Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ирина Головкина (Римская-Корсакова) - Побежденные [1993]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_rus_classic, Драма, История, Роман

Аннотация. Книга «Побеждённые» Ирины Владимировны Головкиной - роман из жизни русской интеллигенции в период диктатуры Сталина. Автор пишет: «В этом произведении нет ни одного выдуманного факта - такого, который не был бы мною почерпнут из окружающей действительности 30-х и 40-х годов». Но при всей своей документальности, роман все же художественное произведение, а не простая хроника реальных событий. В России закончилась гражданская война. Страна разрушена, много людей погибло - от войны, от голода, болезней и разрухи, многие оказались в эмиграции. Остались люди из так называемых «бывших», тех кто выжил в этом страшном водовороте, в основном это были вдовы, дети, старики. Многие из них так и не смирились с новой властью, но надо было жить и воспитывать детей и внуков, которых не принимали в учебные заведения, увольняли с работы, а порой и ссылали в лагеря. Голод, безработица, унижения, тревоги омрачили дальнейшую жизнь этих людей, но, как ледяная вода закаляет горячую сталь, катастрофы революции только законсервировали, укрепили в некоторых людях принципы аристократизма, разожгли угасавшую было православную веру, пошатнувшуюся любовь к отчизне. Явилась некая внутренняя сознательная и бессознательная оппозиция всем веяниям новой эпохи. Автору книги удивительно просто и понятно, без какой-либо пошлости, удалось рассказать о трагических страницах истории страны. Тысячи людей были арестованы, сосланы очень далеко от родных мест, многие из них не вернулись обратно. Вера, характер и воспитание людей оказавшихся в застенках или ссылке помогли им выстоять, а тем, кому суждено было погибнуть, то сделать это с высоко поднятой головой, непобежденными. А сердца тех, кто еще жил, оставались в той, старой России. Её образ отдаленный, несколькими десятилетиями кошмара, ассоциировался с детством, мирной жизнью, где всё было так, как должно быть у людей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

Ирина Головкина (Римская-Корсакова) Побежденные ЧАСТЬ ПЕРВАЯ Глава первая …Над страной моей родною встала смерть… А. Белый Весь мир превратился в поминки. Трудно вообразить, что на него можно смотреть радостными глазами. Елочка чувствовала себя так, будто стояла у дорогой могилы, где все говорят шепотом и не улыбаются, и лишь могильщики деловито переговариваются меж собой и даже осмеливаются смеяться. Умерла ее Родина. Ее Россия. Умерла ее нежность. Умерли походы князя Игоря на половцев, Куликовская битва, Отечественная война, оборона Севастополя, победы на Балканах. Еще в младших классах Смольного она была удивлена, когда в одном французском журнале натолкнулась на цитату: «La France c'est une Personne»[1], — ведь она то же самое думала о России! Это была одна из самых заветных идей, рожденных в недоступной глубине ее существа: Россия личность, светлый дух небесной высоты. Этот дух имеет в мире свою великую цель и свое тело, меняющее формы при каждом повороте истории. Государство только жалкое несовершенное орудие. Ее сверхчеловеческих идей. Миссия России исполнена глубин: Россия стоит между западом и востоком, разделяя и соединяя два чуждых мира. Россия защищает и охраняет славянские народы и призвана объединить их вокруг себя; Россия — защитница христианской восточной церкви; в Россию изначально заложено искание истины и тоска по вечной правде. Ее народ — «богоносец»; Она никогда не станет буржуазной по европейскому образцу — самодовольное и тупое обывательское благополучие слишком бы исказило и унизило Ее свободную Личность; у Нее свои избранники — деятели, подобные Петру Великому, и святые, как Сергий Радонежский; Она отражает Свой лик в неповторимой природе, Она наполняет своею благодатью нивы — хлеб, питающий нас! Как дошла до таких мыслей тринадцатилетняя девочка? Читая, она встречала напечатанными свои собственные, никому невысказанные думы, и удивлялась, что сама дошла до них, а между тем отовсюду только и слышишь, что ты еще маленькая девочка и должна молчать, когда говорят взрослые! Она была сиротой: мать умерла от родильной горячки, отец — земский врач — погиб в эпидемию холеры. — Умереть, спасая народ, так же героично, как умереть на поле битвы! Почему не раздают Георгиевские кресты земским врачам! Это еще будет, когда оценят, наконец, подвиги нашего земства! — втолковывала она подругам. В классе Елочка шла первой; держалась всегда очень сдержанно и серьезно; никогда не обнималась и не перешептывалась с подругами о своих или чужих тайнах. Сверстницы не столько любили ее, сколько уважали, и всегда просили рассудить в случае недоразумений или ссор. — Елочка не будет выезжать в свет! — Елочка сказала, что ей все равно, сколько сантиметров в обхвате у нее талия! — Елочка пойдет на Бестужевские курсы — у нее уже все решено! — Ваша Елочка Муромцева какая-то Шарлотта Корде или революционерка! — сказала о ней одна из пепиньерок[2], но в ответ услышала: — Вовсе не Корде и не революционерка. Она — Жанна д'Арк! Тринадцать лет ей исполнилось в 1914 году, когда началась война. Вместе с другими институтками она стала писать письма солдатам, собирать посылки на фронт, шить платки, щипать корпию и жить ожиданием известий с театра войны. Ее сводила с ума героическая оборона Бельгии. Антверпен стал ей дорог не меньше Севастополя, а король Альберт занял в сердце место среди обожаемых героев России — портрет его лежал у нее под подушкой. Но через год, когда началось отступление русских из Галиции, она забыла о Бельгии: в любви к Родине появилась тревога за нее, как за тяжелобольного близкого человека. Летом в имении у бабушки Елочка забиралась в гущину сада, становилась среди яблонь на колени и подолгу умоляла Бога послать победу русским войскам. И совсем еще по-детски давала обеты отказаться от сладкого или от интересной прогулки. При известии о поражениях горько плакала. Когда в газетах было объявлено о взятии немцами Варшавы, весь день она и ее француженка гувернантка проходили с красными глазами. Карманные деньги, которые дарила ей бабушка, она по-прежнему тратила на посылки солдатам и приходила в отчаянье, что по возрасту не может стать сестрой милосердия — в белой косынке с крестом. И вдруг — позор, стыд — «Долой войну!», «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», Октябрь, революция, Россия — перед бездной!.. Не прозвучит ли тихий божественный голос к русской Жанне д'Арк: — Молись! Господь избрал тебя спасти Россию! Святые Александр Невский и Сергий Радонежский помогут тебе! Но своды институтской церкви оставались безмолвны, а в кадильном дыму не вырисовывались ни меч, ни знамя… Скоро Елочке довелось увидеть этот революционный пролетариат, заявивший, что у него нет Отечества! Институт был эвакуирован в Харьков, город переходил из рук в руки, и вот наступило утро, когда толпа красных ворвалась в классы и погнала перепуганных институток по коридорам и лестницам на чердак: — Пошевеливайтесь, белоручки! Быстро все наверх, офицерские да сенаторские дочки! Сейчас расстреливать будем! Всех вас на тот свет! Загнали на чердак и заперли. Где было начальство, где классные дамы никто не знал. Елочка твердо помнила, что с ними в этот час никого не было. Институтки рыдали; одни звали маму и папу, другие читали молитвы. Елочке казалось, что она одна сохраняет присутствие духа. — Mesdames, mesdames, успокойтесь! Мы не должны обнаруживать страха! Наши отцы и братья героически гибнут в офицерских батальонах — неужели же мы не сумеем умереть? Разве можно ронять себя в глазах этих хамов? Медамочки, вспомните, когда Марию Антуанетту вели на гильотину, она настолько владела собою, что извинилась, наступив палачу на ногу, а вы?! — повторяла она, перебегая от одной подруги к другой. Кто-то случайно толкнул дверь, и та распахнулась — их оказывается не заперли! Прислушались и, убедившись, что на лестницах пусто, толпой бросились на крышу; перед ними лежал город, и при ярком утреннем свете, как на ладони, видны были вступавшие в город колонны войск с одной стороны и уходившие колонны с другой. В эту как раз минуту серебром брызг рассыпалась взорванная водокачка. Город в десятый раз переходил из рук в руки… Ни тогда, ни после Елочке не пришло в голову, что эти хмурые люди с винтовками, может быть, намеренно не заперли их, а только припугнули — она непоколебимо была уверена, что их в самом деле хотели расстрелять, но не успели, и что спасло их чудо или случай. Потом сполна были все муки гражданской войны, медленная агония белогвардейского движения. Наконец, все кончилось. Там, где были герои и святые, отныне ораторы и куплетисты, газетчики и недавние лавочники взахлеб издевались над прошлой историей растоптанной ими страны, и нужно было забыть бои и окопы, забыть море крови, «роты смерти» и атаки офицерских батальонов, забыть Самсонова, который застрелился, чтобы не пережить позора, забыть Колчака, который бросил свою шпагу в море, отказавшись служить большевикам… Забыть, но как?! Шли годы, шла новая жизнь, и люди считали возможным интересоваться этой жизнью. Казалось, они и впрямь забыли обо всем. Медицинская сестра в хирургической клинике; свой заработок, своя комната, обставленная хорошими вещами; никто из близких не арестован, не выслан, и это в годы жесточайшего террора — на первый взгляд жизнь Eлочки складывалась благополучно. Но это лишь на первый взгляд. Она не была красива. Несколько высока, несколько худощава, крупные руки и ноги, желтоватый цвет кожи. Лоб и виски слишком обнажены, рот очерчен неправильно. Красивы в ней были только задумчивые карие глаза и длинная черная коса, но она не умела красиво причесываться и не извлекала из своих волос и половины их прелести, закручивая сзади тугим узлом. Одевалась со вкусом и опрятно, но всегда с пуританской скромностью. Всем ухищрениям моды она предпочитала костюм с английской блузой. Уже в двадцать семь лет в облике ее преждевременно появилось что-то стародевическое. Чувствуя инстинктивно, что природа, отказав ей в женской прелести, лишит ее многих радостей, она еще в раннем отрочестве перенесла их в свой внутренний мир. Эта способность уходить в себя спасала ее от уныния. Книги по-прежнему были ее отрадой, но теперь она избегала читать о русской военной истории, чтобы не бередить раны. Когда-то в Смольном она училась игре на рояле. Теперь она решилась возобновить занятия на маленьком пианино, доставшемся ей от бабушки, и поступила в вечернюю музыкальную школу, куда принимали независимо от возраста всякого, кто готов был платить за обучение. Два раза в неделю после дежурства в больнице она появлялась классе. Но толку, несмотря на старания, получалось очень мало — она не была музыкальна по натуре. Любая новенькая ученица, не отличающаяся ни любовью к музыке, ни прилежанием, очень скоро обгоняла Елочку и играла те пьесы, о которых Елочка могла только мечтать. Неудача не охладила ее любви к опере, и обязательно два или три раза в месяц, когда в программе значились «Князь Игорь», «Борис Годунов» или «Псковитянка», она появлялась в последних рядах партера, всегда одна, скромно одетая, со старинным бабушкиным лорнетом из горного хрусталя на цепочке, что хотя и придавало некоторую старомодность ее облику, но вместе с тем сохраняло в нем от прошлого изящество и благородство. После каждого посещения театра она обязательно на несколько дней лишала себя завтрака и ходила на работу пешком, восполняя трату денег. Вечеринки и танцы не только не привлекали ее — они казались ей святотатством. Веселиться и танцевать, когда Россия во мгле?! Театр другое дело; на него она не смотрела как на развлечение, он не нарушал траура, в который она облекла себя. Чем больше Елочка жила, замкнувшись в своем внутреннем мире, с ей одной ведомыми радостями и печалями, тем дальше отходила она от окружающих ее людей. На службе ее уважали, но держалась она особняком, не сближаясь ни с кем, ненавидя пошлый, развязный тон среды мелких служащих. Она смотрела на их жизнь, как на взбалмошный, вздорный спектакль. И этот спектакль, полный грубоватых флиртов, киношек, тряпок, зарплат, быстро делался скучным и непонятным, пьеса бездарной и безвкусной, где каждая героиня в первом акте позволяла мужчинам при всех хватать себя за плечи и за локти, водить себя в кино и навещать на дому, во втором — исчезала делать аборт, а в третьем — вновь появлялась как ни в чем не бывало. Никогда раньше в той среде, которая теперь сошла со сцены, не увидела бы Елочка ничего подобного. Все теперь было упрощено до грубости. Иногда она думала о том, что если бы революция не помешала, она как первая ученица Смольного могла стать фрейлиной и появляться на придворных балах. Ее окружали бы гвардейцы и пажи… И она видела, что и там она оставалась бы самой собою. Дух веселья и кокетства не коснулся бы ее и там. Она и там оставалась бы серьезная, суровая, гордая, никому не нужная и не интересная. Счастье… Она поняла, что жить можно и без него. Иногда, правда, появлялось у нее беспокойное сознание, что жизнь проходит или обходит, и молодость пропадает напрасно, что чего-то как будто не хватает… Но нет, в этой «совжизни», без красоты, без Родины, без героя, ей ничего не нужно! Ни разу, ни одним словом никому не обмолвилась и не намекнула Елочка о тайне, которая лежала на дне ее души уже девять лет. Ей было всего девятнадцать, когда в первый раз шевельнулась в ней любовь и готово было расцвести чувство большое и глубокое, на которое способны только серьезные и цельные натуры. В тысяча девятьсот двадцатом году, после всевозможных передвижений и эвакуаций, Елочка оказалась в Феодосии, где был старшим хирургом в военном госпитале ее дядя, взявший ее под опеку после того, как был закрыт Смольный. Томимая жаждой вложить наконец и свои силы в борьбу с теми, кого она считала заклятыми врагами России, Елочка умолила дядю принять ее в штат сестер милосердия. Она была совершенно неопытна, но в те дни в военных госпиталях так не хватало рук и такое количество людей лежало без помощи, что каждый желавший быть полезным являлся уже находкой, и Елочка очень скоро получила место. Там, в этом госпитале, она и повстречала его. Это был один из раненых в палате, где ей пришлось работать. У него были красивые черты лица, но наружность не сыграла здесь роли, конечно, нет! Она полюбила его за то, что он приехал оттуда — с фронта, из этих бесконечных битв. Белый офицер, конечно, должен быть героем — как иначе! А если притом у него те черты, которыми наделяет героя воображение девушки, то, даже уверяя себя, что наружность никогда ничего не значит, возможно ли остаться совсем равнодушной, совсем холодной и не связывать с этим человеком затаенных дум? А где конец думам и начало мечтам? Где конец мечтам и начало надеждам? Сыграло роль и то, что, работая в госпитале впервые, она вся отдалась чувству жалости и заботы, и ни за кого из раненых ей не пришлось переболеть душой так, как именно за этого офицера. Ее восхищала его выдержка — ни разу он не вскрикнул, не позвал на помощь, не упрекнул в неосторожности… Быть может, в жизни это был самый банальный и пустой человек, но Елочке хотелось верить, что, обладая такой волей и мужеством, он прекрасен и в остальном. Как он появился? В один из первых же дней, когда она еще не столько работала, сколько ходила позади более опытных сестер, присматриваясь к их работе. Она уже собиралась из госпиталя домой, но в дверях должна была посторониться, чтобы пропустить носилки с вновь доставленными раненым. Взглянув на носилки, Елочка увидела закинутую назад голову и красивые черты еще совсем молодого лица с закрытыми глазами. Напугала ли Елочку неподвижность и бледность, была ли случайно особенно изящна поза офицера и недвижно висевшая тонкая рука, или два Георгиевских креста на его груди и «мертвая голова» — знак «роты смерти» на рукаве шинели рядом с траурной черной перевязью зажгли романтичное воображение недавней смолянки, но она невольно проводила носилки взглядом. Когда к ночи она снова пришла в госпиталь на свое первое самостоятельное дежурство, уходившая сестра, передавая ей дежурство, сказала: — В палате новый раненый, очень слаб от потери крови. Велено следить за пульсом; в случае, если начнет падать, впрысните камфору. Вот посмотрите историю болезни и тетрадь назначений. Елочка испуганно вскрикнула: — Камфору? А если я не сумею? Я боюсь! — Да ведь я вам показывала. — Все-таки страшно. Я не привыкла. Сестра успокоила ее — в соседней палате опытная дежурная, которая не откажется помочь. Елочка уселась за маленьким столиком в слабо освещенной палате. Все было тихо; раненые спали или лежали в забытьи. Сколько раз, еще в институте, ее экзальтированное воображение рисовало такую минуту! Мечта начинала сбываться. Она в госпитале, в белой косынке с крестом; сейчас ее позовет кто-нибудь из тех храбрецов, которые не отказались еще от усилий спасти Родину. И она, наконец, с ними! «Я отдам все мои силы, я постараюсь сделать все, что только могу!» — шептали ее губы, и опять на ум приходили подвиги сестер в Севастополе и на Балканах. Через несколько минут, однако, эти мысли поглотило уже знакомое ей волнение, происходившее от сознания собственной неопытности — это волнение расходилось по ней мутными волнами, щемило в груди и вызывало чувство, похожее на тошноту. Что, если как раз у того или другого раненого начнет падать пульс, а она упустит минуту? Что, если она начнет впрыскивать камфору и сломает иглу? Или кто-нибудь сорвет перевязку, а она не сумеет поправить? Она взяла пачку «историй болезни» и нашла между ними ту, на которую указала сестра. Там в обычных бесстрастных выражениях стояло: «Рана осколком в левый бок в область десятого ребра, рваные края, ребро раздроблено, кровоизлияние в плевру!..» Она перескочила дальше: «Оскольчатое ранение левого виска… расширение зрачков от сотрясения мозга, доставлен в бессознательном состоянии…» Она захлопнула папку и вскочила. — Господи, как страшно! А еще уверяли, что палата легкая, не полостная. — И на цыпочках побежала между постелями. Это был офицер из «роты смерти», которого она видела утром. Елочка остановилась в нерешительности. «Он, может быть, только что заснул…» думала она, но в эту минуту он переменил положение головы на подушке, и она отважилась взять его руку, хотя ей было очень странно позволить себе такой жест по отношению к чужому мужчине. «Раз, два, три…» — считала она и чувствовала, что сама не понимает того, что у нее получается. Отыскав испуганными глазами минутную стрелку на своих часиках, она старалась вымерить частоту пульса, но этой ей не удавалось. Раненый пробормотал что-то. Елочка взглянула ему в лицо, но глаза его были по-прежнему закрыты. «Бредит», — подумала она и уже хотела отойти, но он отчетливо проговорил: — Приказ отступать… разбиты… Россия погибла! Елочка застыла на месте. «Да! Погибла! А те, кто готовы гибнуть за нее, даже в бреду говорят о ней!», — подумала она, чувствуя, что слезы поднимаются к ее горлу. Тяжело далась эта первая ночь в палате! Боясь упустить минуту оказать вовремя помощь, она всю ночь перебегала от постели к постели, все дрожа от волнения, и каждые пять минут возвращалась к запомнившемуся ей раненому, прислушиваясь к его дыханию и замирая от страха, что придется браться за шприц. Он все же продолжал метаться и говорить что-то бессвязное. Только утром пришел в себя. Подойдя к его постели, она увидела, что он шарит рукой по столу, отыскивая стакан с водой. — Сестрица, который это день, что я здесь? — спросил он. Она поднесла к его груди стакан и приподняла ему голову. — Вас привезли вчера утром. Как вы себя чувствуете? Ваша рана, наверное, болит очень? Она еще не знала, что такие вопросы в госпитале не приняты. — Нет, благодарю. Почти не болит, когда не двигаюсь, — как-то странно равнодушно ответил он и более не продолжал разговора. В следующее дежурство она пришла в палату утром и должна была дежурить до вечера. У дверей палаты стоял солдат на костылях. — Сестрица, явите Божескую милость! — начал он. Елочка обернулась, готовая выслушать. На нее смотрело солдатское бородатое лицо — простое, открытое, мужественное. — Мне про здоровье их благородия узнать. Давеча просил милосердную пропустить — не пущает! Говорит, дохтур не велел; очень будто бы их благородию худо, разговаривать вовсе не могут. Так уж будьте добры, сестрица, коли никак нельзя пройтись к господину поручику, скажите хоть, пошло ли дело на поправку. Я денщик ихний буду. — Сейчас узнаю, солдатик. Как фамилия твоего офицера? Он назвал фамилию, старую, княжескую. «Это тот, молодой, с Георгиями!» — подумала Елочка. Она прошла к столику и развернула историю болезни: «С утра в сознании… Общее состояние по-прежнему тяжелое; дыхание короткое, затрудненное, почти не говорит, отказывается от пищи, жалобы на боль в боку…». Она вышла к солдату и передала ему подробности. — Премного благодарен, сестрица. Очинно я за его благородие тревожусь. Умирать-то им еще рано, хоть они и говорят, что им жизни не жалко, потому как горя у их и вправду много… — Горе? Какое же у него горе? — спросила Eлочка и вспомнила траурную перевязь на его рукаве. — Ох, и не перескажешь всего, сестрица! Спервоначалу, тода этак полтора тому назад, его превосходительство, папеньку ихнего, в Питере расстреляли; с месяц будет назад, здесь, под деревней Васильевкой, братец их старший убит был. Очень тогда горевали его благородие. Все мне, бывало, говаривал: «Василий, как я матери сообщу?» А мамаша-то их в Орловской губернии, в своей вотчине оставалась. Мы с его благородием сильно тревожились, как бы красные над госпожой генеральшей чего не учинили, потому как вестей от ее уже давно не было. Вдруг, дён этак пять тому назад, приезжает оттоль офицер и рассказывает господину поручику, что вотчину их краевые сожгли, а барыню нашу расстреляли. Нутро у меня все ровно перевернулось! Этакая барыня добрая — и такая смерть! Упокой, Господи, ее душу! Когда мы с господином поручиком в окопах под Двинском сидели, она нам посылки посылала и кажинный-то ящик, бывало, делила пополам — половину ему, а другая — мне. И махорки, бывало, пришлет, и чаю, и сахару, и колбасы копченой. С ума у меня теперича моя барыня нейдет. А каково-то господину поручику лежать с такой лютой думой? Очень они любили мамашу-то. — Зайди попозже, я сама попрошу доктора и, если позволит, пропущу. А впрочем, не трудись, ведь нога у тебя больная. Я прибегу и скажу, когда можно будет. Ты в пятой палате? — Так точно. Премного благодарен, сестрица! Елочка хотела уже отойти, но, движимая теплым чувством симпатии, спросила: — Вас обоих одновременно ранило? — Так точно, обоих вместе! Тоже около деревни Васильевка, осколками засыпало, когда с донесеньем скакали. Пришлось ранеными добираться. Его благородию не подняться было — я их на руках донес! Eлочка еще раз взглянула на говорившего… Она была воспитана в безграничном уважении к русскому солдату и готова была бы просиживать ночи у изголовья героя, подобного этому, но все романтическое оставалось теперь для офицера. Боясь показаться навязчивой в своем сочувствии или любопытной к чужому горю, она старалась приближаться к его постели незаметно, и он мог думать и думал, что она вырастает из-под земли, и всякий раз, как только он пытался пошевелиться, ей смертельно хотелось, чтобы он, подобно другим, заговорил с ней или подозвал ее, но он упорно не делал этого. Раздавая градусники, она подошла и, желая хоть чем-нибудь развлечь его, сказала: — Вас очень хочет видеть ваш денщик. Его лицо впервые оживилось: — Добрый мой Василий! Как его рана? — Кажется, лучше. Он уже бродит на костылях. Несколько раз он подходил к двери справиться о вашем здоровье. — Вы знаете, сестрица, он нес меня на руках версты две или три. Я просил его прислать за мной санитаров, но он не захотел меня оставить. Елочка предчувствовала что-то в этом роде. — Я приведу его сюда, только вы не говорите много и не шевелитесь, — сказала она и, прибрав на его столике, пошла за солдатом, хотя врач не раз говорил ей, что с посещениями и разговорами следует подождать. Елочка решилась сделать по-своему, ей хотелось увидеть, как они встретятся друг с другом — офицер и денщик. Однако ей не удалось увидеть хоть издали — ее отозвал дежурный врач и оставалось только рисовать в воображении это свидание. «Дал ли он ему руку, усадил ли? — думала она, мотая бинты и раздавая лекарства. — Наверное, и руку дал, и усадил — между ними не может быть обычной субординации». Госпитальный день шел своим порядком: часто приходилось подходить то к одному, то к другому, а он по-прежнему оставался безучастен ко всему и не находил нужным ее окликнуть, хотя тоскливо метался по подушке и брался рукой за больной висок. Когда она читала раненым газеты, несколько раз украдкой взглядывала на него и не могла понять, слушает ли он. «Наверное, я так и уйду, не сказав ему ни одного задушевного слова!» с грустью думала она. Как раз в эту минуту в палату вошел санитар и громко выкрикнул заветную фамилию. — Есть такой? Письмо из полка пересылают. — Я, — ответил он, приподнимаясь. Схватив письмо, он торопливо пытался вскрыть его левой рукой, опираясь на правую, но это ему не удавалось. — Позвольте, я вам распечатаю, — сказала Елочка. Он передал ей. — Число! Покажите скорей число, сестрица! Рука моей матери… Если это письмо недавнее, значит, она жива! — голос его оборвался… Елочка сама взволнованная, поспешно распечатала конверт. Секунду она помедлила с ответом. — Это письмо, видите ли… Оно, по-видимому, уже давнее. Оно послано полгода тому назад. Оно, по-видимому, блуждало где-то. Он молча опустился на подушку. Елочка протянула ему письмо и деликатно отошла к соседнему столику. — Сестрица! — позвал его голос, который она уже не могла спутать ни с чьим другим. — Могу я просить вас прочесть мне? В глазах у меня сливаются почему-то строки… — Это от расширения зрачков и скоро пройдет, — ответила она с видом заправской сестры милосердия и села у его постели. На всю жизнь запомнилась ей эта минута — слабо освещенная палата, его лицо и каждая строчка этого письма! — «Бесценное мое дитя, дорогой мальчик, — начала она и невольно остановилась, охваченная волнением… Незаметно покосилась на него и увидела, что он положил себе руку на глаза… — Уже давно я не имею известий ни от тебя, ни от Дмитрия и совсем изболелась за вас душой! Где вы? Живы ли? Или я уже одна на всем свете? Я говорю себе, что Бог милостив и сохранит мне вас, и тут же думаю, как смею я надеяться на Его милосердие и чем я лучше других, кого постигло несчастье? Меня измучила мысль, что, может быть, один из вас ранен и лежит среди чужих, а я ничем не могу помочь и не могу ухаживать так, как ухаживала, когда вы болели скарлатиной в детстве. Помнишь, как ты любил клюквенный морс, которым я тебя поила? Я молюсь за вас утром, молюсь вечером, а среди дня хожу в лес к моей любимой часовенке Скорбящей, и в этом все мое утешение. Я уже не живу в Залесье. Я должна сообщить тебе очень печальное известие — нашего Залесья больше не существует: беглые фронтовики, распропагандированные сельсоветами, и пришельцы из железнодорожного поселка сожгли его дотла. Но мне не состояния жаль, а дома, где родились выросли мои дети, где я была счастлива. Они свирепствовали, точно вандалы: грабили утварь, рубили наши трехсотлетние дубы, топтали цветники, разбивали оранжереи, даже воду в бассейне выпустили, очевидно, специально чтобы погубить золотых рыб. Бог им судья! За меня не бойся, я нашла себе приют у крестьян в деревне. Ты знаешь, как они меня любят. У меня есть хлеб и я под кровом, а больше мне теперь для себя ничего не надо. Ушла я в чем была, не смогла захватить ни драгоценностей, ни бумаг, ни денег. Со мной только твоя фотография — та, где ты двухгодовалым ребенком с медведем, и другая — ты и Дмитрий, сфотографированные вместе в кадетской форме. Но если Господь сохранит мне вас обоих, я буду считать себя еще неизмеримо богатой. Впрочем, я не совсем точна, со мной еще Рекс, вчера, когда я пошла на пожарище, я нашла его там — он выл перед останками дома. Видел бы ты, как он мне обрадовался, как прыгал мне на грудь и лизал руки. Я сама обрадовалась ему, как человеку. Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо? Решаюсь послать его с верным Егором в Крицкое, оттуда уезжает один офицер, чтобы пробраться в Белые армии при посредстве Белого Орла. Он, может быть, тебя разыщет… Иногда я верю, что мы увидимся, иногда мне кажется, что я уже никогда не увижу вас. Вкладываю в письмо листочки уцелевшей от пожара яблони. Я знаю, что ни меня, ни Залесья ты никогда не забудешь. Твоя мама». Во время чтения Елочка несколько раз останавливалась, тщетно стараясь справиться с душившим ее волнением. Как ни хотелось ей пожать руку и сказать несколько теплых слов участия, накипавших в груди, она была слишком замкнута, щепетильна и стыдлива, чтобы позволить себе выразить чувства там, где этого не ждали и не просили. Положив письмо и веточку около раненого, она отошла. Издали наблюдала за ним, видела, что он лежит всё в той же позе, и, подавляя вздох, продолжала свою работу. Только по окончании дежурства она подошла к нему и остановилась в нерешительности… Неужели так и уйти, оставить, не сказав ни слова? Словно почувствовав взгляд, он открыл глаза, показавшиеся ей особенно большими и блестящими. — Я ухожу. Надеюсь, вам будет лучше… Господь с вами, — прошептала она, не находя слов. Он взял ее руку. Она думала, он пожмет ее или ответит что-нибудь, но он не сделал ни того ни другого. Быть может, он в своем полубреду уже забыл, что завладел рукой девушки, продолжая держать эту руку, закрыл глаза и беспокойно водил головой по подушке. Она постояла над ним и слегка потянула руку… Потянула еще раз и вышла. На следующий день в его состоянии не было никакого улучшения: он дышал опять очень коротко, просил кислорода и метался. Елочка сначала не была уверена, что он узнал ее. К концу дня его потребовали в операционную: дядя Елочки должен был делать ему резекцию ребра. Елочка слышала, как сестры говорили, что это делается без наркоза. Когда санитар рявкнул около самого уха, что такого-то раненого следует безотлагательно доставить в операционную, согласно приказу господина полковника — старшего хирурга, она почувствовала, как по коже у нее пробежали мурашки. — Осторожней! Осторожней! — говорила она санитарам, сама шла рядом, а он даже не спрашивал, куда и зачем его несут. Но когда его переложили на операционный стол, он поднял веки и медленно стал обводить глазами белые стены операционной и чужие лица людей в белых халатах, хирурга с приготовленными уже руками, которые тот держал слегка приподнятыми, покуда одна из сестер надевала ему маску. Потом глаза его остановились на Елочке. Понял ли он всю глубину ее сострадания, которое не притупила еще ни привычка, ни профессиональность, или, может быть, среди совсем чужих, равнодушных лиц она показалась ему уже своей, знакомой и родной, но он сказал: — Сестрица, останьтесь со мной… Не уходите. И опять ее рука оказалась в его руке. Эту минуту она вспоминала, как самую драгоценную. Он, стало быть, ее не только узнавал, но и отличал, если искал у нее сочувствие! Она надеялась, что ей позволят стоять возле, но одна из сестер отодвинула ее и сама уверенной рукой стала разматывать бинты, а дядя неожиданно обратился к ней: — Ты здесь зачем? Молода для операционной. Иди в палату. — Я хотела… я только… — начала было Елочка, но дядя не дал ей закончить: — Никого лишнего! Смотри, Елизавета, отчислю! Ты бросила свой пост. Елочка поняла, что в операционной не место для споров, притом дядя затронул ее слабую струнку — чувство долга. С печально опущенной головой она вернулась в свою палату. Как только санитары внесли ее героя обратно и начали перекладывать с носилок на кровать, она подбежала, и от нее не укрылось, что он кусает себе губы, стараясь не вскрикнуть. Санитар наклонился к нему, чтобы передвинуть поудобнее. — Не надо… Я сам, — проговорил он сквозь зубы. Елочка наклонилась со стаканом чая. — Не могу… Благодарю… Не надо. Другой санитар хотел поправить неудачно положенную подушку. — Не надо… Ничего не надо… Оставьте! Стоять и наблюдать, ничего не делая для облегчения, казалось Елочке немыслимым, неделикатным, невозможным: она послала за дежурным врачом. — Что, тут? — хмуро спросил разбуженный по ее распоряжению врач, измучившийся за день и только что пристроившийся на больничной топче. — Раненому нехорошо… Я не знаю, можно ли морфий… — Морфий впрыскивали уже. Часто повторять не рекомендуется, — и врач взял руку раненого. — Ваши слезы неуместны, сестра. Дайте шприц и камфору и попрошу вас повнимательнее следить за пульсом. Елочка виновато молчала. Врач сделал укол и повернулся к ней, видимо, уже смягчившись. — Нам не полагается расстраиваться, сестрица. Это не содействует ни точности в работе, ни уверенности. Будете так переживать за каждого, никаких сил не хватит, издергаетесь и заболеете. Ну да вы привыкнете, когда поработаете подольше. Елочке показались циничными эти слова. Мысленно она обозвала врача «Бездушным». Однако врач этот назначил индивидуальный пост у постели раненого, опасаясь, как бы тот не сорвал перевязку, едва только у него начнется бред, наступавший все предшествующие ночи. Очередное дежурство Елочки кончилось, и она вызвалась остаться у постели. Но эта ночь не принесла ей ни одной минуты, похожей на минуту в операционной; всю ночь он метался в бреду, а она держала его руки, не отходя ни на шаг. Только утром, уже перед обходом хирурга, он немного затих, и Елочка смогла сесть. Совершенно измученная, она положила голову к его ногам. Вновь пришедшая дежурная поспешила отправить ее домой. За всю ночь ни одного слова, которое можно вспомнить потом! Даже в бреду он говорил в этот раз о какой-то Весте — по-видимому, своей лошади, которая была под ним убита. Нового к его образу прибавилось только то, что, завладевая его руками, она разглядела у него на мизинце кольцо, которое носили только пажи: это было очень интересно и романтично, но это было все! Она ушла огорченная его тяжелым состоянием и тем, что он даже не будет знать, кто так самоотверженно сторожил его! Ей не пришло в голову, что товарищи доведут это до его сведения; еще менее ей могло придти в голову, в какой форме это будет сделано. — А знаете ли, поручик, наша дурнушка положительно неравнодушна к вам. — Вы о ком, господин подполковник? — О той высокой, смугленькой, она всю ночь просидела около вашей постели. — Я бы не назвал ее дурнушкой. У нее глаза, как у лани. — Вот оно что! Так, может быть, как в романе — после выздоровления «Исайя ликуй»? — Зачем же сразу «Исайя ликуй»? Эта мера, так сказать, катастрофическая! Может, случиться, все обойдется ему и не так дорого, отозвался другой офицер. С ним шутили, желая его развлечь, так как знали о его несчастьях, но он ответил совершенно равнодушно: — Уверяю вас, что это все только в вашем воображении: ее назначили дежурить, и дежурила — в госпитале своя дисциплина. — Дисциплина дисциплиной, однако она плакала над вами, когда вас принесли из операционной. Дежурный врач даже счел необходимым сделать ей небольшое внушение. Но юноша не хотел переходить в шутливый тон. — Она еще недавно работает и не успела покрыться полудой. Я во всем происшедшем не вижу ничего, кроме того, что она добрая и милая девушка. Не думаю, чтобы мной можно было сейчас заинтересоваться, — и устало закрыл глаза, желая кончить разговор, который стоил ему усилий. Проводя этот день дома, Елочка испекла свое любимое печенье по рецепту, написанному рукой ее бабушки на пожелтевшей уже бумаге, а потом раздобыла у одной запасливой дамы немного клюквы и приготовила морс. На следующее утро, отправляясь на дежурство, она понесла все это с собой. «Он совсем ничего не ест», — думала она, вспоминая те порции, которые уносили нетронутыми с его столика. Когда она предложила ему морс, который будто бы принесла для себя, он взглянул на нее несколько удивленно, но, встретив ее смущенную и ласковую улыбку, в свою очередь печально улыбнулся. — Спасибо вам, сестрица! Вы очень добры. Я тронут. Для нее огромным удовольствием было лишний раз подойти к нему и поить его, осторожно приподнимая ему голову, но в этот день она чувствовала себя нездоровой и к концу дня работала уже через силу; болела голова и чувствовалась странная разбитость во всем теле. Ему, между тем, было в этот день, по-видимому, лучше — не такой лихорадочный цвет лица, не такое короткое дыхание. Операция сделала свое дело, и Елочке уже мерещились дни выздоровления, но доносившийся отдаленный грохот артиллерийских орудий заставлял всякий раз жутко вздрагивать, напоминая о надвигающейся катастрофе, по-видимому, уже неотвратимой, которая грозила все разбить и смять, унося тысячи жизней, а с ними и эти хрупкие мечты. Взгляды сестер испуганно скрещивались, врачи озабоченно переговаривались, санитары угрюмо молчали. — Без паники. Спокойствие. При раненых никаких разговоров. — несколько раз повторял, проходя по палатам, ее дядя. Один раз он увидел ее у окна с руками, прижатыми к горевшему лбу. — Елизавета, ты что там куксишься? Смотри у меня! — Но, приблизившись, прибавил вполголоса: — Придешь домой, передай тете, что я остаюсь на ночь в госпитале. Будь мужественна, девочка! Она уже сдавала смену, когда раненый юноша окликнул ее… Отдавал ли он себе отчет в приближавшемся? Когда она подбежала, он улыбнулся и протянул ей флакон с духами. Это была «Пармская фиалка» Коти. Елочка вспыхнула и как-то по-ученически спрятала руки за спину. — Не нужно. Я не ради подарков… Я не хочу… — Сестрица, не отказывайтесь! Прошу вас? Это не плата — сочувствие оплатить невозможно — это только небольшой знак внимания от человека, к которому вы так добры в тяжелое для него время. Опираясь на правую руку, он стал откупоривать флакон левой рукой, желая надушить Елочку, и пролил при этом около трети флакона ей на грудь. Больше она его не видела. В эту ночь она слегла в тифу, провалилась в горячий бред. Она пролежала семь недель, и, когда наконец встала, в городе уже распоряжались красные, а госпиталь был раскассирован. Скоро слуха ее коснулось страшное известие о варварской расправе над ранеными офицерами. Уверяли, что в живых будто бы не осталось ни одного человека, называли имена предателей, которые выдавали фамилии и чины офицеров. Елочка была потрясена; при одной мысли, что его постигла та же участь, охватывала дрожь… Убить безоружного, убить раненого, который не может защищаться, убить слабого, измученного, убить… Лучше было не думать, но мысль ее словно в заколдованном кругу возвращалась все к тому же: ведь ему только что стало лучше, только что стал яснее его взгляд, он в первый раз приподнялся, не меняясь в лице от боли… Выздоровление после тифа осталось в ее памяти как самый тяжелый период в жизни: сразу две потери — любимый человек и последний оплот Родины! Тогда было навсегда смято в ней что-то свежее, благоухающее. Как будто в один миг расцвела и тотчас поблекла ее юность. Исхудалая, вялая, апатичная, она целыми часами неподвижно сидела в кресле, без слов, без мысли. — После, — отвечала она, когда ухаживавшая за ней тетка уговаривала поесть или выйти на воздух. — Не хочется, тетя, после! Когда она немного окрепла, дядя и тетка увезли ее в Петербург. Она не представляла себе, как вернется к жизни, и не видела ни цели, ни смысла, Но жить надо было и, прежде всего, надо было содержать себя. Бабушки уже не было в живых, а имение и деньги, положенные в банк на ее имя, национализированы. Все тот же дядя, теперь уже снявший погоны, устроил ее под своим начальством в одной из петербургских клиник. И она начала работать… Уже без воодушевления, без интереса, и без креста на груди! Понемногу она привыкла к своей работе и приобрела все профессиональные навыки. Внешне она казалась уже вполне спокойной и уравновешенной, но всякий раз, когда ей приходила на память судьба раненых в феодосийском госпитале, она менялась в лице, у нее судорожно подергивались губы, и она подносила руки к голове, как будто защищаясь от удара. А люди пытались приспосабливаться. Классная подруга — смолянка Марочка Львова — попробовала однажды уверить Елочку, что своими глазами видела, как белый офицер бил по щекам раненого красноармейца на улицах Харькова. Она уверяла также, что знает семью, в которой дочь была изнасилована белыми офицерами. Елочка прекратила дружбу с Марочкой. Она знала, что больше уже никого не полюбит. Да, ее роман был мимолетный и печальный, зато герой был настоящий! Это не то, что у Марочки, вышедшей за матроса с «Авроры», или у Нади Хмельницкой, муж которой, еврей, заведовал складом… Нет! Ее герой — наследник древнего имени, русский офицер-гвардеец, из тех, которые умирают, но не сдаются! Он защищал Родину сначала от немцев, потом от большевиков, это был Георгиевский кавалер, командир «роты смерти», аристократ, белый офицер! В нем было все, что могло понравиться ей в мужчине. На кого же теперь она могла обратить свой взор? Смешно было думать о всех этих мелких людях. Глава вторая Ты пахнешь, как пахнет сирень, А пришла ты по трудной дороге! А. Ахматова Учительница музыки, Юлия Ивановна, в молодости была приятельницей Елочкиной матери. Вскоре после окончания войны она очень серьезно заболела ревматизмом. Елочка несколько раз навещала ее и даже дежурила две ночи у постели. Муж Юлии Ивановны был когда-то видным лидером кадетской партии в Киеве и заслужил прозвище «совесть Киева». Его давно уже не было в живых, но гепеу до сих пор не оставляло вдову в покое. Именно Юлия Ивановна навела Елочку на мысль заняться снова музыкой и определила в свой класс. Отлично понимая, что уровень музыкальных способностей Елочки очень невысок, Юлия Ивановна тем не менее любила часы занятий с нею — ей нравилось подолгу беседовать с серьезной и умной девушкой, а сами занятия сводились к 15 минутам. Однажды в декабре 1928 года Юлия Ивановна, еще не начиная урока, сообщила, что в классе появилась еще одна ученица, очень, по-видимому, талантливая. — Хорошо играет или начинающая? — спросила Елочка, вынимая ноты. — Трудно сказать, в какой мере она подвинута, — ответила Юлия Ивановна, — ей восемнадцать лет. Техника у многих в ее возрасте бывает гораздо лучше, но способности у неё очень большие. На приемном экзамене, в среду, она играла «Warum?»[3] Шумана, я была в комиссии — вместе со всеми заслушалась: до такой степени чарующее у неё туше и так хороша фразировка. Чистота звука поразительная! Не хотелось ничего изменить в ее игре, как будто бы играла законченная пианистка. А вместе с тем она еще очень мало училась, и виртуозности у неё нет вовсе. Она держала экзамен в консерваторию этой осенью, но ее не приняли из-за происхождения. Такую талантливую девушку! Она Бологовская, внучка генерал-адъютанта, из приближенных к особе государя, а отец ее, гвардейский полковник, расстрелян в Крыму. Другой ее дед, кажется, сенатор… Сами понимаете, что все это значит теперь! Ко мне ее прислал мой друг — консерваторский профессор. Он хотел принять ее в свой класс, да вот не удалось: дал ей несколько уроков на дому, переставил руку, а теперь направил ко мне с тем, чтобы раз в месяц прослушивать самому — каждому педагогу интересна такая ученица. Расстрелян в Крыму! Губы Елочки судорожно передернулись. — Вы здесь еще не однажды встретитесь, — добавила Юлия Ивановна. — Вот с полчаса, как она ушла. Хорошенькая девушка, ресницы до полщеки. Живет она теперь с бабушкой и с дядей; матери у нее, кажется, тоже нет. По-видимому, нуждается: без ботиков, без зимнего пальто. Жаль девочку. В следующий раз Елочка нарочно пришла целым часом раньше обыкновенного, так что принуждена была выслушать скучнейший урок с тупоголовым школьником. Он еще не успел окончиться, когда в класс вошла новенькая девушка. Тонкая как тростинка фигурка в старом джемпере и по-модному укороченной юбке, две длинные косы без лент. И волосы, и ресницы мягкого каштанового цвета, красиво оттеняли белоснежный лоб и прозрачную глубину глаз. — Ася, садитесь теперь вы, — сказала Юлия Ивановна. Девушка, в ожидании очереди уж было уткнувшая носик в книгу встрепенулась и подошла к роялю. Юлия Ивановна выслушивала вещь за вещью, и во взгляде, с которым она попеременно созерцала свежее личико и маленькие легкие руки, Елочка подметила нежность и восхищение. Ревнивое и даже завистливое чувство шевельнулось в груди. Закончив, Ася тотчас же встала и стала собирать ноты. — Вы слишком легко одеты, Ася, — сказала Юлия Ивановна, когда девушка запуталась в разорванной подкладке рукава демисезонного пальто. — Благодарю, не беспокойтесь, я закутаюсь сверху в бывший соболь, — ответила Ася. — То есть как «в бывший»!? Как это соболь может быть «бывшим»? — с удивлением спросила учительница. Ася вдруг рассмеялась веселым детским смехом: — Это было мое mot[4] в двенадцать лет. Я вокруг себя тогда только и слышала: бывший князь, бывший офицер, бывший дворянин… Вот и вообразила, что соболь мой тоже бывший — ci-devant[5]. С тех пор мы так и зовем его. Она накинула на плечи старый мех и убежала. Елочка с удивлением проводила Асю взглядом — ей казалось, что репрессированной аристократке не к лицу веселость. И все-таки в следующий раз ее опять потянуло придти пораньше, взглянуть на эту Асю. Девушка уже заканчивала игру. Прощаясь с ней, Юлия Ивановна сказала: — Я должна вас огорчить, дитя мое. Мне сказали в канцелярии, что оплату с вас будут брать по самой высокой расценке. Это все решает бухгалтерия согласно каким-то инструкциям. Девушка слушала ее с испуганным выражением на хорошеньком личике, она даже побледнела. — И вы понимаете, дитя мое, — очень мягко продолжала учительница, — что от меня здесь ничего не зависит. Надеюсь, это не заставит вас бросить уроки? — Ах, вот что! — с облегчением вымолвила Ася. — А я было испугалась, что меня постановили выгнать отсюда. Нет, сама я, конечно, занятий не брошу. Надо же мне хоть чему-нибудь выучиться. Но, видите ли, нас четверо: бабушка, дядя, я и мадам, моя француженка, Тереза Леоновна, она у нас уже как член семьи. Да еще борзая — любимица покойного папы. А зарабатывает на всех один дядя; он пристроился в оркестр, а раньше был безработный. Поэтому нам никак еще не свести концы с концами. Я бы могла поступить на службу, но бабушка говорит: «Увидеть тебя на советской службе для меня настоящее горе!» Я владею французским, но давать уроки бабушка тоже запретила. — Позвольте, почему же? — Я с уроками несчастливая! В прошлом году занималась с внуком нашего бывшего швейцара, дала уроков пять-шесть. Пришла раз, а они сидят, пьют чай с пирожными, и бабушка, швейцариха, приглашает меня сесть с ними. Я сначала отказалась, а потом подумала, что они еще вообразят, будто я из гордости за дедушку — я этого как огня боюсь! Я села и взяла одно пирожное, самое маленькое. А на следующий день мой умный ученик мне же рассказывает: «У нас, — говорит, — вчерась мамка на бабушку кричала. Чего, мол, ты учительниц всяких пирожными кормишь? Вот за эти пирожные ни копейки она с меня не получит!» Я не поверила сначала и еще целый месяц занималась — не платят! А я боюсь говорить с мамашей ученика. Она крикливая такая, как начнет наступать. Уж лучше я еще несколько лет отзанимаюсь за пирожное. Я так и сказала бабушке, и она говорит дяде: «Сережа, поговори ты». А дядя: «Нет уж, увольте! Я на пролетарские банды в атаку с одним стэком ходил, но пролетарских мегер пуще огня боюсь!» Что тут делать? Вдруг наша мадам говорит: «Я француженка, парижанка. Наш народ дал Жанну д'Арк и Шарлотту Корде. Я никого не боюсь! Monsieur Серж ходил в атаку со стэком, а я пойду с мокрой тряпкой!» И в самом деле, взяла тряпку и пошла в атаку. Крик поднялся такой, что мы с моей кузиной Лелей, заперлись в бабушкиной комнате. Другой урок — новая неудача! Папаша ученицы, заведующий кооперативом, проворовался и сел. Мамаша пришла, так и так, мол, заплатить не можем. Тут же в долг у меня взяла и больше не показывалась. С тех пор бабушка постановила, чтобы я уроков больше не давала… Мне почему-то кажется, что толку из меня никогда не выйдет. Вот недавно тетя Зина хотела научить меня делать бумажные цветы. Мадам живо смастерила розу, а я такая неловкая и терпения у меня совсем нет; я и десяти минут не просидела и начала развлекать мадам. Пока она вертела цветы, я сыграла ей «Марсельезу» и вариации придумала. А потом прочла ей вслух Беранже. Вот так все у нас и кончается! Тетя Зина машет руками и на меня и на свою Лелю: «Пропадете обе, потому что неприспособленные, средств никаких! Хорошо, если найдутся молодые люди из прежних!» Но всегда тут же вздохнет, что в наших условиях надежды на это почти нет. Видно, и в самом деле пропадать. Я ведь к тому же еще дурнушка. И не замечая удивления, с которым взглянула на нее учительница, она схватила свой порт-мюзик и с сияющей улыбкой пошла к двери. Собираясь на ученический концерт, Елочка говорила себе, что необходимо хорошенько поаплодировать Асе, чтобы создать свой успех. Быть может, ей как аристократке будет оказан холодный прием, а потом скажут, что сыграла неудачно, и исключат из школы. С такими, как она, все можно сделать в стране большевиков. Когда Елочка пришла в шумевшее учениками, родителями и педагогами большое зало музыкальной школы, она пробралась между этой публикой совсем как чужая, так как за три года учения еще ни с кем не завязала знакомства. Скоро она увидела Асю. Та стояла у стенки зала со своим порт-мюзик в черном закрытом платье с полоской брюссельских кружев у горла. На затылке у Аси был большой черный бант, а хвостик косы распущен. Десять лет назад Елочка сама так причесывалась по воскресеньям, и эта манера теперь очень расположила ее к Асе. Увидев, что девушка смотрит на нее, она кивнула и указала на место возле себя. Ася пробралась к ней и села. — Ну, как у вас дома? Все благополучно? — ласково спросила Елочка после первого приветствия. — Мерси, не совсем. Борзая наша заболела, у нее паралич задних лапок, она ведь старенькая. Это замечательная собака; она помнит моего папу, хотя уже восемь лет, как папа… как папы нет. Если бабушка скажет: «Диана, где Всеволод Петрович? Хочешь пойти с ним на охоту?» — она оглядывается и повизгивает, ищет папу. Каждое утро, когда бабушка пьет кофе, Диана подходит и кладет морду к бабушке на колени и смотрит так кротко, грустно и задумчиво. У нее глаза такие же красивые, как у вас. — Как у меня? — воскликнула Елочка. — Разве у меня глаза красивые? Вот я так в самом деле дурнушка! — О нет! Не говорите! У вас в лице есть что-то исключительное. Теперь не часто можно встретить такие лица. И так как Елочка смущенно молчала, она заговорила снова: — Жаль Диану! Он сказал: «Собаку надо усыпить!» А ведь Диана все решительно понимает! Она вся съежилась, прижала ушки и задрожала. Я потом сказала ей: «Не бойся, мы тебя не отдадим ему! Ты до последнего дня будешь такая же любимая!» Она тотчас успокоилась и стала лизать мне руки. Она теперь только ползает и озирается виноватыми глазами. Бабушка очень огорчается! У бедной бабушки в память о папе только Диана. Да еще я. Елочка погладила руку Аси, все более и более располагаясь к ней. — Вы что играете сегодня? — Две вещицы Шумана и одну Шуберта. Я играю во втором отделении. — А кто-нибудь из ваших пришел вас послушать? — спросила Елочка и оглядела зал. Ей хотелось увидеть человека, который ходил в атаку со стэком. Но Ася ответила: — Пришла мадам. Кузина Леля хотела придти, но заболела, лежит с горчичником. А дядя не придет, он рассердился на меня. — Рассердился? За что же? — Как всегда, неудача, и виновата, конечно, опять я. Бабушка отправила меня в комиссионный магазин отнести свой sortie-de-bal[6], а там посмотрели, оценили в полторы тысячи и сказали, что сейчас не возьмут, а только через месяц. Я хотела уйти, вдруг подходит мужчина и говорит: «Я как раз ищу такой мех. Если вы согласны ко мне заехать, я тотчас выложу вам деньги». И представился как Рудин Дмитрий Николаевич. Ну, разумеется, я согласилась, деньги-то нам нужны! Он взял такси и усадил меня, а шоферу сказал: «В Лесной». И тут мне стало страшно; уже смеркается, а в Лесном глухо. Что, если он завезет меня и отнимет мех. Мне показалось странным, что он меня взял под руку, точно знакомую, а мех сразу же положил себе на колени. Вот я и говорю: «Знаете, я передумала, я лучше выйду». А он отговаривает, и чем больше отговаривает, тем мне страшнее, чувствую, что сделала глупость! Схватилась за дверцу, шофер затормозил, повернулся ко мне и открыл. Я выскочила — и в сторону. Я ведь быстрая. Только бы, думаю, он за мной не выскочил. Такси в ту же минуту умчалось, и только тут я вспомнила, что мех-то остался в машине! Вернулась я к бабушке вся зареванная. Бабушка, видя, в каком я отчаянии, даже не побранила. Она сказала: «Слава Богу, что кончилось только так». Но дядя… Господи, как он на меня кричал: «Безумная! О чем ты только думала! Я тебя на улицу выпускать не буду, сиди дома весь день. Ничего не понимаешь, так потрудись запомнить, что садиться в машину с незнакомыми людьми я запрещаю!» Ну, а чем я уж так виновата, скажите? Откуда я могла знать, что это не Рудин, а вор? — Здесь дело не в том, что он вор, Ася. Надо вообще остерегаться чужих людей. Ваш дядя совершенно прав: вы были в самом деле очень неосторожны. В эту минуту объявили начало концерта. В антракте Ася убежала в ученическую-артистическую, и Елочка увидела ее, только уже выходящей на эстраду. Елочка чувствовала, что волнуется, «Господи, да что же это я! Не все ли равно мне-то?» Но ей было не все равно и уже не могло стать все равно. — Вот это да! Это называется музыкальностью! — сказал кто-то шепотом позади Елочки, когда Ася начала Шумана. Елочка обернулась; говорил юнец лет шестнадцати, весьма демократического облика — без галстука, в рыжем свитере до самых ушей. — Переливы подает очень тонко, — подхватил его товарищ-еврей в роговых очках, выступавший перед тем со скрипкой. — А Шуберта-то, Шуберта как начала! — сказал опять первый мальчик. — Молодец девчонка! Откуда взялась такая? Я ее раньше не слышал. Аплодисменты были дружные и бурные. Мальчики позади Елочки завопили «бис», многие подхватили. Ася выбежала раскланиваться, и это у нее получалось очень изящно. Вопросительно посмотрела на учительницу. Та кивнула, и Ася снова села к роялю. Взяла несколько печальных аккордов… — Прелюд Шопена, — прошептал тотчас все тот же юнец в свитере. Он в течение всего концерта безошибочно называл исполняемые вещи к немалому удивлению Елочки. — Шабаш… Путается! — услышала она вдруг его шепот. — Эх, жаль! Хорошо начала! Сердце Елочки тревожно забилось… Ася взяла еще два-три аккорда, прозвучавших неуверенно, и вдруг вскочила и бегом убежала с эстрады. — Задала стрекача с перепугу! — добродушно засмеялся еврей. — Похлопаем ей еще, Сашка. Когда концерт кончился, Елочка увидела Асю уже в зале. Она стояла около пожилой дамы с седыми буклями. — Что случилось, Ася? Вы, кажется, сбились? — спросила, подходя, Елочка. — Да, неудача! У нас на бис был приготовлен этюд Мошковского, но мне что-то не захотелось его играть. Вчера я слышала вот этот прелюд, мне и взбрело на ум — дай-ка сыграю. Начала хорошо, а потом спуталась. Дома-то я бы непременно подобрала, ну а на эстраде остановилась. Это мне хороший урок: не выходить, не отрепетировав хоть раз. Eлочка с изумлением посмотрела на нее. — Как? Вы не играли ни разу эту вещь? — Ни разу. — И вы могли бы ее повторить? — Вот и не смогла, как видите. Елочка не верила своим ушам. Не обладая сама музыкальной памятью, она не могла вообразить себе ничего подобного. — А педагоги будут знать, что вы играли без подготовки? — спросила она. — Юлия Ивановна знает, а другие… Не все ли равно? — А вы с Юлией Ивановной уже разговаривали? — Да. Она поймала меня в артистической и строго сказала, что программа должна быть согласована с педагогом и никакие вольности не допускаются. А я почему-то думала, что бисом вольна распоряжаться, как хочу. Просила Юлию Ивановну меня простить, она поцеловала меня в лоб и, кажется, простила. На следующий день Елочка краем ужа услыхала в канцелярии школы разговор Юлии Ивановны с директором. Произнесла фамилию Аси, и Елочка насторожилась. — На прошлом уроке эта девушка легко подбирала отрывки из «Снегурочки», которую накануне слышала в первый раз. У нее огромные данные, но нет школы, нет постановки руки и слабая техника. Притом она, по-видимому, не осознает степени своего дарования. — А это бывает чрезвычайно редко, — кивнул директор. — О, да! Еще бы! В этом отношении ее нельзя даже сравнивать с нашими вундеркиндами, которые уже так воображают о себе! Эти отрывки из «Снегурочки» запали Елочке глубоко в душу. Лежа в тот вечер в постели, она думала об Асе, и в глазах ее плыли крупные белые снежинки — отрывки из той счастливой, розовощекой зимы, которая навеки ушла в прошлое; бедная Снегурочка — она и сама не знает, в какую страшную весну России занесло ее буйным ветром и на каком разбойничьем, языческом костре суждено ей растаять, погибнуть… С детства в воображении Елочки сложился образ женского существа; сначала девочки, а позднее девушки, в котором было как раз все то, чего не хватало ей. Всякий раз, когда она в ком-либо ловила отдельные рассеянные черты этого манящего образа, она говорила себе: «Похоже». И понемногу слово «похоже» стало у нее именем существительным, независимым понятием, определяющим всю совокупность признаков того, чем она хотела бы стать, если б могла отказаться от себя. Угадывая будущую судьбу Аси, Елочка страшилась и заставляла себя думать иначе, вспоминала свою бывшую подругу Марочку, с которой недавно разошлись бесповоротно. Как-то раз Марочка сказала Елочке: «Ах, оставь, пожалуйста, музыку ты любить не можешь, у тебя вовсе нет слуха. В оперу ты ходишь, чтобы смотреть, как умирает jeune premier»[7]. Слова эти резанули по сердцу. Елочка самой себе не могла признаться в том, что так точно судила Марочка, — герой, и особенно герой трагически погибающий, пусть даже оперный, сохранял в душе Елочки притягательное обаяние. Думая теперь об Асе, о том, что они могли бы стать хорошими подругами, Елочка внушала себе: «Нет, нет, это невозможно, мы слишком разные, по характеру и по возрасту. Она скоро выйдет замуж, как все они, хорошенькие. Я все равно буду ей не нужна и не интересна. Лучше мне не вылезать из своей улиточной раковины». Решение было принято, и на следующий день она пришла на урок в свое время, чтобы не застать Асю. Глава третья Нашу Родину буря сожгла, Узнаешь ли гнездо свое, птенчик? Б. Пастернак В комнате, которая одновременно представляла собой и столовую и гостиную и где предметы изысканного убранства перемешивались с предметами самыми прозаическими, садились обедать. В сервировке стола были старое серебро и дорогой фарфор, но вместо тонких яств на тарелки прямо из кастрюльки клали вареную картошку. Наталья Павловна — старая дама с седыми волосами, зачесанными в высокую прическу, и с чертами лица словно вылепленными из севрского фарфора, как те изящные чашки, что сияли на серебряном подносе с вензелем под дворянской короной, сидела на хозяйском месте. По правую руку от нее расположился Сергей Петрович, мужчина лет тридцати пяти. Ася расставляла на столе тарелки. Горничные в этом доме уже отошли в область предания. — Обед для мадам придется подогревать. Я посылала Асю ее сменить, но мадам ее уверила, что достоит очередь сама, — сказала Наталья Павловна. — Мадам — мужественная гражданка, ее героический дух не сломит ни одно из бесчисленных удовольствий социалистического режима, а двухчасовая очередь за яйцами — это пустяк; к этому мы уже привыкли, — усмехнулся Сергей Петрович. — Ты принес мне контрамарку на концерт, дядя Сережа? — спросила Ася. — Нет, стрекоза. Но не бойся, мы пройдем с артистического подъезда. Завтра концерт у нас в филармонии, мама, Девятая симфония. Нина Александровна солирует. Может быть, наконец соберешься и ты? У Нины Александровны сопрано совершенно божественное, не хуже, чем у твоей любимицы Забеллы. — Ты отлично знаешь, Сергей, что я выезжать не хочу. Воображаю себе зало Дворянского собрания теперь и эту публику… Дома я, по крайней мере, не вижу этих физиономий. Не вздумай опять уверять меня, что публика там достойная — достойной публики не осталось. — Но Девятая симфония во всяком случае осталась Девятой симфонией, мама. А солисты и оркестр… — Я уже сказала, что не поеду, мне дома лучше, — сухо отказывалась Наталья Павловна. — Ася ничего прежнего не видела и не помнит, вот и веди ее. — Обязательно поведу. Постараюсь устроить обеих девочек и Шуру Краснокутского. Я уже обещал. Ася покраснела и отошла к буфету. Сергей Петрович, смеясь, сообщил Наталье Павловне, что Ася приобрела себе в лице Шуры поклонника. Вот уже месяц юноша неравнодушен к ней. Улыбка проскользнула по мраморному лицу Натальи Павловны и смягчила строгие черты. Полуобернув голову, она взглянула на внучку. — Зачем ты меня дразнишь, дядя Сережа? — отозвалась Ася, перебирая ложки и вилки на самоварном столике. — Ты ведь очень хорошо знаешь, что Шура мне не нравится. Ну вот! Бабушка уже вздыхает! — прибавила она с оттенком нетерпения. — Вздыхаю, дитя мое, когда подумаю о твоем будущем. Я не представляю себе, кто может обратить внимание на тебя. Теперь почти нет молодых людей нашего круга. — Найдутся, мама, — сказал Сергей Петрович, — беда лишь в том, что traîne[8] жизнь теперь не та; все по углам попрятались, как мыши. — Вот об этом я и говорю, Сергей, мы почти никого не видим. Не за выдвиженцев же и комсомольцев выходить Асе? А Шура Краснокутский из хорошей семьи, он вполне порядочный и хорошо воспитанный молодой человек. Я не хочу ни в чем принуждать Асю, но боюсь, со временем она пожалеет, если откажет ему теперь. — Полно, мама. Она еще очень молода, еще может выбирать… — Между кем выбирать, Сергей? — Ах, бабушка! — вмешалась Ася, — да разве уж замужество так необходимо? Разве нельзя быть счастливой и без него? — В жизни женщины это все-таки главное, Ася. Какие бы ни были революции, а без любви к мужу и детям не обойтись. Ты этого еще понять не можешь. Ася молчала, не поднимая ресниц, но улыбалась исподтишка Сергею Петровичу. У нее были свои мысли насчет детей и замужества. — Посмотри на нашу плутовку, мама. Она отлично знает себе цену и, конечно, пребывает в уверенности, что получит не одно предложение. И она права. Сейчас мы живем замкнуто, но это может измениться. Почем знать? Может быть, наша Ася еще будет заказывать себе приданое в Париже и поедет в свадебное путешествие в Венецию. — О, не думаю, не думаю! Большевики слишком прочно засели в Кремле, — печально сказала старая дама. — А как дела у Лели на бирже труда? Приняли ее, наконец, на учет? — спросил Сергей Петрович. — Еще не знаем, — ответила Ася. — Она обещала прибежать сегодня, чтобы рассказать. Там, на бирже, заведует списками некто товарищ Васильев. Этакий рыбий жир. Товарищ Васильев уже четыре раза отказывался принять ее на учет, а добиться переговоров с ним тоже очень трудно. — Вот где бюрократизм-то! — возмутился Сергей Петрович. — Для того, чтобы записаться в число безработных, нужно получить с десяток аудиенций у этой высокопоставленной креветки. Сидит, конечно, в фуражке, курит и отплевывается на гобелен. Лорд-канцлер новой формации! С наслаждением отдал бы приказ приставить к стенке этого товарища Васильева. — Это не бюрократизм, Сережа. Это их система, их классовый подход, — возразила Наталья Павловна, — они не поставят Лелю на учет, потому что она внучка сенатора и дочь гвардейского офицера. Последний раз этот товарищ Васильев сказал совершенно прямо: «Мать ваша нетрудовой элемент, а отец и дед были классовыми врагами». — Вчера Леля, уезжая на биржу, забежала сначала к нам, — вмешалась Ася, — мы все вместе старались придать ей пролетарский вид. Знаешь, дядя, мы замотали ей голову старым вязаным платком, а потом раздобыли у швейцарихи валенки и деревенские варежки, и получилась самая настоящая матрешка. Мы стоим и любуемся своей работой, а в это время входит Шура и заявляет: «В этом шарфике вы очаровательны, Елена Львовна, но вид у вас в нем сугубо контрреволюционный!». Это любимое выражение Шуры. У него все «сугубо» и «контро». Нам осталось только руками развести: «Вот тебе и на!». — Ну, Шура и сам выглядит не менее «сугубым». Если бы на биржу отправился подобным же образом он, то и его не приняли бы за «товарища», — сказал Сергей Петрович. — Шура на биржу не пойдет, у него нет нужды в работе. Он сам сказал: «Пока Бог даст здоровье моей тетушке в Голландии, я могу не встречаться с товарищем Васильевым». Почему это так, дядя? — Сестра мадам Краснокутской высылает ей из Амстердама гульдены, а Шура все-таки подрабатывает переводами, — объяснил Сергей Петрович. — Да, он переводит сейчас письма Ромена Роллана. Он очень хорошо знает литературу и может интересно говорить о ней, но… Слишком он весь изнеженный, избалованный. Я таких не люблю. Его мамаша всегда боится, что он простудится, заботится о нем, как о маленьком — это смешно! Мне нравится в Шуре только его доброта. Вчера, когда он провожал меня с урока музыки, к нам подошел человек весь в лохмотьях, но с университетским значком. И вдруг этот человек говорит: «Помогите бедствующему интеллигенту!» Шура выхватил тотчас бумажник и вынул все, что там было. Потом он обшарил свои карманы и даже вытащил рубль, завалившийся за подкладку. При этом у него дрожали руки. Тут я вдруг разревелась самым глупым образом. Но для того, чтобы влюбиться, мне доброты мало. Вот если бы он хоть немного походил на Гавена у Гюго или дрался за Россию, как папа, тогда бы я его полюбила. — Тогда бы он давно был в концентрационном лагере, Ася. Те, кто любил Родину, все там. — А ты, дядя? — И я там буду. Все там будем. Наталья Павловна положила вилку и нож. — Даже в шутку не говори так, Сергей! Наступило молчание. Каждый угадывал мысли другого. Первой заговорила Ася: — Вот шекспировский Кориолан мне тоже нравится, когда он говорит: «Я, я — изменник?». Так мог бы сказать белый офицер? — А кто тебе позволил читать Шекспира, Ася? — «Кориолана» дядя сам прочел мне вслух. — Ну, это другое дело. Однако, Ася, мы успеем кончить картофель прежде, чем ты принесешь нам соус. — Прости, бабушка! — Ася убежала в кухню. Через минуту она уже уселась на свое место, но, едва съев кусочек, положила вилку и снова защебетала: — Какое для нас счастье, что ты попал в оркестр, дядя. Ведь иначе у нас не было бы лазейки с артистического подъезда? Я страшно хочу услышать Девятую симфонию и хор «К радости». Я очень-очень счастливая! Ты, бабушка, часто смотришь на меня с грустью и совсем напрасно. В жизни столько интересного, и каждый день выплывает что-нибудь новое, что хочется увидеть, услышать или прочитать. Досадно только, когда вы мне говорите: «Это рано, это вредно», когда я лезу на лесенку в дедушкиной библиотеке. Вчера дядя вырвал у меня из рук «Дафнис и Хлоя», а я только страничку прочитала. Я боюсь, что библиотека будет распродана прежде, чем я ее прочту. — Кстати, Ася! Мадам говорила, что под подушкой у тебя вчера опять лежала книга, — сказала Наталья Павловна, — а я ведь запретила читать тебе в постели. — Это не книга, бабушка, это Шопен. — Шопен? Зачем же он под подушкой? — Так надо, бабушка, вот он пролежит ночь, а утром я играю наизусть то, что просматривала вчера. — Ты и без этой телепатии играешь все наизусть, Ася, — сказал Сергей Петрович, вставая и целуя руку матери. — А что такое телепатия? Ну вот, я уже вижу, что ты ответишь свое «рано» или «вредно»! — А вот и нет! Для разнообразия скажу: «Отвяжись!». Объяснять у меня нет времени, так как вечером я играю в рабочем клубе и мне надо спешно репетировать «Рондо каприччиозо» Сен-Санса. Попробуй мне проаккомпонировать. Сумеешь?.. Камины еще доживали свой век в старых квартирах, в чьей-нибудь гостиной, где под хрустальной люстрой втиснута кровать, а кресла и рояль завалены старыми портретами или Энциклопедией Брокгауза из только что проданного шкафа. Мелькали еще у огня живые тени минувшего времени. Вот худая рука старика под ветхозаветным манжетом, длинные подагрические пальцы берутся за щипцы; вот освещенный игрой пламени профиль старушки с высоко поднятыми волосами, она зябко кутается в старую вязаную шаль, а безжизненный взгляд остановился на вспыхивающих угольках. А вот две девичьи головки, прижавшиеся друг к другу; одна золотистая, другая потемнее, две пары глаз одинаково смотрят в огонь… Посмеет ли коснуться юности та обреченность, которая невидимо разгуливает между старой мебелью таких гостиных и отмечает все ненужное для новой эпохи, осужденное на умирание, лишнее, как и сами эти камины, которые скоро заменят газовые калориферы? Посмеет, как показал жестокий век. — Он говорил опять, что папа был классовый враг и что революционный пролетариат не может потерпеть в своих рядах остатки аристократии. Дети репрессированных лиц будто бы тем опасны, что они затаили зло. Это я-то опасна! Чем я могу быть опасна, хотела бы я знать? Когда такое говорят твоему дяде, это еще можно как-то понять, но мне! — Леля печально примолкла. — Это в самом деле странно. Тетя Зина очень расстроилась? — Конечно. Даже плакала потихоньку от меня. Ведь цветами разве можно прожить? Я вчера целый день вертела эти противные ненастоящие розы, исколола все пальцы. Продавать их все трудней и трудней становится. На работу маму не принимают, а за цветы штрафуют. Последний раз она пряталась от милиционера на пятом этаже какой-то лестницы вместе с бабой, продававшей корешки для супа. Если поймают — берут штраф, который сводит к нулю заработок целой недели. Мама всякий раз так волнуется, когда идет на улицу с цветами, что вся дрожит, а меня отпустить ни за что не хочет; ей кажется, что если с цветами выйду я, то ко мне непременно пристанет матросня, будет… что-то страшное. А я от милиции сумела бы убежать лучше мамы — ноги у меня быстрее. Вчера мама сказала про твою маму: «Какая счастливая Ольга, что умерла в восемнадцатом. Она не узнала тех мучений, которые выпали на мою долю!» Ну зачем говорить такие вещи? От них никому не лучше! Ася помешала в камине и при его свете взглянула в огорченное лицо сестры. — Мы с мамой теперь все время ссоримся, ни о чем договориться не можем, — продолжала Леля. — Жизнь такая безысходная, что можно с ума сойти. У твоей бабушки квартира сохранилась, можно продавать вещи, и Сергей Петрович зарабатывает в оркестре; очень много значит, когда в семье есть мужчина. А мы с мамой теперь одни, у нас пустые стены и впереди — ничего, никакой надежды. Оказывается, я дурная дочь! Мне и жаль маму и досадно за нее. Вчера мама опять устроила мне сцену за то, что я пошла на вечерок к нашей соседке-евреечке. Другая наша соседка — та, что слева, Прасковья, монстр и вся пышет классовой злобой, а Ревекка, право же, очень симпатичная и всегда рада меня повеселить. Она со мной даже как будто заискивает, не понимаю почему. И тут, изволите ли видеть, совсем некстати мама со своей гордостью на дыбы: это, мол не твое общество и нечего тебе делать среди этих нэпманов. Noblesse oblige[9] — не забывай, что ты — Нелидова! Но если вокруг нас нет прежней среды, нет grande tenue[10], — что нам остается делать, Ася? Подумай только, напрасно пропадают, уходят наши лучшие годы, наша молодость, которая уже не вернется! Мы не веселимся, не танцуем, сидим, как в норе. Мне скоро девятнадцать, а я еще ни разу не потанцевала. Если нет прежнего общества, надо довольствоваться тем, которое есть, а мама не хочет этого понять. — Леля, не говори так! Тетя Зина изболелась за тебя душой; у нее всегда такое измученое лицо, — перебила Ася. Глаза у Лели на минуту стали влажными, но она тряхнула головой, как будто отгоняя ненужную чувствительность. — Зачем же мама отнимает у меня последнюю возможность повеселиться? У нее у самой было все в мои годы. Увидишь, Ася, жизнь пройдет мимо нас, и те, которым мы дороги, этого вовсе не понимают. — Это ничего, Леля, так иногда бывает, сначала все идет мимо, а потом вдруг приходит очень большое счастье, как во французских сказках. Надо уметь ждать. Если бы все приходило сразу, было бы даже неинтересно. — Ты сказочного принца ждешь? Это твоя мадам тебе внушает. Она зовет тебя Сандрильеной, но хоть мы было и заподозрили в ней фею Бирилюну под впечатлением Метерлинка, ты теперь хорошо знаешь, что она не оказалась волшебницей и не может вызвать для тебя из тыквы наряды и экипаж, а если б и вызвала — придворных балов и принцев теперь нет, поехать некуда. Ася задумчиво смотрела в огонь. — Я всегда очень любила читать про фей и волшебников, — сказала она, понижая голос. — Я помню, когда мама одевалась перед своими зеркалами, чтобы ехать в театр или на бал, мне разрешалось присутствовать и перебирать ее драгоценности. У мамы был шарф, воздушный, бледно-лиловый; я куталась в него и, воображая, что я — фея Сирень, танцевала в зале. Я говорила всем, что стану феей, когда вырасту. Теперь, конечно, я в фей уже не верю… Но в чудеса… Не удивляйся, Леля, в чудеса — верю. Когда человек чего-то пожелает всем существом, желание это, как молитва, поднимется к Богу, а может быть, оно само по себе имеет магическое действие… Так или иначе, оно должно найти свое осуществление, повлиять на будущее. Я верю, что в жизнь каждого, кто умеет желать и ждать, может войти чудо. К кому сказочный принц, к кому — царство или принцесса, к кому — талант, или мудрость, или красота… Ко мне, я в этом уверена, придет если не принц, то рыцарь. Он не будет в доспехах, конечно, нет, но все равно рыцарь «без страха и упрека» — белый офицер, как папа, или наследник-царевич, который окажется жив… Я не знаю кто. Он будет гоним или нищ, и я должна буду его узнать в этом виде, как в образе медведя узнают принцев. Я сейчас же по лицу, по первому слову узнаю! Он принесет мне большое-большое счастье, но для того, чтобы это случилось, желание мое должно быть несокрушимым и цельным… Понимаешь, Леля? — Ты экзальтированная, Ася, а я слышала, что именно экзальтированные девушки всего чаще оказываются с рыбьей кровью. Вот ты и есть такая. Ты способна будешь до седых волос прождать своего принца, а мне вот кажется, что наши рыцари заставляют себя ждать слишком долго. Никто еще не влюбился в меня ни разу, кроме этого меланхоличного барона Штейнгеля. Помнишь, как он мучил нас всех нескончаемыми философскими разговорами? Мама только теперь открылась, что он просил у нее моей руки и уехал за границу только после того, как она ему отказала. Ведь мне тогда было только шестнадцать, а ему — тридцать пять. Разве это мужчина? Наши рыцари придут, когда и мы будем старухами или сорокалетними старыми девами. Это будет чуть-чуть смешно. Нет ничего трагичней слов «слишком поздно»! Ася вздохнула: — Если ты будешь возмущаться и колебаться, Леля, боюсь, твой царевич вовсе не придет! В последнее время ты стала как будто другая. — Сергей Петрович полагает, что я такая же девочка, какой, была четыре года тому назад; он не желает понять, что мне уже теперь хочется другого… — Чего же? — Общества моих ровесников, с которыми можно поострить, подурачиться, пококетничать, а его отеческий тон мне скучен. Я хорошенькая, и это стало меня тревожить. Я хочу, чтобы за мной ухаживали, хочу нравиться — вот что! У тебя есть твоя музыка, а меня ничто особенно не занимает. Почему ты смотришь исподлобья? Обиделась? — Потому, что ты весь наш мирок развенчать хочешь! Наши мамы были так дружны, их даже называли inséparables[11], я думала, и мы тоже, а ты теперь как чужая… — Ты хорошо знаешь, Ася, что все запрещенное меня всегда особо привлекало; в детстве — недозволенные книги, потом — фокстрот, а теперь новая, незнакомая мне среда. Ты вот говоришь: «Не мельчай», а я скажу тебе, что мы словно под стеклянным колпаком. Надо выйти из-под опеки старших. Они стараются отдалить нас от действительности и современного общества, а нам надо взглянуть в лицо жизни и найти свое место в ней. Только как это сделать, я и сама не знаю. Отовсюду гонят. Служба могла бы мне помочь сориентироваться, а без нее… Ася, помнишь, синие viola odorata[12], которых так много всегда в дедушкином могильном склепе на Новодевичьем? Предок этого цветка — дикая лесная фиалка — растет повсюду, ну а эта культура уже так облагорожена, что она стала махровой, и синева особенная, но зато она требует особого ухода и непременно погибнет в среде, где отлично уживались ее предки. Вот ты такая viola, Ася. — Сама-то ты разве не такой же оранжерейный цветок? Я слышала, что род твоего папы древнее рода Бологовских. — Конечно, я тоже махровая и тепличная, только я не фиалка, я скорее гвоздика; страшно люблю ее пряный, немного эксцентричный запах. Но я переделаюсь, стану опять дичком, я акклиматизируюсь! — и она усмехнулась, довольная найденным выражением. Глава четвертая Синьора: ваш конец — на плахе! Д. Ориас (Эллиа) В это время Сергей Петрович сидел на низеньком диване, положив ногу на ногу, и курил. Посередине комнаты перед трюмо стояла дама, поправляя на себе тонкие пожелтевшие кружева. На вид ей было лет 30 с небольшим, но в черных, стриженых и завитых локонами волосах уже мелькали серебряные нити. Она была высокого роста и хорошо сложена, несмотря на некоторую полноту. Большие меланхоличные зеленовато-серые глаза, похожие на глаза русалки. Комната имела несколько запущенный вид: среди стен, увешанных старинными французскими гравюрами, — афиши; посреди ваз и запылившихся портретов — недоеденный завтрак, утюги куча недоглаженного белья на изящном столике с инкрустацией. Облупившийся потолок и отсыревшие обои придавали комнате оттенок обветшалости, но старинные вещи согревали ее своим неповторимым обаянием, а множество нот и переписанных от руки партий, томик «Нивы» и ваза с засушенным вереском вносили живую струю в это заброшенное под рукой нужды и горя жилье. — Я не задержу тебя. Через минуту буду готова, — сказала дама. — Я не тороплю тебя, Нина, — Сергей Петрович взялся за газету. — Что же, решила ты, наконец, что будешь петь? — спросил он через минуту. — Ах, не знаю! Что вздумается! Арию из «Царской невесты», а может быть, колыбельную из «Мазепы». Гречаниновскую «Осень» и его «Спи-усни». — Две колыбельные в одном концерте — не много ли? — спросил Сергей Петрович. — У тебя положительно страсть к ним. — Да, я это знаю. Уж ты-то должен понять почему. Неужели этого никогда-никогда не будет? — прибавила она. — Ну, сейчас не время говорить об этом, — ответил с досадой Сергей Петрович. — Ты хмуришься? Ты эгоист, как и все мужчины. — Ну и что же? — спросил он нетерпеливо. — Неужели его никогда не будет?! — Ах, Нина! Тебе не двадцать лет. Ты должна была думать об этом раньше, когда была замужем. Тогда ты желала быть свободной и изящной. А теперь от меня ты требуешь невозможного: у меня на руках мать, племянница и француженка. Нам едва хватает денег, которые я зарабатываю в оркестре и на этих случайных концертах. И у тебя никаких средств. И потом, мы не зарегистрированы, нельзя забывать это. — Ну уж последнее… — Она махнула рукой. — Мы не в прежнем обществе. Советская бумажонка о браке никого не интересует. Скажи честно, что ты просто не любишь детей. — Нет, я всегда любил их. Когда-то в Березовке я приходил смотреть, как просыпается Ася; щечки у нее бывали розовые, тельце теплое. Она протирала кулачками глаза и так очаровательно потягивалась, что я уже тогда думал: если женюсь когда-нибудь, то непременно у меня будут дети. Но это было тогда, а теперь все иначе! Вся жизнь! И сам я уже не тот — слишком утомлен и измучен, чтобы начинать что-то новое. Причем половину отеческого чувства я уже отдал Асе. Сергей Петрович вдруг умолк. Ему вспомнилось, как после взятия Крыма красными, когда его старший брат Всеволод был расстрелян, он страшно беспокоился за судьбу Аси и едва отыскал ее потом на окраине Севастополя, в магазине. Она бросилась ему на шею, ободранная, худенькая, голодная. Всеволод сделал большую ошибку, когда взял с собой семью, уезжая в Киев, где концентрировались силы белых. Он втянул таким образом жену и детей в самый водоворот событий. Лучше было им пересидеть это тревожное время в деревне или в Петербурге с матерью; в Петербурге все-таки было тише… Никто, конечно, не мог предвидеть, как сложатся события, но результаты были самые печальные: жена и мальчик Всеволода погибли от сыпняка, а в Крыму, после его собственной гибели, легко могла пропасть и Ася. Теперь многие удивлялись, что они не расстаются с мадам, а ведь это она сохранила ребенка в самых тяжелых условиях. Есть услуги, которые забыть нельзя. Он посмотрел на Нину. Она тоже смотрела на него. Глаза ее были влажны. — Прости меня, — сказала она и продолжала, будто прочтя его мысли: — вам всем пришлось столько испытать. Но ведь и я прошла через такие же ужасы. Кстати, Ася догадывается? — О чем? О наших отношениях? Не думаю — она слишком наивна, чтобы быть проницательной. Притом, она видела нас вместе только однажды. — Отчего же она смутилась, когда на последнем концерте ты знакомил нас? — Не знаю… Не заметил… Неужели в самом деле догадывается? Минуту они молчали. — Я любуюсь ею, как растением, которое сам вырастил, — заговорил опять Сергей Петрович. Он вынул портсигар. — Она вызывает во мне постоянную тревогу и жалость. Моя мать с нею слишком строга. Я почему-то уверен, что она не будет счастлива в жизни. Вот увидишь. Неудачи гонятся за ней по пятам. К тому же она не из тех, которые умеют постоять за себя, а счастье ведь очень часто приходится брать с бою. Другое дело — Леля, маленький хищник, который при случае покажет свои коготки. — Она тоже очень мила, ваша маленькая Нелидова! — сказала Нина, вспоминая, как в помещении какого-то рабочего клуба, в тесной неряшливой комнате, отведенной под артистическую, она поправляла себе волосы перед зеркалом, ожидая Сергея Петровича, с которым по обыкновению «халтурила», услышала его голос, обернулась и увидела рядом с ним двух молодых девушек. Обе были настолько непохожи на окружающую публику, что она тотчас признала в них Асю и Лелю, о которых столько от него слышала. Их лица показались ей настолько еще свежими, юными, невинными, что она невольно вздохнула о том, что сама уже давно потеряла. Розовые от мороза, они жались друг к другу и не отходили от Сергея Петровича, как будто чувствовали себя несколько растерянными в непривычной обстановке. Вскоре Сергей Петрович увел их, чтобы усадить в зале. Перед тем, как выходить на эстраду со скрипкой, он отозвался, потирая несколько лихорадочно руки: «Воображаю, как сейчас волнуется Ася: она всегда сама не своя, когда я выступаю». Когда пришла очередь Нины, она с эстрады отыскала глазами Асю; та сидела, тесно прижавшись к кузине, и в глазах у нее было столько внимания, тревоги и тепла, что Нина почувствовала себя согретой выражением сочувствия в этом молодом существе. Но после, в «раздевалке» (как говорили в кубе), она зоркими женскими глазами увидела, с какой бережливой нежностью закутывал Сергей Петрович Асю оренбургским платком. Так одевают любимого ребенка или обожаемую женщину… И Нина на минуту как будто задохнулась от острой боли в сердце… Ей показалось, что никогда она не видела у него этого взгляда, обращенного на нее. Эту же боль она вспомнила и теперь. Сергей Петрович заговорил первым: — Сейчас, когда я шел к тебе, у меня была очень невеселая встреча: сестра вдовы моего брата — Нелидова, Зинаида Глебовна, с которой мы вместе бедствовали в Крыму, стояла у водосточной трубы, как нищая, и продавала жалкие искусственные розы… Боже мой, до чего она показалась мне измученной! Я поспешил у нее купить два цветка и, когда при этом поцеловал ей руку, то вызвал сенсацию среди прохожих; кто-то даже отпустил замечание на наш счет: «Двое недорезанных церемонии разводят». Очевидно, очень уж не вязалась моя галантность с ее обносками, да и с моими. Впрочем, в ней есть тот оттенок порядочности, который позволяет безошибочно отнести человека к категории «бывших». На улице, как нищая… Когда-то изящнейшая дама, дочь сенатора, жена гвардейского офицера… Вот она — наша действительность! Нина взяла несколько арпеджио… Чистый серебряный звук наполнил комнату. Она была сегодня в голосе; когда ей бывало грустно, она всегда хорошо пела. Сергей Петрович вздохнул при мысли об аудитории, которая их ждет в прокуренной зале заводского клуба; голые шеи, торчащие из матросских воротников, майки, одетые прямо на свитер, и красные платочки, и то нетерпеливо-жадное любопытство, в котором всегда чудилось тайное недоброжелательство: вдруг да как-нибудь оплошают «бывшие», вот смеху-то будет! Он рад был бы стать выше своей брезгливости и все-таки не выносил эту толпу и неохотно выходил раскланиваться в ответ на аплодисменты. Нина была менее постоянна в своих впечатлениях: «Хорошо слушают. Я чувствовала эти незримые нити, связующие артиста и публику!» — часто говорила она, вынырнув из маленькой дверцы, соединяющей клубную сцену с импровизированной артистической. В другой раз жаловалась: — Плохая нам досталась доля — клуб за Нарвской заставой и отвратительный трамвай! Хоть бы мне раз выйти на эстраду в бриллиантах, шумя шелковым шлейфом, и увидеть перед собою сияющий огнями колонный зал, а после сесть в автомобиль, украшенный цветами, кивая направо и налево поклонникам — музыкальным знаменитостям и прочим господам. Не повезло! — Пой для меня, Нина! Я никогда не устану тебя слушать и понимать во всех оттенках. Знаешь, я не мог бы полюбить женщину немузыкальную; для меня это так же невозможно, как полюбить глухонемую. Наш роман весь соткан из музыки. Когда я в первый раз тебя увидел два года тому назад, ты пела рахманиновскую «Сирень», и я вспоминал сиреневые аллеи в нашей Березовке. Твое лицо на один миг представилось мне окруженным сиренью, как на картине Врубеля; я подумал, что у тебя голос, как у Забеллы. Я в твой голос влюбился раньше, чем в тебя. Нас сблизили наши выступления. Странно, в детстве мне попадало за скрипку. Мать требовала, чтобы я стал военным, и слышать не хотела ни об университете, ни о консерватории. А вот теперь именно скрипка кормит нас. Сергей Петрович так и не успел окончить университет, ему оставался последний курс, когда началась война. Он тотчас перешел в юнкерские классы Пажеского. В семье все приветствовали этот жест. Дома кумиром всегда был Всеволод — кадровый преображенец, а Сергей со своей скрипкой всегда был немножко «блудным сыном», но в те дни восхищение семьи на некоторое время перешло на него… Нина подошла и запустила пальцы в его волосы. — А я хотела сказать тебе… Тоже объяснить… Ты не совсем правильно представляешь себе мою замужнюю жизнь: я выходила очень молодой и была такой же невинной овечкой, как твоя Ася. Я вышла в семью самую патриархальную. Ребенка я, конечно, имела, но тогда такое было страшное время… Я очень скоро потеряла моего крошку… Еще прежде, чем узнала о гибели мужа. Я никогда об этом не говорю — тяжело вспоминать… Но я не хочу, чтобы ты думал обо мне, как о легкомысленной женщине. — Я никогда не считал тебя легкомысленной. Клянусь честью! Ну, подожди, Нина, подожди. Ася такая хорошенькая стала, она, наверное, скоро выйдет замуж, и тогда мы устроим нашу жизнь. Он поцеловал ее руку. Она продолжала теребить его волосы. — Опять идут аресты среди бывших военных. Смотри, не попадись, а то твоей Асе придется вот так же стоять с цветами, как мадам Нелидовой. — Это уж судьба, Нина! Один Бог знает, как я боюсь того, что может ждать ее и мать. Кстати, меня вчера вызывали в три буквы. — В гепеу? Тебя?! — Да. Мои не знают, я не сказал. Приятно побеседовали со мной часа два, потрепали имена моего отца и брата. И барона Врангеля. Спрашивали, у кого я бываю. Не пугайся, я тебя не назвал, я сказал, что очень занят и нигде не бываю… Ну и отпустили. — Мне эта история не нравится, — сказала Нина озабоченно. — Хорошего мало, но сейчас хватают чаще кадровых. — Дорогой мой, да разве недостаточно того, что ты сын генерала и притом белогвардеец? — Оснований, конечно, достаточно. Да им и основания не нужны: сегодня есть человек, завтра как в воду канул! Препоганое, однако, состояние, когда плетешься туда и воображаешь себе различные варианты разговора, расставляемые тебе силки. Но не стоит об этом. Спой мне колыбельную, и поедем. Твое пение выкуривает серые мысли, как по волшебству. Спой, Нина, и скажи, что ты простила меня. Глава пятая Там корабль возвышался, как царь, И вчера в океан отошел. А. Блок Рояль стоял в комнате Сергея Петровича. Здесь царствовал постоянный хаос от множества нот, партитур, раскрытых книг и нотных бумаг, разбросанных на рояле, на пульте и даже на стульях, так как ноты уже не помещались в ломившиеся от них шкафы. Сергей Петрович запрещал прибирать и перекладывать ноты и нотные листы во время ежедневной уборки и был одержим постоянной тревогой, что именно после вмешательства женских рук в хаос его комнаты он не отыщет наброска нового сочинения или места, на котором он остановился в читаемой им книге. Когда Ася и мадам вторгались с тряпками в его «святая святых», он приходил в отчаяние уверяя, что подобные чистки наносят удар по творческому вдохновению человека, и обвиняя Асю в измене его интересам. В один январский вечер Ася, сосредоточенно нахмурив брови и приложив к губам карандаш, сидела за роялем с самым озабоченным видом. Из ее осеннего прелюда ничего не получалось. В первый раз эти темы пронеслись у нее в голове, когда они с Лелей бродили вокруг арсенала в Царском Селе и листья кустарников были как кровь. Когда она наигрывала их в первый раз, эти мотивы были гораздо фантастичнее, а теперь они звучат как-то плоско! Она не могла понять, как записывать музыку! Все, что в ней рождалось, ускользало прежде, чем она заносила на бумагу хотя бы такт. Она никогда не могла повторить ни одной строчки и всякий раз играла по-новому. Иногда ей хотелось бы сочинять для церкви — музыка должна говорить о божественном! Если бы у нее был голос, она бы пела «херувимские» и «свят, свят, свят». Чудные, небесные, никому не ведомые, всякий раз новые! Шура уверяет, что у нее очень приятный тембр голоса, но это он говорит только из вежливости. А какой чудный голос у той дамы, с которой Асю познакомил дядя Сережа! Гречаниновскую колыбельную она спела так задушевно, что Ася вспомнила, как покойная мама, прежде чем уехать в театр или в гости, приходила, бывало, перекрестить ее перед сном и плотнее укрыть одеялом. Старое детское горе… Десять лет тому назад по дороге из Петербурга в Киев ее братишка Вася подхватил сыпняк, от которого гибли сотни и тысячи людей в те страшные годы. Ася не слишком беспокоилась, уверенная, что Вася встанет и они опять будут играть вместе. Но он не встал. И только взглянув на застывшее личико одиннадцатилетнего брата, Ася поняла, что такое смерть. Через два дня в этом же самом тифу слегла мама. Напуганный Всеволод Петрович поспешил переселить девочку к Нелидовым, которые жили в том же самом доме, этажом выше. Ася замирала от страха, находясь теперь под впечатлением только что пережитого. Сыпняк представлялся ей длинным серым чудовищем, которое прячется в их квартире, отняло у нее брата и теперь задумало отнять мать. Когда наступали сумерки, ей начинало казаться, что чудовище проникло незамеченным в квартиру Зинаиды Глебовны и в темноте протягивает страшные щупальца, пытаясь схватить ее и Лелю. По вечерам она не отпускала Зинаиду Глебовну от себя, упрашивая сесть около своей постели. — Тетя Зина, не туши лампу! Тетя Зина, а закрыты ли двери на лестницу? Папа говорил, что тифы ходят по городу. Но страх потерять мать был настолько силен, что как только в квартире все ложились, она отваживалась вылезти из постели на ковер, и на коленях просила Бога защитить маму от страшилища — молитва на ковре с детства считалась у нее чрезвычайным средством. Если же случалось, спускаясь по лестнице, проходить мимо квартиры отца, она пробегала как можно скорее, закрывая при этом глаза. В один вечер Леля уже давно заснула, а она, сжав маленькие пальчики в крестное знамение, чтобы вернее защититься от чудовища, лежала и думала о том, как страшно, должно быть, мадам в папиной квартире — прислуги нет, а отец в военчасти; он только вечером на минуту забегал узнать о мамином здоровье. Мадам одна с мамой, которая бредит. И вдруг она услышала голос мадам из соседней комнаты. Она приподнялась на локте, прислушиваясь. Теперь они уже жили не так роскошно, как в Петербурге — без анфилады комнат — и она услышала разговор Зинаиды Глебовны с мадам из смежной столовой и поняла из разговора, что только что ее мама скончалась. Мадам послала денщика в часть за Всеволодом Петровичем, а сама пришла в детскую. Воспитание и выдержка сказываются иногда в ребенке с неожиданной силой — напуганная девочка не закричала и не выскочила из кроватки, даже когда Зинаида Глебовна вошла на цыпочках в детскую, чтобы приготовить ложе для измученной мадам. Ася только повернулась лицом к стене, но и тут не сказала ни слова. Через некоторое время она заснула в слезах. Утром, когда они одевались, мадам не было в комнате и Асю охватила слабая надежда, что все услышанное накануне просто приснилось ей. Тревожным признаком было только то, что Зинаида Глебовна ходила с красными глазами. Уже тогда Ася обладала тончайшим чутьем к интонациям, взглядам и жестам: от нее не укрылось, что тетя Зина была еще более, чем обычно, ласкова с ней — усадив ее и Лелю пить какао, она уговаривала ее есть, а сама не садилась. Одна из многих, прочно засевших в голове Аси заповедей гласила: «Маленькие девочки не должны лезть к старшим с вопросами», и, не смея заговорить, Ася водила тревожными глазами за тетей Зиной, причем у нее постепенно складывалось впечатление, что она нарочно отводит свой взгляд… Все это было настолько знаменательно, что Ася спешно переложила ложку из правой руки в левую, а пальцы правой сложила в троеперстие, приготовляясь к защите… В эту как раз минуту она услышала, что тетя Зина, подойдя к дверям, заговорила с кем-то полушепотом… Ася стремительно повернулась и, встретив печальный и пристальный взгляд отца, поняла, что непоправимое несчастье в самом деле пришло… Бедная мама! Память о ней в семье как-то растаяла! Отца Ася больше помнила, хотя погиб он только годом позже: бабушка и дядя постоянно вспоминали его слова, поступки, привычки, а от мамы как будто не осталось и следа… Собираясь в театр или на бал, мама часто надевала колье с двумя бриллиантами и уверяла, что бриллиантик побольше — Вася, а поменьше — Ася, и что в театре, глядя на них, она будет вспоминать своих детишек. Ася вздрогнула, услышав шаги за своим креслом. — Как ты тихо сидишь, — сказал, подходя, Сергей Петрович. — Я не слышала, как ты вошел, дядя Сережа! — сказала Ася, вскакивая и принимая из его рук скрипку. — У бабушки голова болит, а мадам пошла в костел. Мне поручено разогреть тебе ужин. Она подумала, что в кухне сейчас темно… Никого нет… Бояться темноты в восемнадцать лет — это, конечно, очень стыдно, но все-таки очень не хочется идти. Мадам говорила, что видела вчера там мышь. — Не хлопочи, детка, я сыт: перекусил в буфете. Посидим лучше у камина. Попадало моей стрекозе сегодня? — Конечно, дядя! Разве я могу провести день благовоспитанно? Сначала попало мне и Леле за то, что начали играть в мяч и угодили в самоварный столик. Бабушка рассердилась и сказала, что мы могли попасть в севрскую вазу и что она уже много раз запрещала игру в мяч в комнатах. Потом пришла графиня Коковцева, а бабушка еще не вышла из ванной; мадам велела нам занимать ее, а нам с Лелей это показалось очень скучным и мы стали поочередно друг друга подменять… Получалось иногда, что фразу начинает одна, а кончает другая. Мадам заметила наши маневры и пожаловалась бабушке. Опять попало. Ну, а вечером попало уже мне одной за то, что я опять бросила свой берет и перчатки на бабушкином ломберном столике. — Неисправимая егоза! А была ты у консерваторского профессора? — Да, была. Он нашел, что за месяц занятий с Юлией Ивановной я сделала успехи, но рукой моей остался все-таки недоволен и дал мне несколько указаний, как держать кисть во время октав. Зато мое исполнение Шуберта ему, кажется, пришлось по душе — он очень долго и пристально посмотрел на меня, когда я кончила, и сказал: «Здесь мне делать нечего, прикоснуться значит испортить!» Говорят, он похвал никогда не произносит, а вот, когда надо разносить и критику наводить, тут он беспощаден и бывает резок; ученице, которая играла передо мной, он сказал: «Идите лучше чулки вязать». — А свой прелюд ты ему сыграла? — Да. Ему понравился этот повторяющийся каданс, в котором я изображаю шорох падающих листьев, но мне показалось, что он недоволен моими попытками сочинять: он сказал, что лучше мне не разбрасываться и что композиторство съело уже много талантливых пианистов. И еще он сказал: «Я вот стараюсь вложить в вас мастерство, а через год или два вы выйдете замуж и забросите рояль… Пианист должен быть аскетом». Я поэтому решила, что никогда не выйду замуж, я так ему и сказала, чтобы его успокоить. Отчего ты смеешься, дядя? — Твои рассуждения иногда так по-детски забавны! Прежде я не хотел видеть тебя профессионалкой, зарабатывающей с помощью музыки, но жизнь складывается иначе, и теперь это лучшее, чего бы я мог желать! В детстве при звуках минорной музыки ты начинала жалобно плакать. Я уже тогда говорил, что ты музыкальна. В четыре года ты не хотела засыпать без колыбельных Лядова и Чайковского. В Березовке, войду, бывало, к тебе в детскую, а ты прыгаешь в кроватке и повторяешь: «Хочу гули-гуленьки!» Ты уже тогда была общей любимицей. Ну, а теперь скажи мне, какая кошка пробежала между тобой и Лелей? Кажется, Леле наскучили все наши увлечения, весь тот мирок, который мы себе создали, чтобы скрасить невыносимую жизнь. Она тревожно и озабоченно взглянула на него: — Дядя, милый, я вижу теперь, что счастлива была я одна и не замечала этого! Как он любил эту детскую изменчивость ее лица! Она вдруг снова улыбнулась: — Помнишь, дядя, как мы вернулись с тобой в прошлом году с представления «Китежа»? Помнишь, какой был восторг? Как мы полночи подбирали на рояле запомнившиеся нам отрывки, пока бабушка не поднялась с постели и не разогнала нас по углам. Ты был тогда безработный и на ужин была только вобла с пшенной кашей, а комнаты не топлены, потому что нет дров… Но мы так были счастливы, что не замечали этих невзгод! Какая дивная была тогда весна! — Помню, — отозвался он и, улыбнувшись, стал смотреть в окно. — Весна! — проговорил он и умолк, вновь погруженный в невеселые думы. — Вчера Нина… Нина Александровна пела мне романс, которого я прежде не слышал: «Дух Лауры» Листа, слова Петрарки. Боже мой, как это прекрасно! Какая редкая женщина — Нина Александровна! В нетопленной комнате, полуголодная, всегда без денег, затравленная семейными несчастиями — и всегда увлеченная искусством. — Она много страдала? — Она пережила много горя, Ася. Замуж она вышла тотчас по окончании Смольного, совсем юной, а тут — гражданская война; муж ее — кавалергард князь Дашков — убит в Белой армии, в Крыму; отец — у себя в имении отрядом латышских стрелков, который грабил округу. Тогда же она потеряла и ребенка. Как видишь, одно несчастье за другим, а теперь постоянные неприятности за титул. Она с ее голосом могла бы быть на первых ролях в Мариинском или Большом, а вынуждена петь на окраинах, по рабочим клубам. Хорошо еще, что ее в Капелле держат. Капелла и филармония — последние прибежища гонимой нашей аристократии — барон Остенсакен, Половцева, Римские-Корсаковы, брат и сестра, многие… Надолго ли?.. В следующий раз, когда ты увидишь Нину Александровну, постарайся быть с ней поласковей; она очень нуждается — она так одинока! Ты сумеешь. — Дядя Сережа… — Что, милая? Сидя около него на полу, она положила щеку ему на руку, доверчиво глядя ему в глаза, и он видел, как ее щеки становились все розовее и розовее. — Она, значит, твоя невеста? Да? Он поднял за подбородок ее просиявшее личико. — Так ты этого хочешь? — Конечно, хочу! Я бы так ее берегла, я бы так старалась, что бы она была счастлива! Я научусь аккомпанировать ей и без конца буду слушать, как она поет. Ты уже сделал предложение? Сергей Петрович замешкался с ответом, и тут в дверь сильно четыре раза подряд стукнули. Звонок с недавних пор не работал. — Господи! Прямо-таки стук судьбы в Пятой симфонии. Кто же это так поздно? — всполошилась Ася. Она побежала в переднюю, досадуя, что непрошенный гость перебил разговор. На пороге вырос дворник. — Повестка вашему дяде. Распишитесь. Она расписалась и закрыла дверь, вернулась в кабинет. — Повестка тебе, дядя Сережа. Он нахмурился, быстро вскрыл повестку, пробежал глазами и остался стоять неподвижно. — Что ты, дядя Сережа? — спросила она, увидев изменившееся выражение его лица. Он не отвечал. — Что-нибудь случилось? Неприятность какая-нибудь? — Предписание немедленно выехать в Красноярский край. Завтра в два часа я должен быть на вокзале. Ссылка! Только умоляю, без слез! В семь часов утра вся семья была уже на ногах. Сергею Петровичу предстояла тысяча необходимых дел — увольнение со службы с «обходным листом», сдача продуктовых карточек и тому подобные формальности, которые неизбежно сваливаются на голову советского гражданина в подобном положении, хотя срок ему в лучшем случае дается три дня, а иногда лишь несколько часов. Наталья Павловна с удивительным присутствием духа распоряжалась и складывала вещи сына. Мадам, просидевшая всю ночь над починкой шерстяного свитера, взяла на себя самое ответственное поручение — раздобыть денег — и с этой целью, захватив с собой два серебряных подстаканника и старое бальное платье Натальи Павловны, отправилась на Кузнечный рынок, обещая выручить не менее двухсот рублей и надавать по морде всякому, кто вздумает ее надувать. Асю Наталья Павловна послала прежде всего к Нелидовым, без которых в доме у Бологовских нельзя было представить себе ни одного важного события. Близость эта между Натальей Павловной и Зинаидой Глебовной образовалась за последние несколько лет, после того, как обе понесли столько потерь. Отправляясь к Нелидовым, Ася после недолгого колебания спросила Сергея Петровича, с которым вместе выходила из подъезда: — Дядя Сережа, у тебя столько дел… Пошли меня к Нине Александровне, я сообщу ей, чтобы она пришла проститься. — Бесполезно, Асенька, она вчера уехала в Кронштадт, там подвернулся шефский концерт. Она вернется только завтра. Я передал бабушке для неё письмо. Ася остановилась. — Вы даже не проститесь?! Господи, что же будет с ней? Ася почти не спала эту ночь и теперь от бессонницы и от нервного возбуждения чувствовала, что вся дрожит, когда стучала в черную дверь квартиры, где жили Нелидовы. Парадный вход, как и в большинстве квартир в то время, был закрыт по непонятным соображениям «управдомов», этой хозяйственно-шпионской единицы — самого мелкого представителя власти на местах. Было только 8 утра и на лестнице темно, входная дверь приоткрыта и из кухни слышался визгливый женский голос. Когда Ася постучала, никто не открыл, а крик продолжался: — Своими глазами я свет у тебя из-под двери видела! Ты всю ночь электричество жгла — цветы свои крутила! Умеешь жечь, умей и платить, вошь старорежимная! — Я не отказываюсь платить, Прасковья Васильевна! Я заплачу, но неужели же в три раза больше других? Поймите, что мне это очень трудно, — лепетал в ответ голос Зинаиды Глебовны. — Плати, говорю! А коли не заплатишь, сейчас сообщу фининспектору. Другие бы давно донесли, это уж мы с мужем такие люди, что терпим. Так умей за то уважать людей и не спорь, а дочку изволь приструнить — больно уж зазнается перед нами твоя бездельница! Ася решилась, наконец, войти сама. Зинаида Глебовна, миниатюрная, с усталым, худым лицом, еще сохранившим следы былой красоты, и со свойственным ей теперь постоянным испугом в глазах, стояла около керосинки с чайником, а возле неё огромная туша разгневанной бабы занимала, казалось, половину тесной кухоньки. — Ася, деточка! Иди сюда, дорогая! — воскликнула Зинаида Глебовна, увидев племянницу, но баба явно не наоралась вволю: — Наследила-то, наследила по всей кухне! Вытирать за твоими гостями кто будет? Я, что ли? Только в маленькой, почти пустой комнате, где ютилась теперь семья бывшего камергера, Ася в первый раз расплакалась, бросившись на шею тете Зине и рассказывая о случившемся. Зинаида Глебовна, как и Наталья Павловна, уже знала долгим мучительным опытом, что отчаяние ничему не поможет и что надо полностью сохранить ясность мысли, чтобы успеть сделать тысячу совершенно необходимых мелочей. И после первых нескольких минут овладела собой, угостила Асю булкой, стала подбирать для Сергея Петровича теплые вещи. У нее сохранился офицерский башлык и шерстяные носки. Зинаида Глебовна извлекла их из кованного железом сундука. Сундук этот с расписной крышкой, на которой были изображены цветы и райские птицы, служил семье Нелидовых еще со времени Иоанна Грозного, а теперь одновременно играл роль кровати — на него стелили тюфяк для Лели. Через час Зинаида Глебовна, Ася и Леля вышли из дому. Зинаида Глебовна помчалась к Наталье Павловне, а девочки побежали сначала в комиссионный магазин с квитанциями от вещей, сданных на продажу. Магазины эти в то время были завалены самой изысканной утварью, и вещи ждали продажи иногда месяцами. Сергей Петрович вернулся позже всех, только за два часа до того, как надо было выезжать на вокзал. — Как ты поздно, Сережа! Мы измучились, ожидая тебя! — воскликнула Наталья Павловна. — Что же делать, — ответил он, — срок — несколько часов, а нужно переделать тысячу формальностей. — Садись ужинать, — сказала Наталья Павловна, — неизвестно, когда ты будешь есть! Он стал отказываться, она настаивала. Садясь, он поймал и поцеловал руку матери; она прижала на минуту к груди его голову. Нелидова и француженка вытерли невольные слезы. «Она уже стара. Увидит ли она его когда-нибудь!» — подумала каждая. — Продавайте хрусталь, фарфор, бронзу — всё, что найдете нужным, только книги и ноты сохраните по возможности, — говорил он, глотая наскоро завтрак. — Мои романсы… Отдайте Нине Александровне — она их любит. Ася, ни в коем случае не бросай занятия музыкой. Скоро ты сможешь давать уроки и аккомпанировать. Только музыка поставит тебя на ноги. Если я получу работу, тотчас вышлю вам денежный перевод. Только я очень сомневаюсь, что для скрипки там найдется работа, а если они пошлют меня чинить дороги и разгребать снег, то это — конечно, гроши. — Пожалуйста, Сергей, ничего не высылай! Ведь мы здесь всегда сможем что-нибудь продать. Напиши. Если не будет заработка, мы тотчас вышлем и посылку и деньги. — сказала Наталья Павловна. — Нет! Этого не будет — на хлеб себе я всегда заработаю, — сказал он, а про себя подумал: «Как знать, там могут запретить мне работать. С некоторым они так делали». Семейные разговоры прервало появление старой графини Коковцевой. Она жила в том же доме, этажом ниже, и приходила иногда к Наталье Павловне поиграть в вист. Теперь она приплелась, опираясь на палку, поддерживаемая старой горничной, вся в черном, со старинной наколкой на седых буклях. Все поднялись, Сергей Петрович поцеловал ей руку. — Это. Это Бог знает что! Это такое безобразие! Я напишу в Париж брату! — грассируя, говорила она, точно желая кого-то припугнуть этими словами. Через пять минут она удалилась, чтобы не стеснять своим присутствием в момент расставания. Тотчас вслед за ней в дверь постучала соседка, вселенная недавно по ордеру. — Там пришел управдом — осведомляется, уехали ли вы? И тут же на пороге выросла фигура непрошеного гостя. — Что вам здесь угодно, товарищ! — спросил Сергей Петрович и вложил столько иронии в последнее слово, что человек, вошедший в комнату с фуражкой на затылке, учуял нелестное для себя в этом обращении. — Я пришел проверить исполнение приказа. Я — при исполнении служебных обязанностей, так что вы, гражданин, не очень-то… — пробурчал он. — Я должен уехать в два часа, а сейчас двенадцать с минутами. Я нахожусь в своем доме на законном основании, а вас попрошу немедленно отсюда убраться. Вы здесь лишний, могу вас уверить! — Serge, au nom de Dieu![13] — воскликнула Нелидова, хватая его за руку. — Что вас страшит, Зинаида Глебовна? Это только управдом, а не комиссар чрезвычайки. Этот не имеет власти отправлять на тот свет. Управдом потоптался на месте и вышел. — Они изведут всех лучших людей России! И так уже мало осталось! — воскликнула Нелидова. — Вы несправедливы, Зинаида Глебовна! Меня за мое происхождение следовало бы заморить в одиночке, а меня только высылают. Оцените великодушие соввласти! Он взглянул на часы. Наталья Павловна стояла около дверей кабинета. — Поди сюда, — позвала она сына и отступила в глубь комнаты. Там она прошептала ему что-то и перекрестила. Решено было, что поедут провожать только девочки. Нелидова и француженка начали наперерыв объяснять Сергею Петровичу, что положено из теплых вещей и что из провизии следует есть в первую очередь. Они крестили его, он перецеловал им руки и уже двинулся идти, как вдруг послышалось слабое повизгивание — умирающая борзая выползла из-под рояля и делала отчаянные усилия, чтобы, добраться до уезжающего хозяина. Все с изумлением переглянулись: неужели она поняла? Она доползла, положила морду на передние лапы и подняла на него кроткие, печальные глаза. Сергей Петрович наклонился к собаке. — Ну, прощай, бедняга! С тобою, видно, нам уже не увидеться! Да, Диана, плохие пришли времена! — и он почесал ей за ушами. — А где Всеволод Петрович? Собака взвизгнула и оглянулась. Сергей Петрович повернулся к матери: — Помнишь, мама, как в Березовке мы с Всеволодом возвращались, бывало, с охоты с полными ягдташами и всегда сохраняли в величайшей тайне, кем сколько убито птиц? Дело-то все в том, что убивал один Всеволод; я вечно палил мимо, а вот она, эта самая Диана, одна была в курсе событий и презирала меня тогда до такой степени, что отказывалась со мной ходить. Однако пора. Иначе опоздаю. На лестнице он обернулся еще раз: мать стояла на пороге, за нею — Нелидова и француженка. Все смотрели ему вслед. Наталья Павловна и теперь не плакала, но выражение глубокой скорби лежало на красивом старческом лице и тонкая рука крестила сына. Сколько раз этим жестом она провожала его сначала на фронт в Галицию, потом в Белую армию и, наконец, в ссылку. Он был единственным из ее детей, оставшимся при ней, — старший любимый сын расстрелян, дочь с семьей пропала во время оккупации Крыма. Была минута, ему захотелось подбежать к ней и, как в детстве, припасть к ее груди головой… Он сделал прощальный жест рукой и надев шляпу пошел вниз, шагая через ступеньку. Девочки шли сзади и вдвоем тащили за ремни тяжелый рюкзак который ни за что не хотели надеть ему на плечи. Глава шестая С тех пор как Елочка помнила себя, бабушка ее круглый год жила в небольшом розовом поместье куда на лето к ней слетались дочери. Все эти женщины — бабушка и сестры Елочкиной матери — курсистки-бестужевки — были несколько сухи и своеобразно аскетичны. Одевались строго: иначе, чем в английских костюмах. Елочка даже вообразить их себе не могла Все ультра-модное вызывало колкие насмешки. «За модой можно следовать только издалека», — провозглашала бабушка. В деревне считали хорошим тоном ходить без зонтиков и без перчаток, балы и приемы считали ненужной потерей времени. Гостеприимство было не в моде: проводив соседей говорили друг другу «Надоели своей болтовней». Не было обидней клички, чем «светская пустышка». Ни музыкой, ни балетом в этом доме не увлекался никто. Литература, художественные выставки, драматические спектакли — другое дело. Вкус к ним был весьма развит и утончен, а в деревенском доме была богатая библиотека с большим количеством иностранных книг. Церковных праздников и постов в этой семье не соблюдали и, шутя, говорили друг другу: «Мы потрясаем основы», однако, венчались и отпевали усопших неизменно в церкви. Священников и военных не любили, и погоны Елочкиного дяди — хирурга — вызывали все ту же брезгливую гримаску. Елочкин отец, безвременно погибший талантливый земский врач, был в этой семье особенно уважаем. К придворному миру и аристократии относились несколько иронически; Елочка хорошо помнила такие выражения, как «раздулся от сословной спеси» или «понес аристократическую чушь», но наряду с этим, сколько собственного превосходства вкладывалось в слово «провинциалы», с которым другие неизбежно связывали нечто отсталое и затхлое. Как артистично французили за столом, не желая быть понятыми горничной! По политическим убеждениям все были кадеты. Монархисты и большевики одинаково подвергались беспощадной критике. Войну 1914 года приветствовали дружным взрывом патриотизма. В это время, перед лицом опасности, сплотились воедино все партии страны, кроме, разумеется, одной. А в миниатюре и все члены семьи. Что касается Елочки, тогда двенадцатилетней девочки, то именно в это время она ощутила духовную связь с материнским гнездом наиболее остро. В этой семье все были сдержанны. Общая крепкая спаянность установила молчаливое взаимопонимание, при котором разговоры о чувствах и всякая задушевность не поощрялись. Сюда уходила корнями и замкнутость Елочки. Видеть смолянкой единственную внучку и племянницу не вполне согласовывалось с либеральными принципами этой семьи. Много толковали о том, что маленькую Елочку следует перевести в гимназию, и лучше бы всего в Стоюнинскую, как наиболее передовую, но в Петербурге заботиться о девочке было уже некому, и, таким образом, институт оказался незаменимым, как только Елочка достигла школьного возраста. Только каникулы она проводила в семье. «Смольный принес мне новые веяния и многое во мне переделал, но та резкость в суждениях и манерах, которая нам органически свойственна, осталась. Моей суровости и гордости, а также отсутствию всякого кокетства я обязана вот этой семейной родовой специфике и ее передовым настроениям. Бабушка и тетки оставались ревностными хранительницами семейного духа, с которым покончить сумела только революция и в котором мне чудится нечто чеховское», — писала Елочка в дневнике. Революция и в самом деле, не прибегая на сей раз к кровавым репрессиям, все-таки нанесла свой сокрушительный удар по этому дворянскому гнезду средней руки; поместье было отобрано, оторванная от родной почвы, очень скоро на городской квартире угасла бабушка. Одна из молодых теток Елочки попала в Финляндию, и известия о ней прекратились. Другая вышла замуж и преподавала теперь вместе с мужем в Екатеринбурге, который уже был Свердловском.

The script ran 0.032 seconds.