1 2 3
Андре Моруа
Превратности любви
ПОСВЯЩАЕТСЯ СИМОНЕ
Мы упорно ищем вечное где-то вдали; мы упорно обращаем внутренний взор не на то, что перед нами сейчас и что сейчас явно; или же ждем смерти, словно мы не умираем и не возрождаемся всякий миг. В каждое мгновенье нам даруется новая жизнь. Сегодня, сейчас, сию минуту – вот единственное, чем мы располагаем.
Ален[1]
Часть первая
ОДИЛИЯ
I
Мой внезапный отъезд, вероятно, удивил Вас. Я прошу за него прощения, но не раскаиваюсь в нем. Не знаю, слышите ли Вы, подобно мне, ту внутреннюю музыку, которая поднимается, словно ураган, и бушует в моей душе, как буйное пламя Тристана. Ах, как хотелось бы мне отдаться тому волнению, что еще третьего дня, в лесу, бросило меня к Вашим ногам, к Вашему белому платью. Но я боюсь любви, Изабелла, и боюсь самого себя. Не знаю, что именно Ренэ, что другие рассказали Вам о моей жизни. Мы с Вами иногда говорили о ней; но я не сказал Вам правду. Прелесть новых встреч в том и состоит, что мы надеемся преобразить в глазах незнакомых людей наше прошлое, которое должно было быть совсем иным, – преобразить, опровергнув его. Наша с Вами дружба уже переросла пору одних только лестных признаний. Мужчины обнажают свою душу, как женщины – тело, постепенно и лишь после упорной борьбы. Я бросил в сражение один за другим все свои последние тайные резервы. Истинные мои воспоминания, укрывшиеся в крепости, осаждены и готовы сдаться и выйти на свет Божий.
Теперь я вдали от Вас, я в той самой комнате, где прошло мое детство. На стене – этажерка с книгами, которые моя мать уже больше двадцати лет бережет, как она говорит, «для своего старшего внука». Будут ли у меня сыновья? Вот эта книга с широким красным корешком, закапанным чернилами, – мой старый греческий словарь, а эти, в золоченых переплетах, – мои школьные награды. Мне хотелось бы рассказать Вам, Изабелла, всю мою жизнь, начиная с той поры, когда я был ласковым мальчуганом, до того времени, когда я стал циничным юношей, потом мужчиной – оскорбленным, несчастным. Я хотел бы все рассказать Вам – простодушно, правдиво, смиренно. Но если я и доведу этот рассказ до конца, у меня, быть может, не хватит мужества показать его Вам. Что ж! Подвести итог жизни небесполезно, хотя бы и для самого себя.
Помните, однажды вечером, возвращаясь из Сен-Жермена, я описал Вам Гандюмас? Это край прекрасный и печальный. В дикой лощине мчится бурный поток, огибая ряд строений; это наши фабрики. Наш дом – небольшой замок XVI века, каких немало в Лимузене, – высится над песчаной равниной, поросшей вереском. Еще совсем ребенком я испытал чувство гордости, осознав, что я – Марсена и что наше семейство занимает в округе господствующее положение. Крошечный бумажный заводик, который моему деду с материнской стороны служил всего лишь лабораторией, благодаря энергии моего отца превратился в большую фабрику. Отец выкупил хутора, находившиеся в аренде, и Гандюмас, земли которого до той поры почти не обрабатывались, стал образцовым поместьем. В детстве я был свидетелем того, как у нас беспрерывно возводились все новые и новые здания и расширялся амбар для древесины, построенный вдоль потока.
Семья моей матери – родом из Лимузена. Мой прадед, нотариус, купил замок Гандюмас, когда его пустили в продажу как национальное имущество. Отец, инженер из Лотарингии, поселился здесь только после женитьбы. Он вызвал к себе одного из своих братьев, дядю Пьера, и тот обосновался в соседнем селе Шардейле. По воскресеньям, в хорошую погоду, наши семьи встречались у Сент-Ирьекских прудов. Мы отправлялись туда в экипаже. Я сидел на узенькой жесткой откидной скамеечке напротив родителей. Монотонный бег лошади наводил на меня сон; от скуки я наблюдал за ее тенью, которая то сжималась, то уходила вперед, обгоняя нас, то оказывалась позади на поворотах – в зависимости от того, пробегала ли она по стенам деревенских домиков или по откосам, тянувшимся вдоль дороги. Временами нас обволакивал, словно облако, запах навоза, и я замечал вокруг себя больших навозных мух; этот запах до сих пор хранится в моей памяти; как и звуки церковного колокола, он связан у меня с представлением о воскресном дне. Я терпеть не мог косогоров, – тут лошади переходили на шаг, и сколько ни щелкал старик кучер и языком и бичом, коляска двигалась невыносимо медленно.
На постоялом дворе нас ждали дядя Пьер с женой и кузина Ренэ, их единственная дочь. Мама давала нам бутерброды, а отец говорил: «Идите играйте». Мы с Ренэ гуляли под деревьями или по берегам прудов и собирали каштаны и сосновые шишки. Отправляясь в обратный путь, мы брали Ренэ с собой; чтобы ей было где сесть, кучер опускал борта откидной скамеечки. В дороге мои родители всегда молчали.
Разговаривать они не могли из-за крайней застенчивости отца; он не выносил проявления на людях каких-либо чувств. Стоило только маме сказать за столом что-нибудь, касающееся, например, нашего воспитания, или фабрики, или дядей, или тети Кора, которая жила в Париже, как папа пугливым жестом указывал ей на прислуживающего лакея. Мама умолкала. Я еще в детстве заметил, что если папа или дядя хотят упрекнуть в чем-нибудь один другого, то они с великими предосторожностями поручают передать это своим женам. Тогда же я узнал, что отец не терпит откровенностей. У нас считалось, что общепринятые чувства всегда искренни, что родители всегда любят своих детей, дети – родителей, мужья – жен. Марсена принимали мир за благопристойный земной рай, и это было у них, мне кажется, скорее следствием душевной чистоты, чем лицемерия.
II
Залитая солнцем лужайка в Гандюмасе. Ниже, в долине, – село Шардейль, подернутое колеблющимся раскаленным маревом. Мальчуган стоит по пояс в яме, которую он вырыл в куче песка, и, зорко всматриваясь в окружающий широкий пейзаж, выжидает появления воображаемого неприятеля. Эту игру подсказала мне моя любимая книжка: «Осада крепости» Данри. Притаившись в яме, я изображал канонира Митура; я защищал форт Луивиль, находившийся под командованием старого полковника, ради которого я с радостью пожертвовал бы жизнью.
Простите, что я останавливаюсь на этих ребяческих чувствах, но именно здесь я нахожу первое проявление той жажды беззаветной преданности, которая была одним из главенствующих факторов моего характера, хотя впоследствии она и обращалась на объекты совсем иного рода. Анализируя еле уловимую частицу моей детской души, еще сохранившуюся у меня в памяти, я обнаруживаю в этой жажде самопожертвования некоторый оттенок чувственности. Впрочем, вскоре эта игра видоизменилась. В другой книжке – мне ее подарили к Новому году и она называлась «Русские солдатики» – я прочел о приключениях нескольких школьников, которые решили создать армию и избрали своей королевой некую курсистку. Королеву звали Аня Соколова. «То была девушка на редкость красивая, стройная, изящная и ловкая». Мне очень нравилась клятва, которую солдаты приносили королеве, подвиги, которые они совершали ей в угоду, и улыбка, служившая им наградой. Не знаю, почему меня так пленял этот рассказ, но он меня пленял, он был мне дорог, и, несомненно, именно благодаря ему в моем воображении сложился тот идеал женщины, который я Вам не раз описывал. Я вижу себя идущим рядом с нею по гандюмасским лужайкам; она проникновенным, грустным голосом говорит мне какие-то прекрасные слова. Не знаю, в какой именно момент, но я стал называть ее Амазонкой. Зато хорошо знаю, что к радости, которую она даровала мне, всегда примешивалось представление об отваге, о риске. Я очень любил также читать с мамой рассказы о Ланселоте Озерном и о Дон-Кихоте. Я не мог поверить тому, что Дульсинея дурна собою, и даже вырвал из книги картинку с ее изображением, чтобы ничто не мешало мне представлять ее себе такой, какой мне хочется.
Хотя кузина Ренэ и была на два года моложе меня, мы долго учились с нею наравне. Позже, когда мне исполнилось тринадцать лет, отец определил меня в лицей имени Гей-Люссака в Лиможе. Я жил там у нашего родственника и приезжал домой только по воскресеньям. В лицее мне очень нравилось. Я унаследовал от отца вкус к занятиям и чтению; учился я хорошо. Во мне все сильнее стали сказываться чувство собственного достоинства и застенчивость, свойственные всем Марсена; эти качества были для них так же характерны, как блестящие глаза и несколько приподнятые брови. Единственным противовесом моей гордыне служил образ Королевы, которому я был по-прежнему верен. Вечерами, перед сном, я рассказывал самому себе разные истории, и героиней их неизменно бывала моя Амазонка. Теперь у нее появилось имя – Елена, ибо я был влюблен в гомеровскую Елену, а повинен в этом приключении был наш учитель, господин Байи.
Почему некоторые картины остаются у нас в памяти такими же четкими, как в момент самого видения, в то время как другие, казалось бы более значительные, быстро тускнеют, а затем и вовсе стираются? Вот и сейчас на некоем внутреннем экране я поразительно четко вижу, как в тот день, когда нам предстояло писать французское сочинение, господин Байи, не торопясь, входит в класс; он вешает на крючок свой пастуший плащ и говорит: «Я подыскал для вас прекрасную тему: "Палинодия Стесихора"».[2] Да, я как сейчас вижу господина Байи. У него густые усы, волосы бобриком, лицо со следами бурных и, по-видимому, горестных страстей. Он вынимает из портфеля бумажку и диктует: «Поэт Стесихор проклял в своих стихах Елену, из-за которой греков постигли великие бедствия; в наказание за эту дерзость Венера лишила его зрения. Тогда поэт понял свою ошибку и сочинил палинодию, в которой выражает сожаление о том, что осмелился оскорбить красоту».
С каким удовольствием я перечел бы сейчас восемь страниц, написанные мною в то утро! Мне уже никогда больше не удавалось столь полное слияние сокровенного чувства с написанной фразой, никогда – разве что в двух-трех письмах к Одилии да еще на днях – в письме, которое предназначалось Вам, но не было мною отослано. Тема жертвы, принесенной во имя красоты, рождала во мне такие глубинные отзвуки, что, несмотря на детский возраст, меня охватывал ужас, и я два часа писал с каким-то мучительным пылом, словно предчувствовал, как много оснований окажется и у меня, в моей земной трудной жизни, написать такую же палинодию.
Но я внушил бы Вам совершенно ложное представление о том, что собою представляет душа пятнадцатилетнего школьника, если бы не подчеркнул, что мое воодушевление оставалось сугубо внутренним и глубоко затаенным. В разговорах со сверстниками о женщинах и о любви я был циником. Некоторые из моих товарищей делились своим опытом, не брезгуя грубыми техническими подробностями. Моя Елена воплотилась для меня в лице молодой лиможской дамы, приятельницы родственников, у которых я жил. Ее звали Дениза Обри; она была хороша собою и слыла легкомысленной. Когда при мне упоминали о том, что у нее есть любовники, я вспоминал Дон-Кихота, Ланселота Озерного и мне хотелось с пикой в руке ринуться на клеветников. Когда госпожа Обри приходила к нам обедать, я терял голову от радости и страха. Все, что я говорил при ней, казалось мне нелепым. Я ненавидел ее мужа, владельца фарфорового завода, человека безобидного и благожелательного. Возвращаясь из лицея, я всегда надеялся встретить ее на улице. Я заметил, что около двенадцати она часто ходит за цветами или пирожными на улицу Порт-Турни. Я спешил занять к этому времени место у собора, между кондитерской и садоводством. Несколько раз мне удавалось проводить ее до дому, и я шел возле нее со школьным ранцем под мышкой.
С наступлением лета я стал чаще видеть ее за городом, на теннисе. Как-то вечером, в дивную погоду, кое-кто из молодых людей и дам решили тут же и поужинать. Госпожа Обри, отлично знавшая, что я в нее влюблен, предложила мне тоже остаться. Ужин прошел очень весело. Смеркалось; я лежал на траве, у ног Денизы; рукой я коснулся ее щиколотки; я осторожно обхватил ее, не встретив сопротивления. Неподалеку цвел жасмин, и я еще до сих пор слышу его пряное благоухание. Сквозь ветви мерцали звезды. То был миг полного блаженства.
Когда совсем стемнело, я заметил, что к Денизе кто-то подбирается, и догадался, что это двадцатисемилетний лиможский адвокат, уже успевший приобрести репутацию очень умного человека. Я невольно стал свидетелем их разговора. Он тихонько просил Денизу встретиться с ним в Париже, давал ей адрес; она прошептала: «Перестаньте», однако я понял, что она придет. Я по-прежнему держал ее ногу, и она предоставляла ее мне, счастливая и безразличная; но я почувствовал себя оскорбленным и внезапно воспылал диким презрением к женщинам.
Сейчас передо мной, на столе, лежит моя школьная записная книжка, в которую я заносил название прочтенных книг. Вижу там: 26 июня, «Д» – заглавная буква обведена кружком. Под нею я выписал фразу из Барреса: «Не надо придавать особого значения женщинам; надо восторгаться, глядя на них, и дивиться тому, что такой незначительный повод может вызывать у нас столь приятное чувство».
Все лето я ухаживал за девушками. Я узнал, что в темных аллеях можно обнимать их, целовать, наслаждаться близостью девичьего тела. Случай с Денизой Обри, казалось, излечил меня от романтики. Я разработал определенную тактику распутства; оно удавалось настолько безошибочно, что я преисполнялся гордостью и отчаянием.
III
Через год отец, уже давно состоявший членом департаментского совета, был избран сенатором от Верхней Вьенны. Наш жизненный уклад изменился. Старшие классы лицея я прошел в Париже. В Гандюмасе мы теперь жили только летом. Было решено, что я подготовлюсь к получению степени лиценциата прав и, прежде чем выбрать карьеру, отбуду воинскую повинность.
Во время каникул я вновь встретился с госпожой Обри – она приехала в Гандюмас с нашими лиможскими родственниками; насколько я понял, она сама напросилась присоединиться к ним. Я предложил показать ей наш парк и с радостью повел ее в беседку, которую называл своей обсерваторией и где в пору, когда был влюблен в нее, не раз проводил целое воскресенье, с утра до вечера предаваясь смутным мечтам. Тесное, поросшее лесом ущелье очень понравилось ей; в глубине его виднелись камни, выступающие из пенящейся воды, и легкие дымки фабрики. Когда она встала со скамьи и высунулась из беседки, чтобы разглядеть мастеров, которые работали вдали, я положил руку ей на плечо. Она улыбнулась. Я попытался поцеловать ее; она слегка, не сердясь, отстранила меня. Я сказал, что в октябре вернусь в Париж, что у меня собственная квартирка на левом берегу, что я буду ждать ее там. «Не знаю, – молвила она, – это не так просто».
В записной книжке, среди заметок, относящихся к зиме 1906/07 года, я нахожу многочисленные упоминания о «свиданиях с Д.». Дениза Обри разочаровала меня. Но я был к ней несправедлив. Она обладала многими достоинствами, мне же почему-то хотелось, чтобы она являлась для меня не только любовницей, но и товарищем по научным занятиям. Она приезжала в Париж, чтобы повидаться со мной, померить платья, шляпки. Это вызывало у меня глубокое презрение. Я жил книгами и не допускал, что можно жить иначе. Она попросила у меня сочинения Жида, Барреса, Клоделя, о которых я ей часто говорил; то, что она сказала, прочитав их, меня покоробило. Она была хорошо сложена; как только она уезжала в Лимож, я начинал страстно желать ее. Но стоило мне провести с нею часа два, и мне хотелось умереть, сгинуть или побеседовать с приятелем-мужчиной.
Самыми близкими моими друзьями были Андре Альф, умный, несколько угрюмый еврей, с которым я познакомился на юридическом факультете, и Бертран де Жюссак, мой лиможский товарищ; он поступил в Сен-Сир и на воскресенья приезжал к нам в Париж. В обществе Альфа и Бертрана мне казалось, что я погружаюсь в какую-то более глубокую сферу искренности. На поверхности оставался Филипп, каким он был для родителей, – простое существо, состоящее из нескольких принятых в семье Марсена условностей и из редких поползновений к самостоятельности; затем следовал Филипп Денизы Обри, с приступами чувственности и нежности, на смену которым приходила грубость; потом Филипп Бертрана – смелый и чувствительный; затем Филипп Альфа – решительный и непреклонный, – и я знал, что под ними таится еще другой Филипп – самый истинный по сравнению с предыдущими, единственный, который мог бы принести мне счастье, если бы мне удалось с ним слиться, – но я не старался даже понять его.
Говорил ли я Вам о комнате, которую я снял в домике на улице Варенн и обставил очень строго, соответственно тогдашним моим вкусам? На голых стенах – маски Паскаля и Бетховена. Странные свидетели моих приключений! Диван, служивший мне ложем, был покрыт грубым серым холстом. На камине стояли бюсты Спинозы и Монтеня и лежало несколько научных книг. Сказывалось ли тут желание удивить посетителя или искреннее стремление к интеллектуальной культуре? Видимо, и то и другое. Я был старателен и неумолим.
Дениза не раз говорила, что моя комната ее пугает и вместе с тем нравится ей. До меня у нее уже было несколько любовников; она всегда властвовала над ними. Ко мне она стала привязываться. Я говорю Вам об этом без гордости. Жизнь учит всех нас, что любят и самых незначительных людей. Нередко нравится человек обездоленный, в то время как самые обольстительные терпят поражение. Дениза гораздо больше дорожила мной, чем я ею; я говорю Вам об этом потому, что так же откровенно расскажу и о других, гораздо более важных эпизодах моей жизни, когда положение бывало совсем иное. В те годы, о которых я сейчас говорю, то есть в возрасте двадцати – двадцати трех лет, меня любили; не могу сказать, чтобы любил и я. По правде говоря, я не имел ни малейшего представления о том, что такое любовь. Мысль, что из-за любви можно страдать, казалась мне несносно романтической. Бедная Дениза! Вижу ее как сейчас на этом диване; она склоняется надо мной и с тревогой заглядывает в душу, недоступную для нее.
– Любовь? – говорю я ей. – Что такое любовь?
– Вы не знаете, что это такое? Когда-нибудь узнаете. Когда-нибудь и вас скрутит.
Я мимоходом отметил слово «скрутит»; оно показалось мне вульгарным. Ее манера выражаться претила мне. Я ставил ей в упрек, что она говорит не так, как Джульетта или Клелия Конти. Я нетерпеливым жестом оправлял ее душу, как оправляют плохо скроенное платье. Я тянул ее туда-сюда, ища недостижимого равновесия. Позже я узнал, что в Лиможе ее стали считать очень умной и что мои старания помогли ей покорить одного из самых взыскательных провинциалов. Ум женщины состоит из напластований, оставленных мужчинами, которые любили ее; точно так же во вкусах мужчины сохраняются наслоенные смутные образы женщин, встреченных им в жизни, и нередко жестокие страдания, причиненные нам одной из них, вызывают любовь к нам другой женщины и становятся причиной ее несчастий.
«М.» – это Мери Грэхем, юная англичанка с глазами, подернутыми тайной; я встретил ее у тети Кора. Надо сказать несколько слов о тете, потому что она будет играть в дальнейшей моей истории заметную, хоть и преходящую роль. Она – сестра моей матери. Замужем она была за банкиром бароном де Шуэном и почему-то всегда стремилась привлечь в свой дом как можно больше министров, послов и генералов. Начало своему салону она заложила еще в то время, когда была в близких отношениях с одним из видных политических деятелей. Свой успех она эксплуатировала с поразительной последовательностью и упорством, благодаря чему в конце концов и добилась победы. Она принимала в своем особняке на авеню Марсо ежедневно с шести часов, а по вторникам давала обед на двадцать четыре персоны. Обеды тети Кора служили одним из весьма редких поводов для шуток в нашей лимузенской семье. Папа утверждал – и, кажется, не без оснований, – что последовательность этих обедов ни разу не прерывалась. Летом обеды переносились на виллу в Трувиле. Мама рассказывала, что, узнав о безнадежном состоянии дяди (у него был рак желудка), она отправилась в Париж, чтобы поддержать сестру; она приехала во вторник вечером и застала Кора за приготовлениями к очередному обеду.
– Как Адриен? – спросила мама.
– Отлично, – ответила тетя Кора. – В его положении лучшего и желать нельзя; но обедать за столом он не сможет.
На другой день, в семь часов утра, лакей сообщил маме по телефону:
– Баронесса с глубоким прискорбием уведомляет, что барон внезапно скончался сегодня ночью.
Приехав в Париж, я не испытывал ни малейшего желания посещать тетю, – отец внушил мне отвращение к светскому обществу. Но когда я познакомился с тетей, она мне, пожалуй, даже понравилась. Это была очень добрая женщина, любившая оказывать услуги; общаясь с людьми, занимающими высокое положение в самых различных сферах, она приобрела несколько смутное, но все же подлинное знание движущих пружин общества. Для меня, молодого любознательного провинциала, она служила неисчерпаемым источником всевозможных сведений. Она заметила, что я с удовольствием слушаю ее, и подружилась со мной. Каждый вторник меня приглашали к обеду. Быть может, ей доставляло удовольствие приглашать меня еще и потому, что она знала о неприязненном отношении моих родителей к ее салону и ей лестно было торжествовать над ними, переманив меня на свою сторону.
Среди гостей тети Кора бывали, конечно, и молодые женщины как необходимое украшение салона. Я отважился завоевать некоторых из них. Я ухаживал, не любя; я просто считал это делом чести и хотел убедиться в возможности победы. Помню, с каким невозмутимым спокойствием я усаживался в кресло, как только моя жертва уходила от меня с нежной улыбкой на губах; я брал в руки книгу и без труда гнал ее образ прочь.
Не судите меня строго. Мне кажется, что очень многие молодые люди – если только им не посчастливится сразу же встретить из ряда вон выходящую любовницу или жену – неизбежно приходят к этому надменному эгоизму. Они гонятся за какой-то законченной системой. А женщины инстинктивно знают, что все такие попытки напрасны, и в этих поисках они следуют за мужчинами лишь из снисходительности. Некоторое время влечение создает какую-то иллюзию, потом в почти что враждебных душах начинает расти непреодолимая скука. Мечтал ли я по-прежнему о Елене Спартанской?
Ее образ представлялся мне теперь погруженным в темные воды моей рассудочной стратегии, словно затопленный собор.
Случалось, что в концертах, где я бывал по воскресеньям, я замечал вдали чей-нибудь прелестный профиль, который вызывал во мне странное волнение и напоминал белокурую славянскую королеву детской поры и каштановые рощи Гандюмаса. И в течение всего концерта я нес этому незнакомому профилю неистовые чувства, разбуженные музыкой, и мне несколько мгновений казалось, что, если бы я мог познакомиться с этой женщиной, я в ней наконец обрел бы то совершенное, почти божественное создание, которому я хотел бы посвятить жизнь. Потом свергнутая королева терялась в толпе, я же отправлялся на улицу Варенн к любовнице, которую вовсе не любил.
Теперь мне самому непонятно, как мог я совмещать в себе два столь противоположных персонажа. Они жили в двух различных сферах и никогда не встречались друг с другом. Нежный, жаждущий самопожертвования влюбленный пришел к убеждению, что любимой женщины в реальной жизни нет. Отказываясь отождествлять обожаемый призрачный образ с грубыми куклами из окружающей среды, он искал убежища в книгах и боготворил только госпожу де Морсоф или госпожу де Реналь.[3] А циник тем временем присутствовал на обеде у тети Кора и обращался к соседке, если она ему нравилась, с веселыми и вольными речами.
После того как я отбыл воинскую повинность, отец предложил мне помогать ему в управлении фабрикой. Контору он теперь перевел в Париж, поближе к клиентам, большим газетам и крупным издательствам. Дело очень интересовало меня, я старался развивать его, но в то же время не переставал посещать лекции и много читать. Зимой я бывал в Гандюмасе раз в месяц, а летом, когда родители переезжали туда, я проводил там несколько недель. Я с удовольствием вновь посещал уединенные уголки природы, знакомые мне с детства. Если дела не требовали моего присутствия на фабрике, я занимался – либо у себя, все в той же комнате, либо в своей маленькой обсерватории над речкой. Время от времени я вставал из-за стола, доходил до конца длинной каштановой аллеи, скорым шагом возвращался обратно и снова принимался за книгу.
Я был рад, что избавлен от молодых женщин, которые в Париже опутали мою жизнь легкой, но непреодолимой сетью свиданий, жалоб и болтовни. Мери Грэхем – я Вам уже говорил о ней – была замужем за человеком, с которым я был хорошо знаком, и мне претило пожимать ему руку. Большинство моих приятелей делало бы это, наоборот, с самодовольной иронией. Но правила нашей семьи в таких вопросах были очень строги. Отец женился по расчету, однако брак этот, как часто случается, преобразился в брак по любви. Отец был счастлив на свой лад – молчаливо и сурово. У него никогда не бывало любовных приключений – во всяком случае, со времени женитьбы; однако, казалось мне, он не чужд был романтики, и я смутно предчувствовал, что, если бы мне посчастливилось встретить женщину, хоть немного похожую на мою Амазонку, я стал бы таким же счастливым и верным супругом, как и он.
IV
Зимой 1909 года я дважды болел бронхитом, и в марте врач посоветовал отправить меня на некоторое время на юг. Я решил съездить в Италию, которой совсем не знал. Я побывал на северных озерах, пожил в Венеции, а последнюю неделю решил провести во Флоренции. В первый же день в гостинице, за соседним столом, я заметил девушку ангельской, эфирной красоты и не в силах был отвести от нее взор. С нею находилась молодая еще мать и довольно пожилой мужчина. После обеда я спросил у метрдотеля, кто такие мои соседки. Он ответил, что они – француженки, фамилия их – Мале. Их спутник, итальянский генерал, не живет в нашей гостинице. На другой день, во время завтрака, их столик пустовал.
Я привез с собою рекомендательные письма к нескольким флорентинцам, в том числе к профессору Анджело Гуарди, искусствоведу, издатель которого был моим клиентом. Я отправил ему письмо во Фьезоле и в тот же день получил приглашение на чай. У него на вилле, в саду, я застал человек двадцать гостей, среди которых оказались и две мои соседки. На девушке было платье из сурового полотна с синим матросским воротником и широкополая соломенная шляпа, – и она показалась мне столь же прекрасной, как и накануне. Я вдруг оробел и поспешил отойти от группы, где она находилась, с тем чтобы побеседовать с Гуарди. У наших ног протянулись шпалеры роз.
– Этот сад – мое детище, – сказал Гуарди. – Десять лет тому назад весь участок представлял собою просто лужайку. Вон там…
Он повел рукою; следуя за его жестом, я встретил взгляд мадемуазель Мале и с удивлением и радостью заметил, что он обращен на меня. Это длилось какое-то неуловимое мгновение, но взгляд ее явился как бы цветочной пыльцой, несущей в себе неведомые силы, из которой родилась моя самая великая любовь. Этот взгляд дал мне понять без слов, что она позволяет мне держаться непринужденно, и при первой же возможности я подошел к ней.
– Какой дивный сад! – сказал я.
– Дивный! – воскликнула она. – Кроме того, здесь, во Флоренции, мне особенно нравится, что отовсюду видишь гору, деревья. Я не выношу городов, где только город, и больше ничего.
– Гуарди говорит, что за домом тоже прекрасный вид.
– Что ж, посмотрим, – весело подхватила она.
Мы оказались перед густой завесой кипарисов; посредине она была прорезана каменными ступенями, которые вели к гроту со статуей. Дальше, слева, была площадка, откуда открывался вид на город.
Мадемуазель Мале оперлась возле меня на балюстраду и долгое время молча смотрела на розовые купола, на широкие, почти плоские флорентинские крыши и раскинувшиеся вдали синеватые горы.
– Какая красота, – прошептала она наконец в восторге.
Изящным, почти детским движением она откинула голову, словно для того, чтобы вдохнуть в себя этот дивный ландшафт.
С первого же нашего разговора Одилия Мале стала относиться ко мне с непринужденной доверчивостью. Она рассказала, что ее отец – архитектор, что она очень гордится им, что он остался в Париже. Ей досадно видеть около матери этого генерала в роли услужливого поклонника. Не прошло и десяти минут, как мы пустились в откровенности. Я рассказал ей о моей Амазонке, о том, что не почувствую вкуса к жизни, пока мне не будет служить опорой могучее, глубокое чувство. (В ее присутствии мои циничные теории мигом разлетелись в прах.) Она мне поведала, что однажды, когда ей было тринадцать лет, ее любимая подруга, Миза, задала ей вопрос: «Если бы я тебя попросила, бросилась бы ты вниз с балкона?» – и в ответ она чуть было не ринулась с четвертого этажа. Эта история привела меня в восторг.
Я спросил:
– Вы много бываете в церквах, в музеях?
– Много, – ответила она, – а больше всего я люблю бродить по старинным улицам… Но мне неприятно гулять с мамой и ее генералом, поэтому я встаю очень рано… Хотите пойти со мной завтра утром? В девять часов я буду в вестибюле гостиницы.
– Конечно, хочу… Надо попросить у вашей матушки позволения сопровождать вас?
– Нет, – ответила она, – я скажу сама.
На другой день я ждал ее у лестницы, и мы вместе отправились гулять. Широкие плиты набережных блестели под лучами солнца; откуда-то доносился колокольный звон; изредка нас обгоняли экипажи. Жизнь вдруг становилась совсем простой; было бы счастьем всегда видеть возле себя эту белокурую головку, переходя улицу, касаться этой руки и на мгновенье ощущать под тканью тепло юного тела. Она повела меня на улицу Торнабуони; ей нравились магазины, где торгуют обувью, цветами, книгами. На мосту Понте-Веккьо она надолго задержалась возле витрин с ожерельями из крупных розовых и черных камней.
– Как занятно! – воскликнула она. – Правда?
Порою у нее обнаруживались вкусы вроде тех, что я осуждал у бедняжки Денизы Обри.
О чем мы говорили? Теперь уже не могу вспомнить. В записной книжке есть пометка: «Прогулка с О., Сан-Лоренцо[4]». Она рассказывает мне о большом ярком блике, который сиял над ее кроватью в монастыре, – то был свет наружного фонаря, отраженного ставнем. Когда она засыпала, ей чудилось, будто он разгорается все ярче и ярче, и она воображала себя в раю. Она вспоминает «Розовую библиотеку»;[5] она ненавидела Камиллу и Мадлен;[6] в жизни она терпеть не может паинек. Любимое ее чтение – волшебные сказки и стихи. Иногда ей снится, что она гуляет по морскому дну, а вокруг плавают рыбьи скелеты; бывает и так, что хорек уносит ее в свою норку. Она любит опасность; она ездит верхом, берет барьер… Силясь понять что-нибудь, она мило поводит глазами; она слегка морщит лоб и смотрит вдаль, как бы не видя; потом говорит самой себе: «Ах, так!» – она поняла!
Приводя этот штрих, я отлично понимаю, что мне не передать счастливых воспоминаний, которые он будит во мне. Почему она казалась мне таким совершенством? Было ли в том, что она говорила, нечто из ряда вон выходящее? Не думаю; но она обладала качеством, которого недостает всем Марсена: вкусом к жизни. Мы любим тех, кто таит в себе некую таинственную субстанцию, какой недостает нам самим и без которой мы не можем стать стойким химическим соединением. Женщин прекраснее Одилии я не встречал, но встречал более блестящих, интеллектуально более совершенных, и все же ни одной из них не удавалось так глубоко ввести меня в чувственный мир. Книги и одинокие размышления чересчур отдалили меня от деревьев, цветов, запахов земли, красоты неба и свежих дуновений; теперь каждое утро Одилия собирала все это великолепие и целыми охапками слагала к моим ногам.
Когда я бывал один в каком-нибудь городе, я проводил дни в музеях или в своей комнате, за чтением книг о Венеции, о Риме. Можно сказать, что внешний мир доходил до меня лишь через шедевры искусства. Одилия сразу же увлекла меня в мир красок, звуков. Она повела меня на цветочный рынок, под высокие арки Меркато Нуово, и здесь смешалась с толпой женщин, покупавших букетик ландышей или несколько веток сирени. Ей понравился деревенский старик священник, который собирался купить ракитник, намотанный на длинную жердь. Она водила меня по холмам над Сан-Миниато, где узкие дороги вьются между раскаленными стенами, с которых свисают пышные кисти глициний.
Досаждал ли я ей, когда серьезно, как то свойственно Марсена, толковал о распре гвельфов с гибеллинами, о жизни Данте или об экономическом положении Италии? Не думаю. Кто-то заметил, что наивная, почти глупенькая фраза, сказанная женщиной, иной раз внушает мужчине непреодолимое желание поцеловать эти детские уста, в то время как мужчина нередко нравится женщине именно тогда, когда он наиболее сух и беспощадно логичен. Быть может, это было справедливо в отношении Одилии и меня. Во всяком случае, я знаю, что, когда она, дойдя до лавочки фальшивых ювелирных изделий, умоляюще шептала: «Остановимся на минутку», я не критиковал ее, не сожалел о потерянном времени, а только думал: «До чего я люблю ее!» И я слышал, как во мне с возрастающей силой звучит тема Рыцаря-покровителя, тема беззаветной самоотверженности, которая с детских лет сочеталась у меня с представлением об истинной любви.
В те дни эта тема захватывала все мое существо. Подобно тому как в оркестре одинокая флейта, выводя коротенькую фразу, постепенно будит скрипки, потом виолончели, потом медь – пока наконец огромная ритмическая волна не хлынет на слушателей, – так сорванный цветок, запах глициний, черные и белые церкви, Боттичелли и Микеланджело постепенно вливались в громоподобный хор, певший о радости любить Одилию и защищать от незримого врага ее небесную, хрупкую красоту.
В первый день моего пребывания во Флоренции я мечтал о краткой прогулке с незнакомкой как о несбыточном счастье. Несколько дней спустя необходимость возвращаться в гостиницу к обеду и ужину уже представлялась мне несносным ярмом. Госпожа Мале, хорошо не зная, кто я такой, была встревожена и старалась сдерживать стремительное развитие нашей дружбы; но вы знаете, что такое первые порывы любви у юных существ; их силу ничем не преодолеть. Мы чувствовали, что, где бы мы ни появлялись, нас сразу же окружала симпатия. Одной красоты Одилии для этого было бы достаточно. Но она мне сказала, что вдвоем мы имеем у итальянцев еще больший успех, чем когда она появляется одна. Флорентийские vetturini[7] были нам признательны за то, что мы любим друг друга. В музеях служители встречали нас улыбкой. Лодочники Арно добродушно поднимали головы, чтобы взглянуть на нас, когда мы стояли на набережной, облокотясь на парапет и прижавшись друг к другу, чтобы ощущать тепло наших тел.
Я телеграфировал отцу, что для окончательной поправки мне надо бы пожить на юге еще недели две. Он согласился. Теперь мне хотелось, чтобы Одилия была со мною весь день. Я нанимал экипаж, и мы отправлялись в долгие прогулки по Тосканской провинции. По дороге в Сиену нам показалось, будто мы очутились среди полотен Карпаччо. Экипаж взбирался на холмики, похожие на детские песочные пироги, а на их вершинах оказывались какие-то сказочные деревушки с зубчатыми колоколенками. Густые тени Сиены приводили нас в восхищение. Когда мы завтракали в темной прохладной харчевне, я уже твердо знал, что всю жизнь проведу возле нее. На обратном пути, в сумерках, она положила свою руку на мою. В записной книжке у меня сохранилась пометка, сделанная в тот вечер: «Шоферы, горничные, крестьяне относятся к нам с явной симпатией. Они, конечно, понимают, что мы влюблены друг в друга. Служащие нашей маленькой гостиницы всячески стараются нам угодить. Особенно упоительно сознание, что мне безразлично все, что не относится к ней, а ей безразлично все, что не относится ко мне. У нее бывает чудесное выражение лица – оно говорит о восторге и самозабвении. В нем есть и доля грусти, словно ей хочется остановить этот миг и удержать его в своем взоре».
Да, я по-прежнему люблю Одилию тех флорентинских дней! Она была так прекрасна, что я иной раз сомневался в ее реальности. Я отворачивался, говоря: «Сейчас я попробую пять минут не смотреть на вас». Но мне никак не удавалось выдержать и тридцати секунд. От всего, что она говорила, веяло необыкновенной поэзией. Хотя она была очень весела, в ее словах порою звучала серьезная нотка, подобная звуку виолончели, – меланхолический диссонанс, звеневший смутным трагическим предостережением. В таких случаях она твердила что-то вроде: «Ты отмечена роком…» Сейчас припомню… Да! «Марс мстит тебе, ты отмечена роком; златокудрая девушка, берегись!» Где, в какой нелепой книге, в какой мелодраме она прочла или слышала эти слова? Не знаю. Как-то вечером, в теплых сумерках таинственной оливковой рощи она впервые протянула мне губы и тут же, с нежной грустью взглянув на меня, сказала: «Помните, дорогой, слова Джульетты?.. "Я была чересчур ласкова, и, женившись на мне, вы, пожалуй, будете опасаться, что я окажусь легкомысленной…"»
Я с радостью вспоминаю нашу любовь тех дней; то было прекрасное чувство, столь же сильное у Одилии, как и у меня. Но у Одилии чувства почти всегда сдерживались гордостью. Позже она мне объяснила, что, живя в монастыре, потом у матери, которую не любила, она привыкла замыкаться в самой себе. Когда скрытый огонь чувства прорывался наружу, он полыхал у нее неистовым, но недолгим пламенем, и он согревал мне сердце тем сильнее, что я сознавал всю его непосредственность. Подобно тому, как некогда мода, скрывая от мужских взоров тело женщины, придавала значительность легкому прикосновению к ее платью, так целомудрие чувств, скрывая обычные проявления страстей, усиливает ценность и изящество еле уловимых оттенков слов. Отец прислал мне, в конце концов, довольно сухую телеграмму; он вызывал меня обратно в Париж. Мне пришлось сказать об этом у Гуарди, в присутствии Одилии, которая приехала туда раньше меня. Гости, безразличные к моему отъезду, сразу же возобновили оживленный разговор о Германии и Марокко. Выходя, я сказал Одилии:
– Какие интересные вещи рассказывал Гуарди. Она ответила почти с отчаянием:
– Я слышала только одно – что вы уезжаете.
V
Перед отъездом из Флоренции мы обручились. Предстояло сообщить мои планы родителям, и я думал об этом не без тревоги. В семье Марсена брак всегда считался делом касты. Родня непременно вмешается и станет наводить справки о Мале. Что она узнает? Сам я ничего не знал о семье Одилии и даже никогда не видел ее отца. Как я Вам уже говорил, у Марсена существовала странная традиция: важные новости у нас никогда не сообщали прямо тем, кого они касаются, а передавали через посредников и со всякого рода предосторожностями. Я попросил тетю Кора, ближайшую свою наперсницу, сказать отцу о моей помолвке. Тетя всегда радовалась, когда представлялся случай доказать безупречность ее справочной конторы; контора и в самом деле была превосходна, хотя и страдала своеобразным недостатком: агенты ее занимали в общественной иерархии чересчур высокое положение, вследствие чего тетя Кора, желая, например, получить сведения о каком-нибудь сержанте, могла запросить о нем не иначе как военного министра, а если бы дело коснулось какого-либо безвестного лиможского доктора, ей пришлось бы обратиться к главному врачу парижских больниц. Когда я назвал тете фамилию Мале, она ответила, как я и ожидал:
– Я с ним не знакома, но, если он занимает более или менее видное положение, я все немедленно разузнаю у старика Берто, ты его знаешь – он академик архитектуры… Я два раза в год приглашаю его по вторникам, потому что он когда-то охотился с моим дорогим Адриеном.
Несколько дней спустя я приехал к ней и застал ее взволнованной и мрачной.
– Ах, друг мой, тебе повезло, что ты ко мне обратился, – сказала она, – эта партия не для тебя… Я повидалась со стариком Берто; он хорошо знает Мале; они одновременно получили «Римскую премию»;[8] он говорит, что это человек приятный и не лишенный таланта, но карьера ему не удалась, потому что он никогда ничего не доводил до конца. Он принадлежит к тому типу архитектора, который может составить проект, но сам не следит за постройкой и теряет всех заказчиков… Мне самой довелось иметь дело с таким архитектором, когда я строила дом в Трувиле… А женат твой Мале на женщине, которую я в свое время знавала; тогда она была мадам Бемер – я сразу все вспомнила, как только Берто назвал мне эту фамилию… Ортанс Бемер – как не помнить! Мале ее третий муж… Что же касается дочери, то Берто говорит, как и ты, что она очаровательна и нет ничего удивительного в том, что она тебе понравилась. Однако верь моей опытности, дорогой Филипп: жениться тебе на ней не следует, и ты даже не говори об этом ни отцу, ни маме… Я – иное дело, я перевидала в жизни такое множество людей! Но бедная твоя мама… Не могу представить ее себе рядом с Ортанс Бемер, – нет, нет, нет, не могу!
Я возразил, что Одилия совсем не такая, как ее родители, что к тому же решение мое принято бесповоротно и что самое лучшее – чтобы моя семья одобрила его. После некоторого сопротивления тетя Кора согласилась поговорить с родителями, отчасти по доброте своей, отчасти потому, что она несколько напоминала тех старых дипломатов, которые страстно любят вести переговоры и, видя, что наступает пора международных осложнений, испытывают одновременно и страх, потому что дорожат миром, и затаенную радость, потому что предвкушают возможность проявить свой единственный природный дар.
Отец отнесся к сообщению спокойно и снисходительно. Он только попросил меня хорошенько обдумать этот шаг. Мама же сначала обрадовалась, что я женюсь, но несколько дней спустя она повидалась со старинной подругой, которая знала семью Мале; та сказала маме, что это люди, отличающиеся крайне свободными нравами. У мадам Мале дурная репутация; говорят, что у нее до сих пор есть любовники. Об Одилии не говорилось ничего определенного, но известно было, что она дурно воспитана, выезжает одна с молодыми людьми и что к тому же она уж чересчур хороша собою.
– А есть у них состояние? – осведомился дядя Пьер, который, разумеется, присутствовал при этом разговоре.
– Не знаю, – ответила мама. – Говорят, что господин Мале человек умный, но со странностями… Это люди не нашего круга.
«Люди не нашего круга» – фраза, отлично выражающая психологию Марсена, и в ней заключалось страшное осуждение. Некоторое время я думал, что мне будет крайне трудно уговорить родителей. Одилия с матерью возвратились в Париж через две недели после меня. Я отправился к ним с визитом. Они жили на улице Лафайет, на четвертом этаже. Одилия отворила дверь, скрытую в панно, и повела меня в кабинет и мастерские господина Мале.
Я привык к строгому порядку, которого отец требовал от своих служащих как в Гандюмасе, так и на улице Валуа; увидев три тускло освещенные комнаты, потрепанные зеленые папки и шестидесятилетнего архитектора, я понял, что знакомый моей тети был прав, когда отозвался о господине Мале как об архитекторе без заказчиков. Отец Одилии оказался легкомысленным балагуром; он встретил меня радушно, но, пожалуй, чересчур игриво, заговорил о Флоренции и об Одилии взволнованно и задушевно, потом стал показывать мне проекты вилл, которые он надеется построить в Биаррице.
– Мне очень хотелось бы построить большую современную гостиницу в баскском духе. Я разработал проект для Анде[9] но заказа мне не дали.
Слушая его, я с тоской и страхом представлял себе, какое впечатление он произведет на моих родных.
Госпожа Мале пригласила меня на другой день к обеду. Я приехал в восемь часов и застал Одилию одну с братьями. Архитектор сидел у себя в мастерской и читал; госпожи Мале еще не было дома. Мальчики – Жан и Марсель – были похожи на Одилию, и все-таки я сразу же понял, что мы никогда не сойдемся. Они старались держаться со мной дружески, по-братски, но в течение вечера я несколько раз перехватывал их взгляды и гримаски, которые ясно говорили: «Ну и скучный же малый!» Госпожа Мале вернулась только в половине девятою и даже не извинилась. Заслышав ее шаги, господин Мале появился в самом благодушном настроении, с книгой в руке; когда стали садиться за стол, горничная ввела в столовую молодого человека, американца, приятеля детей; его не ждали и поэтому встретили громкими радостными возгласами. Среди этой суматохи Одилия хранила свойственный ей вид снисходительной богини; она сидела рядом со мною, улыбалась на шутки братьев, а когда заметила, что я несколько смущен, постаралась угомонить их. Она была все так же прекрасна, как и во Флоренции, но, хоть я и не мог бы объяснить этого чувства, мне было больно видеть ее в кругу этого семейства. За раскатистым триумфальным маршем моей любви мне слышался приглушенный мотив Марсена.
Мои родители нанесли господам Мале визит, во время которого родители Одилии бурно изливали свои чувства, между тем как мои хранили вежливо-порицающий вид. К счастью, отец был очень чуток к женской красоте, хоть никогда и не говорил об этом (и тут я заметил свое сходство с ним); поэтому Одилия сразу же покорила его. Выходя, он мне сказал:
– Не думаю, что ты поступаешь разумно… Но понимаю тебя.
Мама сказала:
– Конечно, она прелестна. Она очень своеобразна. Она говорит странные вещи; ей придется измениться.
В глазах Одилии важнее, чем встреча наших родителей, была моя встреча с ее любимой подругой Мари-Терезой, которую она называла «Миза». Помню, я очень смущался; я чувствовал, что мнение Миза имеет для Одилии большое значение; впрочем, она мне понравилась. Она не была так хороша собою, как Одилия, но отличалась правильностью черт и изяществом. Рядом с Одилией она казалась несколько простоватой, но вместе их лица создавали приятный контраст. Вскоре я привык объединять их в один общий образ и считать Миза как бы сестрой Одилии. Но у Одилии во всем сказывалась прирожденная утонченность, и этим она отличалась от Миза, хотя они по происхождению и принадлежали к одной и той же среде. В концертах, куда я перед свадьбой приглашал их каждое воскресенье, я замечал, насколько Одилия слушает лучше, чем Миза. Одилия, закрыв глаза, вся проникалась музыкой, замирала в блаженстве и забывала весь мир. А Миза с любопытством озиралась по сторонам, искала знакомых, то и дело заглядывала в программу и раздражала меня своей суетней. Но она была приятной спутницей – всегда веселой, всегда довольной, и, вдобавок, я был ей признателен за то, что, по словам Одилии, она отозвалась обо мне как об «очаровательном» человеке.
Свадебное путешествие мы совершили в Англию и Шотландию. Не могу представить себе времени более счастливого, чем эти два месяца одиночества вдвоем. Мы останавливались в маленьких гостиницах, среди цветов, на берегах рек и озер, и проводили дни, растянувшись в плоских свежевыкрашенных лодках, на подушках из светлого кретона. Одилия дарила мне эту страну, с лужайками, усеянными синими гиацинтами, с тюльпанами, взметнувшимися над высокой травой, с подстриженным мягким газоном и с ивами, которые склоняли к воде свои ветви, подобно женщине, распустившей пышные волосы. Я узнавал новую, неведомую Одилию, еще более прекрасную, чем во Флоренции. Смотреть на нее, следить за каждым ее движением – о, это было упоительно! Едва войдя в обычный номер гостиницы, она сразу же преображала его в произведение искусства. Она хранила простодушную, трогательную привязанность к вещицам, которые ей были дороги в детстве; она и теперь всюду возила их с собою: настенные часики, кружевную подушку и сочинения Шекспира в сером замшевом переплете. Позже, когда наш брак расстроился, она ушла от меня все с той же кружевной подушкой и Шекспиром в руках. Одилия реяла над жизнью и казалась скорее духом, чем женщиной. Мне хотелось бы нарисовать ее Вам скользящею по берегу Темзы или Кэма; она шла так легко, что это скорее напоминало танец.
Когда мы вернулись в Париж, город показался нам нелепым. Наши родители воображали, будто у нас единственное желание – почаще видеться с ними. Тетя Кора задумала устраивать обеды в нашу честь. Друзья Одилии жаловались, что целых два месяца были лишены ее общества, и умоляли меня хоть ненадолго уступать ее им; но нам с Одилией хотелось только одного – жить по-прежнему уединенно. Как только мы водворились в нашем домике, где еще не были постланы ковры и пахло свежей краской, Одилия в порыве ребяческой шалости подошла к двери и перерезала провод звонка. Так она отгородила нас от всех посетителей.
Мы обошли вдвоем всю квартиру, и она спросила, можно ли ей оставить себе комнатку рядом с ее спальней.
– Это станет моим убежищем… Вы будете входить туда только по моему приглашению; как вам известно, Дикки, – у меня неискоренимая потребность в независимости. – (Она стала звать меня Дикки после того, как в Англии какая-то девушка назвала так при ней своего спутника.) – Вы еще меня не знаете, вот увидите – я чудовище.
Она принесла шампанского, пирожные и букет крупных астр. Низенького столика, двух кресел и хрустальной вазы оказалось для нее достаточно, чтобы на скорую руку создать уютный уголок. Мы ужинали в самом веселом, самом задушевном настроении. Мы были одни и любили друг друга. Как ни быстротечны оказались те мгновения, мне не забыть их; их отголосок еще отдается в моей душе, и достаточно мне заглушить шум настоящего и прислушаться, чтобы уловить их чистый, замирающий отзвук…
VI
Мне приходится, однако, отметить тут первый удар, который уже на другой день после этого ужина оставил легкую царапину на прозрачном хрустале моей любви. Эпизод сам по себе ничтожнейший, но он явился прообразом всего последующего. Случилось это у обойщика; мы заказывали мебель. Одилия выбрала шторы, которые показались мне чересчур дорогими. Мы немного – и вполне дружелюбно – поспорили, потом Одилия уступила. Продавец, красивый молодой человек, горячо поддерживал мою жену, чем очень раздражал меня. Когда мы уходили, я перехватил в зеркале взгляд, которым они обменялись: он выражал сожаление и вместе с тем говорил о полном взаимопонимании. Не могу описать Вам, что я почувствовал. Со времени помолвки во мне укоренилась бессознательная, нелепая уверенность, что отныне ум моей жены неразрывно связан с моим и что, в силу беспрестанного восприятия моих мыслей, она всегда будет думать, как я. Я не допускал даже предположения, что человек, живущий возле меня, может оставаться самостоятельным. Еще более непостижимой казалась мысль, что этот человек может с кем-то объединиться против меня. Взгляд, которым они обменялись, был еле уловим и вполне невинен; я ничего не мог бы возразить, я даже не был вполне уверен в том, что действительно заметил его, и все же именно в это мгновение я впервые узнал, что такое ревность.
До женитьбы я никогда не думал о ревности иначе как о чувстве чисто театральном, и она неизменно вызывала у меня глубокое презрение. В моем представлении существовал трагический ревнивец – Отелло, и ревнивец смешной – Жорж Данден. Мысль, что в один прекрасный день мне придется играть роль одного из этих персонажей, а то и обоих вместе, показалась бы мне тогда совершенно вздорной. Наскучив возлюбленной, я всегда первый бросал ее. А если она мне и изменяла, то я этого не знал. Помню, как однажды я ответил приятелю, который пожаловался мне, что ревнует: «Не понимаю тебя… Я никак не мог бы любить женщину, если бы она меня не любила…»
Почему я стал ревновать Одилию, как только вновь увидел ее в кругу друзей? Характер у нее был ровный, ласковый, но отчего-то она создавала вокруг себя атмосферу непонятной таинственности. Ни до женитьбы, ни во время свадебного путешествия я этого не замечал, потому что в те дни уединение и полное слияние наших жизней не оставляли места для какой-либо тайны, а в Париже я сразу почувствовал некую отдаленную, смутную опасность. Мы были очень дружны, очень нежны друг с другом, но я хочу быть с Вами совершенно откровенным и поэтому должен признаться: уже на второй месяц нашей совместной жизни я понял, что реальная Одилия – не та Одилия, которую я люблю. Ту, которую я открывал теперь, я любил не меньше, но совсем иной любовью. Во Флоренции мне казалось, что я, наконец, встретил Амазонку; я в душе своей создал Одилию мифическую и идеальную. Я ошибся. Одилия не была богиней, созданной из слоновой кости и лунного света; она была женщиной. Как я, как Вы, как весь злополучный людской род, она была многообразна и разнолика. И она тоже, конечно, понимала, что теперь я сильно отличаюсь от того влюбленного спутника, каким был во Флоренции. По возвращении из поездки мне вновь пришлось серьезно заняться гандюмасской фабрикой и конторой в Париже. Отец был очень занят в сенате и за время моего отсутствия переутомился. Некоторые из наших лучших заказчиков при встрече со мной жаловались на недостаточно внимательное отношение к их требованиям. От дома, который мы сняли на улице Фезандери, до делового квартала было далеко. Я сразу же убедился, что не могу приезжать домой к завтраку. Если добавить к этому, что раз в неделю мне приходилось бывать в Гандюмасе и что эта поездка второпях была чересчур утомительна, чтобы брать туда Одилию, то Вы поймете, что мы с ней сразу же оказались разобщены.
Возвращаясь вечером домой, я бывал счастлив, что сейчас вновь увижу прекрасное лицо жены. Мне нравилась обстановка, которою она окружила себя. Я не привык жить среди красивых вещей, но у меня была, по-видимому, неосознанная потребность в них, и тонкий вкус Одилии приводил меня в восторг. Дом моих родителей в Гандюмасе был загроможден всевозможной мебелью, беспорядочно накопленной тремя-четырьмя поколениями; она заполняла гостиные, обитые зеленовато-синим штофом, с витражами, где под деревьями бродили грубо написанные павлины. Одилия распорядилась выкрасить у нас стены в спокойные, мягкие тона; ей нравились почти пустые комнаты, большие пространства, устланные светлыми коврами. Входя в ее будуар, я испытывал ощущение чего-то прекрасного – и это ощущение бывало столь остро, что меня охватывала смутная тревога. Я заставал Одилию в шезлонге, почти всегда в белом платье; возле нее, на низком столике – том самом, что служил нам для первого ужина, – стояла венецианская ваза с узким горлышком, а в ней – один-единственный цветок или же изящная листва. Одилия любила цветы больше всего, и мало-помалу я тоже полюбил выбирать их для нее. Я научился наблюдать у витрин цветочных магазинов смену времен года; мне доставляло удовольствие замечать, что настает пора хризантем, пора тюльпанов, потому что их яркие или нежные оттенки могли вызвать на устах жены счастливую улыбку. Когда я возвращался из конторы с букетом в белой бумаге, она вставала мне навстречу, и у нее вырывался радостный возглас: «Дикки! Как я благодарна!» Она в восторге любовалась цветами, потом лицо ее становилось серьезным и она говорила: «Сейчас разберу их». И чуть ли не целый час она подбирала вазу, обдумывала освещение, отмеривала длину стебля, чтобы придать ирису или розе наиболее изящный изгиб.
Но нередко вслед за тем вечер проходил необъяснимо печально – так в солнечные дни над морем вдруг нависают тяжелые темные тучи. Нам нечего было сказать друг другу. Я много раз пытался посвятить Одилию в свои дела; они не интересовали ее. Рассказы о моей молодости теперь уже потеряли для нее прелесть новизны; новых мыслей у меня появлялось мало, потому что мне некогда было читать. Она чувствовала это. Я попробовал вовлечь в нашу жизнь двух моих ближайших друзей. Андре Альф решительно не понравился Одилии; она нашла, что он относится к ней насмешливо, почти враждебно, да так оно и было. Я сказал ему однажды:
– Ты не любишь Одилию.
– По-моему, она восхитительна, – ответил он.
– Да, но не особенно умна?
– Пожалуй… Женщине не обязательно быть умной.
– А вот и ошибаешься: Одилия очень умная, но у нее ум не твоего типа. У нее ум интуитивный, конкретный.
– Весьма возможно, – отозвался он.
С Бертраном дело обстояло иначе. Он попытался завязать с Одилией дружеские отношения, искал ее доверия, но с ее стороны встретил настороженный отпор. Мы с ним любили просиживать целые вечера вдвоем, покуривая, обсуждая мировые вопросы. А Одилия предпочитала театры, ночные кабаре, ярмарочные гулянья. Как-то вечером она часа три водила меня по цирковым манежам, балаганам, лотереям и тирам. Мы взяли с собою ее братьев; избалованные, веселые и чуть шалые мальчишки, да и сама Одилия, забавлялись от души. Около двенадцати я сказал:
– Одилия, неужели вам в конце концов не надоело? Согласитесь, это все-таки нелепо. Неужели вам в самом деле доставляет удовольствие бросать обручи на бутылки, ездить на игрушечных автомобилях и выиграть стеклянную лодочку, после того как вы раз сорок промахнетесь?
Она мне ответила словами философа, книгу которого я однажды посоветовал ей прочитать: «Не все ли равно, что радость ложная; лишь бы верить, что она истинная…» – и, взяв брата под руку, она бегом понеслась к другому тиру; она была хорошим стрелком; выбив десять очков из десяти возможных, она вернулась домой в прекрасном настроении.
В начале нашего знакомства мне казалось, что Одилия так же, как и я, не любит свет. Я ошибался. Ей нравились званые обеды, балы; когда она убедилась, что тетя Кора принимает у себя интересное, избранное общество, ей захотелось бывать на авеню Марсо каждый вторник. А у меня после свадьбы, наоборот, было одно только желание – проводить время наедине с Одилией; я чувствовал себя спокойно лишь тогда, когда знал, что эта несравненная красота надежно укрыта в узком домашнем кругу; дело доходило до того, что я бывал счастлив, когда Одилии, очень хрупкой и быстро утомлявшейся, приходилось лежать по нескольку дней в постели. Тогда я просиживал целые вечера в кресле возле нее; мы заводили долгие разговоры, которые она называла «канителью», или же я читал ей вслух. Я быстро понял, какой тип книг может привлечь ее внимание на несколько часов. Вкус у нее был неплохой, а особенно нравились ей книги меланхолического и страстного характера. Она любила «Доминика»,[10] романы Тургенева, кое-кого из английских поэтов.
– Как странно, – говорил я. – Когда мало вас знаешь, кажется, что вы – легкомысленная, а в сущности, вам нравятся только грустные книги.
– Но ведь я вообще очень мрачная, Дикки. Может быть, поэтому я и легкомысленна. Я не хочу показываться всем такою, какая я есть.
– Даже мне?
– Нет, вам – другое дело… Вспомните Флоренцию…
– Да, во Флоренции я вас знал хорошо… Но теперь, дорогая, вы стали совсем другой.
– Не надо быть всегда одинаковой.
– Теперь вы даже никогда не скажете мне ласкового слова.
– Ласковые слова не говорят по заказу. Будьте терпеливы. Все придет.
– Как во Флоренции?
– Конечно, Дикки. Ведь я все та же…
Она протягивала мне руку, я брал ее, и вновь продолжалась «канитель» – о моих и ее родителях, о Миза, о платье, которое она собирается шить, и просто так, о жизни. В такие вечера, томная и нежная, она действительно была похожа на созданную мною мифическую Одилию. Милая, слабая – она вся находилась в моей власти. Я был ей признателен за это изнеможение. Но едва только к ней возвращались силы и она начинала выезжать, предо мною вновь возникала Одилия загадочная.
Никогда она не рассказывала мне сразу же о том, чем она занималась в мое отсутствие, как это делают многие болтливые, бесхитростные женщины. Если я спрашивал, она отвечала кратко, почти всегда невразумительно. Из ее слов мне никогда не удавалось более или менее ясно представить себе последовательность событий. Помню, что позже одна из ее приятельниц сказала мне с той жестокостью, с какой женщины относятся друг к другу: «Одилия страдала манией обманывать и лгать». Это неправда. В первую минуту такой отзыв просто возмутил меня, но позже, поразмыслив, я понял, что именно в характере Одилии могло дать повод для такого отзыва… Небрежность в изложении фактов… Презрение к точности… Когда меня поражала какая-нибудь неправдоподобная фраза, я начинал ее расспрашивать, но вскоре замечал, что она замыкается в себе, как ребенок, которому неопытный учитель задает непосильные вопросы.
Однажды мне, против обыкновения, удалось приехать домой к завтраку; в два часа Одилия попросила горничную подать ей шляпу и пальто. Я спросил:
– Куда вы собираетесь?
– У меня зубной врач.
– Но, дорогая, я слышал, как вы говорили с ним по телефону; вам к трем часам. А что вы будете делать до этого?
– Ничего, я хочу идти не спеша.
– Но, дитя мое, это же вздор; врач живет на авеню Малахова. До него десять минут ходьбы, а у вас впереди целый час. Куда вы идете?
Она ответила: «Вы меня смешите» – и ушла. Вечером, после обеда, я не удержался и спросил:
– Ну так что же вы делали от двух до трех?
Она попробовала отшутиться, а когда я вздумал настаивать, ушла в свою комнату и легла спать, не попрощавшись. Этого у нас еще никогда не бывало. Я вошел к ней и попросил прощения. Она обняла меня. Перед уходом, убедившись, что она успокоилась, я сказал:
– Ну, теперь будьте паинькой и скажите, что вы делали от двух до трех?
Она расхохоталась. А ночью мне послышался шорох; я зажег свет, вошел к ней и увидел, что она тихо плачет. Почему она плакала? От стыда или с досады? Я стал расспрашивать, и она сказала:
– Вы поступаете неправильно. Я вас очень люблю. Но будьте осторожны: я очень гордая… Если такие сцены будут повторяться, я могу расстаться с вами, хоть вас и люблю… Пусть я не права, но надо принимать меня такою, какая я есть.
– Дорогая, я буду стараться, – ответил я, – но и вы, со своей стороны, постарайтесь немного измениться; вы говорите, что вы гордая; а разве нельзя иногда чуть-чуть поступиться гордостью?
Она упрямо покачала головой:
– Нет, измениться я не могу. Вы всегда говорите, что любите меня главным образом за непосредственность. Если бы я изменилась, я бы перестала быть непосредственной. Перемениться должны вы.
– Дорогая, мне никогда не удастся перемениться до такой степени, чтобы понимать то, чего я не понимаю. Отец всегда учил меня прежде всего уважать факты, уважать точность… Это стало формой моего ума. Нет, никогда я не буду в состоянии сказать, положа руку на сердце, что мне понятно, что вы делали сегодня между двумя и тремя.
– Ну, этого с меня достаточно, – резко ответила она.
И, повернувшись к стене, она притворилась, что спит.
Я думал, что на другой день она встанет в дурном расположении духа, но она, наоборот, поздоровалась со мною очень весело и, по-видимому, уже все забыла. Это было в воскресенье. Она предложила мне поехать в концерт. Исполняли «Страстную пятницу», которую мы оба очень любили. После концерта она попросила зайти куда-нибудь выпить чаю. Нельзя представить себе существа более трогательного, чем Одилия, когда она бывала веселой и упивалась жизнью; все в ней говорило о том, что она рождена для радости, и поэтому казалось преступлением отказать ей в удовольствии.
В то воскресенье она была оживлена, она вся искрилась жизнерадостностью, и, когда я смотрел на нее, мне не верилось, что накануне мы могли поссориться. Но чем лучше узнавал я свою жену, тем более убеждался, что она наделена удивительной способностью забывать все дурное – совсем как ребенок. Черта эта была в корне чужда моему характеру, моему уму, который все отмечал, собирал, регистрировал. В тот день жизнь для Одилии заключалась в чашке чая, во вкусных бутербродах, в свежих сливках. Она улыбалась мне, а я думал: «Больше всего отчуждает людей друг от друга, пожалуй, то, что одни живут преимущественно в прошлом, а другие – только в настоящем мгновении».
Я еще чувствовал горечь ссоры, но долго сердиться на Одилию я не мог; я упрекал себя, давал самому себе обещания; я зарекался не задавать бесполезных вопросов, клялся быть доверчивым. Мы возвратились домой пешком, через Тюильри и Елисейские поля; Одилия с восторгом вдыхала свежий осенний воздух. Мне казалось, что, как и весной во Флоренции, всё – рыжая листва деревьев, золотисто-серый свет, веселая парижская суета, детские кораблики, паруса которых клонились над гладью большого бассейна, и колеблющийся водомет над ними – всё в один голос поет мотив Рыцаря. Я повторял про себя любимую фразу из «Подражания»,[11] которую стал применять к своим отношениям с Одилией: «Вот я пред Тобою, как раб Твой, и я готов на все, потому что ничего не желаю для себя, а все только для Тебя». Когда мне удавалось одерживать такую победу над собственной гордыней и смиряться – не перед Одилией, а, точнее, перед моей любовью к Одилии, – я бывал доволен самим собою.
VII
Больше чем с кем-либо Одилия была близка с Миза. Они звонили друг другу по телефону каждое утро, иногда разговаривали больше часа, а днем выезжали вместе. Я поощрял их дружбу – она занимала Одилию, пока я бывал в конторе. Мне даже доставляло удовольствие видеть по воскресеньям Миза у нас в доме; не раз, уезжая куда-нибудь с Одилией на два-три дня, именно я предлагал взять с собою ее подругу. Попытаюсь объяснить Вам чувства, которые руководили мною, потому что в дальнейшем это поможет Вам понять странную роль, которую Миза сыграла в моей жизни. Прежде всего надо сказать, что если я все еще стремился, как в первые недели, быть наедине с Одилией, то теперь это объяснялось не столько радостью неустанно видеть ее, сколько смутным страхом перед тем, что могут принести с собою новые люди. Я любил ее не меньше, но знал, что общение между нами всегда будет ограничено и что всякий действительно серьезный, задушевный разговор встретит с ее стороны всего лишь снисходительно-благожелательное отношение. Правда, в виде реванша я все чаще ограничивался болтовней – чуть шаловливой, чуть печальной, легкомысленной и неизменно любезной, той «канителью», к какой всегда сводились разговоры Одилии, когда она бывала сама собою. А Одилия никогда не бывала так естественна, как в присутствии Миза. Когда они разговаривали друг с другом, у обеих обнаруживался ребяческий характер ума, который очень забавлял меня и в то же время трогал, потому что давал мне представление о том, какою была Одилия в детстве. Однажды вечером, в Дьеппе, в гостинице, они стали ссориться, как дети, и Одилия в конце концов швырнула в Миза подушкой, крикнув:
– Гадкая девчонка!
Было во мне и другое, тревожное чувство, которое неизбежно появляется в тех случаях, когда молодая женщина становится – в силу внешних обстоятельств, а не любви – повседневной участницей жизни мужчины. Благодаря нашим поездкам, благодаря фамильярности Одилии – а это поощряло и мою фамильярность – отношения мои с Миза были почти столь же непринужденны, как отношения с любовницей. Однажды, когда зашел разговор о физической силе женщин, Миза предложила мне побороться. Схватка продолжалась какое-нибудь мгновение; я повалил ее и встал, несколько смущенный.
– Вы как маленькие! – заметила Одилия. Миза долго лежала, пристально смотря на меня. Она была единственным человеком, которого мы с Одилией оба принимали с удовольствием. Альф и Бертран у нас теперь почти не бывали, и я не особенно жалел об этом. Я очень быстро стал относиться к ним так же, как Одилия. Слушая ее разговоры с ними, я как-то странно раздваивался. Смотря на нее их глазами, я считал, что она рассуждает о серьезных вопросах недопустимо легкомысленно. А в то же время я предпочитал ее легкомыслие теориям моих друзей. Таким образом, я стыдился жены перед ними и гордился ею в глубине души. Когда они уходили, я думал, что Одилия, несмотря ни на что, выше их в силу своей более непосредственной связи с жизнью, с природой.
Одилия не любила мою семью, а я не особенно любил ее родственников. Мама вздумала давать Одилии советы насчет выбора мебели, образа жизни, обязанностей молодой жены. Одилия терпеть не могла никаких советов. Она говорила о Марсена тоном, который крайне шокировал меня. В Гандюмасе мне бывало скучно, я считал, что у нас все радости жизни приносятся в жертву семейным условностям, священное происхождение которых отнюдь не доказано; но в то же время я гордился строгостью наших традиций. Жизнь в Париже, где Марсена решительно ничего собою не представляли, должна была бы излечить меня от мании приписывать им особую значительность. Но, подобно тому как маленькие религиозные общины, переселясь в дикарские страны, хоть и убеждаются в том, что миллионы людей поклоняются другим божествам, все же остаются непоколебимы в своей вере, – так и мы, Марсена, оказавшись в среде светских язычников, свято хранили память о Лимузене и о своем величии.
Даже мой отец, восхищавшийся Одилией, не мог не сердиться на нее. Он этого не показывал – тут сказывалась и доброта его, и сдержанность; но я знал, насколько он деликатен, – я сам унаследовал эту черту, – и я отлично понимал, как должен был огорчать его тон Одилии. Если у моей жены бывал какой-нибудь повод сомневаться или негодовать, она выражала свое чувство резко и тут же забывала об этом. А нас, Марсена, учили иначе обращаться и разговаривать с людьми. Однажды Одилия мне сказала: «Ваша мама приезжала к нам в мое отсутствие и позволила себе сделать замечание лакею; я ей сейчас позвоню и скажу, что не выношу этого…»
Я стал умолять ее не торопиться.
– Послушайте, Одилия. В сущности, вы правы; но не говорите ей это сами, вы ее только рассердите. Предоставьте это мне, а если хотите (и это будет даже лучше), попросите тетю Кора сказать маме, что вы ей сказали, что…
Одилия рассмеялась.
– Вы даже не отдаете себе отчета в том, какая смешная ваша семья, – сказала она. – Но это не только смешно, это ужасно… Да, Дикки, ужасно, потому что как-никак я немного меньше люблю вас, когда вижу все эти карикатуры… ведь ваши родные – не что иное, как карикатуры на вас… Я знаю, вы не такой по природе, а все-таки на вас лежит их отпечаток.
Первое лето, проведенное нами вместе в Гандюмасе, прошло довольно сложно. У нас завтракали ровно в двенадцать, и мне даже в голову никогда не приходило, что можно опоздать и заставить отца дожидаться. А Одилия уходила с книгой на лужайку или отправлялась на берег ручья и забывала о времени. Я видел, как отец шагает взад и вперед по библиотеке. Я бегом бросался на поиски жены, возвращался, запыхавшись, так и не найдя ее, а она появлялась невозмутимая, улыбающаяся, довольная, что погрелась на солнышке. Когда же мы садились за стол молча, чтобы выразить ей осуждение (поскольку оно исходило от Марсена, оно могло быть лишь косвенным и безмолвным), тогда она начинала поглядывать на нас с улыбкой, в которой я улавливал и насмешку и вызов.
В семье Мале, где мы обедали раз в неделю, положение менялось: там изучали и судили меня. У них трапезы не были торжественной церемонией, братья Одилии вставали из-за стола и сами отправлялись за хлебом, господин Мале начинал говорить о какой-нибудь прочитанной фразе, не мог ее в точности припомнить и тоже выходил, чтобы заглянуть в книгу. Беседа отличалась крайней вольностью; мне очень не нравилось, что господин Мале касается в присутствии дочери скользких тем. Я отлично понимал, что глупо придавать значение таким мелочам; но у меня это не было плодом рассуждений, просто на меня это производило тягостное впечатление. У Мале я чувствовал себя неуютно; там климат был не по мне. Я не нравился самому себе, казался напыщенным, нудным и, осуждая себя за молчаливость, становился еще молчаливее.
Как и в Гандюмасе, так и у Мале эти неприятные ощущения все же бывали поверхностны, ибо у меня по-прежнему оставалось неоценимое счастье – быть подле Одилии, постоянно видеть ее. За обедом, сидя напротив жены, я не мог не любоваться ею; от ее облика исходило какое-то лучезарное, белое сияние; она напоминала мне прекрасный бриллиант в лучах лунного света. В то время она одевалась почти всегда в белое, а дома окружала себя белыми цветами. Это очень шло к ней. Как чудесно сочетались в ней простодушие и тайна! Мне казалось, будто я живу возле ребенка, но иной раз, когда она разговаривала с кем-нибудь из мужчин, я ловил в ее взгляде отсвет чувств, неведомых мне, и как бы отдаленный рокот безудержных страстей.
VIII
Я попытался донести до Вашего слуха вступление, первую экспозицию тем – еще заглушаемых другими, более громкими инструментами, – тем, на основе которых возникала незавершенная симфония, какою оказалась моя жизнь. Вы видели Рыцаря, Циника, а в нелепой истории с обойщиком (которую я не утаил, чтобы быть вполне откровенным) Вы, вероятно, уловили первый, далекий зов Ревности. Будьте же теперь снисходительны и постарайтесь не судить, а понять. Чтобы продолжать эту историю, мне придется делать над собой мучительные усилия, но я все же хочу быть точным. Хочу тем более, что считаю себя исцеленным и что буду стараться говорить о своем безумии так же объективно, как врач говорит о припадках галлюцинаций, которыми он сам страдал.
Есть болезни, начинающиеся медленно, с легких, повторяющихся недомоганий; другие вспыхивают за один вечер и выражаются в приступе сильнейшей лихорадки. У меня ревность возникла как внезапный, грозный недуг. Когда я теперь, успокоившись, пытаюсь доискаться ее причин, они мне представляются весьма разнообразными. Прежде всего была глубокая любовь и естественное желание сохранить для себя, вплоть до мельчайших частиц, ту драгоценную субстанцию, какую представляли собою жизнь Одилии, ее слова, ее улыбки, ее взгляды. Но это желание не было самым существенным, ибо, когда я имел возможность владеть Одилией безраздельно (например, когда мы оставались одни, вечером, у себя дома, или когда я увозил ее с собою на два-три дня), она жаловалась, что я не столько занят ею, сколько книгами или своими мыслями. Желание располагать ею безраздельно охватывало меня только тогда, когда она могла принадлежать другим, – в этом сказывалась прежде всего гордыня, подспудная гордыня, замаскированная скромностью и сдержанностью и свойственная семье моего отца. Я хотел царить над умом Одилии, подобно тому как в долине реки Лу я царил над водами, лесами, над своей фабрикой с ее длинными агрегатами, по которым текло белое бумажное тесто, над крестьянскими домиками и коттеджами рабочих. Я хотел знать, что творится в этой головке, под этими локонами, – подобно тому как я всегда знал из подробных отчетов, которые мне присылали из Лимузена, сколько кило ватмана остается в наличности и какова была суточная выработка за истекшую неделю.
Боль, которую причиняет мне воспоминание об этом, подтверждает, что именно здесь, в этом остром интеллектуальном интересе, и находился очаг недуга. Я не допускал мысли, что можно не понимать близкого человека. Между тем понимать Одилию было невозможно, и я думаю, что ни один мужчина, любя ее, не мог бы жить возле нее, не страдая. Я даже убежден, что будь она другою – я так и не узнал бы никогда, что такое ревность (ибо человек не рождается ревнивцем, он только наделен восприимчивостью, в силу которой может заразиться этой болезнью); но Одилия, невольно, самой своей натурой, беспрестанно возбуждала во мне подозрительность. События, встречи каждого дня представляли собою для меня, как и для всех моих родственников, вполне определенную картину, и достаточно было точно их описать, чтобы все фразы, все элементы рассказа слились в единое целое, не оставив места для каких-либо сомнений; пройдя же сквозь сознание Одилии, все это становилось каким-то сумбурным, туманным наброском.
Мне не хочется, чтобы у Вас создалось впечатление, будто она умышленно искажала правду. Все было гораздо сложнее. Дело в том, что для нее слова, фразы не имели особого значения; она была прекрасна, как существо, являющееся нам в мечтах, – в мечтах она и проводила жизнь. Я уже говорил Вам, что она всегда жила данной минутой. Она придумывала прошлое и будущее в тот миг, когда они были ей нужны, и тут же забывала вымысел. Если бы она хотела обмануть, она старалась бы согласовать свои выдумки, придать им хотя бы видимость истины, а я никогда не замечал, чтобы она заботилась об этом. Она противоречила себе в одной и той же фразе. Однажды, вернувшись из поездки на фабрику, я спросил:
– Как вы провели воскресенье?
– Воскресенье? Забыла! Ах да, – я очень устала и весь день пробыла в постели.
Пять минут спустя, когда разговор зашел о музыке, она вдруг воскликнула:
– Да! Забыла вам сказать: в воскресенье я была на концерте, слушала «Вальс» Равеля, о котором вы мне говорили. Мне очень понравилось…
– Однако, Одилия, вы отдаете себе отчет в том, что говорите? Это какой-то бред… Неужели вы не знаете, где были в воскресенье: на концерте или в постели?.. Не думаете же вы, что я могу поверить одновременно и тому и другому.
– А я вас и не прошу верить. Когда я утомлена, я говорю Бог весть что… Я сама не слушаю, что говорю.
– Ну, теперь-то вспомните поточнее: как вы провели прошлое воскресенье? Лежали вы или были на концерте?
В таких случаях она на миг смущалась, потом говорила:
– Право, не помню; когда вы расспрашиваете меня таким инквизиторским тоном, я совсем теряю голову.
Такие разговоры были для меня крайне тягостны; я терзался, мучился, не мог уснуть и часами пытался по отрывочным, вырвавшимся у нее словам восстановить картину того, как она в действительности провела время. Я мысленно перебирал тех ее знакомых, к которым относился подозрительно, так как знал, что она дружила с ними в пору девичества. А сама Одилия забывала подобные сцены так же легко, как и все другое. Оставив ее утром хмурой, замкнутой, я вечером заставал ее веселой. Я возвращался, готовясь сказать: «Знаете, дорогая, так больше нельзя; нам нужно подумать о том, не расстаться ли нам. Я не хочу этого, но так продолжаться не может; вам надо сделать над собою усилие, надо вести себя иначе». Одилия встречала меня совсем другая, в новом платье, и говорила, обнимая: «Знаете, звонила Миза, у нее три билета в «Эвр», и мы идем на "Кукольный дом"», – а я из любви к ней и по слабости смиренно принимал эту неправдоподобную, но утешительную выдумку.
Я был слишком горд, чтобы показать, что страдаю. И особенно хотел я во что бы то ни стало скрыть это от моих родителей. В первый год нашего брака только двое, как мне казалось, догадывались о том, что происходит: прежде всего моя кузина Ренэ, и это тем более удивляло меня, что мы видались с нею очень редко. Она вела независимый образ жизни, и долгое время это возмущало всю нашу семью не меньше, чем моя женитьба. Во время пребывания дяди Пьера в Вителе, куда он каждый год ездил лечиться, Ренэ познакомилась с доктором Прюдомом и его женой и очень привязалась к ним. Ренэ всегда была девушкой несколько строптивой и с юности критически относилась к образу жизни семьи Марсена. Она стала ездить к своим новым друзьям в Париж и гостила у них все дольше и дольше. Доктор Прюдом, человек состоятельный, практикой не занимался, а посвятил себя изучению рака; жена работала вместе с ним. Ренэ не могла ужиться с отцом именно потому, что была слишком на него похожа; от него она унаследовала также и исключительную требовательность к себе во всякой работе. Она быстро нашла себе место в кругу ученых и врачей, куда ее ввели друзья. Как только ей исполнился двадцать один год, она попросила отца выдать ей ее приданое и позволить поселиться в Париже. Несколько месяцев она была в ссоре с нашей семьей. Но Марсена слишком дорожили видимостью нерасторжимой любви, которая должна соединять родителей и детей, чтобы долго мириться с разрывом кровных уз. Когда дядя Пьер убедился, что решение дочери бесповоротно, он капитулировал ради восстановления мира. Время от времени его еще обуревали вспышки гнева, но они становились все менее и менее продолжительны; он умолял дочь выйти замуж; она отказывалась; она грозила, что никогда больше ноги ее не будет в Шардейле; обезоруженные дядя и тетя давали обещание больше не заговаривать на эту тему.
Ренэ присутствовала при моей помолвке и прислала в тот день Одилии великолепную корзину белой сирени. Помню, это меня удивило: ее родители уже сделали нам хороший подарок; зачем еще цветы? Несколько месяцев спустя мы встретились с Ренэ за обедом у дяди Пьера, и я пригласил ее к нам. Она была очень мила с Одилией, и я с интересом слушал ее рассказы о путешествиях. С тех пор как я перестал видеться с большинством моих старых друзей, мне не приходилось слышать столь серьезной и содержательной беседы. Когда она собралась уезжать, я проводил ее до двери. «Как прелестна твоя жена!» – сказала она мне с искренним восхищением. Потом посмотрела на меня с грустью и спросила: «Ты счастлив?» – таким тоном, что я понял, как сильно она в этом сомневается.
Другой женщиной, на мгновение приподнявшей передо мной завесу, была Миза. Вскоре после нашей свадьбы она стала вести себя довольно странно. Мне казалось, что теперь она гораздо больше стремится подружиться со мной, чем поддерживать дружбу с Одилией. Как-то вечером, когда Одилии нездоровилось и она лежала в постели, Миза пришла ее навестить (у Одилии одна за другой были две неудачные беременности, и теперь стало очевидным, что у нее, к сожалению, уже не может быть детей). Мы с Миза расположились на диване около кровати. Мы сидели очень близко друг от друга и были настолько скрыты от Одилии высокой спинкой кровати, что она могла видеть только наши головы. Вдруг Миза пододвинулась, прижалась ко мне и взяла меня за руку. Я был настолько ошеломлен, что до сих пор не понимаю, как Одилия ничего не заметила по выражению моего лица. Я, хоть и с сожалением, отстранился, а вечером, провожая Миза домой, в каком-то невольном, внезапном порыве слегка поцеловал ее. Она не противилась.
Я сказал:
– Нехорошо! Бедняжка Одилия…
– Ну! Одилия! – отозвалась она, пожав плечами. Это мне не понравилось, и после того вечера я стал с нею очень холоден; вместе с тем я был встревожен, ибо думал: не следует ли это «Ну! Одилия!» понимать так: «Одилия не заслуживает того, чтобы считались с ней».
IX
Два месяца спустя Миза вышла замуж. Одилия сказала мне, что не понимает выбора Миза. Молодой человек – Жюльен Годе – показался моей жене весьма посредственным. Он был инженер, только что окончил институт, и у него, по выражению господина Мале, «еще не было положения». Миза, видимо, не столько любила его, сколько старалась любить. А он, наоборот, был влюблен без памяти. В то время отец подыскивал директора для отделения бумажной фабрики, которое он открыл в Гишарди, около Гандюмаса. Когда он услышал о замужестве Миза, ему пришла в голову мысль пригласить на эту должность мужа нашей приятельницы. Мне это не особенно нравилось; я уже не доверял Миза, но Одилия, любившая оказывать услуги и доставлять удовольствие, поблагодарила отца и тут же передала предложение.
– А вы подумали о том, что собираетесь отправить Миза в провинцию и что сами лишитесь ее в Париже? – сказал я.
– Да, конечно; но я делаю это ради нее, а не ради себя; к тому же я буду видеться с нею во время противных поездок в Гандюмас, и это станет для меня большой радостью. А если ей вздумается пожить в Париже, она всегда может остановиться у своих родителей или у нас… И ведь нужно же молодому человеку чем-то заняться, а если мы его не наймем, они уедут куда-нибудь в Гренобль или Кастельнодари.
Миза и ее муж сразу же приняли предложение, и Одилия сама, среди зимы, отправилась в Гандюмас, чтобы подыскать для них дом и познакомить их с местными жителями. Самоотверженная забота о друзьях была одной из характерных черт Одилии, которую я еще недостаточно отметил.
Мне кажется, что на нашей семейной жизни отъезд Миза сказался пагубно, ибо непосредственным его следствием явилось сближение Одилии с группой знакомых, которая была мне очень не по душе. До замужества Одилия часто выезжала одна с молодыми людьми: они приглашали ее в театр; она совершала поездки с братьями и с их товарищами. Она откровенно рассказала мне об этом, когда мы были помолвлены, и добавила, что не может отказаться от старых знакомств. В то время я жаждал ее больше всего на свете; я искренне ответил, что считаю это вполне естественным и никогда не стану препятствием между нею и ее друзьями.
Как несправедливо и нелепо возлагать на людей ответственность за обещания, которые они дают! Давая Одилии такой зарок, я отнюдь не представлял себе, что я почувствую, когда увижу, что она встречает другого тем самым взглядом, той самой улыбкой, которые так мне дороги. Вы, пожалуй, удивитесь, если я скажу, что меня огорчало также и сознание, что друзья Одилии в большинстве своем люди довольно посредственные. Это сознание должно было бы меня успокаивать, а мне, наоборот, оно было оскорбительно. Когда любишь жену так, как я любил свою, все связанное с ее образом оказывается наделенным мнимыми достоинствами и добродетелями, и подобно тому как город, где ты встретился с нею, кажется красивее, чем он есть в действительности, и ресторан, где ты обедал с нею, вдруг становится лучше всех остальных, так и на сопернике, как бы он ни был ненавистен, отражается это сияние. Если бы таинственный композитор, оркеструющий нашу жизнь, выделил из всего произведения тему Соперника и мы услышали бы ее отдельно, то оказалось бы, думается мне, что тема эта почти полностью совпадает с темой Рыцаря, но в ироническом и искаженном плане; нам хотелось бы встретить в сопернике противника, достойного нас, и таким образом из всех разочарований, которые может причинить нам женщина, разочарование в сопернике оказывается самым горьким. Я ревновал бы, но не удивлялся бы, видя возле Одилии выдающихся людей нашего времени; между тем я замечал, что она окружена молодыми людьми, которые, если судить беспристрастно, может быть, и не хуже других, но отнюдь не заслуживают ее, да к тому же и не ею выбраны.
– Одилия, зачем так кокетничать? – сказал я ей однажды. – Еще понятно, когда некрасивой женщине хочется испытать свои силы. Но вы… В этой игре вы выиграете наверняка; значит, дорогая, с вашей стороны это жестоко, неблагородно… А главное, выбираете вы так странно… Например, вы постоянно видитесь с этим Жаном Бернье… А что в нем интересного? Он безобразный, грубый…
– Он меня забавляет.
– Как может он забавлять? Вы человек тонкий, с хорошим вкусом. А его шуточки всегда отдают казармой; я ни за что не решился бы сказать при вас что-нибудь подобное.
– Вы, конечно, правы; он некрасив, быть может, даже вульгарен (хотя я этого и не думаю), но мне он нравится.
– Но не влюблены же вы в него, надеюсь?
– Вот уж нет! С ума сошли! Я не потерпела бы его прикосновения, он мне напоминает слизняка…
– Дорогая, пусть вы не влюблены в него, зато он в вас влюблен. Я это отлично вижу. Вы причиняете страдания двоим – ему и мне. К чему это?
– Вы воображаете, что все в меня влюблены… Я уж не так хороша…
Она говорила это с такой прелестной кокетливой улыбкой, что и я не мог не улыбнуться. Я поцеловал ее.
– Итак, дорогая, вы будете встречаться с ним пореже?
Она нахмурилась:
– Я этого не говорила.
– Не говорили, но я вас прощу… неужели вам так трудно? А меня вы очень порадуете. Притом вы сами говорите, что он вам совершенно безразличен…
Она казалась озадаченной, задумалась на минуту, потом ответила, смущенно улыбаясь:
– Не знаю, Дикки, я, кажется, не могу иначе… Меня это забавляет.
Бедная Одилия! Она произнесла эту фразу с таким ребячливым, с таким искренним видом! Тогда я стал с присущей мне неумолимой и безуспешной логикой доказывать, что поступать «иначе» совсем не трудно…
– Вы не правы в том, что принимаете себя такою, какая вы есть, как будто мы при рождении получаем готовые характеры, – сказал я. – А ведь свой характер человек может совершенствовать, изменить…
– Вот и измените свой.
– Я готов попытаться. Но помогите мне в этом и тоже постарайтесь.
– Нет, нет, я уже вам не раз говорила, что не могу. Да и нет желания.
Когда я размышляю о тех, теперь уже далеких днях, у меня возникает вопрос: не определялось ли ее поведение каким-то глубоким инстинктом? Если бы она изменилась, как я того просил, продолжал бы я ее все так же любить? Стал бы я терпеть возле себя постоянное присутствие этого пустого маленького существа, не будь сцен, которые не давали нам обоим соскучиться? К тому же неправда, что она никогда не старалась измениться. Одилия не была злая. Когда она замечала, что я огорчен, ей казалось, что она готова на все, лишь бы помочь мне, но гордость и слабоволие оказывались сильнее доброты, и поведение ее оставалось прежним.
Постепенно я научился улавливать в ней то, что я называл ее «победным видом», – в таких случаях ее обычная веселость поднималась на полтона выше, глаза блестели ярче, лицо становилось еще прекраснее, а свойственная ей томность исчезала. Когда кто-нибудь нравился ей, я узнавал об этом раньше, чем она сама. Это было ужасно… Иной раз мне припоминалась фраза, сказанная ею во Флоренции: «Я была чересчур ласкова, и, женившись на мне, вы, пожалуй, будете опасаться, что я окажусь легкомысленной…»
Я до сих пор часто размышляю над тем горестным временем, и больше всего меня удручает мысль, что, несмотря на свое кокетство, Одилия была мне верна и что, будь я тактичнее, мне, быть может, удалось бы сохранить ее любовь. Но нелегко было понять, как надо вести себя с Одилией; ласковое обращение докучало ей и сразу вызывало враждебную реакцию; угрозы могли толкнуть ее на самые крайние поступки.
Одной из основных черт ее характера была любовь к опасности. Ей особенно нравилось кататься на яхте при ураганном ветре, править гоночным автомобилем в трудном пробеге, брать верхом высокие барьеры. Вокруг нее вертелась целая ватага отчаянных молодцов. Но ни одному из них, видимо, она не отдавала предпочтения, и всякий раз, когда мне доводилось слышать их разговоры, я убеждался, что Одилия говорит с ними просто как с товарищами по спорту. Впрочем, теперь в моих руках (я Вам объясню, как это случилось) множество писем, присланных Одилии этими юношами; все письма говорят о том, что она допускала любовную болтовню, но всегда отвергала близость.
«Странная Вы, Одилия! – писал один из них. – В одно и то же время такая сумасбродная и такая целомудренная! Даже слишком целомудренная, на мой взгляд». А другой, чувствительный и набожный юный англичанин, утешался по-своему: «Так как не подлежит сомнению, дорогая Одилия, что в этом мире Вы никогда не будете моею, я надеюсь быть около Вас в мире ином». Но я рассказываю Вам сейчас то, что сам узнал значительно позднее, а тогда мне не верилось, что можно вести столь независимый образ жизни и оставаться безгрешной.
Чтобы быть вполне справедливым по отношению к ней, я должен добавить еще одну черту, которую упустил из виду. В первое время нашей совместной жизни она старалась приобщить меня к своим старым и новым дружеским связям; она охотно поделилась бы со мною всеми своими друзьями. Того англичанина, о котором я говорил, мы встретили в первые наши каникулы, летом, в Биаррице. В виде развлечения он учил Одилию играть на банджо – тогда еще мало известном инструменте; он пел ей негритянские песни. Перед отъездом он во что бы то ни стало захотел подарить ей свое банджо, и меня это страшно злило. Две недели спустя она мне сказала:
– Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, оно по-английски; прочтите его, пожалуйста, и помогите мне написать ответ.
Не знаю, что за дьявол меня попутал, но я с еле сдерживаемой яростью возразил, что надеюсь, что она ни в коем случае отвечать не будет, что Дуглас – идиот и что и без того он достаточно мне надоел… Все это не соответствовало истине: Дуглас был отлично воспитан, очарователен и до женитьбы очень бы мне понравился. Но у меня уже входило в привычку, слушая жену, доискиваться: что она хочет скрыть? Всякий раз, когда в ее словах что-то казалось мне неясным, я строил замысловатую теорию, чтобы уяснить себе, для чего именно нужна Одилии эта неясность. Была какая-то мучительная радость, упоительная мука в мысли о том, что я разгадал ее ложь. Память у меня, в общем, довольно слабая, но как только дело касалось Одилии, она оказывалась превосходной. Я запоминал малейшие ее фразы; я сравнивал одну с другою, взвешивал их. Мне случалось говорить ей: «Как? Вы ездили на примерку костюма? Значит, это уже четвертая примерка? Вы мерили его на прошлой неделе во вторник, в четверг и в субботу». Она смотрела на меня, улыбалась без малейшего смущения и говорила: «У вас дьявольская память…» Я одновременно чувствовал и стыд от сознания, что меня разыгрывают, и гордость от того, что раскрыл ее хитрость. Впрочем, мои разоблачения ни к чему не вели; я никогда не переходил к действиям, не хотел действовать, и загадочная безмятежность Одилии никогда не давала повода к сценам. Я был в одно и то же время и несчастлив, и не в силах что-либо изменить.
Принять крутое решение и, скажем, запретить Одилии видеться с некоторыми друзьями мешало мне сознание, что мои отчаянные выводы неизменно приводят меня к самым нелепым промахам. Помню, например, что в течение нескольких недель Одилия жаловалась на головные боли, на усталость и говорила, что ей хотелось бы провести несколько дней в деревне. Сам я не мог в то время уехать из Парижа; я долго не отпускал ее. Заметьте, что я отнюдь не сознавал того, сколь эгоистично с моей стороны не верить ее недомоганию.
В конце концов мне пришла в голову мысль, что разумнее согласиться, отпустить ее, как она хотела, в Шантийи,[12] а на другой день, вечером, неожиданно нагрянуть туда. Если я застану ее не одну (а я был уверен в этом), то по крайней мере узнаю что-то определенное и, главное, получу возможность действовать – уличить ее, покинуть (ибо мне казалось, что я хочу с нею расстаться, но это было не так). Она уехала. На второй день я нанял машину (предвидя драму, я не хотел, чтобы она разыгралась в присутствии моего шофера) и после обеда отправился в Шантийи. Проехав почти полпути, я велел шоферу повернуть обратно, а километра через четыре, снедаемый любопытством, опять приказал ехать в Шантийи. В гостинице я спросил, в каком номере остановилась Одилия. Мне отказались сообщить это. Я решил, что все ясно. Тогда я предъявил свои документы, доказал, что я ее муж. В конце концов рассыльный повел меня к ней. Я застал ее одну; на столе у нее лежало несколько книг, и она уже успела написать множество писем. Не удалось ли ей подстроить всю эту декорацию?
– Как далеко вы заходите! – сказала она мне с жалостью. – Что вы думаете? Чего опасаетесь? Что я тут с мужчиной? А зачем он мне?.. Вы никак не можете понять, что я хочу побыть одна именно для того, чтобы побыть наедине с собою. А уж если хотите полной откровенности, то особенно я хочу не видеть вас несколько дней. Вы так утомляете меня своей подозрительностью, что мне приходится следить за каждой своей фразой, остерегаться малейшего противоречия – совсем как преступнику перед лицом следователя… Здесь я провела чудесный день, я читала, мечтала, спала, гуляла в лесу. Завтра я пойду во дворец смотреть миниатюры… Если бы вы только знали, как все это просто!
Но я уже думал: «Теперь, окрыленная успехом, она будет уверена, что в следующий раз можно спокойно пригласить к себе любовника».
Любовник Одилии! С каким упорством я старался определить, что он собою представляет! Я создавал его образ из всего, что в словах и в поведении моей жены казалось мне необъяснимым. С чудовищной проницательностью анализировал я каждое ее слово. Я отмечал все более или менее незаурядные мысли, высказанные ею, чтобы отнести их за счет этого незнакомца. У нас создались странные отношения. Теперь я не скрывал ничего, что думал о ней, – как суровы ни были бы мои суждения. Она выслушивала меня с почти что снисходительным вниманием; мои слова раздражали ее, и вместе с тем ей льстило, что она стала объектом столь острого интереса и неустанных наблюдений.
Она по-прежнему недомогала и теперь стала укладываться очень рано. Я почти все вечера проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера! Я объяснял ей изъяны ее характера, она слушала, улыбаясь, потом протягивала мне руку, чтобы я подал ей свою, и говорила:
– Бедный Дикки! Сколько мучений из-за несчастной девчонки – злой, глупой, надменной, легкомысленной… Ведь я такая, правда?
– Вовсе нет, – отвечал я, – может быть, вы и не особенно умная, но у вас поразительная интуиция и отличный вкус…
– Вот как!.. – подхватывала Одилия. – Значит, кое-что у меня все-таки есть? Послушайте, Дикки, я сейчас прочту вам английские стихи, которые мне недавно попались; они мне очень нравятся.
Одилия обладала удивительно тонким врожденным вкусом; редко случалось, чтобы она похвалила что-либо посредственное, но в самом выборе стихотворения, которое она мне прочла, я с тревогой и удивлением почувствовал жажду любви, глубокое понимание страсти и смутное желание умереть. Особенно вспоминается мне строфа, которую она потом часто повторяла:
From too much love of living.
From hope and fear set tree,
We thank, with brief thanksgiving,
Whatever Gods may be,
That no life lives for ever,
That dead men rise up never,
That even the weariest river
Winds somewhere safe to sea.[13]
– «The weariest river…» – часто повторяла она, – самая усталая река… Как хорошо сказано! Это я, Дикки, самая усталая река… И я тихонько направляюсь к морю.
– С ума сошли, Одилия! – возражал я. – Вы сама жизнь.
– Это только так кажется, – отвечала она с потешно-печальной гримаской, – на самом деле я очень усталая река.
Расставаясь с нею после такого вечера, я говорил:
– Но и при всех ваших недостатках, Одилия, я вас, в сущности, очень люблю.
– И я вас тоже, Дикки, – отзывалась она.
X
Давно уже отец просил меня съездить в Швецию по делам нашей фабрики. Мы покупали там древесину через маклеров; не подлежало сомнению, что можно покупать ее дешевле, если иметь дело непосредственно с заводами, но отец чувствовал себя недостаточно хорошо, чтобы поехать самому. Я отказывался ехать без Одилии, а она не выражала ни малейшего желания сопутствовать мне. Это казалось мне подозрительным. Она любила путешествовать. Я предложил, если ей не хочется ехать по железной дороге через Германию и Данию, отправиться пароходом из Гавра или Булони; для нее это могло бы стать приятным развлечением.
– Нет, – ответила она, – поезжайте один; Швеция меня ничуть не привлекает, там холодно.
– Вовсе нет, Одилия, это очаровательная страна… Пейзажи, созданные как бы нарочно для вас, уединение, большие озера среди елей, древние замки…
– Вы так считаете? Нет, мне не хочется сейчас уезжать из Парижа… Но раз отец хочет, чтобы вы съездили туда, поезжайте один. Для вас будет полезно увидеть других женщин, помимо меня. Шведки прелестны, высокие бледные блондинки. Как раз тот тип, который вам нравится; измените мне…
В конце концов стало уже невозможно откладывать поездку. Я смиренно признался Одилии, что мысль оставить ее в Париже одну приводит меня в ужас.
– Какой вы странный, – сказала она. – Я не буду никуда выезжать, обещаю вам; у меня накопилось много книг, которые я должна прочитать, а завтракать и обедать я буду у мамы.
Я уехал с болью в сердце и первые три дня провел ужасно. По пути из Парижа в Гамбург в моем воображении беспрестанно возникала картина, как Одилия принимает у себя в будуаре человека, лица которого я не мог себе представить; он играл ей на рояле ее любимые вещи. Мне чудилось, что она оживлена, улыбается и лицо ее сияет счастьем, каким оно некогда светилось только для меня; я хотел бы схватить это счастье, запереть его на замок и ревниво хранить для себя одного. Кто же из ее окружения удерживает ее в Париже? Не дурак ли Бернье или, может быть, американец Ленсдейл, приятель ее братьев? В Мальмё новый, только что выкрашенный поезд и необычность его расцветки наконец вырвали меня из мрачных раздумий. В Стокгольме я получил письмо Одилии. Письма ее бывали очень занятны; она писала как ребенок. Она говорила: «На душе очень спокойно. Я ничего не делаю. Идет дождик… Я читаю. Я перечитала «Войну и мир». Я завтракала у мамы. Ваша мама была у нас». И так далее, – коротенькие фразы, ничего особенного не говорящие, но они почему-то – а может быть, именно в силу своей незначительности и наивной простоты – успокаивали меня.
Последующие дни принесли мне еще большую разрядку. Странно, я любил Одилию в те дни даже сильнее, чем в Париже. Я представлял ее себе серьезной, несколько томной; она лежит на кушетке и читает; возле нее – вазочка с одной великолепной гвоздикой или розой. При всем своем безрассудстве я сохранял обычную проницательность. Я думал: «Почему же мне не тяжело? Я должен бы страдать. Я о ней ничего не знаю. Она свободна и может писать мне все, что ей вздумается». Я отдавал себе отчет в том, что разлука, способствуя, как я уже знал, кристаллизации любви,[14] вместе с тем на время усыпляет ревность, потому что лишает ум всех тех мелких фактов, тех наблюдений, на основе которых он возводит свои коварные, страшные домыслы; тем самым разлука дает ему отдых и успокоение. Переговоры, которые мне предстояло вести, были связаны с разъездами по стране; я останавливался в замках, у владельцев обширных лесов; меня угощали местными наливками, икрой, копченой лососиной; женщины там отличались каким-то кристаллически холодным великолепием; случалось, что я по Целым дням не думал об Одилии и ее поступках.
Особенно мне запомнился один вечер. Я обедал за городом, в окрестностях Стокгольма; после обеда хозяйка предложила погулять в парке. Мы укутались в меха. Воздух был ледяной. Рослые белокурые слуги распахнули кованые железные ворота, и мы оказались у замерзшего пруда, который слабо поблескивал под полуночным солнцем. Моей спутницей была очаровательная, веселая женщина; незадолго до прогулки она сыграла несколько прелюдий с такой воздушной фацией, что растрогала меня до слез. Наступило мгновенье, когда я был необыкновенно счастлив. «Как прекрасен мир, – думал я, – и как легко быть счастливым».
С возвращением в Париж терзавшие меня призраки вновь ожили. Рассказы Одилии о том, как она проводила долгие дни в одиночестве, были настолько пусты, что для заполнения этих обширных пространств напрашивались самые тягостные предположения.
– Чем вы занимались все это время?
– Да ничем. Отдыхала, мечтала, читала.
– Что же вы читали?
– Я вам писала: «Войну и мир».
– Но не две же недели вы читали один роман?
– Нет, я еще занималась всякими делами; разобралась в шкафах, привела в порядок книги, ответила на давнишние письма, ездила к портнихам.
– А с кем вы виделись?
– Ни с кем. Я вам писала: с вашей мамой, со своей, с братьями, с Миза… Я много играла на рояле.
Постепенно она оживилась и стала мне рассказывать об испанских композиторах – Альбенисе, Гранадосе, – которых она только что открыла.
– Знаете, Дикки, я непременно хочу сводить вас на «Ученика чародея»… Это такая умная вещь!
– На сюжет баллады Гёте? – спросил я.
– Да, – ответила Одилия с воодушевлением.
Я посмотрел на нее. Откуда она знает эту балладу? Мне было хорошо известно, что она никогда не читала Гёте. С кем же она была на концерте? Она взглянула на меня и заметила, что я встревожен.
– Это написано в программе, – пояснила она.
XI
В первый же вторник после моего возвращения из Швеции мы обедали у тети Кора. Она приглашала нас два раза в месяц и была единственной моей родственницей, к которой Одилия чувствовала некоторую симпатию. Тетя Кора относилась к Одилии как к изящному украшению ее званого обеда и обращалась с ней очень ласково; меня же она упрекала в том, что после женитьбы я стал молчалив. «Ты мрачен и чересчур занят женой, – говорила она, – супруги терпимы за обеденным столом только с того дня, как вступят в полосу равнодушия. Одилия прелестна, а ты созреешь только года через два, а то и три. Как бы то ни было, ты съездил в Швецию, и надеюсь, что на этот раз покажешь себя во всем блеске».
В действительности же успех за обедом достался не мне, а молодому человеку, которого я хорошо знал, ибо он был приятелем Андре Альфа; Андре отзывался о нем со странной смесью иронии, уважения и опаски. В дом на авеню Марсо его ввел адмирал Гарнье, начальник штаба военно-морского флота. Звали его Франсуа де Крозан, он был в чине капитан-лейтенанта и только что возвратился с Дальнего Востока. В тот вечер он описывал японскую природу, говорил о Конраде, о Гогене, и рассказы его были полны яркой, живой поэтичности, так что я невольно восхищался им, хоть он и не вызывал у меня особой симпатии. Слушая его, я одну за другой вспоминал разные мелочи, рассказанные о нем Альфом.
Он несколько раз бывал на Востоке, и под Тулоном у него имелся домик, полный всевозможных вещей, привезенных из этих странствий. Я знал, что он сочиняет музыку и написал забавную оперу на сюжет из китайской истории. Я припоминал также, что он известен и в спортивном мире, потому что несколько раз ставил рекорды на автомобильных гонках; наконец, он был одним из первых морских офицеров, совершивших полет на гидроплане.
Влюбленный крайне чувствительно реагирует на все переживания любимой им женщины. Одилия сидела на другом конце стола, притом с моей стороны, так что я не видел ее; однако я знал, какое у нее в данный момент выражение лица и с каким живым интересом она слушает рассказы Франсуа. Я отлично помню тот обед. Я чувствовал то, что должен чувствовать отец, который больше всего на свете любит свою единственную дочь и вдруг замечает, что в силу неотвратимых неблагоприятных обстоятельств он привел ее в среду, подверженную страшной эпидемии; и вот он делает отчаянные усилия спасти ее, прежде чем она заразится. Если бы мне удалось не допустить Одилию после обеда в кружок гостей, собравшихся вокруг Франсуа, если бы никто не рассказал ей известных мне подробностей о нем, которые могли только сильнее привлечь к нему ее внимание, то я, быть может, мог бы часов в двенадцать увезти ее еще не зараженной опаснейшим микробом.
Случилось так, что все это мне удалось – и не в результате ловкого хода с моей стороны, а просто потому, что сразу же после обеда Элен де Тианж завладела Франсуа и увела его в китайскую гостиную, которую тетя Кора специально предназначила для парочек, жаждущих уединения. Тем временем у меня произошел любопытный разговор о Франсуа с хорошенькой Ивонной Прево, муж которой, тоже моряк, капитан парохода, был сослуживцем адмирала по министерству.
– Вас интересует Крозан? – спросила она. – Я его хорошо знаю по Тулону, где провела всю жизнь до замужества – ведь мой отец был там начальником морского округа. Помню, что мужчины считали Крозана деланным, а некоторые даже вероломным, зато женщины сходили по нем с ума… Сама я в то время была еще слишком молода, но я слышала, что говорят другие.
– Расскажите, мне интересно.
– Ну, я теперь уже не помню. Кажется, он очень рисовался; делал вид, будто страстно влюблен, настойчиво ухаживал, засыпал свою избранницу письмами, цветами, потом внезапно покидал ее и увлекался другой, причем для первой эта перемена оставалась совершенно необъяснимой… Он соблюдал строжайший режим. Чтобы всегда находиться в форме, он неукоснительно ложился в десять часов вечера; говорили, будто даже самую обворожительную женщину он выставляет за дверь, как только пробьет установленный час… В любви он бывал жестоким, крутым, делал вид, будто само собою разумеется, что все это лишь игра, не имеющая особого значения ни для него, ни, для других. Легко себе представить, как человек с таким характером может мучить окружающих.
– Вполне представляю. Но за что же его любить?
– Ну, знаете, это уже другой вопрос… Я дружила с одной женщиной, которая была в него влюблена; она мне говорила: «Это было ужасно, но я долгое время не могла излечиться. Он такой сложный, влекущий к себе, требовательный, нередко грубый и сухой, зато порою ласковый и покорный… Понадобилось несколько месяцев, чтобы я поняла, что ничего, кроме горя, он мне не принесет».
– И ваша подруга от него отделалась?
– Да, вполне. Теперь она смеется, вспоминая о нем.
– А сейчас он, вероятно, пробует свои чары на Элен де Тианж?
– Да, конечно. Но тут он имеет дело с противницей, которая выше его. Впрочем, такой женщине, как она, – молодой, с определенным положением в обществе, – следовало бы остерегаться. Франсуа калечит жизнь женщины, как только займет в ней какое-то место, потому что он не может не оповещать весь свет о своих победах. Стоило ему добиться победы – и весь Тулон знал об этом на следующий же день.
– Так ваш Франсуа просто-напросто отвратительный субъект.
– Нет, почему же, – возразила она, – у него большое обаяние… Но вот он такой.
Мы почти всегда – сами кузнецы своего несчастья. Я был мудр, когда давал себе зарок не говорить с Одилией о Франсуа. Так почему же, возвращаясь домой, я не удержался и передал ей этот разговор? Вероятно, потому, что я был не в силах отказаться от удовольствия рассказать Одилии что-то интересное, видеть, что мои слова привлекают ее внимание, а может быть, и потому, что у меня была – пусть безрассудная – иллюзия, что эта суровая критика Крозана навсегда отдалит от него Одилию.
– Вы говорите, он композитор? – переспросила она, когда я умолк.
Я опрометчиво вызвал беса. Теперь уже не в моей власти было прогнать его. Остальную часть вечера мне пришлось рассказывать все, что я знал о нем и о его странном образе жизни.
– Он, должно быть, интересный человек. Не хотите как-нибудь пригласить его к нам? – с равнодушным видом спросила Одилия.
– Охотно, если мы опять встретимся. Ведь он собирается к себе в Тулон. Он вам понравился?
– Нет, терпеть не могу этой манеры рассматривать женщин, как будто они прозрачные.
Две недели спустя мы снова встретились с Крозаном у тети Кора; я спросил у него, не ушел ли он из флота.
– Нет, – ответил он со свойственной ему резкостью, почти дерзко, – я прохожу полугодичную стажировку в Гидрографическом комитете.
В тот вечер он долго говорил с Одилией; как сейчас вижу их на ковровом диване, – они сидят, склонившись друг к другу, и оживленно беседуют.
На обратном пути Одилия была молчалива.
– Так как же мой моряк? Что можете о нем сказать? – спросил я.
– Он интересный, – ответила Одилия и за всю дорогу не проронила больше ни слова.
XII
Несколько вторников подряд Франсуа и Одилия после обеда у тети Кора уединялись в ее китайской гостиной. Разумеется, мне это было очень неприятно, но я всячески старался не подавать виду. Однако я не мог удержаться и не говорить о Франсуа с другими женщинами; я надеялся услыхать о нем неодобрительный отзыв, чтобы затем передать его Одилии. Но они, напротив, почти все восхищались им. Даже рассудительная Элен де Тианж, которую Одилия прозвала за ее ум Минервой, и та сказала мне:
– Нет, уверяю вас, он очень обаятелен.
– Да чем же? Я стараюсь с интересом слушать, что он говорит, но напрасно; по-моему, он явно повторяется. Он рассуждает об Индокитае, о народах-завоевателях, о «действенной» жизни, о Гогене. Сначала мне это показалось страшно интересным. Потом я понял, что все это просто-напросто заранее подготовленный номер; один раз послушаешь – и довольно.
– Да, может быть. Отчасти вы правы. Но он рассказывает такие удивительные истории! Женщины, Марсена, – это большие дети. Они по-детски любят все чудесное. Кроме того, для них рамки реальной жизни так тесны, что им всегда хочется выскочить из них. Если бы вы только знали, как скучно изо дня в день заниматься хозяйством, кухней, гостями, детьми. И женатый мужчина, и парижский холостяк тоже причастны к этой домашней и светской суете и не приносят нам ничего нового, ничего свежего, в то время как моряк, вроде Крозана, предстает перед нами как существо необычное и этим-то и привлекает нас.
– Но разве вы не улавливаете в поведении Крозана какой-то нестерпимый лжеромантизм? Вы говорите, что он рассказывает всякие истории… Мне, например, просто противны его приключения… им же самим, видимо, и придуманные.
– Какие приключения?
– Ну, вы знаете: об англичанке из Гонолулу, которая утопилась, когда он оттуда уехал; о русской, которая прислала ему свою фотографию в рамочке из сплетенных волос. По-моему, все это – самого дурного тона.
– Я эти истории не знаю… А вам кто рассказал? Одилия?
– Нет, почему же… все рассказывают… почему именно Одилия? Но скажите откровенно, вам это не кажется возмутительным, отталкивающим?
– Да, если хотите… пожалуй… А все-таки у него такие глаза, что их не забудешь. Кроме того, все, что вы говорите, не вполне точно. Вы судите о нем с чужих слов, а вот поговорите с ним сами, и вы убедитесь, что он очень простой.
В особняке на авеню Марсо часто бывал адмирал Гарнье. Как-то вечером я долго выжидал удобную минуту, чтобы остаться с ним наедине, и мне наконец удалось спросить его мнение о Крозане.
– Ну, это настоящий моряк! – ответил он. – Это один из будущих наших больших командиров.
Я решил заглушить чувство отвращения, которое вызывал во мне Франсуа де Крозан, чаще с ним видеться и стараться судить о нем беспристрастно. Мне это удавалось с трудом. В ту пору, когда я встречался с ним у Альфа, он относился ко мне с заметным презрением, и то же неприятное впечатление я вновь ощутил в первый же вечер нашего вторичного знакомства. Последнее время он, видимо, старался не поддаваться скуке, которую вызывала в нем моя угрюмая, враждебная молчаливость. Но я думал, и, пожалуй, не без оснований, что теперь я интересую его из-за Одилии, и эта мысль не только не сближала меня с ним, а, наоборот, отдаляла.
Я пригласил его к нам на обед. Я старался найти в нем что-либо привлекательное, но мне это никак не удавалось. Он был неглуп, но в глубине души застенчив и свою застенчивость преодолевал при помощи напускной властности и самоуверенности, которых я не выносил. Он представлялся мне гораздо менее содержательным, чем мои прежние друзья Андре и Бертран, и я не мог понять, почему Одилия, столь презрительно отстранившая их, с неослабевающим интересом слушает разглагольствования Франсуа де Крозана. Стоило ему только появиться, как она вся преображалась и становилась еще красивее. Однажды мы с Франсуа заговорили при ней о любви. Я, помнится, сказал, что единственное, что может сделать любовь прекрасным чувством, – это верность, верность несмотря ни на что и до самой смерти. Одилия бросила на Франсуа взгляд, в котором мне почудилось что-то странное.
– Не понимаю, при чем тут верность, – сказал он, чеканя слова, что всегда придавало его мыслям нечто абстрактное и жесткое. – Жить надо в настоящем. Главное – извлекать из каждого мгновения то, что в нем есть действенного. К этому ведут лишь три пути: власть, опасность или желание. Но зачем стараться поддерживать при помощи верности иллюзию желания, когда желание уже отмерло?
– Потому что истинная действенность заключается только в том, что прочно, и в том, что трудно. Помните место из «Исповеди», где Руссо говорит, что прикосновение к платью целомудренной женщины доставляет более острую радость, чем обладание женщиной доступной?
– Руссо был ненормальный, – сказал Франсуа.
– Терпеть не могу Руссо, – сказала Одилия.
Чувствуя, что они объединились против меня, я с неуклюжим пылом стал защищать Руссо, который, в сущности, был мне безразличен, и мы все трое поняли, что отныне любой наш общий разговор, какими масками его ни прикрывай, будет превращаться в разговор многозначительный и чреватый осложнениями.
Не раз Франсуа, говоря о своей профессии, до того увлекал меня, что я на несколько минут забывал свои неприязненные чувства. Однажды после обеда, расхаживая в гостиной по-матросски, вразвалку, он заговорил:
– Знаете, Марсена, за каким занятием я провел вчера вечер? Я изучал сражения Нельсона по книжке адмирала Маана…
И тут я невольно испытал какое-то радостное чувство, как бывало прежде, когда я встречался с Андре Альфом или Бертраном.
– Вот как? – ответил я. – А вы читаете просто ради удовольствия или с расчетом извлечь из этого какую-то пользу? Ведь в морском деле, вероятно, все изменилось. Разве все эти рассуждения об абордаже, о попутном ветре, о положении, которое должно принять судно перед залпом, разве все это еще имеет какое-либо значение?
– Не думайте так, – возразил Франсуа, – качества, приносящие победу на суше и на море, и по сей день остаются те же, что были во времена Аннибала, во времена Цезаря. Возьмите хотя бы Абукир.[15] Чем объясняется успех англичан? Прежде всего, упорством Нельсона; проискав французский флот по всему Средиземному морю и так и не найдя его, он ведь не отказался от преследования. Затем, быстротой его решений, когда он наконец обнаружил врага, стоявшего на якоре, причем ветер был попутный. Так неужели вы думаете, что эти основные качества – упорство, отвага – потеряли ценность оттого, что «Дредноут» заменил «Виктори». Отнюдь нет; да и вообще основные принципы всякой стратегии незыблемы. Вот посмотрите…
Он взял со стола листок бумаги и вынул из кармана карандаш.
– Вот два флота… Стрела указывает направление ветра… Заштрихованные места – мели…
Я склонился к нему. Одилия села к столику, опершись подбородком на сложенные руки; она смотрела на Франсуа с восторгом и время от времени бросала на меня взгляд из-под длинных, загнутых ресниц.
«Стала ли бы она так слушать, – подумал я, – если бы не он, а я начал ей рассказывать о каком-то сражении?»
И еще один факт поразил меня во время посещений нашего дома Крозаном: а именно то, что Одилия не раз начинала с блеском рассказывать всякие смешные истории или развивать идеи, которые некогда, еще до замужества, восприняла от меня. Со мной она никогда к ним не возвращалась; я думал, что она уже все позабыла, и вот вдруг скромные мои познания воскресают и изумляют другого человека мужской ясностью ее женского ума. Слушая ее, я подумал, что то же самое происходило и с Денизой Обри и что почти всегда, беря на себя труд развить ум женщины, мы работаем на кого-то другого.
Странно, что начало их настоящей близости совпало, по-видимому, с кратким периодом моего относительного успокоения. Франсуа и Одилия, уже несколько недель беспечно компрометировавшие себя и в моих глазах, и в глазах всех наших друзей, теперь стали держать себя удивительно осторожно, мало показывались на людях вместе, а находясь где-нибудь в гостиной, никогда не присоединялись к одной и той же группе. Она не заговаривала о нем, а если другая женщина из любопытства произносила при ней имя Крозана, она отвечала с таким безразличием, что даже меня это некоторое время вводило в заблуждение. К несчастью, когда дело касалось Одилии, у меня появлялась, как она сама говорила, дьявольская интуиция, и я не замедлил прийти к выводам, которые вскрывали истинную подоплеку такого поведения. «Они, – рассуждал я, – стали избегать друг друга и делать вид, будто еле обмениваются несколькими словами; а действуют они так именно потому, что беспрепятственно видятся наедине и вечером им уже нечем поделиться друг с другом».
У меня вошло в привычку анализировать все, что говорит Одилия; я делал это с безошибочной проницательностью, и теперь за каждой ее фразой я стал обнаруживать притаившегося Франсуа. Через доктора Поцци Крозан познакомился с Анатолем Франсом и каждое воскресенье, утром, бывал на Вилле Саид.[16] Я это знал. И вот Одилия последнее время стала рассказывать о Франсе прелюбопытнейшие истории; которые могли быть известны только самому узкому кругу его друзей. Как-то вечером, когда мы вышли на улицу после обеда у Тианжей, где Одилия, обычно молчаливая и застенчивая, изумила наших друзей остроумными рассуждениями о политических воззрениях Франса, я ей сказал:
– Как вы блистали сегодня, дорогая. А мне вы ничего этого никогда не рассказывали. Откуда вы все это знаете?
– Откуда? – повторила она, и в голосе ее послышались и беспокойство и досада. – Я блистала? Я и не заметила.
– Это не преступление, Одилия, не оправдывайтесь. Все нашли, что у вас удивительный ум… От кого же вы все это узнали?
– Я уж не помню. Я была где-то на чашке чая, и там присутствовал кто-то, хорошо знавший Анатоля Франса.
– А кто именно?
– Ну, я уж забыла… Я не придала этому никакого значения.
Бедняжка Одилия! Какая она была неловкая! Она старалась говорить в обычном тоне, не проронить ни одного слова, которое могло бы выдать ее, а между тем ее новая любовь сквозила в каждой ее фразе. Это напоминало мне затопленный луг: с виду он остается таким же, как был, и все так же покрыт высокой, густой травой; но стоит только сделать шаг, как обнаружится пелена предательницы-воды, уже глубоко проникшей в почву. Одилия старалась избегать явных улик, старалась не упоминать Франсуа де Крозана, но не замечала улик косвенных, которые вспыхивали над ее словами и освещали это имя в глазах окружающих, как огромные рекламные щиты.
Мне, отлично знавшему вкусы, идеи, верования Одилии, было одновременно нетрудно, занимательно и мучительно наблюдать их быстрые превращения. Не будучи особенно набожной, она все же была верующей; по воскресеньям она всегда бывала в церкви. Теперь она говорила о себе: «Я эллинка четвертого века до Рождества Христова; я – язычница». Эти фразы я приписывал Франсуа с такой же достоверностью, как если бы под ними стояла его подпись. Она говорила: «Что такое жизнь? Несчастных сорок лет, которые мы проводим на земле, этом комочке грязи. И вы хотите, чтобы мы теряли из них пусть хоть одно мгновенье на бесполезную скуку?» Я думал: «Это философия Франсуа, и к тому же философия самая заурядная». Иной раз стоило мне минутку подумать, и я обнаруживал связь между тем, что заинтересовало ее (как мне казалось – неожиданно), и истинным объектом ее мыслей. Например, однажды она, никогда не читавшая газет, случайно заметила заголовок «Лесной пожар на юге» и тотчас же взяла газету у меня из рук.
– Вы интересуетесь лесными пожарами, Одилия?
– Нет, – ответила она, возвращая газету, – я только хотела узнать, где именно пожар.
Тут я вспомнил, что у Франсуа домик в Бовалоне, в сосновом бору.
Подобно ребенку, который, играя, прячет какой-нибудь предмет посреди комнаты, на ковре, у всех на глазах и вызывает у нас умильную улыбку, так и Одилия была почти трогательна – настолько наивными оказывались ее предосторожности. Когда она рассказывала что-нибудь, что узнала от кого-то из наших друзей или родственников, она всегда называла этого человека. Если же она передавала что-то, слышанное от Франсуа, она начинала так: «Говорят… Мне рассказывали… Кто-то мне сказал, что…» Иной раз она проявляла поразительные познания в вопросах, касающихся флота. Она знала, что у нас строится новый, более быстроходный крейсер, подводная лодка новой конструкции, знала, что английский флот посетит Тулон. Знакомые удивлялись:
– В газетах об этом не писали…
Одилия пугалась, чувствовала, что сказала лишнее, и шла на попятную:
– Ах, вот как? Не знаю… Может быть, это и неправда.
Но это всегда была правда.
Теперь она говорила только языком Франсуа. Обычное содержание его разговоров, то содержание, которое, как я сказал однажды Элен де Тианж, превращало его беседу в «номер», – все это повторялось теперь Одилией. Она рассуждала о «действенной жизни», о радостях завоеваний и даже об Индокитае. Но, проходя сквозь туманный ум Одилии, острые темы Франсуа утрачивали свои резкие контуры. Я отлично улавливал их и замечал, насколько они видоизменились, – так река, впадающая в большое озеро, утрачивает четкие очертания своих берегов и становится всего лишь расплывчатым пятном, которое бороздят и окружают мелкие волны.
XIII
Эти улики, подкреплявшие одна другую, с несомненностью доказывали мне, что, даже если Одилия и не стала любовницей Франсуа, она тайно встречается с ним. И все же я никак не решался заговорить с ней об этом. К чему? Я приведу ей множество тончайших оттенков, множество словесных совпадений, накопленных моей безжалостной памятью. Она рассмеется, ласково взглянет на меня и скажет: «Вы меня потешаете!» Что мне ответить? Разве можно ей пригрозить? Разве я хочу расстаться с ней? К тому же, быть может, я, вопреки очевидности, все же ошибаюсь? Когда я бывал искренен с самим собою, я отлично понимал, что не ошибаюсь, но тогда жизнь становилась нестерпимой, и я в течение нескольких дней цеплялся за какую-нибудь неправдоподобную версию.
Мне было невыносимо тяжело. Думы о поведении Одилии, об ее тайных помыслах стали для меня каким-то наваждением, не оставлявшим меня ни на минуту. В конторе, на улице Валуа, я уже почти ничего не делал; я проводил целые дни, закрыв лицо руками, в раздумьях и забытьи; по ночам я засыпал лишь часа в три-четыре, после того как на тысячи ладов тщетно перебирал возникающие вопросы, единственное возможное решение которых мне было совершенно очевидно.
Настало лето. Срок стажировки Франсуа кончился, и он уехал обратно в Тулон. Одилия казалась вполне спокойной, отнюдь не грустной – и это несколько ободряло меня. Я не знал, писал ли он ей; во всяком случае, я его писем никогда не видел, а в словах Одилии теперь реже мелькала его тревожащая тень.
Я мог взять отпуск только в августе, потому что в июле отец собирался на воды в Виши, а так как Одилия почти всю зиму проболела, было решено, что июль она проведет на вилле Шуэн, у моря. За две недели до отъезда она мне сказала:
– Если вы не возражаете, я предпочла бы не гостить у тети Кора, а пожить в каком-нибудь другом месте, поспокойнее. Мне очень не нравится нормандское побережье, там так многолюдно, особенно в это время…
– Как, Одилия? С каких это пор вы стали бояться многолюдия, вы, всегда упрекающая меня в том, что я не люблю общества?
– Но ведь все зависит от настроения. Сейчас мне хочется покоя, уединения… Разве нельзя найти какой-нибудь уголок в Бретани? Я совсем не знаю Бретани, а говорят, там такие красивые места…
– Места там красивые, конечно, дорогая, но это далеко. Я не смогу приезжать к вам по воскресеньям, как ездил бы в Трувиль. К тому же в Трувиле весь дом будет в вашем распоряжении, тетя Кора поедет туда не раньше первого августа… Зачем же менять?
Но ей явно хотелось в Бретань, и она кротко настаивала на этом плане до тех пор, пока я наконец не уступил. Мне это было непонятно. Я ждал, что она выразит желание отправиться куда-нибудь поближе к Тулону; в тот год погода была ей на руку, лето стояло ужасное, и все жаловались, что в Нормандии очень сыро. Мне было грустно с нею разлучаться, однако я радовался тому, что она едет в места, не внушающие мне опасений. Я ехал на вокзал провожать ее в довольно печальном настроении. В тот день она была особенно ласкова. На перроне она меня поцеловала.
– Не скучайте, Дикки, развлекайтесь… Если вздумается, выезжайте с Миза, ей будет приятно.
– Но Миза в Гандюмасе.
– Нет, всю будущую неделю она проведет в Париже, у родителей.
– Без вас мне нигде не хочется бывать… Я сижу дома в одиночестве и хандрю.
– Не надо, – сказала она, материнским жестом погладив меня по щеке. – Я не заслуживаю так много внимания. Я совсем не интересная… Вы слишком всерьез принимаете жизнь, Дикки… Это всего лишь игра.
– Притом невеселая.
– Да, – согласилась она, и тут в ее голосе прозвучала грусть, – игра невеселая. А главное – трудная. Совершаешь поступки, которых не хотел бы совершать… Кажется, пора в вагон… До свидания, Дикки! Все наладится, не так ли?
Она еще раз поцеловала меня; уже стоя на подножке, она улыбнулась мне той лучезарной улыбкой, которая привораживала меня к ней, и тотчас же исчезла в купе. Она терпеть не могла прощанья у окна и вообще не выносила никаких нежностей. Позже Миза сказала мне, что она черствая. Это не совсем так. Напротив, она была способна на великодушные и добрые порывы, но ее обуревали непреодолимые желания, и именно потому, что она боялась, как бы чувство жалости не понудило ее сдерживать эти желания, она не хотела поддаваться этому чувству. Вот в таких-то случаях лицо ее принимало хмурое, как бы непроницаемое выражение – единственное, когда она становилась некрасивой.
XIV
На другой день был вторник, и я вечером обедал у тети Кора. Она принимала до августа, но летом у нее бывало меньше народу. Я оказался рядом с адмиралом Гарнье. Мы поговорили о погоде, о грозе, которая днем затопила весь город, потом он мне сказал:
– Кстати, я только что устроил вашего друга Франсуа де Крозана… Ему хотелось познакомиться с бретонским побережьем, я подыскал ему временную должность в Бресте.[17]
– В Бресте?
Бокалы и цветы закружились у меня в глазах; казалось, я теряю сознание. Но инстинкт, выработанный жизнью в обществе, настолько у нас развился, что скоро мы, вероятно, даже умирая, будем прикидываться равнодушными.
– Вот как, – ответил я, – а я и не знал… Давно?
– На днях.
Я продолжал вести с адмиралом долгую беседу о Бресте, о том, какой это отличный порт, о его старинных зданиях, о Вобане.[18] Мои мысли развивались в двух совершенно различных планах. На поверхности рождались банальные, корректные фразы, при помощи которых я поддерживал у адмирала впечатление, будто я существо спокойное и в данную минуту наслаждаюсь прекрасным свежим вечером и последними исчезающими облаками. Но где-то в глубине мой беззвучный, померкший голос твердил: «Так вот почему Одилии хотелось в Бретань!» Я представлял себе, как она гуляет по улицам Бреста, опершись на его руку, представлял себе ее оживление, которое так хорошо знал и так любил. Быть может, она проведет с ним вечер. Местечко на берегу моря, которое она выбрала, – Морга, находится недалеко от Бреста. А может быть, наоборот, – он приедет к ней на взморье. У него, вероятно, моторная лодка. Они вместе отправятся в шхеры. Я знал, как присутствие Одилии может украсить природу во время такой прогулки. Поразительно было и самого меня удивляло то, что, как мучительно я ни страдал, я все же испытывал жестокую радость от сознания, что наконец все понял. Когда дело касалось поступков Одилии, передо мной всегда возникали страшные, неразрешимые вопросы; на этот же раз, едва она заговорила о поездке в Бретань, ответ предстал с небывалой ясностью: «Франсуа уже там». И вот он действительно там. Сердце у меня разрывалось, но ум был почти что удовлетворен.
Вернувшись домой, я всю ночь обдумывал, как поступить. Отправиться в Бретань? Явившись туда, я, конечно, застану Одилию в веселом, спокойном настроении; я покажусь ей сумасшедшим, а сам ничуть не успокоюсь, ибо стану думать, что Франсуа был там и уехал, и это будет, к тому же, вполне правдоподобно. В переживаниях, подобных моим, страшнее всего то, что их ничем не умеришь, ибо любой факт всегда можно истолковать в неблагоприятном для себя смысле. Я впервые подумал: «Неужели придется расстаться с Одилией? Раз ее и моя натура таковы, что я никогда не буду спокоен, раз она не хочет и не захочет в будущем считаться со мной, – не лучше ли нам жить врозь? Детей у нас нет; развод не представит затруднений». Тут мне отчетливо припомнилось то состояние заурядного благополучия и доверчивости к людям, какое было мне присуще до встречи с нею. В ту пору моя жизнь, если и не отличалась особым величием и размахом, все же была не лишена непринужденности и приятности. Но, принимая этот план, я в то же время отлично сознавал, что не желаю его осуществления и что сама мысль жить без Одилии теперь для меня уже непостижима.
Я ворочался с боку на бок; я пробовал уснуть, пересчитывая овец или рисуя себе воображаемый пейзаж. Но когда ум во власти тревоги – все тщетно. Временами я бурно возмущался самим собою. «Отчего любить ее, а не другую? – говорил я. – Она красива? Да, но есть и другие красивые женщины, которые к тому же еще и умнее. У Одилии крупные недостатки. Она не всегда правдива, а лживость мне особенно отвратительна. Так что же? Неужели я не в силах освободиться, сбросить с себя это ярмо?» И я твердил себе: «Ты не любишь ее, ты не любишь ее, ты не любишь ее», а вместе с тем я знал, что это неправда, что я люблю ее как никогда, хотя и не могу понять почему.
Потом я начинал упрекать себя, что отпустил ее в Бретань. Но в силах ли я был ее задержать? Я заметил, что ее влечет туда какое-то роковое и неодолимое чувство. В моем воображении пронеслось несколько образов античных героинь. Я чувствовал, что она сама сожалеет о своем поступке и, однако, не может не совершить его. Я мог бы в тот день лечь на рельсы – ради встречи с Франсуа она с жестоким милосердием проехала бы через мой труп.
Под утро я попытался убедить себя в том, что это совпадение еще ничего не доказывает и что, быть может, Одилия даже не знает о присутствии Франсуа так близко от нее. Но я сознавал, что это самообман. На заре я уснул, и мне приснилось, будто я гуляю по какой-то парижской улице, неподалеку от Пале-Бурбон. На улице горел старинный фонарь, и я увидел перед собою быстро шагающего человека. Я узнал спину Франсуа, выхватил из кармана револьвер и выстрелил. Он упал. Я почувствовал облегчение и стыд. Тут я проснулся.
Через два дня я получил от Одилии письмо: «Погода хорошая. Скалы очень красивые. В гостинице я познакомилась с пожилой дамой, которая Вас знает; ее зовут мадам Жуан; у нее дом в окрестностях Гандюмаса. Я каждый день купаюсь. Вода теплая. Я совершила прогулки по окрестностям. Бретань мне очень нравится. Я каталась на лодке по морю. Надеюсь, что Вы не особенно скучаете. Вы развлекаетесь? Обедали ли Вы во вторник у тети Кора? Виделись ли с Миза?» Кончалось письмо словами: «Я Вас очень люблю. Целую Вас, дорогой».
Почерк был чуть покрупнее обычного. Видно было, что ей хотелось заполнить все четыре страницы, чтобы не огорчить меня, и что вместе с тем она не знала, чем их заполнить. «Она спешила, – думал я, – он ждал ее; она ему говорила: "Надо же все-таки написать мужу"». Я представил себе, какое должно было быть лицо у Одилии, когда она произносила эти слова, и не мог не восхищаться им. Я страстно жаждал ее возвращения.
XV
Неделю спустя после отъезда Одилии мне позвонила Миза:
– Знаю, что вы в одиночестве, – сказала она, – Одилия вас бросила. Я приехала к родителям, у меня тут кое-какие дела, кроме того, хотелось подышать парижским воздухом, но родители в отъезде, и вся квартира в моем распоряжении. Навестите меня.
Я подумал, что за разговором с Миза я, быть может, отвлекусь от страшных и бесплодных мыслей, которые не дают мне покоя, и мы с ней назначили встречу на тот же вечер. Она сама отворила мне; слуг она отпустила. Она показалась мне очень красивой; на ней было розовое шелковое дезабилье – точно такое же, как у Одилии, у которой она взяла образец. Я заметил, что она причесана по-новому и почти так же, как Одилия. После грозы погода переменилась, к вечеру стало холодно. Миза затопила камин и устроилась у огня среди груды диванных подушек. Я сел возле нее, и мы стали беседовать о наших семьях, об ужасной погоде, о Гандюмасе, о ее муже, об Одилии.
– Она вам пишет? – спросила Миза. – Мне она не прислала ни строчки, это нехорошо с ее стороны.
Я ответил, что получил два письма.
– Встретила она там кого-нибудь из знакомых? В Брест она ездила?
– Нет, – ответил я. – Брест довольно далеко от того места, где она живет.
Но вопрос показался мне странным. На Миза был браслет из синих и зеленых бус; я сказал, что он мне нравится, и взял ее за руку, чтобы рассмотреть работу. Миза склонилась ко мне. Я обнял ее за талию, она не отстранилась. Я почувствовал, что, кроме розового капота, на ней ничего нет. Она смотрела на меня лихорадочным, вопрошающим взглядом. Я повернулся к ней, приник губами к ее губам и, как в тот день, когда мы боролись, почувствовал на груди двойное упругое прикосновение. Она откинулась навзничь и тут же, у огня, на подушках, отдалась мне. Я не чувствовал к ней ни малейшей любви, но она будила во мне желания; кроме того, я думал: «Если я не овладею ею, она сочтет меня малодушным».
Мы вновь сидели у камина перед последним догоравшим поленом. Я держал ее за руку; она смотрела на меня со счастливым, торжествующим видом; мне было грустно. Хотелось умереть.
– О чем вы думаете? – спросила Миза.
– О бедной Одилии…
Она вспыхнула; на лбу у нее появились две резкие черты.
– Послушайте, – сказала она, – я люблю вас и теперь не желаю, чтобы вы говорили глупости.
– Почему глупости?
Она не решалась ответить и долго смотрела на меня.
– Вы действительно не понимаете, – проговорила она, – или только делаете вид?
Я предвидел все, что она скажет, и сознавал, что надо бы остановить ее, но мне хотелось знать.
– Действительно не понимаю, – ответил я.
– Вот как? – продолжала она. – А я-то думала, что вы все знаете, но слишком любите Одилию, чтобы расстаться с нею или хотя бы объясниться… Мне часто приходило в голову, что надо все вам рассказать. Но я подруга Одилии, мне это было трудно. Что ж! Теперь я люблю вас в тысячу раз больше, чем ее…
И она мне рассказала о том, что Одилия – любовница Франсуа, что это длится уже полгода и что Одилия даже просила ее, Миза, быть посредницей в их переписке, чтобы письма из Тулона не привлекли моего внимания.
– Вы понимаете, как мне это было тяжело… тем более что я любила вас… Неужели вы не замечали, что я уже три года люблю вас? Мужчины ничего не понимают. Ну теперь наконец все устроилось. Вот увидите – со мной вы будете счастливы. Вы заслуживаете счастья, и я так восхищаюсь вами… У вас чудесный характер.
В течение нескольких минут она засыпала меня похвалами. Меня это ничуть не радовало, я думал: «Какая тут во всем фальшь! Я вовсе не такой хороший. Я не могу отказаться от Одилии… Зачем я здесь? Зачем обнимаю эту женщину?» Ибо мы все еще сидели обнявшись, в позе счастливых любовников, между тем я ненавидел ее.
– Миза, как могли вы предать Одилию? Это ужасно!
Она взглянула на меня в недоумении.
– Ну это уже переходит всякие границы! – сказала она. – Вы ее защищаете, вы!
– Да, я считаю, что вы поступаете дурно, даже если поступаете так ради меня. Одилия ваша подруга…
– Была. Я ее разлюбила.
– С каких пор?
– С тех пор, как люблю вас.
– Но я все-таки надеюсь, что вы меня не любите… Что же касается меня, то я люблю Одилию такою, какая она есть, – (я вызывающе смотрел на Миза; она дрожала), – и когда я стараюсь определить, за что я ее люблю, я не в состоянии этого сделать… Вероятно, люблю потому, что мне никогда не надоедает быть с нею, потому, что для меня она жизнь, счастье.
Миза сказала язвительно:
– Вы оригинал.
– Пожалуй.
Она задумалась на мгновенье, потом склонила голову мне на плечо и проговорила с глубокой страстью, которая должна бы растрогать меня, не будь я сам влюблен и так же слеп:
– Что ж, я люблю вас и дам вам счастье наперекор вам самим… Я буду верна, преданна… Жюльен в Гандюмасе; он не докучает мне; вы можете, если хотите, приезжать ко мне и туда, потому что он по два дня в неделю проводит в Гишарди. Вы отвыкли от счастья, теперь вы убедитесь в этом; я вновь приучу вас быть счастливым.
Эта сцена продолжалась почти всю ночь. Мы говорили и вели себя как влюбленные, а в душе у меня нарастала непонятная, дикая злоба. Все же мы расстались нежно, после бесчисленных поцелуев.
Я дал себе клятву к ней не возвращаться и тем не менее, пока отсутствовала Одилия, часто бывал у нее. Миза вела себя отчаянно смело и отдавалась мне в гостиной родителей, куда каждую минуту могла войти горничная. Я сидел у нее до двух-трех часов ночи и почти всегда был молчалив.
– О чем вы думаете? – беспрестанно спрашивала она, стараясь мило улыбаться.
Я думал: «Как она лжет Одилии!» – и отвечал:
– О вас.
Теперь, вспоминая все это спокойно, я вполне сознаю, что Миза не была дурной женщиной, но в то время я относился к ней сурово.
XVI
Наконец Одилия вернулась; вечером я встречал ее на вокзале. Я дал себе слово ничего ей не говорить. Я хорошо представлял себе, во что неизбежно выльется такой разговор. Я стану упрекать ее, она будет отрицать. Я передам ей слова Миза; она возразит, что Миза лжет. А я буду знать, что Миза говорила правду. Все это ни к чему. Идя по перрону, где пахло углем и мазутом, в толпе незнакомых людей, я твердил: «Раз я счастлив только возле нее и раз я знаю, что не расстанусь с нею, благоразумнее радоваться свиданию и стараться не раздражать ее». Но порою я думал: «Какое малодушие! Ведь достаточно было бы неделю проявлять твердость, и я мог бы заставить ее перемениться или привык бы обходиться без нее».
Железнодорожник вывесил объявление: «Скорый из Бреста». Я остановился.
«В конце концов, что за глупость! Предположим, что в мае 1909 года, во Флоренции, ты остановился бы в другой гостинице. Ты всю жизнь и не подозревал бы о существовании Одилии Мале. И, однако, ты жил бы, считал бы себя счастливым. Почему бы не начать сначала и вот теперь, в данный момент, не предположить, что она не существует?»
Тут я заметил вдалеке огни локомотива и изогнутую линию приближающегося поезда. Все вокруг показалось мне нереальным. Я уже даже не мог представить себе лицо Одилии. Я прошел несколько шагов вперед. Из окон высовывались головы. Еще не дождавшись остановки поезда, мужчины соскакивали на перрон. Потом образовалась движущаяся толпа. Вокзальные рабочие везли тележки. Вдруг я смутно разглядел вдали силуэт Одилии, и несколько секунд спустя она была возле меня, а рядом с нею носильщик с ее серым саквояжем в руке. Вид у нее был отличный, и я заметил, что она в хорошем настроении.
В автомобиле она сказала:
– Дикки, надо заехать купить шампанского и икры, и мы устроим ужин, как в тот день, когда вернулись из свадебного путешествия.
Вам это может показаться страшным лицемерием, но надо было знать Одилию, чтобы судить о ней. Она, видимо, весело провела время в обществе Франсуа; теперь ей хотелось продлить хорошее настроение и, по возможности, порадовать и меня. Она заметила, что я мрачен и не улыбаюсь в ответ на ее слова; она с горечью спросила:
– Опять что-то случилось, Дикки?
Не раз я принимал решение молчать, но мне это никогда не удавалось на деле. В присутствии Одилии я сразу же высказывал мысли, которые собирался утаить.
– Случилось вот что: мне сказали, что Франсуа в Бресте.
– Кто это сказал?
– Адмирал Гарнье.
– Что Франсуа в Бресте? Ну и что же? Почему это вас огорчает?
– Огорчает оттого, что он жил совсем близко от Морга и что ему было очень удобно приезжать к вам.
– Конечно, очень удобно! До того удобно, что – если хотите все знать – он навестил меня. Вы недовольны?
– Вы мне об этом не писали.
– Вы уверены? А мне казалось, что я написала… Во всяком случае, если и не написала, то только потому, что не придавала этому никакого значения, да и в самом деле это не имеет ни малейшего значения.
– Я придерживаюсь иного мнения. Кроме того, мне сказали, что у вас с ним тайная переписка.
На этот раз мои слова, видимо, задели ее и даже испугали; я впервые видел у нее такое выражение лица.
– Кто это вам сказал?
– Миза.
– Миза! Что за подлость! Она лжет. Она вам показывала письма?
– Нет, но зачем ей, по-вашему, выдумывать такие вещи?
– Почем я знаю?.. От зависти.
– Ну это вздор, Одилия!
Мы подъезжали к дому. Ради слуг Одилия вновь улыбалась ясной, прелестной улыбкой. Она прошла к себе в спальню, сняла шляпу, поправила перед зеркалом прическу и, заметив, что я стою у нее за спиной и смотрю на ее отражение, улыбнулась и мне.
– Что за Дикки! – промолвила она. – Нельзя его оставить на неделю, чтобы ему не померещились всякие напасти… Вы, сударь, неблагодарный! Я все время думала о вас и сейчас вам это докажу. Дайте мне саквояж.
Она открыла его, вынула сверток и подала мне. В свертке оказались две книги: «Прогулки одинокого мечтателя» и «Пармская обитель» – и то и другое в старинных изданиях.
– Да что вы, Одилия! Благодарю… Восхитительно! Как вам удалось их разыскать?
– Я, сударь, обошла всех брестских букинистов. Мне хотелось непременно вам что-нибудь привезти.
– Значит, вы бывали в Бресте?
– Конечно, это совсем близко от меня. Туда ходят пароходы, а мне уже лет десять хотелось посмотреть Брест… Что же вы не поцелуете меня за мой маленький подарок? А я-то так надеялась на успех!.. Знаете, я положила на это немало труда… Эти книги редко попадаются, Дикки. Я истратила на них все свои сбережения.
Тут я поцеловал ее. В ее присутствии меня обуревали такие сложные чувства, что я сам не разбирался в них. Я ненавидел и обожал ее. Я считал ее невиновной и преступной. Резкая сцена, к которой я готовился, превращалась в миролюбивый, задушевный разговор. Мы весь вечер проговорили о предательстве Миза так, словно ее разоблачения (которые, несомненно, соответствовали истине) касались не Одилии и меня, а какой-то дружественной нам четы, счастье которой мы оберегаем.
– Надеюсь, – сказала Одилия, – что вы с ней больше не будете видеться.
Я обещал.
Я так и не узнал, что произошло на другой день между Одилией и Миза. Объяснились ли они по телефону? Ездила ли Одилия к Миза? Уверен только, что объяснение было бурное и без недомолвок. Это вполне согласовалось с той почти дерзкой резкостью, которая пленяла и возмущала меня в Одилии тем более, что самому мне присуща молчаливая сдержанность, унаследованная от отца. Я больше не встречался с Миза, ничего о ней не слышал, и от этой мимолетной связи у меня сохранилось смутное воспоминание, похожее на сон.
XVII
Подозрения, заложенные в наше сознание, взрываются не одновременно, а одно за другим, как цепь подземных мин, и уничтожают любовь лишь путем последовательных взрывов. В тот вечер, когда Одилия приехала, ее очарование, ее такт и радость, какую я испытывал, вновь видя ее около себя, несколько задержали катастрофу. Но, начиная с этого вечера, оба мы понимали, что живем в минированной зоне и что недалек день, когда мы взлетим в воздух. Даже в дни, когда я особенно любил Одилию, я уже не мог обращаться к ней иначе как с оттенком горечи – пусть иногда еле заметным. В самых обыденных моих фразах чувствовались, словно далекие тучи, затаенные, невысказанные упреки. Оптимистическое, радостное отношение к миру, которое было мне присуще в первые месяцы брака, сменилось пессимизмом и грустью. Природа, которую я горячо полюбил, после того как Одилия открыла мне ее, теперь пела только меланхолические, унылые песни. Сама красота Одилии перестала быть безупречной, и я порой обнаруживал в ней признаки фальши. Это бывало мимолетно; пять минут спустя я снова видел перед собою открытое лицо, простодушный взгляд и снова любил ее.
В начале августа мы уехали в Гандюмас. Уединение, безлюдье, полное отсутствие писем и телефонных звонков повлияли на меня успокоительно, и я на некоторое время получил передышку. Деревья, залитые солнцем луга, темные склоны, поросшие елками, оказывали на Одилию сильное и благотворное действие. Природа доставляла ей почти что чувственные радости, и она бессознательно переносила их на своего спутника, даже если этим спутником был я. Уединение вдвоем, когда оно не затягивается до пресыщения и скуки, способствует медленному нарастанию чувств и доверия и тем самым очень сближает тех, кто вместе наслаждается этой обстановкой. «В общем, – казалось, думала Одилия, – он удивительно милый…» И я чувствовал, что мы очень близки.
Особенно запомнился мне один вечер. Мы сидели одни на террасе; перед нами расстилался огромный горизонт с холмами и лесом. Я как сейчас вижу вдали поросший вереском склон песчаной ланды. Солнце садилось; было очень тихо, очень тепло. Людские треволнения представлялись чем-то совсем ничтожным. Вдруг я стал говорить Одилии нежные, смиренные слова, но все это говорил (как странно!) человек, уже примирившийся с мыслью, что лишится ее.
– До чего прекрасна могла бы быть наша жизнь, Одилия… Я так люблю вас… Помните Флоренцию и время, когда я не мог выдержать и минуты, чтобы не взглянуть на вас?.. Я и теперь недалек от этого, дорогая…
– Мне очень приятно это слышать… Я вас тоже нежно любила. Боже, как я верила в вас!.. Я говорила матери: «Я встретила человека, который удержит меня… навсегда». А потом разочаровалась…
– Значит, с моей стороны… Почему вы не разъяснили мне?
– Вы сами понимаете, Дикки… Потому что это было невозможно. Потому что вы чересчур высоко вознесли меня. Поймите, Дикки, ваша главная ошибка в том, что вы слишком многого требуете от женщин. Слишком многого от них ждете. Они не могут… Но все-таки приятно думать, что вы станете жалеть обо мне, когда меня не будет возле вас…
Она произнесла эти слова, как скорбное пророчество, и это произвело на меня глубокое впечатление.
– Но вы всегда будете возле меня.
– Вы отлично знаете, что нет, – проронила она. В эту минуту к террасе подошли мои родители.
В тот приезд я часто уводил Одилию в свою обсерваторию, и мы подолгу наблюдали, как небольшой поток бурлит в своем деревянном русле. Ей нравилось это место; она рассказывала мне тут о своей юности, о Флоренции, вспоминала наши мечты над Темзой; я обнимал ее, и она не противилась. Казалось, что она счастлива. «Почему не допустить, – думал я, – что мы беспрестанно начинаем новую жизнь и что в каждой из них прошлое – всего лишь сон? Разве я, например, тот же юноша, который некогда обнимал здесь Денизу Обри? Может быть, за то время, что Одилия находится здесь, она совсем забыла Франсуа?» Такими рассуждениями я пытался во что бы то ни стало восстановить свое счастье, но вместе с тем я знал, что это счастье призрачно и что источником блаженной мечтательности, в которую впадает Одилия, является, конечно, сознание, что она любима Франсуа.
Было еще одно лицо в Гандюмасе, которое с поразительной ясностью понимало, что происходит между мной и Одилией, – это моя мать. Я Вам уже говорил, что она никогда особенно не любила Одилию, но у нее было доброе сердце, она видела, что я влюблен, и никогда не заговаривала со мной о своем отношении к моей жене. Накануне нашего отъезда я встретил ее утром в огороде, и она предложила мне прогуляться. Я взглянул на часы; Одилия еще не скоро соберется; я ответил: «Конечно, я с удовольствием пройдусь до долины; я не ходил туда с вами, с тех пор как мне было двенадцать-тринадцать лет».
Напоминание о детстве тронуло ее, и она стала откровеннее обычного. Сначала она коснулась здоровья отца; он страдал артериосклерозом и внушал доктору опасения. Потом, смотря на камушки, валявшиеся на дороге, она спросила:
– Что произошло у тебя с Миза?
– Почему вы спрашиваете?
– Потому что за все время, пока вы живете здесь, вы с ними ни разу не виделись… На прошлой неделе я их пригласила к завтраку, а она отказалась; раньше этого не бывало… Я отлично вижу, что что-то произошло.
– Да, произошло, мама, но я не могу вам сказать… Миза дурно вела себя в отношении Одилии.
Мама прошла несколько шагов молча, потом проговорила вполголоса и как бы с усилием:
– А ты уверен, что не Одилия дурно повела себя в отношении Миза? Послушай. Я отнюдь не хочу вмешиваться в твои отношения с женой, но должна хотя бы раз тебе сказать, что тебя все осуждают, даже отец. Ты слишком мягок с ней. Ты знаешь, как я ненавижу сплетни; мне хочется верить, что все, что рассказывают, – выдумки; но если это выдумки, тебе следовало бы добиться от нее, чтобы она вела себя так, чтобы этих сплетен не было.
Я слушал, сбивая тростью хрупкие стебельки травы. Я знал, что мама права, что она долго сдерживалась; я думал также, что Миза, вероятно, говорила с ней и, пожалуй, все ей рассказала. С тех пор как Миза поселилась в Гандюмасе, мама с ней подружилась и очень ценила ее. Да, несомненно, она знала истину. Но это нападение на Одилию, нападение справедливое и умеренное, вызвало во мне рефлекс Рыцаря, и я стал горячо защищать жену. Я говорил о своем доверии к Одилии, которого у меня в действительности не было, я наделял ее достоинствами, которые сам отрицал в разговорах с нею.
Любовь создает странные формы солидарности; в то утро мне казалось, что мой долг – объединиться с Одилией для совместной борьбы с истиной. Думаю, что во мне говорило также желание убедить самого себя, будто она меня еще любит. Я перечислил маме все черточки, которые могли служить доказательством привязанности Одилии ко мне, – рассказал о книгах, с таким трудом добытых ею в Бресте, об ее ласковых письмах, об ее поведении во время нашего пребывания в Гандюмасе. Я говорил так пылко, что, кажется, поколебал уверенность мамы, но – увы! – не поколебал своей собственной: она была незыблема. Одилии я ни слова не сказал об этом разговоре.
XVIII
Как только мы возвратились в Париж, тень Франсуа, неясная, но всегда ощутимая, снова стала реять над нашей жизнью. После ссоры с Миза я не знал, как он сообщается с Одилией. Я и теперь не знаю этого, но тогда я стал замечать, что у Одилии появилась привычка подбегать к телефону, едва только он зазвонит; она, видимо, опасалась, как бы я не перехватил то, что должно быть от меня скрыто. Она читала теперь только те книги, в которых говорилось о море, и впадала в сладостную истому, рассматривая самые заурядные гравюры с изображением прибоя, кораблей. Как-то вечером ей подали телеграмму. Она распечатала ее и, сказав: «Пустяки!» – разорвала листок на мелкие клочки.
– Какие пустяки, Одилия? Что это такое?
– Платье… Еще не готово, – ответила она.
Со слов адмирала Гарнье, у которого я справлялся, я знал, что Франсуа находится в Бресте. Казалось, я мог бы не беспокоиться, но я беспокоился и был прав.
Все же случалось, что под впечатлением взволновавшего нас концерта или прекрасного осеннего дня мы снова переживали краткие мгновенья нежности.
– А если бы вы, дорогая, сказали мне правду, всю правду о прошлом?.. Я постарался бы забыть, и мы доверчиво отправились бы в новую, безоблачно-светлую жизнь.
Она качала головой – без злобы, без обиды, но безнадежно. Теперь она уже не отрицала это прошлое. Не то что она призналась в нем, нет. Признание было молчаливое, невысказанное.
– Нет, Дикки, не могу, я чувствую, что это бесполезно. Теперь все так неясно, так запутанно… Я уже не могу привести это в порядок… Кроме того, я не в состоянии объяснить вам, почему совершила тот или иной поступок, сказала ту или иную фразу… Я уже ничего не понимаю… Нет, тут ничего не поделаешь… Я уже не верю, что можно что-то исправить.
Впрочем, эти дружелюбные беседы почти всегда заканчивались настойчивым допросом. Какое-нибудь произнесенное ею слово удивляло меня; я бросался по свежему следу, я уже не слушал ее, коварный вопрос уже готов был сорваться у меня с языка; на мгновенье я удерживался, потом он начинал душить меня и вырывался наружу. Одилия всегда старалась придать сцене, по возможности, шутливый характер, но, видя, что я вполне серьезен, в конце концов приходила в бешенство.
– Ну нет! – говорила она. – Нет и нет! Провести с вами вечер становится для меня пыткой. Лучше мне уйти. Если я тут останусь – я сойду с ума…
Тогда меня охватывал ужас, что я могу потерять ее, и я успокаивался. Я приносил ей извинения – не совсем искренние – и видел, что каждая такая ссора неизбежно ослабляет и без того хрупкие узы. Детей у нас не было, так что же удерживало ее так долго? Думаю, что чувство большой жалости ко мне и даже немного любви, ибо чувства иной раз наслаиваются одно на другое, не разрушаясь, и особенно у женщин можно иногда наблюдать любопытное желание все сохранить.
К тому же Одилия, в силу своих религиозных представлений, которые она редко выражала и которые под влиянием Франсуа значительно ослабли, испытывала отвращение к разводу. Возможно также, что ее привязывала, если не ко мне, то к нашей совместной жизни, ее ребяческая любовь к вещам? Она любила наш дом, который сама обставила с таким вкусом. В ее будуаре, на столике, лежали ее любимые книги и стояла венецианская ваза, в которой всегда был цветок – один-единственный, но прекрасный. Укрывшись в этом убежище, она чувствовала себя защищенной от меня и от себя самой. Ей трудно было расстаться с этим окружением. Уйти от меня и соединить свою судьбу с Франсуа значило проводить большую часть года в Тулоне или Бресте; это значило отказаться от большинства друзей. Франсуа, как и я, не мог всецело заполнить ее жизнь. Ей необходимо было – теперь я отдаю себе в этом отчет, – чтобы вокруг нее было движение, было занимательное зрелище раскрывающихся перед нею разнообразных человеческих душ.
Но сама она этого не сознавала. Ее удручала разлука с Франсуа, ей казалось, что она была бы вполне счастлива, если бы находилась возле него. Он привлекал ее, как привлекает человек, которого мы мало знаем и который поэтому, не будучи еще исчерпан, представляется нам полным неожиданностей и открытий. Во Флоренции и во время поездки в Англию я тоже был для нее таким же сказочным, чарующим персонажем. Но я не мог удержаться на высоте того вымышленного идеального существа, чертами которого она меня наделила. И я был отвергнут. Теперь очередь Франсуа. Он тоже подвергнется испытанию путем близкого знакомства; выдержит ли он его?
Мне думается, что если бы он жил в Париже, то его связь с Одилией развивалась бы так же, как почти все недуги такого рода, и закончилась бы без всякого инцидента, – просто Одилия обнаружила бы, что глубоко ошиблась в достоинствах Франсуа. Но он находился далеко, и она не могла без него обходиться. Каковы были его чувства? Не знаю. Не может быть, чтобы его не волновала победа над столь прекрасным существом. В то же время, если он действительно был такой, как мне его описывали, мысль о браке должна была претить ему.
Вот что я узнал. Под Рождество он заезжал в Париж по пути из Бреста в Тулон, куда опять надолго возвращался. Он провел в Париже двое суток, в течение которых поведение Одилии было безрассудно неосторожным. О его приезде она узнала по телефону; он позвонил ей утром, еще до моего ухода в контору. Я сразу понял, что это он, – такое удивительное выражение появилось на лице Одилии, когда она с ним говорила. Я никогда не замечал у нее столь покорного, нежного, почти умоляющего тона. Держа в руке трубку, она говорила со своим далеким возлюбленным и вся светилась восторженной, ясной улыбкой; она, разумеется, не сознавала, что эта улыбка выдает ее.
– Конечно, я так рада слышать ваш голос, – говорила она. – Конечно… Да, но… Конечно, конечно, но…
Она взглянула на меня в смущении и сказала:
– Знаете, позвоните мне через полчаса.
Я спросил, с кем она говорила, но она с равнодушным видом повесила трубку и ничего не ответила, как бы не расслышав вопроса. Я устроил дела так, что вернулся домой к завтраку. Горничная подала мне листок, на котором было написано: «Если приедете домой – не волнуйтесь. Мне придется завтракать в городе. До вечера, дорогой».
– Госпожа уехала давно? – спросил я.
|
The script ran 0.03 seconds.