайшей из рассказанных историй»,[25] эта девушка едва не подавилась насмерть, когда крохотный верблюд попал ей в горло. Нынче она наверняка катается в грантах, что твой сыр в масле. Питер с его похвалами всем прелестным Мистиным домикам, он был так не прав. Питер, сказавший, что она должна укрыться от всех на острове и писать только то, что любит, – это был совет мудацкий. Твой совет, твои похвалы были всегда мудацкими. По твоим словам, Мора Кинкейд двадцать лет мыла рыбу на консервном заводе. Она учила своих детишек какать в горшок, полола свой садик, а однажды вдруг села и написала шедевр. Вот сука. Без диплома, без занятий в мастерской прославилась навеки. Ее любят миллионы людей, которых она никогда не встретит. Для протокола: погода сегодня горька, со случайными вспышками ревнивого гнева. Просто чтобы ты знал, Питер: твоя мать по-прежнему сука. Она работает неполный день на контору, которая подбирает для людей фарфоровые сервизы, стоит их посуде слегка побиться. Она случайно услышала, как одна богатая летняя женщина – загорелый скелетик в трикотажном шелковом пастельном платьице – сказала, сидя за ленчем: – Какой смысл быть богатым на этом острове, если здесь нечего купить? Услышав это, Грейс принялась допекать твою жену: рисуй. Дай людям то, из-за чего они будут драться, вопя: «Мое!» Будто Мисти может вынуть шедевр из задницы и вернуть Уилмотам их состояние. Будто так она может спасти весь остров. На носу день рождения Табби, Большие Тринадцать, а денег на подарок нет. Мисти будет копить чаевые, покуда не хватит, чтоб уехать и жить с ней в Текумсе-лейк. Они не могут жить вечно в гостинице «Уэйтенси». Богачи и богачки жрут остров живьем, а Мисти не хочет, чтоб Табби выросла бедной, под пятой богатеньких мальчиков-наркоманов. Мисти прикидывает: к концу лета они смогут свалить. Она не знает, что делать с Грейс. У твоей матери должны быть друзья, они ее приютят. Есть церковь, которая всегда ей поможет. «Дамское общество алтаря». Здесь, в церкви, их окружают витражные святые – все они проткнуты стрелами, зарезаны ножами и горят на кострах – и Мисти невольно вспоминает тебя. Твою теорию страдания как средства обретения божественного вдохновения. Твои истории про Мору Кинкейд. Если в страдании и нищете – вдохновение, Мисти сейчас переживает расцвет. Прямо тут, где все жители острова встали вокруг нее на колени, молясь, чтоб она начала рисовать. Стала их спасителем. Вокруг – святые, что улыбаются и творят чудеса в миг мучений, и Мисти протягивает руку за псалтырем. За любым из дюжины пыльных старых псалтырей – одни без обложек, с других свисают трепаные ленты сатина. Она берет один наугад, открывает. И… ничего. Она листает страницы, но ничего не находит. Лишь молитвы и гимны. Никаких особых тайных иероглифов не накорябано внутри. И все ж когда она идет, чтоб положить псалтырь на место, на дереве скамьи, где тот лежал, ножом вырезаны слова: – Уезжай с этого острова, пока не поздно. И подпись: Констанс Бёртон. 8 июля На их пятом настоящем свидании Питер сделал паспарту и раму для картины, нарисованной Мисти. Ты, Питер, говорил ей: – Вот эта вещь. Эта картина. Она будет висеть в музее. Картина была пейзажем – дом, окруженный террасами, затененный деревьями. Кружевные шторы на окнах. Розы, цветущие за белым частоколом. Синие птицы, пролетающие сквозь пласты солнечного света. Дымная лента длинным завитком из одинокой каменной трубы. Мисти и Питер были в багетной мастерской рядом с колледжем, и Мисти стояла спиной к витрине, чтобы никто, заглянув, не увидел, чем они занимаются. Мисти и ты. Чтобы никто не увидел ее картину. Ее подпись – внизу, прямо под частоколом: Мисти Мэри Кляйнман. Не хватает лишь смайлика. Сердечка над буквой «й» в слове Кляйнман. – Ну, может, в музее китча, – сказала она. Картина была всего лишь улучшенной версией того, что она рисовала с самого детства. Деревенька ее фантазий. И видеть это ей было более тошно, чем саму себя, голую, толстую, на тошнотворнейшем автопортрете. Банальное сердечко Мисти Мэри Кляйнман красовалось на картине. Слащавые мечтания нищей, одинокой шестилетки, которой она останется до скончания дней. Вся ее жалкая, миленькая стразовая душонка. Банальный маленький секрет ее счастья. Мисти непрестанно оглядывалась, чтоб убедиться: в витрину никто не смотрит. Никто не видит самую трафаретную, подлинную сторону Мисти, изображенную здесь акварелью. А Питер – дай ему Бог здоровья – спокойно вырезал паспарту и поместил на него картину. Ты вырезал паспарту. Питер поставил стусло на верстак мастерской и выпилил рейки для рамы. Питер бросил взгляд на картину, половина его лица улыбнулась, большая скуловая мышца загнула кверху левый угол рта. Питер всегда поднимал только левую бровь. Он сказал: – Ограда террасы получилась один к одному. Снаружи по тротуару мимо витрины прошла девушка из их колледжа. Последней ее «работой» был плюшевый мишка, набитый собачьим дерьмом. Она работала в резиновых перчатках такой толщины, что едва могла сгибать пальцы. По ее словам, «красота» была устаревшим понятием. Иллюзорным. Обманом. А она разрабатывала новую жилу. Новый поворот классической дадаистской темы. В своей мастерской она распорола животик мишки, словно делала вскрытие, и выпотрошила его, чтоб он стал Искусством. В резиновых перчатках, перемазанных коричневой вонью, она неуклюже орудовала иглой с красным кетгутом. И назвала свое детище «Иллюзии детства». Другие ребятки из колледжа, ребятки из богатых семей, ребятки, что путешествовали и видели настоящее искусство в Европе и Нью-Йорке, – все они делали такие «работы». Один мальчик из Мистиного класса онанировал, стараясь к концу года заполнить спермой копилку-свинюшку. Он жил на дивиденды с трастового фонда. Девушка из Мистиного класса пила разноцветную яичную темперу и запивала настойкой ипекакуаны,[26] чтобы выблевать шедевр. Она ездила на занятия на итальянском мопеде, который стоил дороже трейлера, где выросла Мисти. Тем утром в мастерской Питер подогнал уголки реек друг к другу. Он размазал клей пальцами и просверлил в углах рамы дырочки для шурупов. По-прежнему стоя между витриной и верстаком, заслоняя свет солнца, Мисти сказала: – Ты правда считаешь, что картина хорошая? И Питер сказал: – Если б ты только знала… Ты сказал это. Питер сказал: – Ты мне свет загораживаешь. Ни хрена не видно. – Я специально тут встала, – сказала Мисти. – Люди могут увидеть. Пропагандисты собачьего кала, дрочки и блевотины. Ведя по стеклу стеклорезом, не отрывая глаз от режущего колесика, с карандашом, воткнутым в волосы над ухом, Питер сказал: – Суперотстойная вонь еще не делает их работы искусством. Со щелчком разломав стекло на две части, Питер сказал: – Дерьмо – эстетическое клише. Он сказал, что итальянский художник Пьеро Манцони консервировал собственное дерьмо в жестянках с наклейкой «Стопроцентно дерьмо художника», и люди их покупали. Питер так пристально смотрел на свои руки, что и Мисти не могла оторвать от них взгляда. Она забыла следить за витриной, и у нее за спиной зазвенел колокольчик. Кто-то вошел в мастерскую. На верстак упала еще одна тень. Не поднимая головы, Питер сказал: – Эй. И этот парень ответил: – Эй. Лет ему было, наверное, как Питеру, – блондин с пучком волос на подбородке, и бороденкой не назвать. Еще один студент художественного колледжа. Еще один богатый парнишка с Острова Уэйтенси. Он стоял и смотрел голубыми глазами на картину на верстаке. Он улыбнулся Питеровой полуулыбкой – лицо человека, больного раком и потешающегося над своим диагнозом. Лицо человека, стоящего перед расстрельной командой клоунов с настоящими ружьями. Не поднимая головы, Питер обточил стекло на полировальном круге и вставил в раму. Он сказал: – Понял, что я тебе говорил про картину? Его приятель смотрел на дом, окруженный террасами, на частокол, на синих птичек. На имя Мисти Мэри Кляйнман. Улыбаясь половиной лица, качая головой, он сказал: – Это Таппер-хаус, один к одному. Это был дом, который Мисти только что выдумала. Высосала из пальца. У парня в одном ухе была сережка. Старый осколок мусорной бижутерии, в уэйтенсийском стиле Питеровых друзей. Погребенная в его волосах, сережка была вычурной золотой филигранью вокруг большого красного эмалевого сердца, в золоте мерцали искорки красного стекла, стеклянных стразов. Парень жевал жвачку. С перечной мятой, судя по запаху. Мисти сказала: – Привет. Она сказала: – Я Мисти. И Питеров приятель, он глянул на нее, наградив все той же обреченной улыбкой. Жуя свою жвачку, он сказал: – Так что, это она? Она и есть эта мифическая леди? Вставляя картину в раму, за стекло, и глядя только на свою работу, Питер сказал: – Боюсь, что так. По-прежнему уставясь на Мисти, ощупывая глазами все ее тело, ее руки и ноги, лицо и груди, приятель наклонил голову вбок, как петух. Не прекращая жевать, он сказал: – Ты уверен, что это именно она? Какая-то сорока, живущая внутри Мисти, какая-то маленькая принцесса у Мисти внутри не могла отвести глаз от блестящей красной сережки. Искрящего эмалевого сердца. Брызг красного света, стеклянных рубинов. Питер вставил в раму картонную подкладку и запечатал ее края клейкой пленкой. Ведя большим пальцем по пленке, разглаживая ее, он сказал: – Ты видел картину. Он остановился и вздохнул, его грудь расширилась и опала, и он сказал: – Боюсь, это именно она. А Мисти… Мистины глаза утонули в путанице волос приятеля. Красное мерцание сережки было фонариками на рождественской елке и свечками на именинном торте. В солнечном свете из витрины мастерской сережка была фейерверками Дня независимости и букетами роз на День святого Валентина. Глядя на сверкание, Мисти забыла, что у нее есть руки, лицо, имя. Она забыла, как дышать. Питер сказал: – Ну, кореш, что я тебе говорил? Теперь он смотрел на Мисти, околдованную красной сережкой, и Питер сказал: – Она без ума от старых драгоценностей. Блондин заметил, что она таращится на него, и его голубые глаза метнулись вбок, чтоб увидеть предмет, приковавший взгляд Мисти. В стразовом сверкании сережки было сверкание шампанского, которого Мисти никогда не видела, не то что не пила. В нем были искры праздничных костров на берегу, спиралью возносящиеся к летним звездам, о которых Мисти могла лишь мечтать. В нем были переливы хрустальных люстр, которыми она украшала свои фантазийные гостиные. Все страстные желания и идиотские потребности бедного, одинокого ребенка. Некая глупая, нецивилизованная часть Мисти – не художник, живущий внутри нее, а дура, живущая внутри нее, влюбилась в эту сережку, в ее яркое сочное сверкание. Блеск приторной карамели. Карамели на стразовом блюде. Блюде из дома, где она никогда не бывала. Никакой премудрости, никакой глубины. Только то, что мы запрограммированы обожать. Блестки и радуги. Те побрякушки, что при ее образованности ей следовало б презирать. Блондин – приятель Питера, – поднял руку, прикоснулся к волосам, потом к сережке. Его челюсть отпала так резко, что жвачка полетела на пол. Твой приятель. И ты сказал: – Берегись, красавчик: видно, ты решил ее у меня отбить… А пальцы приятеля зарылись в волосы, и он со всей силы дернул сережку. Раздалось хлюпанье, и все содрогнулись. Когда Мисти открыла глаза, блондил протягивал ей сережку, в его голубых глазах набухали слезы. Порванная мочка свисала двумя клочками, раздвоенная, как змеиный язык, с обоих кончиков капала кровь. – Вот, – сказал он. – Держи. И он швырнул сережку в сторону верстака. Она приземлилась – золото и фальшивые рубины брызнули кровью и красными искрами. Навинчивающееся колесико было по-прежнему на штырьке. Сережка была такой старой, что золотое колесико позеленело. Приятель рванул ее так поспешно, что вырвал клок светлых волос. На кончике каждого волоса белела мягкая луковичка. Прижав руку к уху, с кровью, струящейся между пальцев, блондин улыбнулся. Коругатор свел его бледные брови вместе, и он сказал: – Прости, Питюль. Кажись, ты и вправду везунчик. И Питер поднял картину – завершенную, в раме. Внизу – подпись Мисти. Подпись твоей будущей жены. Ее буржуазной душонки. Твоей будущей жены, уже протянувшей руку за кровавым пятном красных искр. – Да, – сказал Питер, – ебаный я везунчик. И, по-прежнему глядя на них, прижав руку к уху, с кровью, струящейся вниз по руке и каплющей с острого локтя, приятель Питера отступил на два шага. Свободной рукой нащупал дверную ручку. Кивнул на серьгу и сказал: – На память. Свадебный подарок. И был таков. 9 июля Когда сегодня вечером Мисти укладывает твою дочь в кроватку, Табби говорит: – У нас с Бабусей Уилмот есть секрет. Просто для протокола: Бабуся Уилмот знает про всех, какой у кого секрет. Грейс отсиживает церковную службу и пихает Мисти в бок локтем, говоря, что вот это окно-розетка – посмертный дар Бёртонов их бедной, опечаленной невестке и снохе… что ж, правда такова, что Констанс Бёртон завязала с живописью и спилась до смерти. Целых два века стыда и страданий Уэйтенси, а твоя мать помнит каждую подробность. Чугунные скамьи на Торговой улице, отлитые в Англии, они установлены в честь Моры Кинкейд, что утонула, пытаясь доплыть две мили до материка. Итальянский фонтан на Пасторской улице – он в память о муже Моры. Которого убили, по словам Питера. По твоим словам. Все деревня Уэйтенси – их братская кома. Для протокола: мамочка Уилмот шлет свою любовь. Не то чтобы она горела желанием тебя навестить. Закутавшись в одеяло, Табби поворачивает голову, чтоб взглянуть за окошко, и говорит: – Может, нам устроить пикник? Нам это не по средствам, но в ту секунду, когда ты умрешь, мамочка Уилмот вынет затычку из питьевого фонтанчика из латуни и бронзы – голой Венеры, скачущей в дамском седле в виде раковины моллюска. Табби принесла свою подушку, когда Мисти заставила Уилмотов переехать в гостиницу «Уэйтенси». Все они что-нибудь да притащили. Твоя жена захватила твою подушку – она пахнет тобой. Мисти сидит на краю кровати в Таббиной комнате, расчесывая волосы твоей дочери пальцами. У Табби – длинные черные космы, как у отца, и его зеленые глаза. Твои зеленые глаза. У нее крохотная комнатенка, которую она делит со своей бабушкой, рядом с комнаткой Мисти в коридоре гостиничной мансарды. Почти все старые семейства сдали свои дома в аренду и перебрались в мансарду гостиницы. Комнатка оклеена обоями в выцветших розах. Обои отслаиваются по всем швам. В каждой комнатке ржавая раковина и маленькое зеркало, болтами прикрепленное к стенке. В каждой – две или три железные кровати с облупившейся краской, матрасы мягкие и проседают в середине. Это тесные комнатки под наклонными потолками, ютящиеся за крохотными окошками, слуховыми окошками, что словно собачьи будки рядами на крутом скате гостиничной крыши. Мансарда – казарма, лагерь беженцев из числа милых белых землевладельцев. Эти люди, которые никогда никем не работали, – нынче летом они обслуживают столики. Как будто у всех одновременно испарились все деньги, этим летом каждый островитянин голубых кровей таскает багаж постояльцев. Вылизывает их номера. Чистит туфли. Моет посуду. Прислуга для длинноногих блондинок с голубыми глазами и сияющими волосами. Вежливая, бодрая и полная рвения сбегать за чистой пепельницей или отказаться от чаевых. Твоя семья – твои жена, дочь и мать, – все они спят на провисших, облупившихся пружинных кроватях под нависшими, наклонными стенами, надежно припрятав серебряные и хрустальные мощи собственной некогда благородной жизни. Прикинь, но все островные семейства – они улыбаются и насвистывают. Словно бы это какое-то приключение. Эксцентричный прикол. Как будто они лишь из прихоти временно подались в прислуги. Словно утомительное гнутье спин и отскребание противней – не вся их оставшаяся жизнь. Их жизнь и жизнь их детей. Как будто новизна не испустит дух через месяц-другой. Они не тупицы. Просто никто из них никогда не был беден. Не то что твоя жена – она знает, что значат лепешки на ужин. Что значит сыр из правительственных излишков. Сухое молоко. Носить туфли на шпильках и тыкать пальцем в кнопку злоебучих табельных часов. Сидя здесь вместе с Табби, Мисти говорит: – Ну и какой там у вас секрет? И Табби говорит: – Мне нельзя рассказывать. Мисти подтыкает покрывала вокруг плечей дочери, старые гостиничные простыни и одеяла, застиранные так, что от них остались лишь серые драные нити и запах отбеливателя. На Таббиной тумбочке – ее фарфоровый розовый ночник, расписанный цветочками. Они с Мисти принесли его из дома. Здесь большинство ее книжек – ну, тех, для которых хватило места. Они захватили с собой ее картинки с клоунами и развесили над ее кроватью. Кровать ее бабушки так близко, что Табби могла бы вытянуть руку и тронуть стеганое одеяло, что покрывает кровать бархатными клочьями бывших восточных платьев и рождественских нарядов столетней давности. На подушке дневник – дневник Грейс, обтянутый красной кожей, со словом «Дневник», вытисненным на обложке золотыми витиеватым буквами. Все секреты и тайны Грейс Уилмот заперты там, внутри. Мисти говорит: – Душечка, постой смирно, – и поднимает упавшую ресницу с Таббиной щеки. Мисти трет ресницу между пальцев. Длинная, словно отцовские ресницы. Твои ресницы. Таббина кровать и кровать ее бабушки, сдвоенные кровати, занимают почти всю комнатку. Мамочка Уилмот принесла свой дневник. Дневник и несессер для рукоделия, набитый мулине. Вязальными спицами, крючками и пяльцами для вышивания. Чтоб было чем заняться, сидя в вестибюле с ее древними подружками или, в хорошую погоду, снаружи, на дощатом настиле над пляжем. Твоя мать – она точно такая, как прочие славные дряхлые потомки переселенцев с «Мэйфлауэра», паркующие свои фургоны кольцом вокруг гостиницы «Уэйтенси», пережидающие осаду чудовищных пришельцев. Как ни глупо, Мисти взяла с собой свои орудия труда. Ящик бледного дерева с акварелью и масляными красками, бумагу и кисти, и все это свалено кучей в углу ее комнатки.

The script ran 0.018 seconds.