Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Себастьян Жапризо - Убийственное лето [1978]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: detective, thriller, Детектив, Психология, Роман

Аннотация. Себастьян Жапризо – блестящий мастер психологического детектива. Его произведения захватывают читателя не столько описанием кровавых преступлений, сколько великолепно разработанным сюжетом и неизменным присутствием тайны, разгадка которой всегда поражаетчитателя своей непредсказуемостью. Роман «Убийственное лето» автор построил на роковом стечении обстоятельств, которые обрушиваются на главную героиню, пытающуюся разгадать тайну своего рождения.

Полный текст.
1 2 3 

Себастьян ЖАПРИЗО УБИЙСТВЕННОЕ ЛЕТО – Прокурор я и судья, – Хитро молвил Злыдень, – я Сам допрос тебе устрою, К смерти сам приговорю. Льюис Кэрролл, «Алиса в Стране Чудес» Палач 1 Я сказал: «Ну ладно». По натуре я покладистый. И ей всегда уступал. Только однажды врезал и еще как-то раз отлупил. Но потом все равно уступал. Вот, честное слово, сам не пойму. Разговор у меня получается только с братьями, особенно со средним, Мишелем, которого все зовут Микки. Он возит лес на стареньком «рено» – гоняет как бешеный, потому что глуп как пень. Однажды я поглядел, как он спускается в долину по нашей дороге над рекой. Дорога адски крутая, вся из поворотов, на ней двум машинам не разъехаться. Я смотрел сверху, со стороны пихтового леска. Оттуда на много километров был виден желтый грузовичок – то исчезнет, то возникнет на вираже. Я даже слышал, как тарахтит мотор и стучат бревна в кузове. Микки заставил меня выкрасить грузовик в желтый цвет, когда Эдди Меркс четвертый год подряд выиграл велотур Франции. Такое было пари. Эдди Меркс у Микки с языка не сходит. Уж не знаю, в кого он у нас такой. Наш отец считал самым великим гонщиком Фаусто Коппи и, когда тот умер, в знак траура отпустил усы. Целый день просидел на обрубке старой акации во дворе, курил американский табак, вертел самокрутки из оберточной бумаги. Он собирал окурки американских сигарет и делал толстенные самокрутки. Занятный был наш отец. Рассказывают, он пешком пришел из Южной Италии, притащив на веревке механическое пианино По дороге играл в городках и устраивал танцы Отец собирался податься в Америку. Все из Италии туда рвутся. Но кончилось тем, что остался здесь, – не скопил на билет. Тут и женился на нашей матери, урожденной Дерамо из Диня. Она работала гладильщицей, а отец – поденщиком на фермах, зарабатывал гроши, а в Америку, известно, пешком не доберешься. Потом они забрали к себе сестру матери. Тетка после бомбежки Марселя в мае 1944 года начисто потеряла слух. Спит она с открытыми глазами: когда сидит в своем кресле, не понять, спит или нет. Мать зовет ее Нин, а остальные – Коньята, на отцовом языке это значит «свояченица». Ей шестьдесят восемь, и она на двенадцать лет старше сестры, но поскольку сидит без дела и все время дремлет, то старше выглядит наша мать. Из дома Коньята выползает только на похороны; успела похоронить мужа, брата, своего отца и нашего, который умер в 1964 году. Мать говорит, Нин всех нас переживет. А механическое пианино и теперь у нас в сарае. До этого оно много лет кисло во дворе, совсем почернело от дождя и потрескалось. Его облюбовали под жилье мыши. Как-то я протер его крысиным ядом, но это мало помогло. Оно все трухлявое. Когда ночью мыши забираются туда, то-то начинается серенада. Несмотря ни на что, оно все еще играет. Жалко, остался только один диск – с «Пикардийской розой». Мать говорит, что пианино так к диску этому привязалось, что и не сможет сыграть ничего другого. Она же рассказала, как однажды отец потащил его в город, чтобы сдать в ломбард, но его не приняли. Дорога от нас под гору, а обратно отец с его больным сердцем одолеть подъем не смог. Пришлось нанять грузовик. Ничего не скажешь, деловым человеком был наш отец. В день его смерти мать сказала, что позднее, когда подрастет мой второй брат Бу-Бу, мы им покажем. Встанем втроем под окнами Муниципального кредита и будем весь день заводить «Пикардийскую розу», потешим публику. Но мы до сих пор этого не сделали. Теперь Бу-Бу уже 17 лет, и это он затеял год назад снести пианино в сарай. А мне в ноябре исполнится 31 год. Когда я родился, мать хотела назвать меня Батистен. По имени своего брата, который утонул в канале кого-то спасая. С той поры она твердит: видишь тонущего – отвернись. А уж как сердилась, когда я решил стать добровольным пожарным, как пинала мою каску, даже ногу отбила. Отца она не переспорила, и меня нарекли по имени итальянского дяди, который так и помер в своей постели. «Фиоримондо Монтечари», – записано в моих документах. Когда Италия стала воевать против нас, в деревне на меня стали поглядывать косо. Вот я и стал Флоримоном. Натерпелся я из-за своего имени – и в школе, и в армии, повсюду. Правда, Батистен было бы и вовсе никуда. Лично мне нравится имя Робер. Частенько так и представляюсь, когда знакомлюсь. В начале я Эне так и назвался. Став пожарным, я получил прозвище Пинг-Понг. Братья и те меня так зовут. Из-за этого я даже подрался – первый раз в жизни дрался, мне даже сказали, что я бешеный. Но ничуть я не бешеный, просто накипело. Странно, о чем я тут болтаю, мог бы говорить только с Микки да с Бу-Бу. У нас с Микки волосы темные, а Бу-Бу – блондин. В школе нас дразнили макаронниками. Микки зверел и задирался. Я сильнее его, но рукам воли не давал, только раз. Сначала Микки увлекался футболом, играл здорово – правым крайним, кажется, я не шибкий спец. Он ловко забивал головой. Прорвется в штрафную, бац лбом – и гол Тут, конечно, вся команда бросается его тискать да обнимать, ну, как показывают по телеку, а меня просто тошнило от этого. В чем беда – злой он как черт. Три воскресенья подряд его удаляли с поля; Микки, чуть что, сразу в драку, хвать кого за майку и как боднет – тот на траву. На Мариуса Трезора Микки молился – величайший, мол, футболист в мире. Об Эдди Мерксе или Мариусе Трезоре он может трезвонить до утра. Потом Микки враз бросил футбол, заболел велосипедом. А нынче летом выиграл гонку в Дине. Мы с Эной и Бу-Бу ходили смотреть. Но об этом после. Микки двадцать пять. Говорят, стань он профессионалом, мог бы сделать карьеру. Я не очень-то верю. Он никогда не умел переключать вовремя скорость. И как только ездит его «рено», хоть и в желтом виде! Каждые две недели я сам проверяю двигатель, потому что не хочется, чтобы брат потерял место. Когда же просишь быть поаккуратнее и не водить машину, как последний паршивец, он так жалостливо опускает голову, хоть плачь. А ему на все плевать. Все равно как жвачку заглотнуть. Еще маленьким – между нами разница чуть меньше пяти лет – он всегда норовил проглотить жвачку, и мы пугались, что он умрет. Я не прочь поболтать с ним. При этом можно почти не говорить, мы будто тысячу лет знаем друг друга. Бу-Бу пошел в школу, когда я служил в армии. У него была та же учительница Дюбар, что и у нас, – теперь она ушла на пенсию. И ходил он той же дорогой – три километра через холмы, – только на пятнадцать лет позже. Из нас троих он самый ученый. Хочет стать врачом. Поступил в городской коллеж. Микки отвозит его туда каждое утро и забирает вечером. А на будущий год придется Бу-Бу ехать учиться в Ниццу или Марсель, или еще куда. Считай, он нас уж покинул. Обычно Бу-Бу молчалив, держится прямо, сунув руки в передние карманы брюк и развернув широкие плечи. Мать говорит, что он похож на вешалку. У него длинные волосы, ресницы, как у девушки. Мы с Микки подтруниваем над ним. Однако он не злится. Только раз – из-за Эны. Случилось это за воскресным столом. Едва он произнес одну фразу, Эна встала, поднялась в нашу комнату и не выходила оттуда целый день, а вечером сказала, что я должен поговорить с Бу-Бу, что я обязан защищать ее, ну и всякое такое… Я поговорил с ним у входа в подвал, куда относил пустые бутылки. Бу-Бу ничего не сказал, даже не глянул на меня, и вдруг заплакал, словно ребенок! Захотелось потрепать его по плечу, однако Бу-Бу отстранился и ушел. Мы с ним собирались пойти в гараж посмотреть мою «делайе», но он подался то ли в кино, то ли на танцы. У меня настоящая, с кожаными сиденьями машина марки «делайе». Но она не желает двигаться с места. Мне ее всучил парень с автомобильной свалки в Ницце взамен проржавленного рыбного фургончика, за который я отдал двести франков. Да и те мы прокутили в кафе. Ну, я сменил мотор, коробку скоростей, все. Чего ей еще? Проверю – вроде все в порядке, тогда выкатываю из гаража, в котором работаю, и вся деревня только и ждет, когда она развалится. И в самом деле, вот-вот развалится, трещит и дымит. Говорят, пора образовать комитет по защите окружающей среды. Мой хозяин просто в бешенство приходит от всего этого. Кричит, что я краду у него запчасти и жгу по ночам электричество. А иногда сам же мне и помогает. Но все равно машина не хочет слушаться. Правда, один раз я сумел проехать на ней всю деревню взад и вперед, прежде чем ее опять застопорило. Это был мой рекорд. Когда она задымила, никто ни слова – так все были потрясены. От гаража до нашего дома тысяча сто метров. Микки проверял по спидометру. Но если эта «делайе» – выпуска 1950 года, не желающая примириться с новыми прокладками в головке цилиндра, – прошла столько, значит, сможет пройти и больше. Вот что я им сказал. И оказался прав. В прошлую пятницу, три дня назад, она прошла больше. Три дня назад. Мне просто не верится, что каждый час имеет одинаковое количество минут. Я только уехал и вернулся, а показалось – прошла целая жизнь и, пока меня не было, время стояло. Когда я вернулся вчера вечером в город, меня поразила афиша у кинотеатра – ее почему-то не сменили. Я уж видал ее на неделе, возвращаясь из пожарки, даже остановился узнать, что показывают. Вчера вечером до перерыва свет не гасили. Дожидаясь Микки, я засел в кафе напротив, это на маленькой улочке позади старого рынка. Никогда еще так долго не рассматривал афишу. И вот не могу ее припомнить. Фильм был, точно, с Джерри Льюисом, но название не помню. Наверно, я думал про чемодан, вспоминал, куда его дел. В этом самом кинотеатре я встречал Эну, прежде чем впервые заговорил с ней. Обычно по субботам я дежурю на вечернем сеансе, чтобы молодежь не курила. Мне это нравится, можно смотреть кино. Но не нравится, когда меня называют Пинг-Понгом. Эна вообще-то Элиана. В нашу деревню она с матерью и отцом переехала прошлой зимой из Аррама, что по ту сторону перевала, из деревни, затопленной при строительстве плотины. Отца ее доставила санитарная машина вслед за фургоном с мебелью. Прежде он был смотрителем шоссе. Однако до того как четыре года назад с ним приключилась беда в кювете, о нем никто ничего не слышал. Он свалился прямо в лужу и, когда его принесли домой, был весь в грязи и облеплен листьями. С тех пор у него парализованы ноги – кажется, что-то случилось с позвоночником, – и он орет что есть мочи. Я и не видел его никогда, он постоянно в своей комнате наверху, зато слышал, как он кричит, называя дочь не Элианой, а дрянью или словами почище. Мать ее немка. Он встретился с ней во время войны, когда был в Германии на принудительных работах, а она зенитчицей. Я не шучу: там в 1945-м использовали и девушек. Я даже видел ее фото: голова платком обмотана, на ногах сапоги. Она довольно нелюдимая. В деревне ее прозвали Евой Браун и недолюбливают. Но я знаю ее лучше, чем другие, и могу утверждать, что она «хорошая особа». Защищаясь, она всегда так говорит о себе с жутким немецким акцентом: «Я хорошая особа». Слава Богу, она до сих пор понимает не все, что слышит. Семнадцати лет, забрюхатев от француза, уехала с ним, а ребенок умер при родах. Все, что ей досталось в нашей прекрасной стране, – зарплата смотрителя да высунутый за ее спиной язык соседа, а спустя несколько лет – 10 июля 1956 года – дочь, которую она положила в давно заготовленную и наконец-то пригодившуюся люльку. Короче, ничего не имею против ее матери. Даже наша мать ничего не имеет против Однажды я решил выяснить, кто такая Ева Браун. Сначала спросил у Бу-Бу, но тот не знал. Я – к хозяину кафе Брошару, он из тех, кто так ее называет. И он не знал. Просветил меня тот парень, который подсунул мне «делайе». А что тут сделаешь, случается и мне называть ее Евой Браун. В кино я их часто видел вместе. Эну и мать. Они обязательно садились во втором ряду. Про них люди думали: экономят. На самом же деле, как она мне сама рассказала потом, ей не хотелось надевать очки, а с десятифранковых мест ничего не разглядишь. Весь сеанс я стоял прислонясь к стене, с каской на голове. В антракте поглядывал на нее. Я, как и все, считал ее красивой, однако ж с тех пор, как она переехала в нашу деревню, ее существование пока еще не мешало мне спать. Она со мной ни здрасте, ни до свидания, будто вовсе не замечала; только раз, купив мороженое и проходя совсем близко, глянула на каску – и все тут. Каску я сразу снял и сунул кассирше посторожить. Поймите, то, о чем я тут рассказываю, происходило три месяца назад. Эна хоть и нравилась, но в то же время была мне безразлична: кабы уехала из деревни, я мог бы и не заметить. Но в тот раз как увидел ее огромные то ли голубые, то ли серо-голубые глаза, устыдился каски. Вот и все. Словом, до июня все было иначе. Обычно она выходила на улицу съесть мороженое, кругом ребята, все вместе что-то обсуждают. Ей можно было дать больше двадцати, держалась она как взрослая. Возвращаясь по проходу на свое место, не могла не догадываться, что все смотрят на нее, что мужчины задают себе вопрос, носит ли она бюстгальтер и надето ли что под облегающей юбкой. Юбки она всегда носила в обтяжку и такие короткие, что, если бы на ней были трусики, их бы непременно было видно. В общем, я был в то время такой же, как все. Что бы она ни делала, даже не думая о дурном, все равно оборачивалось против нее. Стараясь привлечь внимание, она много и громко смеялась или резко взмахивала длинными, до пояса, волосами, а те блестели под лампами. Разыгрывала звезду. Надо сказать, прошлым летом она победила на конкурсе красоты в Сент-Этьен-де-Тине, представ в купальнике и туфлях на высоком каблуке. Их было четырнадцать конкуренток, в том числе из отдыхающих. Но тогда избрали именно ее, выдали приз и фотоснимки. После этого она и стала разыгрывать из себя звезду. Однажды Бу-Бу сказал ей, что она звезда лишь для сорока трех обитателей деревни – именно столько их у нас – и полет ее происходит на высоте 1206 метров над уровнем моря – такова высота нашего перевала – и что в Париже или Ницце она вряд ли поднимется выше тротуара. Сказал он это как раз за тем воскресным столом. Он хотел скорее всего сказать, что ей не подняться выше других, что в Париже тьма красивых девушек. Бу-Бу не думал ее обидеть, говоря о тротуаре. Она же, хлопнув дверью, ушла в нашу комнату и просидела там, запершись, до вечера. Я ей тогда объяснил: не так она его поняла. К сожалению, она коли вобьет что себе в голову, то уж не в силах изменить свое мнение. С Микки она ладила лучше. Поклоняется он одной Мэрилин Монро. Если вскрыть его черепушку, просто не знаю, кого там обнаружишь – Мэрилин Монро, Мариуса Трезора или Эдди Меркса. По его словам, выходило, что это была величайшая актриса, что таких уже больше не будет. Поэтому Микки и Эна всегда находили о чем поболтать. Помимо своего собственного, единственное фото, которое она терпит на стене, – в рамочке Мэрилин Монро. Странно? Ведь когда та умерла, Эна была совсем девчонкой. Много позже ей удалось увидеть только два ее фильма – «Река без конца» и «Ниагара», да и то по телеку. «Ниагара» понравилась ей больше – из-за шелкового платка на Мэрилин перед тем, как ей падать. У нас телек обычный, и шелк выглядел белым. Микки видел на большом экране, говорил, что на самом деле платок желтый. Мы даже заспорили. Ну ладно, Микки – парень, его можно понять. Я лично не был без ума от Мэрилин, но его понимаю. Он видел все ее фильмы. А Эна вот что однажды мне сказала. Во-первых, ее интересуют не фильмы Мэрилин Монро, а жизнь самой Мэрилин. Дескать, прочла о ней книгу. Показала книгу мне. Перечитывала ее десятки раз. И добавила, что хотя она и не мужчина, но будь Мэрилин жива и если бы все можно было вернуть назад, никто бы не смог подтолкнуть ее к самоубийству. Так она говорила, но еще важнее, каким тоном. Нынешним летом Бу-Бу пояснил мне, что не следует верить людям, у которых в запасе много слов, что это самые сложные натуры. Мы с ним как раз работали на краю купленного виноградника, повыше нашего дома. Микки сказал, что не надо верить тому, что говорит Эна, потому что она часто – хотя и не всегда – употребляет слова, способные скрыть добрые чувства и высказать дурные. Я остановил сульфатницу и ответил ему, что он может произносить какие угодно слова, все равно скажет одни глупости. Может считать себя «Бу-Бу Всезнайкой», но тут он сильно ошибается. Однако я хорошо его понял. Эна, дескать, была так расстроена смертью Мэрилин Монро, такой одинокой в пустом доме, что ей захотелось оказаться рядом, окружить ее сочувствием и все такое, словом, помешать покончить с собой. На самом деле все было как раз наоборот. Обычно она произносила одну фразу, и это было как удар под дых. Возможно, это было ее главным достоинством. Чтобы ее понять, не требовалось особого труда. Да, от нее можно было сдохнуть. Что касается богатства ее словарного запаса, то он объяснялся не тем, что она затыкала уши на уроках и была второгодницей, вынужденной уйти из школы. Просто ей не нужно было говорить ничего, кроме: я голодна, мне холодно, а в кино – что хочет пипи, и тогда об этом знали все в ряду. Наша мать назвала ее однажды животным. Та удивилась и ответила: «Что ж, как все». Если бы ее назвали человеческим существом, она бы не поняла и только бы вздернула плечо, и вообще она не отвечала, если на нее кричали. С чего ей было мешать Мэрилин Монро? Она ведь всегда повторяла, как здорово та сделала, что наглоталась таблеток. После этого стали печатать ее фотографии и она навсегда осталась Мэрилин Монро. И еще, что не прочь была познакомиться с ее мужьями, даже пожить с ними, хотя двое из них были не в ее вкусе. И потом, ей было жаль, что желтый платок валяется где-нибудь в шкафу или его сожгли. Она, мол, обегала всю Ниццу в поисках такого же. Я точно повторяю ее слова. Бу-Бу может заткнуться, он завалил экзамен. 2 Я сейчас немного психую, но, по правде говоря, какая разница. Теперь все встало на свои места, как до июня. Тогда, в кинотеатре, я не спрашивал себя, как она потом возвращается домой. Она и ее мать. Сами знаете, в маленьких городках через полминуты после сеанса уже никого не видать. Я всегда возвращался вместе с Микки на его грузовике, но вел машину сам, потому что от Микки можно осатанеть. Обычно с нами был Бу-Бу, и по дороге мы подбирали наших деревенских. Они залезали в кузов вместе со своими веломоторами и другим барахлом. Однажды, пересчитав, мы убедились: собрали всех. До перевала одиннадцать километров. Если чья-то подружка слезала раньше, приходилось поторапливать гудком – никак не могли расстаться. Микки говорил: «Пускай себе». Когда мы в тот раз въехали в нашу деревню, в кузове все спали. Я не стал будить ни Микки, ни Бу-Бу, никого. Они сидели рядком, прижавшись к борту, как паиньки. Сам не знаю почему, но я невольно подумал о войне. Может, оттого, что у меня в руках был фонарь или я видел что-то похожее в кино. Но все равно было хорошо – они так смахивали на уснувших детей. Я погасил фонарь. Сев на ступеньки мэрии, я смотрел на небо. Я не курю, но в такие минуты мне не хватает сигареты. По средам я хожу на тренировки в пожарку. Я сержант и заставляю их попотеть. Прежде я курил «Житан», и отец говорил, что я пижон. Он-то хотел, чтобы я курил американские и отдавал ему окурки. Через несколько минут проехал сын Массиня и посигналил фарами, не мог понять, с чего это тут грузовик Микки. Помню, я спросил тогда себя, почему он так поздно оказался в нашей деревне, а не остался у себя в Панье, ниже нас на три километра. Я махнул ему: мол, все в порядке. Проехав деревню до конца – до меня все время доносился шум мотора, – он вернулся назад и вылез из машины. Я объяснил ему, что все уснули. Он сказал «ага» и сел рядом. Стоял конец апреля или начало мая, было немного прохладно и очень тихо. Его зовут Жорж, он ровесник Микки, они вместе служили альпийскими стрелками. Я давно его знаю. Сейчас Жорж заправляет фермой родителей, он отличный хозяин и выращивает на своем красноземе что душе угодно. С ним-то я и подрался нынешним летом. А зря. Жорж Массинь был тут ни при чем. Я выбил ему два передних зуба, но он не стал жаловаться в полицию, только сказал, что я свихнулся, вот и все. Мы посидели на ступеньках мэрии, и он ответил на мой вопрос: да, отвозил дочь Евы Браун. Я добавил, что это заняло у него чертовски много времени. И засмеялся. Сейчас трудно объяснить в точности, просто я хочу сказать, что мог смеяться. Мы с ним еще потолковали, и я уж собрался будить ребят, когда он проговорил, что предпочел бы не дочь, а мать. Но это меня так же мало волновало, как и все остальное. Я спросил, имел ли он Эну. Он ответил, что было дело два-три раза, но в этот вечер – нет. Когда мать не ходила с ней в кино. Устраивались прямо на брезенте в кузове. Я спросил, как она при этом. Он начал расписывать подробности, еще сказал, что ни разу не раздевал ее – холодновато было, – а только задирал юбку и свитер. В общем, привел детали. Да ну, к черту об этом! Когда мы подошли к нашему грузовику, все преспокойно спали, прислонясь друг к другу, как стебли жнивья. Я изобразил звук трубы, сказал – пора, и они друг за другом, с полузакрытыми глазами, стали спускаться вниз, забыв про веломоторы, не поблагодарив, не попрощавшись. Только дочь хозяина кафе, Брошара, прошептала: «Спокойной ночи, Пинг-Понг» – и, полусонная, пошла к себе. Мы с Жоржем посмеялись над ними: «Ну и хороши эти бунтари!» – наши слова прозвучали на пустынной площади звонко, как в церкви, и разбудили Микки. Взъерошенный, он выглянул из кабины и стал нас честить. А потом мы с ним, то есть с Микки, сидели вдвоем на кухне и, перед тем как пойти спать, пили вино. Я передал ему слова Жоржа. Микки сказал, что на свете много трепачей, которые в деле никудышные. Я заспорил, что Жорж не трепач, и он согласился. Вся эта история тогда его тоже ничуть не трогала. Но он задумался, а когда Микки задумывается, смотреть на него умора: словно изобретает способ опреснения морской воды, и так морщит при этом лоб, что просто больно становится. В конце концов, покачав головой, он, знаете, что сказал мне: марсельский «Олимпик» выиграет кубок, даже если Трезор будет играть вполсилы. 3 На следующий день, в воскресенье, про Эну заговорил со мной Тессари, такой же механик, как и я. По воскресеньям мы с Микки ездим в город оформить ставки на бегах. На двадцать франков мы называем свои номера и на пять для Коньяты, которая хочет скакать отдельно, причем ставит на одни и те же номера – 1, 2 и 3. Дескать, раз уж везет, не надо разными сложностями пугать судьбу. В нашем доме на скачках выигрывали трижды, и всякий раз именно она: два раза по тысяче и один раз – семь. Из них она немного дала матери, ровно столько, чтобы позлить ее, а остальные оставила себе – новенькие, по 500 франков. Говорит, на всякий случай. Неизвестно, где она их прячет. Однажды мы с Микки перерыли весь дом, даже сарай, куда Коньята вовсе не заглядывает, и ничего не нашли. Мы не собирались отнимать у нее деньги, просто хотели подшутить. Значит, в воскресенье с талонами в кармане я выпил у стойки с Тессари или еще с кем-то, затем угостил компанию, в свою очередь, и сыграл в «421». Но этим не кончилось. В тот раз мы с Тессари как раз обсуждали, что делать с «делайе». Я сказал, что вытащу мотор и начну все сначала. Внезапно он толкает меня в бок и показывает на дверь: Эна, тоже приехала сделать пятифранковую ставку за отца. Черные волосы собраны на голове в тугой узел Она положила велосипед на тротуар и заняла очередь. На улице было яркое солнце, а на ней такое прозрачное нейлоновое голубое платье, что она казалась в нем голой. Не обращая ни на кого внимания, она просто ждала, переминаясь, и все видели ее округлую грудь, разворот бедер и все, что положено. Я хотел было пошутить, что на пляже мы и не на такое насмотрелись – ведь и остальные у стойки тоже обернулись в ее сторону, – но, пока она находилась там, мы не обмолвились ни словом. Она пробила свой билет, на секунду опять предстала голой в просвете дверей, взяла велосипед и укатила. Я сказал Тессари, что охотно переспал бы с ней, и заказал еще по рюмочке пастиса. Тессари ответил, что этого не так уж трудно добиться и он, мол, знает многих, кто был с ней, назвав, разумеется, Жоржа Массиня, а также нашего городского аптекаря, человека женатого, с тремя детьми, затем одного отдыхающего и даже португальца с перевала. Насчет отдыхающего он знал точно – от племянника, который был на вечеринке, все там здорово набрались, и племянник все видел. Я и сам знал, чем кончаются такие вечеринки, когда парочки разбредаются по комнатам. Племянник сказал, что она это делает запросто. Потом я расплатился, сказал «чао» и ушел. Но всю дорогу за рулем «рено» не переставал думать о ней, о том, что у нее был отдыхающий и племянник Тессари видел их вместе. Как бы лучше пояснить? С одной стороны, я хотел ее больше, чем прежде, а с другой – как увидал на пороге лавки в просвечивающем платье, стало жаль ее. Она ни о чем не догадывалась и, оказавшись в тени, выглядела просто пай-девочкой. Уложенные узлом волосы делали ее выше ростом. Не знаю отчего, но такой она мне даже больше нравилась. Однако теперь я думал о ней с неприязнью. Добиться ее будет проще простого, чего стесняться. И неловко было, даже противно. Трудно объяснить. На следующей неделе я несколько раз видел ее из гаража. Их старый каменный дом на краю деревни. Ева Браун обставила его по своему вкусу, всюду насажала цветы. Эна ездила на велосипеде за покупками или еще куда. До сих пор я и не замечал ее. Это не значит, что она мало выходила из дома. Теперь я поднимал голову и смотрел вслед, не смея кивнуть и тем более заговорить. Вспоминал, что рассказывали Тессари и Жорж. И хотя она не обращала на меня внимания и специально не выставляла напоказ свои работающие ляжки, я как болван не мог от них оторваться. Болван – потому что мне было скверно. Однажды это заметил хозяин и сказал: «Спустись, парень, на землю. Будь твои глаза кислородными горелками, ей бы сидеть было не на чем». Вечером я рассказал все Микки. Ровно десять слов, эдак мимоходом, что, мол, хочу испытать судьбу. Он заговорил, что девчонка, готовая спать с кем попало, не для меня. Мы шли к колодцу за водой. Мать захотела, видите ли, чтобы я сам провел воду в дом. Для нее что слесарь, что механик – все едино. В результате водопровод вечно барахлит. Счастье, что отец перед смертью заделал Бу-Бу. Только Бу-Бу и справляется. Наливает в трубы какой-то химикат, прочищает, но твердит, что рано или поздно они развалятся. Пока водопровод работает, мы о нем не вспоминаем. Я сказал Микки, что нужен не совет, а помощь. Мы постояли еще у колодца с полными ведрами. У меня заболели руки, пока он целую вечность раздумывал. Под конец он произнес, что Эну лучше всего искать по воскресеньям на танцах, она всегда там бывает. Микки имел в виду сборный барак «Бинг-Банг», который на неделю возводят в одной деревне, потом перевозят в другую, и молодежь следует по пятам. При входе вы покупаете билет и прикалываете к груди. Внутри негде приткнуться, разноцветные прожектора крутятся со скоростью сто километров в час, мешая смотреть. Зато за десять франков любитель шума получает его на полную катушку. Даже Коньята слышит этот грохот, хотя знать не знает, как рычит наш водопровод. Я спросил у Микки, на кого буду похож в свои за тридцать в таком месте. Он ответил: «Вот именно». Я не успел досказать, что скорей всего на дурака, как он произнес: «На пожарника». Если б не ведра в руках, я бы показал этому паршивцу. Вместо этого я стал терпеливо объяснять, что как раз не хочу появляться перед ней в одежде пожарника. В таком случае, сказал он, надо идти в штатском. Я прекратил разговор, мол, подумаю, но он напомнил, что там все равно будет дежурный и в пожарке на другой же день всем станет известно про сержанта-ухажера. В нашей пожарной команде никто не желает дежурить в «Бинг-Банге». По воскресеньям хочется побыть с женой, съесть ростбиф и передачу какую посмотреть. В наших местах можно принимать Швейцарию, Италию и Монте-Карло, то есть смотреть любые фильмы про средневековье и про наши дни. А на танцах-то постоянно драки, особенно когда какой-нибудь сопляк воображает, что у него уже растут усы. Поэтому пожарник тут скорей за полицейского. Однажды в воскресенье мне пришлось вызвать всех свободных ребят – спасать одного из наших. А тот всего-навсего сказал двоим, чтобы они перестали из-за партнерши рвать друг другу рубашки. Если бы жандармы не прибыли на место раньше нас, костей бы не собрали. И все равно он три дня пролежал в больнице, а когда вышел, мы скинулись ему на гостинец. В среду перед танцами на тренировку собралось с полдюжины ребят. Я спросил, кто пойдет со мной на дежурство в Блюмей, большое село в горах, в пятнадцати километрах отсюда. Никто не ответил. Отправились рядом на футбольное поле, попрыгали и побегали с полной выкладкой. Пожарным сараем нам служит старый медный рудник. Между городом и перевалом их несколько таких закрытых еще накануне 1914 года. На территории нашего растет пожухлая трава да бегают бездомные кошки. Однако есть гараж для машины и раздел-валка с душем. Пока мы переодевались, я сказал, что со мной пойдет Вердье. Он служит на почте, не болтлив и тоже холост. К тому же очень старателен, так как хочет перейти служить в пожарную часть. Однажды после автомобильной катастрофы по ту сторону перевала он привез девочку трех лет и плакал навзрыд, узнав, что она выживет. Вердье привязался к ней, переписывается и даже посылает деньги. Говорит, когда ему стукнет 35, он удочерит ее – а что? – имеет полное право. Мы подтруниваем над ним. Ему сейчас 25. Тогда он даже сможет на ней жениться. Услышав от нас такое, Вердье говорит, что ему на нас наплевать. Вспоминаю об этом мае, особенно о днях перед «Бинг-Бангом», и становится не по себе. Зимы у нас поганые, заносы отрезают от всего мира. Но едва теплеет, сразу лето. Темнело поздно, и я подолгу задерживался в гараже, возясь с «делайе» или двумя гоночными велосипедами Микки, у которого начинался сезон. Обычно хозяин был рядом. Ему тоже вечно надо что-то закончить, и его жена Жюльетта приносила нам хлебнуть пастиса. Они оба мои сверстники. Она училась со мной в школе, он же совсем седой, гасконец, и лучший, сколько я знаю, игрок в шары. Летом мы с ним входим в одну команду против отдыхающих. В случае несчастья или пожара ему звонят в гараж, хоть ночью – в деревне не слышно сирены – и он быстренько отвозит меня на рудник. Говорит, лучше сломать себе ногу, чем держать меня на работе. Я продолжал поглядывать на Эну, когда она проходила мимо, как ни в чем небывало. Однако меня не покидало чувство: скоро случится что-то необыкновенное. И не только потому, что буду с ней. Это напоминало ощущение близкой беды, как перед смертью отца. Конечно, сейчас такая тревога обещала приятное. Да, жаль, что такое уже не повторится. Раз, выйдя из гаража, я вместо дома отправился в сторону перевала. Предлог у меня был – опробовать велосипед Микки. На самом же деле я хотел проехать мимо дома Эны. Окна там были раскрыты, лампы внизу горели. Но я находился слишком далеко, чтобы разглядеть двор у них перед домом. Я оставил велосипед и обошел дом. Тогда я сразу увидел Эну в окне, и меня словно пришибло. Она сидела за столом, под большой висячей лампой, облепленной ночными бабочками, и, опершись на руку, листала красивый журнал. Читая, она накручивала на палец локон. Помню на ней белое с большими синими цветами платье, стоячий воротничок. Ее лицо казалось моложе и беззащитней, чем на людях. Оттого, понял я, что она ненакрашенная. Я постоял у изгороди, в нескольких метрах от Эны, как-то умудрившись при этом не дышать. Затем наверху завопил ее отец, хотел есть, и мать сказала ему что-то по-немецки. Под этот крик я тихо смотался. Что до Эны, он мог орать хоть всю ночь, она бы продолжала глядеть в свой журнал, теребя локон. Теперь мне, ясное дело, смешно вспоминать, как все это было глупо. Ведь раньше, даже когда мне нравилась девчонка – та же Жюльетта, которую я провожал из школы и которая вышла потом за моего хозяина, – мне никогда не пришло бы в голову стоять затаив дыхание у нее под окнами и подглядывать, как она сидит с журналом. Я никогда не был бабником, но кое-какие истории у меня были. Когда я служил на военно-морском пожарном катере в Марселе, мы не очень-то ломали себе голову и в увольнение брали одну девку на двоих или на троих в зависимости от цены. В остальное время у меня было девушек, сколько у всякого другого. С одной месяц, с другой неделю, а бывало, на праздник в соседней деревне затащишь какую там в виноградник, пообещаешь ей, что еще увидимся, а потом и забудешь. А один год встречался я с дочерью зеленщика Мартой, мы собирались даже пожениться, но ее отправили учительницей в Гренобль. Некоторое время мы переписывались, потом все реже. Она была блондинка и, пожалуй, красивее Эны, но в другом духе, и очень славная. Теперь-то Марта, наверно, вышла замуж. Изредка я встречаю ее отца, но он все еще сердит на меня и не хочет разговаривать. Еще недавно, как раз до Эны, я был с Луизой Лубэ, кассиршей кинотеатра. Все зовут ее Лулу-Лу, она носит очки, тело у нее великолепное. Такое может оценить только мужчина. Она высокая и совсем недурна собой, даже когда одета. А уж если раздевается, то и вовсе голову теряешь. К сожалению, у нее уж очень неудобный муж – хозяин Тессари. Он стал догадываться, пришлось порвать. Хотя у них весьма доходный гараж, но она работает кассиршей, чтобы он хоть не каждый день лез к ней в постель. Ей двадцать восемь, неглупа, а вышла замуж из-за денег, не скрывая этого. Говорит, что из-за ее отказов, когда он хочет ее, да из-за разных других штучек в постели его рано или поздно хватит удар. После окончания сеанса Лулу-Лу сама закрывает ставни, так как механик доказывает, что ему это не разрешает профсоюз, а директор давно спит с выручкой. Она, стало быть, запирала ставни, гасила свет всюду, кроме подсветки на сцене, чтобы мы могли отыскать друг друга, и впускала меня. При этом была уже полураздета. Кабинет директора и будка механика запирались на ключ, и мы ложились в проходе на ковер, и в первый раз, уж не знаю почему – то ли из-за торчавших кругом кресел, то ли из-за высокого потолка, то ли потому, что мы выглядели довольно глупо в этой пустой хоромине, где слышен малейший шорох, – у меня ничего не получилось. Встречались мы по средам и субботам. Микки ждал меня в грузовике при выезде из города. У него тоже есть подружка – работает на почте. Иногда я возвращался на велосипеде один, последние самые трудные километры, с пересохшим ртом, шел пешком. В такие минуты на пустынной дороге мне было особенно хорошо. В конце концов муж Лулу-Лу стал приходить за ней к закрытию, и нам пришлось порвать. В тот вечер, когда я отдал ей свою каску, она положила туда записку, которую я нашел на другой день. Там было написано: «Это принесет тебе одни страдания». Я не сразу понял, что она имеет в виду, и не стал спрашивать. А потом сообразил: она хотела сказать то же самое, что и Микки, когда мы с ним ходили за водой. Она поняла, что я стыжусь своей каски и почему. Лулу-Лу понятливее, чем я думал. Однажды днем с месяц назад – надо все рассказывать как есть – мы оказались одни, времени хватало, но опять ничего не вышло. Да и вообще было слишком поздно. В субботу, накануне танцев в Блюмэе, я позвонил из гаража, чтобы прислали кого вместо меня в кинотеатр – ходить туда они все горазды. Я же не хотел там дежурить, чтобы не испортить встречу на другой день. А может, мне не хотелось видеть, как она после сеанса уедет в грузовичке Массиня. Вероятно, и то и другое, не знаю. Потом я уж пожалел и еле удержался, чтоб не пойти туда. Я ждал на кухне возвращения Микки и Бу-Бу, протирая бензином детали от «делайе». Выпил почти полную бутылку вина. Коньята, которая, казалось, спит в своем кресле, ни с того ни с сего сказала, чтобы я не мельтешил, у нее, мол, голова кружится. Мать давно спала. От нечего делать я протер ружья, после окончания сезона охоты висевшие в шкафу. Нынешней зимой я убил двух кабанов, а Микки одного. Бу-Бу стреляет лишь по воронам, да и то мажет. Было уже за полночь, когда подъехавший грузовик пробежал фарами по окнам. Ребята смотрели ковбойский фильм с Полом Ньюменом и теперь принялись играть с ружьями, схватив их со стола. Коньята сперва смеялась, а потом испугалась. Она ведь не слышит, а Бу-Бу мастак изображать мертвеца с пулей в животе и выпученными глазами. В конце концов я велел Бу-Бу отправляться умирать в свою постель, а перед тем помочь Коньяте – ей надо помогать, когда она ползет наверх. Оставшись вдвоем с Микки, я спросил, была ли Эна в кино. Да. Я спросил, уехала ли она с Жоржем Массинем. Опять «да». Но и Ева Браун с ними. Он ждал новых вопросов, но мне оставалось или ничего не спрашивать, или слишком много. И он уложил ружья обратно в шкаф. Я налил ему стакан вина, и мы поговорили об Эдди Мерксе и нашем отце, знатном охотнике. Еще был разговор о Марселе Омоне, певце, которого завтра должны показывать по телеку. Это его любимец. Когда по телеку передают концерт Марселя Омона, за столом нельзя есть, а надо слушать, как в церкви. Я стал хвалить Марселя Омона. Микки ответил: верно, все, что тот делает, – блеск. У Микки это самая высокая оценка. Мариус Трезор и Эдди Меркс тоже блеск, и Мэрилин Монро с ними вместе. Не дурно бы, сказал я, вернуться домой с танцев до начала передачи. На это он ничего не ответил. Смешной наш Микки. Возможно, наполняя стаканы, я говорил не очень уверенно, но дело не только в этом. Хотя он и выглядит глупым, не надо принимать его за дурачка. Он всегда знает, что вас донимает. Мы помолчали. Потом он сказал, что мне надо только стоять за его спиной, а обо всем остальном он, мол, позаботится. На это я ответил: не хочу, чтобы он клеился ради меня к девушке, я и сам справлюсь не хуже. И тут он произнес очень верную вещь: «Пожалуй. Но на Эну мне ведь наплевать». 4 На другой день, в то распроклятое воскресенье, мы все трое братцев принимали во дворе душ. Солнце слепило, и мы смеялись над Бу-Бу, который стесняется и потому завертывается в полотенце Вода в колодце круглый год холодная, даже сердце замирает Мы качаем ее в бак, и оттуда она течет без остановки. Привыкнешь, так сойдет за современный комфорт. Микки на велосипеде – пусть тренируется – покатил сделать ставки, а когда вернулся, я уже был одет так, как никогда не одеваюсь, и все они как-то странно поглядели на меня в галстуке. Вердье должен был на «рено» из пожарки присоединиться ко мне прямо в Блюмэе. Мы же четверо – с нами Жоржетта, подружка Микки, – поехали на легковой «ДС» хозяина. Он одалживает ее, когда я прошу, но всякий раз потом бубнит, что она стала хуже работать. Больше всех удивился, увидев меня в штатском, Вердье. На мне был светлый костюм, голубая сорочка и красный шерстяной галстук Микки. Я объяснил, что приехал с братьями, не успев переодеться. В случае чего моя форма в машине. Было три часа дня, а вокруг «Бинг-Банга» на большой площади уже все гудело. Я велел Вердье стоять около кассы и заставлять входящих гасить сигареты. По обыкновению, он не задал мне никаких вопросов. Меня тут знают и не требовали покупать билет, но мне хотелось, чтобы он, как у всех, болтался у меня на пиджаке. Внутри был настоящий ад. Все красное – электрогитары, барабаны, вопящие посетители. Никого не разглядеть, не расслышать. А солнце так раскалило крышу, оставалось если не помереть, то задохнуться. Бу-Бу ощупью отправился искать приятелей. Микки подтолкнул мне Жоржетту, чтобы я потанцевал с ней, и тоже ушел, расталкивая извивающиеся тени. Жоржетта начала крутить бедрами, я не отставал. Бесновался оркестр – пятеро в брюках с бахромой, лицо и грудь разрисованные. Бу-Бу сказал потом, что эти «Апачи» – хорошие ребята. Я уже невесть сколько топтался на одном месте с Жоржеттой. Музыка сменялась, я весь взмок и боялся одного – что это никогда не кончится. Но прожектора враз погасли, свет стал почти нормальным, и измученные «Апачи» тихо заиграли слоуфокс. Я видел, как девушки и парни с прилипшими ко лбу волосами отходят к стене и садятся прямо на пол, и заметил также, что Микки нашел Эну. Как я и чуял, она приехала с Жоржем Массинем, но мне это было уже безразлично, поверьте. Она была в очень легком белом платье, волосы и у нее слиплись, и даже с двух десятков шагов я видел, как тяжело она дышит. Может, и глупо, но такой она мне нравилась даже больше, и стало так стыдно и страшно за себя – я едва не ушел. Микки разговаривал с Жоржем. Я достаточно знал своего брата, чтобы догадаться о чем. Сейчас он придумывал разные предлоги, чтобы увести того из зала и дать мне возможность действовать. Вдруг, показав в мою сторону и что-то сказав Эне, он заставил ее посмотреть на меня. И она взглянула в мою сторону. Несколько секунд, не двигаясь, не отворачиваясь. Я даже не заметил, когда Микки увел Жоржа. Затем она подошла к другим девчонкам, были там две-три из нашей деревни, и они, мне показалось, стали посмеиваться надо мной. Жоржетта спросила, хочу ли я еще танцевать. Я ответил – нет и стал искать, куда бы положить пиджак и галстук. Жоржетта забрала их, и, когда я обернулся, Эна уже стояла передо мной, не улыбаясь, а просто ожидая, – и тут уж неизвестно отчего заранее знаешь, что будет дальше. Я станцевал с ней один танец, потом другой. Не помню что. Мне было спокойно, потому что я обнимал Эну. Ладошка у нее была влажная, и она часто вытирала ее о подол, а тело было очень горячее. Я спросил, над чем это она смеялась с подругами. Отбросив назад свои черные волосы и задев при этом мою щеку, она не стала крутить с ответом. Уже первые ее слова били как обухом. Оказывается, смеялись, потому что ей не очень-то хотелось танцевать со мной, и еще она так прошлась насчет пожарных, что девчонки животики надорвали. Слово в слово повторяю. Знаю, мне скажут то, что говорили уже миллион раз: глупых надо беречься еще больше, чем злых, а она, мол, глупа как пень, держись от нее подальше, вся она уже в этих словах, но не в том суть. Вот мне и приходится пускаться в объяснения. На танцах, слыша запрещенные дома словечки, все девчонки ржут как лошади. Притворяются, будто и не такое знают, всякая хочет перещеголять своих подруг. К тому же ведь это я спросил, почему они смеялись. И Эна ответила. Ей ничего не стоило соврать, но она никогда не врала, если это не угрожало ее жизни. Пусть ответ этот был мне не по душе – значит, не следовало спрашивать. И потом, еще одно, куда важней остального: ее ладошка. Я ненавижу пожимать потные руки даже мимоходом, терпеть не могу. Только не у нее. Я уже сказал, что она вытирала руку о подол платья. Любая другая мне бы при этом просто стала противна. Но не она. Ее влажная рука напоминала мне руку ребенка, которому жарко. Она как бы приближала меня к тому, что я всегда, сам того не зная, любил в ребенке, детях, к тому, что невзначай заставляет вспоминать о самом себе, об отце, о его дряхлом механическом пианино, о том, что я с братьями так и не сходил к зданию Муниципального кредита сыграть там «Пикардийскую розу». Вот именно: нечто такое, что, не имея отношения ни к добру, ни к злу, может привести туда, где я сейчас нахожусь. Вот отчего для всех, кто говорил о ней дурно, уговаривал с ней расстаться, пока не поздно, у меня был один ответ: «Идите-ка вы…» Я сразу заметил, что у нее не местный выговор. Не такой сильный акцент, как у Евы Браун, но довольно заметный. Я спросил, разговаривает ли она с матерью по-немецки. Эна ответила, что ей не о чем с ней говорить ни по-немецки, ни по-французски. А с отцом тем более. Она была ниже меня ростом – у меня метр восемьдесят четыре, – но для девушки довольно высокая и очень тоненькая. И прижатая ко мне грудь, видная в вырезе белого платья, высокая. Пока мы танцевали, длинные черные волосы закрывали ей лицо, и она их часто отбрасывала назад. Никогда прежде не видел я таких красивых волос. Я спросил, не красит ли она их, и получил в ответ – конечно, это обходится ей в семьдесят пять франков ежемесячно, что появились даже струпья и рано или поздно она подцепит какую-нибудь заразу. Внезапно прожектора снова завертелись красно-оранжевыми огнями, и «Апачи» опять вышли на тропу войны. В эту самую минуту, сам не зная, слышит она меня или нет, я спросил, не хочется ли ей освежиться. Однако она поняла, слегка приподняла плечико и пошла за мной. У выхода я сказал Вердье, что он может идти потанцевать, я сам побуду на улице. Я произнес это каким-то неестественным голосом, но он понял, что это из-за нее я говорю с ним как сержант. Мне даже стыдно стало. Но он ничего не ответил и ушел. Мы пробрались сквозь толпу у входа. И пока шли по площади – к кафе, я взял ее за руку. Она не отняла ее, только вытерла о платье и опять вложила в мою. Она пила минеральную с мятой, а я взял пиво. Вокруг говорили о скачках – я проиграл и Коньята тоже, – а она, щурясь, оглядывала зал. Я спросил, не Жоржа ли Массиня она ищет, и услышал в ответ, что она, мол, не замужем за ним. После духотищи тут было свежо, особенно от прилипшей к спине рубашки. Эна тоже была вся мокрая. Я увидел каплю пота, стекавшую по щеке на шею. Она смахнула ее на пол. У Эны короткий носик и очень белые зубы. Заметив, что я ее разглядываю, она принялась смеяться. Я тоже. И тут она нанесла мне новый удар, сказав, что когда я так смотрю на нее, то похож на идиота и что мог бы, однако, и поговорить с ней. По дороге в Пюже-Тенье есть старый медный рудник, его переделали в отель с бассейном и рестораном, на столах скатерти в красную клетку, едят там при свечах. Не знаю, как объяснить, но этот отель имел большое значение для меня. Однажды я доставил туда чью-то забарахлившую по дороге машину и дал себе слово непременно съездить в этот ресторан с красивой, хорошо одетой девушкой, вроде тех, что я видел в тот день. И вот, еще не придя в себя от удара, я сказал, что приглашаю ее как-нибудь пообедать в том ресторане. Я бы того гляди выболтал и все остальное, да она ответила ударом еще увесистей. Оборвав меня, заявила, что напрасно я, мол, рассчитываю, будто после этого она станет спать со мной. Меня предупреждали. Кажется, я тогда засмеялся. Вокруг толпились люди, работали игральные автоматы. «Апачи» громыхали. Я знал: вот глупейший день в моей жизни, девка дура, я в нокауте. И тут она меня совсем доконала, скосясь и выдохнув, по своему обыкновению, прямо в лицо, что не намерена стоять тут круглые сутки, как горшок с цветами, у нее, мол, только одно воскресенье на то, чтобы потанцевать. Мы вернулись к «Бинг-Бангу». Я больше не держал ее за руку. Как ни верти, я уже сердился на нее. А когда я на кого-нибудь обижен, скрываю это плохо. Я бросил ее у входа, на ступеньках теснились люди, а я сказал, что не пойду туда, ухожу. Сам не понимаю, зачем я так сказал. Дел у меня никаких не было, я сжигал мосты, зная, что тотчас пожалею об этом. И уже собирался ляпнуть, что должен встретить другую девушку, как она, упредив, бросила мне «пока», протянула руку и стала пробираться между сидящими. Ей было решительно на всех наплевать, а я знал, что никогда-никогда не смогу забыть ее. Только когда она скрылась, я вспомнил, что оставил там пиджак и все равно надо вернуться. Стало быть, пришлось вернуться в зал. Я нашел Жоржетту, она танцевала с двумя подружками, а вернее одна, и никак не могла расслышать в этом гаме, что я ей говорю. Мне казалось, что Эну я не хочу больше видеть, и я старался не смотреть в ее сторону, но все-таки глянул. Подняв вверх руки, закрыв глаза и вся извиваясь, она танцевала с парнем, который явно не поспевал за ней. Я забрал пиджак и ушел. В кафе выпил еще кружку пива. И тут впервые почувствовал то, что другие – кроме матери, Микки и Бу-Бу – никак не могли понять. Когда я вот только что стоял у стойки, все глазели на нас просто потому, что она была со мной, и от этого все вокруг казались оживленными, и я сам тоже. Наверно, глупо, но ни с одной девушкой я не чувствовал себя таким гордым, хотя однажды у меня была и покрасивее. Я гордился копной ее волос, ее походкой, ее большими, никого не видящими глазами, всем ее кукольным видом. Именно так: она была похожа на уже знакомую с детства куклу, выросшую одновременно со мной. И вот я сидел, как болван, один перед кружкой пива. Один. Я пошел к оставленной в тени хозяйской «ДС». Было тошно. Затем явился Микки, он видел, как я шел через площадь. В руках у него были шары, он играл с местными и сказал, что он там с Жоржем Массинем, что одну партию они проиграли, но теперь ведут с перевесом в три очка. Микки играет в шары так же, как водит грузовик. То есть так торопится, что попадает в шары партнера. Он сказал, что, если я хочу уезжать, он с Жоржеттой доберется на другой машине. Я ответил: подожду. Микки предложил поехать в соседнюю деревню, там сегодня праздник, можно будет пострелять в тире. Я спросил, кого это он собирается убить, – Микки ведь стреляет еще хуже, чем играет в шары. Однажды он нажал на курок, когда ему протягивали ружье, и чуть не убил хозяйку тира. После партии в шары решили вернуться домой, чтобы успеть на Марселя Омона, а праздник посетить после ужина. Он, Жоржетта и я двинулись, а Бу-Бу остался с ребятами. Они обычно возвращаются всей бандой на одном мотоцикле. Но на праздник мы так и не попали, а засели с Коньятой за карты. Она долго спорит со всеми и столько времени думает, что игра затягивается. После ужина мы с Микки отвезли Жоржетту домой, а затем оставили «ДС» перед гаражом хозяина. Он не спал и вышел сказать, что никогда больше не даст мне машину. Мы выпили грушовки на крыльце, они выкурили по сигаре, рассказывая друг другу всякие глупые истории, и мне постепенно стало лучше. Я подумал, что на свете не одна эта девчонка, их за всю жизнь не перепробуешь. Правильно, что ушел с танцев. Теперь хоть одно ясно: я не бегал за ней. 5 На другой день к вечеру она сама явилась в гараж. Когда после ливня, затопившего улицу, она вошла с велосипедом, я лежал под мотором и видел только ее ноги. Однако я сразу догадался, что это она. Ее ноги приблизились, и она громко спросила, есть ли тут кто. Я лежал на салазках и передвигался с их помощью. Снизу мне было видно, что она вопреки тому, что болтали, в трусиках. Белых. Спокойно посмотрев на меня сверху вниз, она сказала, что сломала велосипед, но не отодвинулась ни на шаг. Я попросил ее отойти, чтобы я мог выбраться из-под машины. На это ей понадобилось несколько минут. Я старался как мог изображать неприступного киногероя и смотрел ей только в глаза, никуда больше. Наконец она отступила на шаг, а я выкатился так поспешно, что ей не стоило труда понять: она меня смущает. Ей очень понравились салазки, и она захотела на них покататься. Чем глупее было то, что она хотела сделать, тем труднее было ей помешать. Растянувшись на пузе, словно плавая, она стала кататься, помогая себе руками, всякий раз вскрикивая, когда рисковала обо что-то удариться. Хозяин ушел за покупками, но Жюльетта была наверху на кухне и не замедлила выйти посмотреть, что происходит. Жюльетта не любила ее – ни одна женщина, кроме Евы Браун, не любила ее – и принялась поносить разными словами, говоря, чтобы та отправлялась показывать свою задницу куда-нибудь в другое место. Я понял, что хозяин болтнул когда-то лишнее. Жюльетта без ума от своего мужа и боится, как бы его не увели. Потом она вернулась на кухню, крикнув: «Доломай ее велосипед, пусть только убирается отсюда!» И хлопнула стеклянной дверью, отделяющей гараж от квартиры. Когда стекла там нет – наверняка накануне была ссора. На сей раз стекло выдержало. Что же касается Эны, я уж говорил: когда на нее кричали, она никогда не отвечала. Поднявшись и поправив запачканную одежду грязными руками, взглянула на меня глазами школьницы: «Ну и ведьма эта хозяйка». Я снял переднее колесо, осмотрел камеру – не понадобилось и опускать в воду: она была даже не проколота, а разорвана. Я спросил, как это случилось, но она лишь подняла левое плечо и не ответила. Я сказал, что здесь у меня нет запаски, могу ей дать камеру Микки – старую, но еще пригодную. Однако, когда я предложил ей сходить к нам и взять камеру у матери, она отказалась: «Чтобы меня облаяли? Спасибо!» И спросила, когда я кончаю работу. Я ответил, что еще надо порядком полежать под машиной. Тогда она сказала, что обождет меня на улице. Я был без майки, и Эна заявила, что я отменный крепыш. После разорванной камеры я уже меньше думал о своих шансах. Однако это были первые любезные слова с ее стороны, и мне было приятно их слышать. Впрочем, я ошибался: на самом деле она совсем не любила крепышей. Ее тянуло к тощим, как вздохи, парням – чем худосочнее, тем лучше. Я закончил работу, умылся в уголке, надел сорочку и крикнул Жюльетте, что ухожу. Та видела, что Эна ждет меня, и ответила, что я могу хоть повеситься. Она ждала меня с велосипедом, сидя на пригорке, опершись руками на траву, совершенно неподвижная. Я в жизни не видал людей, которые могли бы так застывать. В такие минуты, казалось, даже ее мозг выключался, и в глубине ее широко раскрытых огромных глаз была пустота. Однажды дома она не заметила, как я пришел, и мне удалось понаблюдать за ней. Ну настоящая кукла, с которой перестали играть и бросили одну. Просидеть так она могла десять веков подряд. В конце концов я зашевелился, а то впору было сойти с ума. Мы прошли деревню бок о бок. На плече я нес ее велосипед. И по мере того как мы спускались вниз по улице – единственному пути к нашему дому, – все выходили поглазеть. Вот именно – все. Даже новорожденный в коляске. Не знаю, может, виноват животный инстинкт, толкающий людей после грозы на улицу, или просто желание не пропустить зрелище, как Пинг-Понг идет с дочерью Евы Браун. Так или иначе, но нам не удалось поговорить. Брошар из кафе помахал мне рукой, и я небрежно ответил ему. Другие, с вытянутыми лицами, лишь провожали нас глазами, тоже молча. Даже когда я опробовал свою «делайе», не было у меня такого почетного караула. Наш дом, как и дом ее родителей, на краю деревни, только по другую сторону. Каменный низ и деревянный верх, крыша осела, но не прохудилась, большой двор. Кроме виноградника, купленного мною с Микки, и гектара, который арендуют отдыхающие, у нас нет другой земли. Нет у нас и скотины, только несколько кур да кроликов. Мать держит дом в чистоте и ни за что не соглашается завести даже собаку. Отец оставил в наследство только стены и свое механическое пианино. Живем мы на мой заработок и на деньги, остающиеся у Микки от его зарплаты, уходящей главным образом на гонки, которые он обычно заканчивает спустя три часа после победителя. Но он ни в чем себе не отказывает и имеет все, что нужно настоящему чемпиону. Если бы нашлось где, то, пожалуй, стал бы надувать, как Эдди Меркс, свои камеры гелием. Но сделаешь замечание – он притворяется, будто проглотил жвачку, и тебе становится стыдно за свою жадность. Выйдя из деревни, мы наконец разговорились. Она сказала, что я не должен был вчера бросать ее на танцах. Она, мол, заметила – меня что-то задело, но не поняла, что именно. Кроме того, ей было жалко потерять хорошего партнера. Я сказал, – хоть это и была не вся правда, – что мне стало неловко из-за Жоржа Массиня. На что она заметила, что не принадлежит никому, тем более Жоржу. Да к тому же между ними все кончено. И продолжала идти, качая головой, словно повторяя про себя сказанное вслух. В тот вечер воздух был какой-то особенный, темно-синее небо казалось вымытым. Мать стояла на пороге дома и наблюдала, как мы идем по двору. Я крикнул ей издалека, что должен починить камеру, и отправился прямо к сарайчику, где держу инвентарь. Они не сказали друг другу ни слова, даже «здравствуйте». Эна – потому, что ее никогда этому не учили, а наша мать – оттого, что сразу замыкается в себе, едва видит чью-то юбку – даже Жоржетты. Думаю, у нее перехватило бы дыхание, обнаружь она в нашем дворе шотландца. Пока я менял камеру, Эна уселась на край колодца в нескольких шагах от меня и поигрывала рукой в воде, не переставая поглядывать в мою сторону. Я спросил, не разрезала ли она камеру нарочно, чтобы повидать меня, и услышал в ответ: «Да, секачом». Я еще спросил, не потому ли она нарочно в гараже подошла так близко к машине, что знала, что я лежу там. Она опять сказала «да». Мол, видела, как я поглядываю на ее ноги, когда проходила мимо гаража. Она даже собиралась снять трусы перед тем, как войти, но заметила в окне Жюльетту и не осмелилась. Говоря так, она не засмеялась, не понизила голос, только произносила слова с чуть заметным акцентом бошей. Тут я натянул на колесо разорванную камеру, и пришлось все начинать сначала. У меня было тяжело на душе. Я сказал, что девушке не положено так говорить. Она возразила, что, мол, все девушки одинаковы, только иные прикидываются. Я работал, стоя к ней спиной, чтобы она не видела мою оплошность. Тогда она спросила: «Пинг-Понг – это не имя. Как вас зовут?» Даже не успев подумать, я сказал – Робер. Велосипед был исправлен, но она не спешила уйти. Посидела на колодце, поставив на него одну ногу и покачивая на весу другой, чтобы я разглядел. Нов ее глазах я подметил не столько обиду, сколько грусть, оттого что все уловки не производили на меня задуманного впечатления и были даже немного противны. Уже потом я видел ее такой всякий раз, когда она проигрывала в какую-то игру – скажем, в карты, хотя в общем-то хорошо играла. Опустив ноги, она, не вставая, оправила юбку и только тогда поднялась с места. Спросила, сколько мне должна. Я пожал плечами. Тогда она сказала, но уже не своим обычным голосом, мне даже показалось – без всякого акцента: «Вы не проводите меня домой?» Я согласился. Она хотела сама тащить свой велосипед, но я сказал: нет, мне это труда не составит. По дороге мы мало разговаривали. Она рассказала, что любит Мэрилин Монро, что победила в конкурсе красоты прошлым летом в Сент-Этьен-де-Тине. Я ответил, что был там с братьями и что она победила чисто. Вся деревня снова выстроилась по обочинам, наблюдая за нами, кроме младенца в коляске, который видал и не такое. Брошар снова как-то нерешительно помахал мне, и я в ответ. Перед ее домом мы попрощались. Она взяла велосипед и пожала мне руку. Ева Браун была во дворе, поднимала прибитые ливнем цветы. Она издали молча наблюдала за нами. Я крикнул: «Добрый вечер, мадам!» – но обращался к истукану. И уж было пошел назад, когда Эна возьми да спроси, не раздумал ли я пригласить ее в ресторан. Я ответил: конечно, когда ей угодно. «Тогда сегодня, сейчас же». Первое, что мне тогда пришло в голову – ей будет нелегко отпроситься, но она ответила: «Эна все уладит». Тогда я еще не знал ее привычку говорить о себе или о тех, к кому обращалась, словно о ком-то третьем. Ева Браун следила за нами из глубины двора. Было часов семь. Пятна от солнца еще были на вершинах гор. До ресторана езды часа полтора. А мне еще переодеться, и ее я тоже не представлял при свечах в юбке и свитере, не говоря уже о масляных пятнах, которые она насажала, пока дурила в гараже. Она все поняла, мол, будет готова через пять минут, мне надо только помочь выбрать ей платье, для чего подойти к ее окну со стороны луга Брошаров. Она платья в окно покажет. Теперь вы понимаете, отчего я в конце концов не мог жить без нее. Она жала на газ как никто на свете. Я кивнул. Она тронула меня рукой с внезапной, словно возникшей откуда-то из глубины и освободившей ее от напряжения улыбкой и, бросив на землю велосипед, побежала к дому, быстро перебирая длинными ногами, как все девушки, покачивая бедрами и отбрасывая ноги слегка в стороны. А я обошел дом возле кладбища, как на прошлой неделе. Только теперь ни к чему стало таиться. На лугу было пусто. Стоя за изгородью, я слышал сквозь жужжание пчел громкий голос Евы Браун, говорившей что-то на своем языке. Эна отвечала. Слов я не понимал, но о смысле догадывался. Затем все стихло. Спустя минуту Эна открыла окно и показала мне три платья – красное, черное и розовое. К черному она приложила розу, а затем брошь. Каждое платье она как бы прикидывала на себя. Сначала красное. Я рукой показал: нет. Два других мне нравились больше, особенно короткое розовое с тоненькими бретельками. Я развел руками, не зная, какое предпочесть. Тогда она стащила водолазку – открылась грудь, именно такая, как я догадывался, – крепкая, высокая и формы отличной – и надела розовое платье. Подоконник мешал мне видеть ее во весь рост. Потом она надела черное, но я решил не тянуть и показал, что предпочитаю розовое. Она поняла и приложила руку к виску – слушаюсь, мол. То была счастливая минута, одна из лучших в моей жизни. Вспоминаю о ней, и хочется начать все сначала. 6 Пока она переодевалась, я сбегал в гараж. Хозяин был наверху с Жюльеттой, я так влетел на кухню, что стукнул стеклянной дверью о дверцу открытого холодильника: у них такая теснотища, что не открыть обе двери враз. Гараж постепенно съедает квартиру: они занимают любой в ней угол, чтобы складывать тару для масла и папки с бумагами. Скоро им спать негде будет. Я попросил у хозяина машину – его зовут Анри, по прозвищу Анри Четвертый, потому как родом из той же области, что и давнишний король. Он предложил: бери старую малолитражку. Нарочно, чтобы покрасоваться перед Жюльеттой, которая наверняка уже расписала ему все. Я спросил, нужна ли ему «ДС». Жюльетта готовила ужин и решила подыграть: мол, для занятий всякой мерзостью с той особой можно сходить в лес, а их машина для таких вещей не подходит. Однако хозяин умеет с женой обращаться. Он сказал, что после того, как я был ее возлюбленным в школе, нечего преследовать меня всю жизнь. И она отступила к омлету и пюре. Он полез в холодильник за льдом для пастиса и предложил мне выпить. Я глотнул. Тогда он пояснил, что Жюльетта хотела бы в этот вечер сама воспользоваться сиденьями «ДС». Она бросила: «Ну знаешь» – и зашлась краской, однако не рассердилась. Ничего не скажешь – умеет он ее уломать. Я попрощался, и она посоветовала мне быть осторожнее. Я ответил, что вожу машину аккуратно. Она ответила, что имеет в виду другое. Когда я вывел «ДС» из гаража, то прикинул, что не успеваю переодеться и что сначала надо забрать мою даму, которая наверняка уже готова. Едва я развернулся за кладбищем, как она спустилась вниз: была причесана, чуть накрашена, в белых туфлях на высоких каблуках и на такой тонкой подошве, что издали показалось, будто ходит босая. На плечи наброшена белая шаль. Платье у нее было словно с картинки модного журнала. Ева Браун вышла за ней следом, что-то крича по-немецки. Отец в своей комнате тоже кричал. Эна даже не обернулась, с милой улыбкой подошла ко мне и нежным голоском спросила, нравится ли она такой Роберу. Я совсем позабыл, кто такой Робер, но несколько раз кивнул. Стараясь не помять платье, она села рядом и сказала, что хорошо бы проехать деревню побыстрее, не хочется разыгрывать для здешнего населения английскую королеву. К сожалению, по нашей улице вниз быстро не проедешь, и мы удостоились третьего осмотра. Находившиеся на улице громко звали тех, кто был в доме. Уставший здороваться со мной Брошар на сей раз никак не отреагировал, зато его семнадцатилетняя дочь Мартина помахала подружке и даже присвистнула. Жорж Массинь, сидевший с друзьями за столиком кафе, только поглядел краем глаза. Однако мне стало неловко. А ей нисколько – даже показала язык Мартине. Я поставил машину перед воротами нашего дома. По дороге Эна сказала, что посидит в ней, пока я переоденусь. Времени у меня осталось в обрез. Микки и Бу-Бу уже были дома. Я сказал им, что не буду ужинать, и они не стали задавать вопросов. Мать тоже, но с ней все получается иначе, и, пока я не ушел, она рта не открыла. Я побрился на кухне. Ванной у нас нет, а электробритва Микки мою щетину не берет. Из своего кресла Коньята спросила, с чего это я так прихорашиваюсь. Микки пояснил ей на пальцах, а затем криком во все горло. Он пошел за мной наверх и дал свой одеколон и батник с короткими рукавами. У него потрясающие батники. Их привозит из Флоренции один итальянец, с которым Микки вместе работает. Я надел черные брюки, черный батник с белой отделкой, а Бу-Бу дал мне свой лаковый пояс под цвет мокасин. Оба сказали, что я выгляжу классно. Я объяснил Микки, что, если что-нибудь случится или позвонят по пожарным делам, пусть меня ищут в ресторане Пюже-Тенье, а номер телефона можно найти в справочнике у моего хозяина. Уходя, я сказал матери, что скорее всего вернусь поздно, пусть не беспокоится. Но она накрывала на стол, словно глухая. Когда я взялся за руль, Эна не шевельнулась. Сидела по-прежнему очень прямо. Солнце уже закатилось за вершины гор. Она заметила, что я прифрантился, но сказала только, что я похож на Зорро, и по ее глазам, по тому, как она потеснилась, чтобы дать мне место, хотя его было предостаточно, я понял, что этот вечер и ей запомнится надолго. По дороге она рассказала, что платья ей шьет мать, что сама она их только укорачивает, никуда не ходит без иголки и нитки, бывает, что и оставляет подол неподшитым, и открыла маленькую белую сумочку, чтобы показать иголку и нитку, – кроме этого, руки у нее ни к чему не приспособлены, она плохая партия для мужчины. Последнее было сказано даже с вызовом. Затем заговорила о своем отце, каким он был до удара, но я плохо ее слушал, надо было гнать и не отвлекаться от дороги. Сигнальные фары я зажег только на автостраде в Анно и лишь тогда понял, что мы с ней молчим чуть не час. Теперь она сидела ближе, я даже иногда чувствовал ее плечо. За стеклами была мгла, приближалась ночь. Я спросил, хорошо ли ей. Она мотнула головой, но так серьезно и старательно, что я уж подумал, не закружилась ли у нее голова от виражей, и спросил об этом. Она ответила, что я знаю толк в девушках, но на самом деле ей очень нравилось кататься, ей, мол, хотелось всю жизнь не вылезать из машины, и она не переставала ворчать на своего кретина отца, что так и не купил авто. Я похвастался, что у меня есть «делайе». Но ей было известно то же, что и всей деревне. Я заявил, что в конце концов одолею ее, все дело в запчастях, которые теперь не изготовляют. Настанет день, сказал я, когда я повезу ее в большое путешествие. Она поинтересовалась куда. Я дал ей выбирать самой. И вдруг Эна повернулась ко мне, лицо оживилось, стало старше лет на десять – или мне так показалось из-за темноты? – и взвинченно, без всякого акцента сказала, что если я когда-нибудь запущу свою мерзкую машину, то должен увезти ее в Париж, в Париж, и тогда смогу ее трахать, сколько захочу. Ведь я же именно этого хочу, не так ли? Она употребила еще более грубое слово и, вытянув вперед руку, ладонью коротко застучала мне в грудь, требуя ответа: «Ну, скажи, что ты хочешь меня, парень!» Я понял, что, если ее не унять, она, чего доброго, схватит мою руку или руль, и притормозил. С тех пор я часто вспоминал все мелочи того разговора, не понимая, что же ее так взвинтило. Меня удивила тогда одна вещь. Когда я остановил машину, она круто отстранилась и подняла руки, словно защищаясь от удара. Я не мог говорить. Да и не знал, что сказать. Так мы просидели несколько минут. Сначала она не смотрела на меня, а только ждала, опустив голову. Затем выглянула из-под руки. Я хорошо видел ее глаза. В них не было ни сожаления, ни страха, просто глаза человека, который наблюдает за противником и не знает, что от него можно ждать. Я отвернулся, положил руки на руль, и она медленно опустила свои, поправила платье на коленях, отбросила прядь волос со лба. Я стал спрашивать, с чего это она взбесилась, и не удостоился ответа. Я спросил, почему она иногда говорит с акцентом, и узнал – нарочно, чтобы показаться интересней. Вот такие-то дела. Я понемногу успокоился, хохотнул. Она сказала, чтобы я перестал смеяться, и добавила, что, коль я об этом разболтаю, она всем расскажет, что я спал с женой Лубэ – Лулу-Лу. Я спросил, откуда ей это известно. Она ответила, что я выглядел тайным агентом, когда обходил кинотеатр. Я ответил, что раз все знают, пускай рассказывает. И снова, даже не глядя, почувствовал в ней отчаяние, как с ней это бывает, когда она проигрывает в карты. Уже тише она попросила меня поклясться, что никому не разболтаю. Я поклялся. И добавил, что, хотя ресторан уже недалеко, я могу, если угодно, отвезти ее обратно. Она схватила меня за руку, откинула назад голову, и вся копна ее волос оказалась у меня на плече: «Ну зачем ты так?» Я включил мотор, и она осталась сидеть, прижавшись ко мне. 7 В таверне «Два моста» кое-что произошло, именно так, как я себе рисовал, а кое-что, как ни удивительно, еще лучше. Был понедельник, и для буднего дня собралось довольно много народу, особенно из живущих в отеле. Однако нам дали хороший столик около окна, выходившего на освещенный бассейн. Входя, Эна сбросила шаль. Плечи и ноги у нее уже загорели, она держала меня за руку, словно была моей, и шла, ни на кого не глядя, вся в себе и одновременно все замечая. Мужчины пялились на нее, а женщины невольно разглядывали меня. Пусть все это глупо, но я уже говорил, без всех этих подробностей вам меня не понять. Поэтому не буду скрывать: я всегда испытывал гордость, находясь с ней. Мы сели друг против друга. Рассматривая большое меню, Эна сказала, что впервые в таком месте – со свечами, серебряными приборами и холуями-официантами. Когда она была маленькая, родители повезли ее в Гренобль «показать глазки доктору» и повели потом в ресторан. Но там было убого-преубого, и развлекал ее только пес по кличке Люцифер, которого она кормила под столом мясом. А в заключение отец устроил целый скандал из-за обсчета в четыре су. Не знаю с чего, но она повторила, что была тогда маленькой, что Люцифер означает «черт» и что он съел все ее мясо, и со смехом сказала, что на меня пялится блондинка в середине зала и чтобы я не смел поворачиваться, пусть злится, раз сидит со старикашкой. Ее глаза жили отдельно от улыбавшегося рта. В них словно застыла тень, и я приметил, что она концом вилки все чертит какие-то линии на скатерти. Потом сказала, чтобы я не сердился, если она кое о чем спросит, – я кивнул, – и попросила показать деньги, которые есть при мне. Я их вытащил из кармана. Бумажника у меня нет. Выходя из дома, я сунул в карман несколько свернутых бумажек. И отдал ей. Даже под краской было заметно, какая она бледная. Она не стала пересчитывать, а просто подержала в руке. Почему она так вела себя в машине, я не очень понял. А теперь вроде бы нашел объяснение: она вспомнила отца, который когда-то заспорил из-за счета, – ей наверняка было стыдно в тот день, понять нетрудно, – и пока мы разговаривали, по ее лицу видно было, как она опасалась, что и у нас могут случиться неприятности. Когда она вернула деньги – раскрыв мою ладонь и не глядя вложив их туда, – я спросил: догадался ли. Однако еще прежде, чем она ответила, уже знал, что ошибся. Она снова порозовела, и в глазах появилось забавное и даже хитрое выражение. Нет, ответила она, ей просто непонятно, почему я с ней так добр, другие, мол, так не старались. К нам подошел метрдотель, – она назвала его дирижером, – и я проглотил на время свои расспросы. Она заказала дыню без портвейна, мороженое и клубнику, а что еще – я уж и не помню. «Дирижер» показал на большой стол в конце зала, там стояла куча закусок, и заметил: мадемуазель пожалеет, если их не попробует. Она ему кивнула. Он спросил, что мы будем пить. Я поглядел на мадемуазель, и та состроила кретинскую рожу. Эна ведь не пила вино. Кажется, кроме этого вечера, она потом не выпила ни капли, объяснив, что раскисает и начинает плакать. Я сказал – шампанское. Негодник удвоил ставку: «Какое?» Тут она меня выручила. Встав, чтобы отправиться за закусками, она со своим немецким акцентом сказала: «Мы уже много лет ездим сюда и пьем одно и то же». Тот покачал головой с видом человека, несущегося со скоростью сто километров в час. А я воспользовался этим и пошел за ней следом. В конце концов он дал нам бутылку по средней цене. Эна сама проверила. Вот уж кто умел мгновенно проверять счета. Наша мать признавала в ней только это достоинство. Считала Эна быстрее кассы в самообслуге и мгновенно ловила ошибку в пять сантимов. Словом, и тут я ошибался на ее счет. Она понятия не имела о Людовике Шестнадцатом или Муссолини, и если немного знала о Гитлере, то из-за прозвища матери, но так и не запомнила, какие в мире есть столицы, кроме Парижа. Не могла написать слово, не сделав в нем четырех ошибок, но по части цифр я таких не видывал. Бу-Бу просто с ума сходил: спросит, скажем, сколько будет 1494 плюс 2767, и она немедля дает ответ. Проверив по бумажке, он убеждался – все точно. Однажды он всего-то минуту объяснял ей квадратные корни, и она с ходу обогнала его. По-моему, шампанское было недорогое, а за качество не ручаюсь. «Дирижер» с помощью официанта в красной куртке принес его нам в серебряном ведерке, Эна поглядела на позолоченную этикетку и сказала – сойдет. Я спросил, с чего это ей вздумалось посмотреть деньги. Она ответила – сама не знает, а если я хочу ее иметь, нечего устраивать весь этот цирк, она, мол, готова хоть сейчас, на глазах у всех. Потом сказала, что едва только они переехали в нашу деревню пять или шесть месяцев назад, как она задумала, что я буду с ней и никто другой. Мол, заметила меня в первый же день. На мне тогда была грязная спецовка, белая в масляных пятнах тенниска и красная каскетка на голове. Про каскетку она, может, и говорила правду, я долгое время носил именно такую, взял у Микки. Тот получил ее после своей первой победы – на отборочной гонке вокруг Драгиньяна. И я будто снова увидел толпу на бульваре в Драгиньяне, пеструю кучку гонщиков вдали под флагами, человек двадцать. Микки я издалека узнал по красной каскетке. Навалясь на руль, он выжимал последние пятьдесят метров. А я орал, как псих, меня била лихорадка, хотя светило яркое солнце. Затем объявили победителя, и это был мой чертов брат. Когда она заговорила про механическое пианино, стоявшее во дворе, я уже с трудом понимал ее. Лицо нежное и очень внимательное, но в глазах снова тень. Хотя я побаивался, что она снова выйдет из себя, но сказал, что она приврала. Тогда она в отместку назвала меня несчастным болваном. Мы пили шампанское – она чуть отопьет и сливает мне в бокал, и мы почти не ели. Когда официант пришел убрать тарелки, она, не глядя на него, сказала: «Сгинь, мы разговариваем», и он ушел, спрашивая себя, вероятно, правильно ли расслышал, потому что мы сидели молча. Она опять нашла на столе мою руку и, замотав головой, сказала, что не лгунья. Позднее я показал на бассейн. Лампы над ним погасли. Все из ресторана уже ушли. Нет, скверно мне не было. Просто я еще никогда себя так не чувствовал. Сказала, что не умеет плавать и боится воды. Она ела клубнику и хотела дать мне попробовать со своей ложечки. Я отстранил ее руку и сказал, что знаю всех, с кем она была. Не называя Тессари, я сказал – так говорят. Она ответила: «Вот сволочи». Да, был отдыхающий, но никто за ними не подглядывал. Аптекарь – ничего подобного. Больше других ей нравился португалец, худой, раскрасавчик, даже сделал ей предложение, но между ними ничего не было, разве что один раз, чтобы покрасоваться перед приятелями, он прижал ее к дереву и поцеловал в губы. Я спросил счет. Она сказала: «Тебе-то что до всего этого, я ведь тогда тебя не знала». Я снова глянул на нее. Должен сказать и о себе правду, чтобы все стало понятно. Передо мной сидела девица с наклеенными ресницами, крашеными волосами, в мятом платье, самая что ни на есть шлюха. Я даже не хотел ее больше. И она поняла мои мысли. То ли из-за выпитого шампанского, но она сделала именно то, что надо было – опустила на стол голову и расплакалась. Да, я был болван, но это была моя паршивая кукла, моя кукла. Вышли из зала. Ей вернули шаль. Я уже лучше представлял себе отступление из России. Мне казалось, я играю в фильме, что я Марлон Брандо и тону в снегах. Кругом никого, только казаки в красных куртках. И тут я понял – она говорила правду, что, начав плакать, уже не может остановиться. Если бы кто посмел усмехнуться, я бы не знаю, что сделал – и так все было ну не знаю как скверно, – однако они стояли в красных куртках навытяжку и глядели куда-то вдаль через двери, приглашая приезжать снова. На стоянке осталась только белая «ДС» моего хозяина. Я открыл дверцу, усадил Эну, обошел машину и сел за руль. Тогда она прижалась ко мне и стала целовать мокрыми от слез губами, приговаривать: ведь предупреждала, что да, пьяна, но не надо ее бросать, и сказала тогда: «Не ставь на мне крест». В дороге еще немного тихо поплакала, вытирая щеки свернутым в комок платочком. Я видел только ее маленький носик, а когда светили встречные машины – черные волосы. Потом она, похоже, уснула. Или притворилась. А я крутил баранку и думал о том, что услыхал: что впервые она меня увидела в красной каскетке Микки. Мне казалось, я выбросил каскетку задолго до их переезда в нашу деревню, но не очень был уверен в этом. Я припоминал их переезд – вселение в деревню новых людей ведь не проходит незаметно Но в памяти осталась только санитарная машина с ее отцом, буксовавшая в снегу у их дома. Тут-то я понял, в чем загвоздка: спецовку и замасленную тенниску я мог надеть в декабре разве что ради того, чтоб меня поскорее похоронили и позабыли. Она либо ошибалась, либо просто не хотела назвать тот день, когда увидела меня впервые. Сказала – этой весной, но этой весной я совершенно точно не надевал старую каскетку Микки. В конце концов, не суть важно Ей, наверно, хотелось сделать мне приятное. В городке не видно было ни души. Когда мы миновали мост и направились к перевалу, она внезапно заговорила снова. Голос ее доходил до меня словно откуда-то из ночи. Будто прочитав мои мысли, она сказала, что впервые увидела меня во дворе нашего дома, там под большой липой стояло механическое пианино с буквой «М». «Видишь, я не лгу», – сказала она. Тогда я пояснил, что это не могло быть ни в день их переезда, ни после Она не сразу поняла и некоторое время сидела молча. Я будто слышал, как что-то тикает у нее в мозгу. Потом заявила, что обо всем рассказала мне еще в ресторане, а я ее просто не слушал: она впервые увидела меня не во время переезда, а прошлым летом, когда они приезжали сюда, – их заставляли ведь выехать из Аррама, и надо было искать новое место жительства Пианино было в нашем дворе под большой липой – я срубил ее потом, такое не выдумать. И она сказала: «Я ведь не могла это придумать». Я не возразил, но удивился, отчего же тогда днем раньше на танцах она не очень-то хотела танцевать со мной; коли так давно положила на меня глаз, ей бы впрямь надо бы ухватиться за такой случай Она ответила, как и тогда, по дороге в ресторан, что я знаю толк в девушках, что я просто мастак. А дело в том, что она страсть как хотела танцевать со мной, но надо было покрасоваться перед подружками, разве нет? До деревни мы больше не разговаривали. Сидела очень прямо и казалась далекой, но я знал – она что-то обдумывает. Когда мы подъехали ко мне и она поняла, что я собираюсь отвезти ее к Еве Браун, Эна схватила меня за руку и велела остановиться. Вокруг не было ни зги, светилась только приборная доска. И тут она сказала, что хочет остаться с ним. Я напомнил ей, что она говорила раньше, а именно – что спать со мной только потому, что я пригласил ее поужинать, не станет. На это она ответила, что уже наступил другой день. Я поглядел на часы под рулем: и верно, был час ночи. Я зажег свет. Она отстранилась, потому что не ожидала этого. Лицо у нее было растерянное, но прекрасное, словно умытое дождем. Тушь с ресниц и помада с губ исчезли, остались только нежность, немного огорчения, страха или еще чего-то. Но нежность была удивительная. Она застыла где-то в глубине ее взгляда и напомнила упрямство ребенка. Думаю, в тот миг она готова была все бросить, хватило бы одного слова, чтобы она заплакала снова и попросила отвезти ее домой. И тогда ничего бы не произошло. Но я погасил свет, потому что стало невыносимо видеть ее взгляд, и сделал самую большую глупость в жизни. Я сказал: «Ну ладно». Жертва 1 Я танцую с Пинг-Понгом. Микки меня попросил. Танцую, но совсем не оттого, что люблю Микки. Хотя он мне и не противен. Просто я в долгу перед ним, и все. Бывает. Увидел на дороге мою мать и остановил свой желтый грузовик. Дело было в феврале. Она потом сама рассказала. Он спрашивает: «Куда это вы в эдакую слякоть?» – «В город, отнести документы в муниципалитет и получить свою грошовую пенсию». А идет снег, между прочим. Показать в кино, так в антракте стоило бы продавать салфетки для соплей. А он ей: «Ладно, сейчас развернусь и отвезу вас». Тут она давай хныкать: «О, что вы, зачем же вам беспокоиться». Моей матери хоть в глаза плюнь, все равно она будет твердить вам: не беспокойтесь. Дело в том, что Микки ехал домой, а моя фефела шла под горку, рискуя по гололеду свернуть себе шею и все на свете. Вот Микки и говорит: «Ладно, что мне стоит скатать туда?» И начинает разворачиваться, грузовик елозит, буксует, покамест окончательно не застревает посреди дороги. Битых два часа они таскали ветки и всякий хлам под колеса. Микки очень беспокоился, но не за себя, и все повторял – она так рассказывает: «У черт, когда мы приедем, все уже будет закрыто». И тут ему стало до того обидно, даже начал биться головой о дверцу машины. Представляю, моя мать при этом сказала: «Вот видите, сколько беспокойства из-за меня». Короче, отвез он ее в город да еще ждал сто лет перед мэрией, пока она не вышла оттуда со своей муровой пенсией, а после доставил обратно в деревню. Я никогда не забываю отдавать свои долги, стараюсь расквитаться и за хорошее, и за плохое. В Блюмэе Микки просит меня потанцевать с его братом. А сам идет с Жоржем Массинем играть в шары. Ладно. Танцую с его братом. Здоровенный парень, выше Микки, весь потный. Говорит, хочет пить. Ладно. Идем в кафе на площади и стоим там целую вечность, пока до меня доходят его намерения Но когда я говорю, что пусть не волнуется, я все поняла, он, видишь ли, давай обижаться. Ладно. Пересекаем молча площадь, у него каменное лицо, и он бросает меня у «Бинг-Банга» – должен уйти. Ладно. Затем я танцую час или два, как вдруг самый младший из них, Бу-Бу, хватает меня за руку и со злостью спрашивает: «Что ты сделала нашему брату?» Вот зануда! Я ему грамотно объясняю, куда он должен убраться вместе со своим братом и всем семейством. Тогда, окончательно взбеленившись, тот начинает орать во всю глотку. Выхожу на лестницу, люди пялятся, со мной Мартина Брошар, Жижи, Арлетт, и Мун, и приятели Бу-Бу, Жорж Массинь, и еще кто-то. Я снова говорю Бу-Бу, что ничего не сделала его брату, ну ничегошеньки. А он опять орет: «Тогда почему он ушел с таким видом?» Когда на меня кричат, я научилась, чтобы сдержаться, думать о постороннем. О чем угодно. О том, что я бью кого-то сама, что катаюсь по земле или рыдаю. Ненавижу людей, которые нападают на меня. И говорю про себя: «Погодите, ангелочки, обождите немного, вот поднаберусь сил, тогда в подходящий момент и в подходящем месте вы увидите, кто Эна такая». Итак, сижу я на лестнице, сжав голову руками, и Жорж Массинь спрашивает: «Что случилось?» Мартина объясняет: «Она ничего не сделала, разве вам не понятно?» Тогда говорит один из приятелей Бу-Бу: «Она оскорбила его семью, я это сам слышал» В общем, все чего-то говорят. А я гляжу на ту сторону площади, на платаны, на фонтан, и мне плевать решительно на всех. Жорж Массинь кладет руку на плечо Бу-Бу – успокоить его, но тот освобождается, словно от чумного, и, весь красный, хрипит: «Не тронь меня. Посмел бы ты до меня дотронуться, будь мои братья здесь? Они бы набили тебе морду, мои братья». Жорж с огорчением качает головой, садится рядом со мной и говорит: «Черт побери, было так весело. Что случилось? Ничего не понимаю». Я гляжу на Бу-Бу. Высокий, стройный и немыслимо красивый парень. Он смотрит на меня, сдерживая слезы гнева Уставился своими чернющими глазами, словно ненавидит, и тут до меня доходит Сама не знаю почему, но теперь я уверена, что все поняла. Он устроил весь этот цирк из-за своего пингпонгистого братца, отвалившего с похоронным видом, и со злобой смотрит на меня, чтобы что-то скрыть, не знаю пока, что именно. Бу-Бу разом отворачивается и, руки в карманы, уходит один через площадь. Жорж Массинь говорит: «Он, верно, поддал. Точно. Кто-нибудь видел, как он пил?» Я встаю и говорю: «Я сама поговорю с ним и все улажу». Конец эпизода. За спиной я слышу, как все они отправляются обратно танцевать, кроме, по-моему, Жоржа Массиня, продолжающего сидеть на ступенях барака. А может, и он ушел, потому что стыдится, когда на него пялятся. Мне вот плевать на всех. Я только стараюсь не вывихнуть себе ногу на камнях мостовой. Бу-Бу неподвижно стоит, прислонясь к платану. Притворяется, будто смотрит на игру в шары. Я говорю: «Знаешь, Бу-Бу, я ничего такого не сделала твоему брату, могу все тебе рассказать». Словом, веду себя как героиня фильма. Сладкая как мед и с небольшим маминым акцентом. А он не находит ничего лучше, как сказать, что его зовут Бернар, а не Бу-Бу. И жмется к стенке, окаймляющей площадь. За стенкой пропасть. Садится на стенку, не глядя на меня, а я устраиваюсь рядом, над пропастью, опираясь о камни рукой, чтобы не упасть и не разбиться. Молчим целую вечность. Потом вдруг он говорит: «Мой брат хороший парень, ты его не знаешь». Отвечаю – вот именно, не знаю. А тот: «Он хотел с тобой познакомиться, а ты ничего не поняла». И начинает нудно рассказывать о брате, называя его, как и все, Пинг-Понгом. Я едва вслушиваюсь, а сама наблюдаю за ним. У него довольно светлые и длинные волосы, длинный нос, большие темные глаза с золотыми искринками, длиннющие, в километр, ресницы, рот, как у девушки, прямо – на, целуй, заостренный с ямочкой подбородок, слишком длинная шея, очень длинный торс, очень длинные ноги. Думаю, чтобы его лучше употребить, надо уметь подступиться. Вот. Именно здесь, на стене, все и начинается. Он говорит себе и вдруг переключается на какое-то механическое пианино. Тут уж я вступаю: «Что такое? Я не расслышала». Он переспрашивает: «Чего не расслышала?» – «Про механическое пианино», – говорю. Он бросает в пропасть позади нас камешки, поворачивается ко мне и вспоминает, на чем остановился: «Ах да! Отцово пианино. Оно стояло во дворе под липой. И совсем испортилось от дождей. Я поднял шум в конце концов. Это было в прошлом году. И Пинг-Понг втащил пианино в сарай, а когда вышел оттуда, то увидел липу словно в первый раз. И в тот же день спилил ее. Ты не находишь, что это смешно?» Улыбаюсь, как идиотка, и что-то делаю, сама не знаю что. Ах да, тоже подбираю камешки. Когда я снова поднимаю глаза на Бу-Бу много-много времени спустя, когда мое сердце уж не стучит, как оглашенное, он смотрит на игроков в шары, щурясь и не обращая на меня никакого внимания. Солнце печет вовсю. На площади пролегли большие черные тени от домов. У меня болят уши от стука шаров, сижу с пересохшим ртом. Потом спрашиваю: «Как выглядит это пианино?» Он отвечает, не глядя на меня: «Можешь себе представить как – после стольких лет под дождем». Я спрашиваю: «На крышке спереди есть буква „М“?» Тут уж он удивленно смотрит на меня: «А откуда ты знаешь?» Я не отвечаю, и он поясняет, что их фамилия Монтечари. Четко помню каждое слово. Темные тени от солнца на площади. Пропасть сзади – если упасть, можно разбиться в лепешку. А вдали холмы из красной земли. Все такое чистенькое. Я спрашиваю: «Твой отец давно умер?» Он отвечает: «Мне было пять лет». А ему сейчас семнадцать – значит, в 1964 году. Я считаю быстрее всех на свете. Боженька наградил меня только этим даром да еще попкой. Встаю. Бросаю для вида по одному камешки на землю. Затем выдавливаю, силясь унять сердце: «Сколько ему было лет, когда он умер?» И этот чертов сын своего вонючего отца отвечает: «Сорок девять. Даже пятидесяти не было». Я говорю сама себе: «Ну и получай. Ты уж этому перестала верить, малышка Элиана, так вот пожалуйста». Отворачиваюсь, чтобы он не видел моего лица. Просто сама не знаю, как еще держусь на ногах. 2 Вечером мы всей оравой едем в город есть пиццу. Я смеюсь. Не перестаю себя уговаривать и стараюсь вести так, чтобы никто ничего не заметил. В какой-то момент Жорж Массинь говорит: «Ты совсем бледная». Я отвечаю: «Устала». Бу-Бу нет с нами. Но он все время у меня перед глазами – сидящий на стенке над пропастью. Когда я встала тогда, мне достаточно было толкнуть его руками в грудь, чтобы он упал навзничь, как часто бывает со мной во сне. Он разбился бы, и ему сколотили бы гроб. И они бы все уже начали страдать. В полночь мы с Жоржем бросаем остальных. Проехав километра два, он останавливает свой грузовичок на дороге и хочет затащить меня в кузов. Я говорю; «Не сегодня, не хочу». Он ворчит, но отвозит домой. Моя дуреха еще не легла спать. Сидит себе на кухне и шьет мне платье. Ее красивое лицо освещено лампой. Сначала я говорю: «Все дерьмо, надоела ты мне», потому что она спрашивает, откуда я пришла. Потом хватаю и рву все – ткань, шитье, себя, ее, все-все. Она же только шепчет по-немецки какую-то чушь своим спокойным красивым голосом, сидя выпрямившись около стола и, как обычно, сложив руки на животе, со знакомой мне всю жизнь слезинкой в уголках глаз. Кричу: «Черт возьми! Да пошевелись же ты! Ну что мне такое сделать, чтобы ты хоть раз влепила мне пощечину? Я хочу, чтобы ты меня побила, хочу, понимаешь?» Но эта мямля, как всегда, ничего не понимает, сидит, как статуя, со слезами на глазах, словно спрашивая, кто я такая и что с нами происходит. В конце концов я сажаю ее и говорю: «Ну будь хорошей, иди ко мне». Становлюсь на колени, прижимаюсь к ней и шепчу: «Мама, мамочка». И так как ей это стыдно, сама расстегиваю ее лиф. Больше всего на свете я люблю ее запах. Беру ее левую грудь и целую. Она не смотрит на меня, уставилась в пустоту и только гладит по голове и нежно что-то шепчет. И я снова становлюсь маленькой девочкой, которая сосет грудь своей дорогой мамы. Она всегда первая встает с места и кладет мою голову на стул, чтобы не сделать больно. Слышу ее шаги, она поднимается к себе. Я больше не плачу, встаю, иду к раковине и мою лицо. В зеркале вижу красные глаза, у меня жалкий вид, растрепанные волосы. Тихо говорю себе: «Прекрати. Ты ведь упрямая. Упрямее всех на свете. Им это дорого обойдется». Блестящая струя воды из крана разбивается на тысячу брызг. И говорю перед зеркалом: «Спокойно. Хорошенько все обдумай. Надо быть хитрой. Времени хватит». 3 Проснувшись, снова вижу Бу-Бу на блюмэйской стенке. Лежу неподвижно в постели и размышляю. Рядом с лицом садится муха. Прогоняю. Думаю о Пинг-Понге, старшем из всех братьев. Сколько ему – тридцать или тридцать один? Микки был слишком мал, когда это случилось. О Бу-Бу и речи нет. Единственный, кто может мне помочь, – Пинг-Понг. У него большие сильные руки. Его руки я запомнила лучше всего. Мать открывает дверь и говорит: «Я принесу тебе кофе». Я протягиваю к ней руки и прошу сесть рядом. Она смотрит в пустоту. Я спрашиваю: «Какой это был день?» Она переспрашивает: «Что – какой?» – хотя отлично знает, о чем я говорю. Я продолжаю: «Сама знаешь. В ноябре 1955 года». Она что-то устало бормочет, качает головой и хочет встать. Я хватаю ее за руку и уже громче говорю: «Какой это был день?» Она умоляюще смотрит на меня, боясь, что услышит кретин через коридор, и говорит: «Не помню, какой был день. Середина месяца. Суббота». Я говорю: «Я найду календарь за 1955 год». Мы молчим. Я беру ее за руку, но она продолжает смотреть в пустоту. На ней темно-синий фартук, потому что она идет убираться к Ларгье. Затем тихо высвобождает свою руку и уходит. Минутой позже я спускаюсь вниз на кухню в своем белом махровом халате, все-таки заказанном ею у «Трех швейцарцев», иначе я бы отнес не отвязалась. Она говорит: «Я собиралась нести тебе кофе». Я обнимаю ее сзади, я умею быть ласковой, и тихо шепчу: «А если я их всех изловлю и накажу, ты не будешь против?» Она вся дрожит. Я так люблю ее запах. Потом продолжаю: «Так ты не станешь возражать?» Не оборачиваясь, она кивает головой, и тогда я поворачиваю ее к себе. Но она не хочет смотреть мне в глаза. Это очень красивая женщина, с нежной и теплой кожей и длинными волосами, которые закалывает на затылке, и они обрамляют ее лицо мадонны. Только заскорузлые и огрубевшие от стирки руки выдают ее возраст. А так и не догадаешься, что ей сорок восемь. Я спрашиваю: «Ты была знакома со старшим Монтечари до его смерти?» Сначала она с удивлением качает головой: «Он ведь умер десять лет назад, а мы здесь только около года». Потом до нее что-то доходит, она отстраняется со страхом в глазах и глухо говорит: «Ты с ума сошла. Я знаю мадам Монтечари и ее сыновей. Это хорошие люди». Мы сидим, глядя друг на друга, и я приказываю себе молчать, надо все сделать самой, иначе она помешает. А та повторяет: «Это хорошие люди». Говорю: «Я никого не обвиняю. Ты меня не поняла». Достаточно одного слова лжи, чтобы ее успокоить. Она еще смотрит три секунды мне в глаза, потом отворачивается к плите, наполняет чашку и кладет туда полтора куска сахара, разломав пальцами один кусок пополам. А затем уходит на весь день. Я уже прикидываю, как мне действовать. Пока я моюсь в оцинкованной лохани, муха садится прямо перед носом. Отгоняю. Думаю о Пинг-Понге, у которого большие сильные руки. Итак, я беру секач в одну руку, переднее колесо велосипеда в другую и говорю себе: «Остерегись. Пути назад не будет». И одним взмахом взрезаю шину, да так, что она уже ни на что не сгодится. 4 Затем Эна отправляется к Пинг-Понгу в гараж чинить велосипед. Потом он ведет ее к себе во двор. Она надела бежевую юбку клеш, темно-синюю водолазку с небольшим дельфином на груди. На ней белые трусики с кружевами, пусть-ка разглядит. Ноги ее уже загорели, и он до того балдеет, что надевает на колесо старую шину. Затем в окне своей комнаты Эна стаскивает водолазку и показывает ему свои прекрасные груди, и он стоит за изгородью навытяжку, как оловянный солдатик, а она все время спрашивает себя, неужели он сын того негодяя, может, просто несчастный болван, которого лучше оставить в покое. Ненавижу себя, когда начинаю пасовать, убить себя тогда готова. Потом едем в ресторан. За столом он все время болтает. Но совсем не о том, о чем я думала: «Даст ли она мне себя трахнуть?» На самом деле все иначе. Даже трудно сказать, как именно. Мне и приятно, и грустно. К тому же при нем нет того золотого портмоне. Он держит деньги смятыми прямо в кармане брюк. Я думаю: «Может, портмоне у Микки или Бу-Бу? Или мать прячет в шкафу, ведь это ценность». Я лично никогда не видела этого портмоне, но убеждена, в мгновение ока его признаю. Оно сделано из двух золотых кругов с защелкой и закрепленной на них двадцатифранковой монетой с изображением Наполеона. Пожалуй, я всегда боялась увидеть это портмоне. Пинг-Понг смуглый, широкоплечий, мускулистый. У него наивные глаза, с виду очень молодые. Мне нравится его походка, но больше всего волнуют его руки. Я смотрю на них, пока он ест, и думаю, что через час или меньше они будут ласкать меня, тискать. Так бы хотелось испытывать при этом отвращение, но чувствую совсем обратное. Я выпила самую малость, но мне нельзя пить. Я начинаю реветь, снова хочется стать маленькой девочкой и сама не знаю, чего еще. На обратном пути я выплакала все слезы. Думала, он остановит где-нибудь машину, откинет сиденье и повалит меня. Я бы уступила, а затем большим камнем размозжила бы ему голову. Но он ничего такого не делает. Передо мной славный Пинг-Понг. Он интересуется Эной, пытается понять, что ей надо. Ну и болван! В какую-то минуту он попытался уличить меня во лжи из-за красной каскетки Микки. Однажды, уж не помню по какому поводу, мне рассказала о ней Мартина Брошар. Быстро смекнув, я заявила, что видела ее на нем год назад и что надо было слушать в ресторане. Он проглотил и это. Кажется, ему нравится, что я принимаю его за придурка. Он желает видеть меня такой, какой сам придумал. Затем он хочет проехать, не останавливаясь, мимо своего дома. Приходится просить его остановиться. Ну и дела! Держась за руки, идем через двор, и, чувствую, из-за матери и всего святого семейства ему неловко вести меня в дом. Мы одновременно произносим: «В сарай». Внутри темно. Он говорит: «Тут есть лампочка, но она не горит». Проходит целая вечность, прежде чем он продолжает: «Да так и лучше, потому что если ее зажечь, то уже не погасить. Срывай провод, коль не хочешь разориться». В конце концов он оставляет меня и топает в дом за керосиновой лампой. Пока его нет, нахожу лестницу, а наверху – колченогую, пропыленную кровать. Вернувшись, он говорит, что это свадебная постель его тетки. При свете лампы я в своем розовом платье, наверное, кажусь ему бабочкой. Пинг-Понг принес пару чистых простыней. Когда они с Микки были маленькие – это он рассказывает, – то приходили играть в сарай, воображали, что кровать тетки – это старинный пароход в Америку: «Пока он плыл вверх, – объясняет он, – по Миссисипи, крокодилы сожрали у него две ноги и немало пружин». Он неловко стелет простыни, а я жду неподвижно, заложив руки за спину. Лампа стоит на старом стуле. Внизу у входа различаю темную массу механического пианино. Издали оно менее красиво, больше по размеру и тяжелее, чем в описаниях матери. Не хочу на него смотреть, хочу забыть о его существовании. Я хочу, чтобы Пинг-Понг ласкал меня. Мне ужасно грустно. Пинг-Понг садится на кровать и привлекает меня к себе. Смотрит на меня снизу вверх. В его глазах нежность. Хочет что-то сказать, но не решается. Залезает под юбку и снимает трусики. Его руки волнуют меня. Не отпуская, он заваливает меня на постель, расстегивает молнию на платье и ну лапать. И вот Эна уже на нем, выставилась словно нарочно, чтобы ей всыпали. И смотрит на себя как бы со стороны. Ощущение своей беззащитности волнует ее. Пока он трудится под ней, ей все время хочется жаловаться, стонать. И, приглядываясь к Эне без отвращения, презрения, я только говорю ей: «Что же это с тобой делают, малышка Элиана, что с тобой делают?» Без злости, просто так, механически говорю, желая ей только одного поскорее достичь вершины, чтобы потом больше ни о чем не думать. 5 Дышу ртом. Сарай пахнет старыми высохшими досками. Пинг-Понг спит на другом конце кровати, повернув ко мне лицо. Тихо похрапывает. Грудь у него волосатая, рот красивый, как и у остальных братьев. Мы оба голые. У меня болит затылок. Моя мать, я уверена, не спала всю ночь. А о том кретине и говорить нечего. Мне охота по нужде, и я чувствую себя грязной. Стараясь не разбудить Пинг-Понга, встаю. Свет сюда проникает из слухового окна. Лампа погашена. Бесшумно спускаюсь по лестнице. Теперь хорошо видно прогнившее механическое пианино. Не исключено, когда-то оно было, как говорит моя мать, зеленым. Но об этом сейчас можно только догадываться, все облупилось. После долгого пребывания на свежем воздухе оно совершенно почернело и потрескалось. Большая заводная ручка, когда-то золоченая, теперь тоже черная. И на крышке можно разглядеть букву «М» в завитушках с каждой стороны. Прикасаюсь к ней рукой. На улице раннее утро Мадам Монтечари неподвижно стоит на пороге кухни в черном переднике. И наблюдает за мной. Я совсем голая. Мы долго смотрим друг на друга. Затем я осторожно иду по камням, мне немного холодно, но приятно. Присев у стены, вижу: госпожа Монтечари резко отворачивается и исчезает в доме. Спустя несколько минут снова лежу возле Пинг-Понга. Услыхав, как чихает на улице мотор грузовика, он просыпается и говорит: «Это Микки. Весь аккумулятор угробит, прежде чем увидит, что не включил зажигание. Каждое утро одно и то же». Спустя целую вечность грузовик отъезжает. Пинг-Понг ищет часы, сунутые куда-то при баталии, и говорит: «Микки отвозит Бу-Бу в коллеж. Значит, сейчас восемь или восемь пятнадцать, – и целует меня в плечо. – Обычно я сам открываю гараж в полвосьмого». Затем натягивает брюки и идет за кофе. Когда он уходит, я надеваю свое розовое платье. Теперь мне стыдно выходить в нем. Скатав в комок трусики, засовываю их в сумочку Не люблю по второму разу надевать вещи, если они уже были на мне хоть пять минут. Пинг-Понг возвращается с кофейником и только одной чашкой. Сам, говорит, попил на кухне Спрашиваю: «О чем ты думал, пока нес кофе?» Он смеется, грудь у него голая, и говорит: «О тебе». Я продолжаю: «И что же ты думал?» Сидя на постели, он пожимает плечами и смотрит, как я наполняю чашку, стоящую на стуле, где прежде была лампа. Наконец странным, едва слышным голосом спрашивает: «Скажи, ты еще придешь?» Надо бы ответить не знаю, подумаю. Но к чему? Говорю: «Если хочешь». И подхожу к нему. Он снова забирается под юбку, как ночью, и не скрывает удивления, не обнаружив там трусиков. Он снова хочет меня, вижу по глазам, но говорю – нет. Тогда он надевает рубашку и отвозит на «ДС» домой. Я стою у ворот, пока он разворачивается у кладбища, и молчу, руки даже не поднимаю, когда он проезжает мимо и пялится на меня. Моя мать застыла у кухонной двери, и едва я вхожу, как получаю затрещину, от которой лечу на кастрюли, висящие на стене. Вот уже по крайней мере три года она не лупила меня. Правда, я впервые не ночевала дома. Не успев очухаться, получаю еще и еще. Она колотит меня молча, а я защищаюсь как могу, слушая ее тяжелое дыхание. Только когда я падаю на колени, она останавливается. Не знаю, кому хуже – ей или мне? У меня болит затылок и кровь из носа течет. Говорю ей: «Шлюха». Она бьет снова, и я оказываюсь на каменном полу кухни. Повторяю: «Шлюха». Она падает на стул, грудь ходуном. Уставилась на меня, поглаживая кулак, наверно, самой больно. Я смотрю через упавшие на лицо волосы, не двигаясь, положив голову на пол. И снова говорю: «Шлюха». 6 Три ночи подряд с Пинг-Понгом в сарае. Он раздевает ее, раздвигает ей ноги на постели тетки и толчками входит в нее, зажимая рот рукой, чтобы не кричала. Три дня он словно парит над землей в своем гараже, верит, что она никогда не имела такого удовольствия, так ей хорошо – впору умереть. Каждое утро, до того как он просыпается, я иду вниз и притрагиваюсь к пианино. Как водится, госпожа Монтечари уже на своем посту, будь то шесть или семь утра. Торчит на пороге и следит за мной, пока иду за сарай, и только когда я присаживаюсь, дергается и уходит на кухню. Теперь, когда я возвращаюсь домой, мать больше не колотит меня. Сидит себе за столом и чинит разорванное платье. Она хорошо меня знает, потому что любит. Она боится за меня, ведь я страшно упрямая. Если на меня давить, могу взять в сторону или пуститься в обход. Но добьюсь своего. И сейчас я ей это доказываю. Надо найти тех двух мерзавцев. Буду терпелива. Они получат по заслугам. Их семьи будут страдать. Говорю матери: «Посмотри на меня». Но она не хочет, думает, что давно пора забыть. Я обнимаю ее сзади, прижимаюсь щекой к ее спине и говорю: «Знаешь, мне хорошо с Пинг-Понгом. Я с ним только поэтому». Знать бы, верит ли она мне. Кретин наверху слышал, как я вернулась. Уже минут пятнадцать орет. Хочет есть. Хочет, чтобы его перевернули. Хочет поговорить. Или еще чего. Да, я их накажу, и их семьи будут страдать. Так шло до пятницы. Рано утром в пятницу мы слышим, как Микки возится внизу и молотит кулаком в дверь сарая. Говорит: «Слушай, ты, из-за нее ходуном ходит вся деревня». Судя по смеху и голосам, он там не один. А Пинг-Понг как раз лежит на Эне, упершись ногами в спинку кровати. И кричит: «К черту! Обожди, я вот сойду вниз, тогда схлопочешь!» Снова слышен смех. Микки уходит. Тишина. Пинг-Понг откидывается на подушку. Я говорю, что Микки просто хотел подурачиться. Пинг-Понг не отвечает и, охватив голову, ворчит на братьев. Чуть позже, когда я просыпаюсь, он говорит: «Идем. В конце концов, это глупо». Я ничего не спрашиваю, натягиваю юбку, водолазку, босоножки, зажимаю в кулак трусики, и мы идем. Пересекаем двор. Начало восьмого. На кухне все в сборе-Микки, Бу-Бу, мать и тетка-глухарка. Пинг-Понг с вызовом бросает: «Привет!» Никто не отвечает. Он говорит мне: «А ты садись тут». И я сажусь рядом с Бу-Бу, который, не глядя на меня, размачивает булочку в кофе. Мамаша Монтечари около плиты. Молчание длится целую вечность. Пинг-Понг ставит передо мной чашку кофе, открывает буфет и вынимает оттуда масло, мед и варенье. Потом обращается к Микки: «Если ты хочешь что-нибудь сказать, валяй!» Микки ни на кого не смотрит и рта не открывает. Пинг-Понг оборачивается к матери: «Может, ты хочешь что-нибудь сказать?» Уставясь на мою руку, та отвечает: «Она что-то взяла в сарае». Я гордо заявляю: «Ничего. Это мои трусики». И протягиваю руку, пусть убедится. Она поджимает губы и отворачивается. «Всыпать бы ей», – слышится от плиты. Пинг-Понг берет свою чашку, садится рядом со мной и говорит матери: «Слушай, не задевай ее». Та спрашивает: «Она останется здесь?» Он отвечает: «Она останется здесь». Бу-Бу на секунду поднимает глаза, не прекращая жевать. Микки предупреждает: «Через пять минут надо ехать». Тетка улыбается мне, словно я в гостях. Пинг-Понг намазывает мне хлеб вареньем и произносит: «Пойду говорить с ее родителями». Спустя четверть часа, стоя перед моей уже одетой и умытой матерью и переминаясь с ноги на ногу, он говорит: «Мадам Девинь, не знаю, как вам все объяснить». Словно этой недотепе надо что-то объяснять. Я отвечаю за нее и за себя: «Я буду жить у Монтечари и пришла за вещами. Идем, Робер». Все трое мы поднимаемся наверх. Он помогает мне снять со стены мое фото и рамку с Мэрилин. Комната у меня совершенно белая и обставлена матерью. Он замечает: «У нас все иначе». Я запихиваю платья и белье в два чемодана. У матери кровь слегка прилила к лицу, но она не произносит ни слова. Только выйдя из дома, я вспоминаю, что забыла лохань. Иду за ней в чулан. Потом говорю Пинг-Понгу: «Ты все сразу не унесешь». А он в ответ: «Не твоя забота». И мы уходим. Он умостил лохань на голове, поставив в нее оба чемодана. Я говорю матери: «Я люблю тебя больше всех на свете». И слышу в ответ: «О нет. Наверняка нет. Вот я действительно люблю тебя больше всех на свете. И прощаю причинивших нам зло. Потому что ты есть, и я благодарна Богу за то, что люблю тебя больше всех на свете». В сердцах протягиваю ей руку: «Я буду там, на другом краю деревни. Ты знаешь, где меня найти». Она покачивает головой и говорит «нет». Когда мы с Пинг-Понгом спускаемся по улице, то оказываемся героями праздника. Перепачканные мукой люди – вся деревня – выползли якобы подышать воздухом. Пинг-Понг идет впереди с лоханью и чемоданами на голове. Я следую за ним с мишкой, фотографиями, книгой и рамкой с Мэрилин. Проходя мимо дома Пако, я говорю достаточно громко, чтобы все расслышали: «Представляешь, каких трудов им стоило встать так рано!» Хозяин Пинг-Понга, оказавшийся около бензоколонки, предлагает взять малолитражку, чтобы добраться поскорее. Но Пинг-Понг отвечает: «Ничего, ничего. Четверть часа, и я буду на месте». Жюльетта, конечно, стоит у окна и застегивает халат, прикрывая свои полные груди, и мрачно смотрит мне вслед. Возможно, она когда-то и переспала с Пинг-Понгом разок или подозревает, что у ее мужа было что-то со мной – поди ее разбери. Меня так и подмывает остановиться и сказать этой злюке, что я еле устояла нынешней зимой. Но Анри Четвертый хороший человек, ему и без того туго с ней приходится. Самым большим идиотом выглядит Брошар, а еще глупее его жена Брошариха. Он спрашивает у Пинг-Понга: «Значит, переезжаем?» А Пинг-Понг ему: «Как видишь». И тут она как раз выползает: «Значит, переезжаем?» Пинг-Понг отвечает: «Спросите у мужа». Тогда эта задрыга поворачивается к своему, сердито так говорит: «Это еще что? Ты тут при чем?» Клянусь, когда в этой деревне хотят поговорить, а сказать нечего, не нужно включать телевизор. У Монтечари мать, конечно, в отпаде, но у всех рот на замке. Мы поднимаемся наверх, и Пинг-Понг кидает оба чемодана на свою постель, а лохань в угол. Обои на стенах скверные, мебель допотопная, но все очень чистое. Закрываю дверь – дать понять мамаше, что дальше порога ее власть не распространяется. Пинг-Понг говорит: «Располагайся. А мне надо в гараж». Я спрашиваю: «Можно мне повесить фотографии на стену?» Я произношу эти слова мягко и без акцента, держа в руках мишку Он смеется и задирает мне юбку, чтобы хлопнуть по попке. «Делай что хочешь. Ты у себя дома». Чувствую, ему неохота уходить, он собирается мне что-то сказать и не решается. Все же, запинаясь, высказывается: «Знаешь, когда ты со мной, мне нравится, что ты без трусиков, но, если ты идешь по деревне, могут догадаться, и мне это неприятно». Я отвечаю, что просто не успела надеть чистые. А он стоит как чурбан и мнется. Я говорю: «Сейчас надену». Он счастлив, расплывается в улыбке, в такие минуты выглядит моложе своих тридцати, и меня тянет к нему, и становится жаль, что он сын своего мерзавца папаши. И тогда я опять начинаю ненавидеть себя и обозленно говорю: «Обожди, будь осторожна, ему еще не обрыдла твоя голая задница». Но я все-таки улыбаюсь ему, как ангелочек, и еще крепче прижимаю к себе мишку. Остаток дня я прикалываю фотографии, освобождаю ящик в комоде и очищаю для своих вещей часть зеркального шкафа. Золотого портмоне нигде нет, зато попадаются какие-то письма. От друзей по армии. От девушек. Одну из них зовут Мартой, она учительница в Изере. Явно переспала с ним и долго-предолго, пышными фразами изливает воспоминания о былом, чтобы он понял, как ей плохо без него, а уж потом переходит к размышлениям о смысле народного образования, и вся эта бодяга на сотне страниц. Пинг-Понгу наверняка пришлось доплачивать за лишний вес на почте. В другом письме она сообщает, что все уладилось и что больше писать не будет. Но следует целый поток писем. У меня не хватает духа развязать тесемку этой пачки. Ставлю на комод свой кубок с конкурса и спускаюсь вниз. На кухне мать и тетка лущат горох. Я говорю: «Мне нужна горячая вода, чтобы искупаться». Молчание. Я жду, что мамаша скажет мне – здесь, мол, все моются у раковины, даже собираясь на свадьбу или к первому причастию. Но нет. Она молча встает со стула и, не глядя, дает мне таз: «Устраивайся сама». Согреваю воду на плите. Она видит, что мне трудно тащить наверх полный таз, и, не поворачивая головы, бросает: «Чего ты снуешь взад и вперед с тазом?» Отвечаю, что дома купалась на кухне, а здесь не хочу никого стеснять. Она пожимает плечами. Я же молчу целую вечность. Тогда она высказывается: «Мне не хотелось бы, чтобы ты пролила воду в комнате. Испортишь пол». Я стаскиваю лохань вниз, стукая ею о стену – лестница тут узкая, – и наполняю ее перед плитой. Если в этом доме открываешь кран, начинают дрожать стены. Когда я наливаю четвертый таз, эта старая кляча говорит: «Хорошо еще, что не надо платить за воду». Она по-прежнему не оборачивается и продолжает лущить горох. Я раздеваюсь, и тут глухарка словно падает с луны: «Господи, она что, будет мыться при нас?» И пересаживается, чтобы не видеть меня. Мамаша же осматривает меня с ног до головы и, пожав плечами, берется за овощи: «Да, ничего не скажешь, сложена ты, как чертовка». И больше ни слова. Выходя, чтобы отнести корм кроликам, она прикрывает – то ли по привычке, то ли чтобы не простудить меня, кто ее знает, – кухонную дверь. А вернувшись, приносит сверху махровое полотенце. Я говорю: «У меня есть свое». Она отвечает; «Все равно ведь мне стирать». И пока я, стоя в лохани, обтираюсь, продолжает: «Твоя мать хорошая женщина. Но она тебя избаловала. Достаточно увидеть твои руки». И смотрит, смотрит своими холодными глазами. Я отвечаю: «Такую уж она родила, моя мать. И ей бы не пришлось по душе, что вы со мной так разговариваете. Она бы сказала, что, если я вам не нравлюсь, нечего было разрешать вашему сыну брать меня к себе». Она молчит целых сто часов, пока я вылезаю из лохани и вытираю ноги. Затем говорит: «Увидишь, это ненадолго». Взяв таз, она с его помощью сливает воду в раковину. Я проглатываю ответ, подбираю вещи и иду к себе. И весь остаток жизни лежу, уставившись в потолок и поливая ее про себя всякими словами. Ничего, решила я, прежде чем она от меня отделается, ей дорого придется заплатить за подвенечное платье в кружевах. Она выстирает его в собственных слезах. Во второй половине дня, часов эдак в пять, я сижу около колодца, листаю старый журнал «Мари-Клер» и жую хлеб с шоколадом. Отправляясь куда-то в своем черном пальто, старая перечница кричит издалека: «Я занесу яиц твоей матери! Что-нибудь передать ей?» Я мотаю головой. Выжидаю минут пять на всякий случай, потом вхожу в дом. Известно, моя мать будет угощать ее кофе и всучит что-нибудь позабытое мною – платки, или чашку с надписью «Эна», или медаль в честь моих крестин, что-нибудь в этом роде. Во всяком случае, госпожа директорша вернется не скоро. Тетка спит на кухне с открытыми глазами, сложив руки на животе. Я же иду наверх. Первая комната, в которую я вхожу, принадлежит старой задрыге. Огромная постель с периной – если скатишься, разбиться можно. На стене в овальной рамке портрет покойного мужа. Он снят на пороге кухни с ружьем за плечом. Выглядит крепышом, красавчиком, но возраст угадать трудно. Мне так и хочется плюнуть ему в рожу. Открываю ящики, стараясь ничего не сдвинуть с места. Одежду мужа она не сохранила. Портмоне нигде нет – только бумаги и фотографии всей семьи в большой коробке на шкафу. Сейчас у меня нет времени все это рассматривать. В комнате тетки больше порядка. И тут я тоже ничего не нахожу. Здесь стоит старая изразцовая печь. Заглянув внутрь, обнаруживаю запрятанный между стенкой и дымоходом бумажник. Но не такой, в каком мать у нас прячет деньги и записывает день и час, когда вынула оттуда три франка на покупку шариковой ручки. Это картонный кошель из-под сахарной коробки. Никогда в жизни я не видела столько денег. Восемь тысяч в купюрах по пятьсот франков. Кладу все на место и направляюсь в комнату Микки, а затем в чулан в глубине коридора, где спит Бу-Бу. И там нет золотого портмоне. Может быть, кто-то из них носит его с собой? В одном из ящиков Бу-Бу я нахожу свое фото, вырезанное из газеты, когда я выиграла конкурс в Сент-Этьен-де-Тине. Целую себя и кладу все на место. Когда спускаюсь вниз, тетка поворачивается ко мне и говорит: «Ты хорошая девочка». Не знаю, с чего она взяла. И спрашивает: «Ты только что ела шоколад? Его тебе дала сестра?» Я киваю. И она продолжает: «Я знаю, что ты не воровка». И снова засыпает. Затем я иду в подвал. Там разит вином и бегают мыши. Разумеется, искать тут нечего. Когда моя будущая свекровь возвращается домой, я сижу как паинька за кухонным столом, подперев щеки, и смотрю по телеку местные новости. Она ставит передо мной мою чашку с надписью «Эна», коробку с активаролем, который я принимаю перед едой, и, конечно, очки, которыми я никогда не пользуюсь. И говорит: «Когда ты на что-нибудь смотришь, у тебя такой вид, будто ты принюхиваешься». Она ничего не рассказывает о своем разговоре с матерью, но мне плевать. 7 Следующие три недели подряд тянутся от воскресенья к воскресенью словно вечность. Июнь. Пинг-Понг и его братья ежедневно уезжают из дома. Прихватив флакон с жидкостью для загара и ментоловые сигареты, я в розовом бикини спускаюсь вниз с большим махровым полотенцем. Растягиваюсь на солнце около колодца и листаю бабушкины журнальцы, найденные в сарае. Курю только для того, чтобы всем досадить. Ясней ясного, это выводит из себя мамашу-брюзгу. Она шумно возится с бельем и говорит: «Воображаешь себя на пляже около отеля „Негреско“? Ты хоть застелила постель?» Когда она не смотрит в мою сторону, я снимаю бюстгальтер. А может, она все время наблюдает за мной, кто ее знает. Не то чтобы я ее стеснялась, а просто нечего ей делиться своими идеями с Пинг-Понгом. К часу дня он забегает проглотить по-быстрому кусок мяса, даже нет возможности перекинуться хотя бы парой слов. Вторую половину дня умираю от скуки. Раскладываю пасьянс на постели. Трижды переодеваюсь, прихорашиваясь перед зеркалом. Переклеиваю накладные ногти и мажу их лаком. Вспоминаю знакомых – например, мадемуазель Дье, мою учительницу из школы в Брюске, деревне чуть повыше Аррама. По ее словам, если девочки грызут ногти, то занимаются нехорошим делом. Она так и заявила однажды перед всем классом, чтобы мне стало стыдно. Я ответила ей, что, похоже, она сама такая. Хлоп! Получаю подзатыльник. Я ей страшно правилась, потому что была самая красивая в классе. Все так говорили. Еще в четырнадцать лет, уж поверьте, у меня все было на месте. Что же она потом сделала? Оставила меня после занятий якобы в наказание и, опустившись на колени, стала просить прощения. Да, на коленях. А что сделала я? Перевернула на нее свой пузырек с чернилами. Облила лицо, платье, все. Просто ужас. В классе только у меня одной были чернила. Отец купил их вместе с ручкой, чтобы я лучше училась. Сущий кретин. Однажды я все-таки пошла к ней, якобы чтобы отнести книги – они меня тогда отчислили: не могли больше оставить в классе. Она вся дрожала. Лет ей было за двадцать, но опыта ни на грош, даже в сравнении с любой маленькой сучкой, которой она давала уроки в классе. Ну и концерт я ей устроила! Она бы на все сказала «спасибо». Вспоминаю нашего кретина. Из-за подаренной ручки или еще чего-то. Однако тут же отметаю эти воспоминания и целый час лежу неподвижно. Вижу, как он шагает по полю, держа меня за руку, а я совсем маленькая, мне лет пять, не больше. Ничего больше не помню ни об этом дне, ни о других днях вместе с ним. Только одно: мы идем по полям, я очень веселая, и повсюду желтые цветы. Застыв спустя час перед зеркалом с расческой в руках, понимаю, что мне следует пройтись, а то все обрыдло. Иногда я захожу за Мартиной Брошар, мы спускаемся к реке и загораем там голые. Или я иду к нашему дому, но не захожу. Мне интересно, у себя ли моя растяпа и что она делает, но я иду назад. Как-то раз, топая мимо гаража, подхожу к воротам. Пинг-Понг и Анри Четвертый потеют над разобранным трактором. Оба в масле, и Анри Четвертый оборачивается посмотреть, кто пришел. Я говорю: «Мне нужен Робер». Тот спрашивает так спокойно, словно я здесь со вчерашнего дня: «А кто такой Робер?» Я киваю на Пинг-Понга, которого зовут вовсе не Робером. Я знаю это по письмам, да и мать называет его Флоримоном. Анри Четвертый вздыхает, склоняется над мотором и говорит: «На этот раз ладно, но прикинь, во сколько мне обходится каждый час твоего Робера». Пинг-Понг догоняет меня на улице и говорит: «Он прав. Тебе не следует приходить сюда в рабочее время». Я смотрю на свои ноги, сладкая как мед, будто едва сдерживая слезы. Он выпаливает: «Ну что тебе, давай». Подняв глаза, отвечаю: «Я собиралась написать тебе письмо. Но боюсь наделать много ошибок, и ты станешь надо мной смеяться». Мы стоим долго-долго, до самой золотой свадьбы, и он говорит: «Я тоже делаю много ошибок. А что бы ты написала в своем письме?» Не грубо спрашивает, скорее наоборот. Так жаль, что Пинг-Понг сын своего тухлого папаши, который явился на свет для того, чтобы мучилась я, а я родилась для того, чтобы заставить их всех страдать еще больше. «Твоя мать, – говорю, – считает, что у нас с тобой ненадолго. Все так думают. К тому же в деревне терпеть не могут моих родителей, а обо мне говорят, что я стала черт-те кем. Вот». Он запускает руки в карманы, делает несколько кругов и рычит: «Катились бы они…». А потом: «Кто это плохо говорит о твоих родителях? Есть способ быстро научить их помалкивать». Я отвечаю: «Да так, люди». Он багровеет, видя, как я переживаю. Замасленными руками не решается прикоснуться ко мне и говорит: «Знаешь, я вовсе не такой, как твои прежние приятели». И тут слезы так и брызжут у меня из глаз. Иду по дороге. Но он догоняет: «Постой». Останавливаюсь, и он продолжает: «Не знаю, как у нас сложится. Но мне хорошо с тобой. А на других мне наплевать». Я смотрю на него во все глаза и, как малышка, чмокаю в щеку. Затем киваю в знак того, что, мол, знаю. Потом ухожу. Он кричит вдогонку: «Я вернусь рано». И я знаю, что меня ожидает – то же, что и каждый вечер. Вечером дома ему не терпится оказаться со мной в комнате. На первых порах он только и хочет, чтобы я глазела в потолок до обеда, после ужина и еще утром перед уходом на работу. Говорит, что весь день в своем мерзком гараже только об этом и мечтает. Комната его матери соседняя, и ночью, когда я ору, та начинает барабанить в стенку. Однажды явился Микки и стал стучать в дверь: «Это уже слишком. Невозможно заснуть». Как только со мной это начинается, Пинг-Понг затыкает мне рот рукой, хотя знает, что не дает дышать, но уж очень ему это приятно. Пинг-Понг мне очень нравится – в общем, я почти люблю его, когда он во мне, когда умирает. А еще когда нетерпеливо раздевает, шарит по телу, словно боится, что ему не хватит двух рук. Вспоминаю слова старой перечницы. Знаю, что так будет не вечно, что через некоторое время он успокоится, как и все. Однако пока он в моих руках, я уступаю любым его желаниям – на спине, на животе, на четвереньках. Подружка в ярости колотит по стенке. Однажды я решаю поддеть его для проверки. В одну из суббот, третью с тех пор, как я живу у них, мы отправляемся в кино вместе с Микки, Жоржеттой, Бу-Бу и его отдыхающей, а Пинг-Понг всю первую серию торчит в глубине зала в брезентовой куртке и пожарной каске. В перерыве я подхожу к нему и говорю: «Пока я тут, чтобы ты в последний раз выступал клоуном. Хочу, чтобы ты сидел рядом, чтобы жал меня во время сеанса, если мне этого захочется». У него глаза на лоб. Он озирается, как психованный – не слышит ли кто. Тогда я говорю: «Хочешь, я повторю это громко, для всех?» Он отрицательно трясет головой и убегает на четвертой скорости со своей мерзкой каской в руке. В нашей комнате говорит: «Ты должна меня понять». Все эти занюханные парни хотят, чтобы их понимали. «Я помогаю людям. Случись где-нибудь несчастье или пожар, клоуном я не буду. К тому же это не ради денег, я тут получаю всего четыре сотни». Я молчу. Тогда он сажает меня на кровать и говорит: «Проси что хочешь, но не это. Я не могу бросить дело. Не могу». Я даю ему выговориться, потом встаю и отвечаю: «Я только прошу, чтобы по субботам кто-нибудь подменял тебя и ты был со мной, ничего больше. Иначе я заменю тебя другим». Я вижу его в зеркале, и он меня тоже. Опустив голову, он бормочет: «Ладно». Тогда я возвращаюсь к нему, и скоро начинается стук в стену, от которого может проснуться тетка. Назавтра, кажется, в третье воскресенье, я понимаю, что долго так не выдержу. И делаю новый ход. Оставив Пинг-Понга спящим, я в махровом халате спускаюсь на двор. Какие-то пижоны спорят у ворот с матерью всех скорбящих. Я слышу, как она бубнит, словно в телефон: «Надо спросить у сына, он глава семьи». Это двое парней и две девицы, у них белый «фольксваген», на крыше которого полно всякой всячины, даже каноэ. Через минуту они отваливают. Мать говорит: «Туристы». И уходит на кухню. А я пытаюсь запустить душ, оборудованный между сараем и колодцем. Ледяная вода внезапно обрушивается мне на волосы и на халат. Микки и Бу-Бу смотрят на меня из окна. Микки потешается. Я знаю, что бы Эна должна была сейчас сделать, хорошо знаю. Но это пока преждевременно. И – как знать? – может быть, во всем виновата моя фотография, вырезанная из газеты. Такая хандра нападает на меня, что я все бросаю и тащусь назад в комнату. Пока одеваюсь, Пинг-Понг просыпается. «Ты куда?» – «Проведать мать», – отвечаю. Он говорит; «Но мы же у нее обедаем». Я роняю: «Ну так приходи туда. А я иду сейчас». Когда я заявляюсь к нашим, на душе у меня тошно, а на сердце пуще того. Мать наверху с этим кретином, его приходится брить, менять белье, и я кричу в потолок: «Идешь? Ты нужна мне». Она тотчас спускается. Я хнычу, как маленькая, прижавшись лбом к ее руке. А тот наверху ревет, как псих. Она мягко берет меня за плечи и отводит в пристройку, как бывало и прежде, чтобы поговорить спокойно. Я плачу и говорю: «Ты понимаешь? Ты понимаешь?» И та шепчет печально: «Ну да, ты хочешь казаться хуже, чем ты есть. В этом твое несчастье». Садится на ступеньки, помогает расстегнуть свое платье, я слышу ее запах, рядом ее теплая грудь. Я снова в объятиях своей дорогой мамули, моей дорогой мамочки. 8 Другое воскресенье. Пинг-Понг увозит нас покататься на «ДС» своего хозяина. С нами Микки и его Жоржетта. Микки должен был участвовать в велогонке, но в прошлый раз ударил головой комиссара, сделавшего ему замечание по поводу плохо прикрепленного на спине номера. Не прав был комиссар. Он сам наткнулся на голову бедняжки Микки. Мы тормозим у озера, под которым похоронен Аррам, где я родилась. Всему виной плотина. Из-за нее все строения, кроме церкви, были взорваны. Об этом рассказывали по телеку. Теперь надо всем – тихая гладь воды, и даже купаются. Пинг-Понг говорит, что купаться запрещено. Но кто считается с запретом? В иные дни косые лучи солнца высвечивают в глубине озера силуэт церкви. Без колокольни, ее сломали. Одни стены. Жоржетта замечает, что я чем-то расстроена, уводит меня, взяв за талию, и говорит остальным: «Поехали отсюда. Все это не очень весело». Мы отправляемся в деревню Дюве-сюр-Боннет. На мне платье с большими синими цветами и стоячим воротничком, волосы у меня потрясные. Однако, сама не знаю отчего, чувствую я себя премерзко и еле волочу ноги. Пинг-Понг сияет как медный грош, прогуливая меня среди туристов, обняв за талию и даже ниже, как бы показывая всем, кто тут хозяин. После того как мы раз четырнадцать обходим памятник павшим, выучив наизусть все написанные на нем имена, Микки предлагает Пинг-Понгу сыграть против двух отдыхающих партию в шары. И весь остаток жизни я провожу вместе с Жоржеттой, сидя за стаканом сельтерской с мятой. Она, конечно, пытается меня разговорить – намерена ли я выйти за Пинг-Понга и все такое. Но я еще до того, как у меня прорезался первый зуб, знала, что девчонкам нельзя ничего рассказывать, разве только в том случае, когда хочешь сэкономить на объявлении в газете. Она расспрашивает, как живут Монтечари, не стесняют ли меня парни, ведь у меня нет братьев, и с тем же притворным видом выведывает, может ли ее Микки увидеть меня раздетой, чтобы сравнить с ней. Лучший способ позлить ее – это заставить думать то, что ей хочется. Именно так я и делаю. Вечером мы все четверо играем с глухаркой в карты, и я выигрываю двадцать франков, а тетка шестьдесят. Пока Пинг-Понг и Микки отвозят Жоржетту в город, я спрашиваю сидящую на кухне за штопкой мамашу; «Пианино, которое стоит в сарае, всегда было у вашего мужа?» Она отвечает: «Он привез его из Италии. Если хочешь знать, тащил на себе». Я спрашиваю: «Почему?» Чтобы лучше разглядеть меня, она опускает очки на кончик носа: штопая, она всегда надевает очки. Через сто часов она тоже спрашивает: «Что значит – почему? Так он зарабатывал. Останавливался в деревнях, и люди платили ему». Спустя еще сто часов, не переставая пристально смотреть на меня, как на чудище, она опять спрашивает: «А с чего это пианино так интересует тебя? С первого дня ты все время крутишься возле него, задаешь вопросы Микки и мне». Я с невинным видом отрезаю: «Это я, что ли, спрашивала Микки?» И она сухо отвечает: «Ты его спрашивала, с каких пор оно у нас, не увозили ли его куда-нибудь, когда он был еще маленьким. Мой Микки не умеет лгать». Я живо отступаю: «Ах вот вы о чем! Да, я спрашивала». Она смотрит на меня через очки еще сто часов и произносит более низким, более дружелюбным тоном: «К чему тебе все это?» Я отвечаю: «Мне кажется, я видела точно такое же пианино у нас в Арраме, когда мне было два или три года». На что она тотчас возражает: «Аррам далеко отсюда. Муж наверняка не забирался в такую даль. В последний раз пианино выносили со двора тогда, когда тебя еще на свете не было». Сердце у меня колотится, но я все же говорю: «Может быть, вы ошибаетесь? Когда это было?» Просто ужас, как она смотрит на меня. Мне даже кажется, что ей обо всем известно. Бывают мужчины, которые обо всем рассказывают своим женам. Но нет, она говорит: «Тебя еще на свете не было. Муж таскал его в город в заклад, но не пристроил». Хотелось бы порасспросить еще кой о чем, но понимаю, что делать этого не надо. Она наблюдательна и неглупа. Еще станет подозревать меня, и я говорю: «Значит, я ошиблась. Это ведь не преступление». Собрав на столе карты, я раскладываю пасьянс, а она возвращается к штопке, потом говорит: «Знаешь, ты выбрала себе не сына Ротшильда. Мне не раз приходилось закладывать вещи». Но вот возвращаются Пинг-Понг и Микки, подобравшие по дороге Бу-Бу, который еле здоровается со мной. Микки предлагает сыграть партию в белот. Но Пинг-Понг отказывается: завтра всем рано вставать. На самом же деле ему хочется поскорее остаться наедине с Эной в комнате и показать ей все стороны света. После битвы мы лежим рядом, сбросив простыни. Очень жарко. Я спрашиваю: «А кто привез обратно пианино, когда твоему отцу не удалось сдать его в заклад?» – «Откуда тебе это известно?» – смеется он. «Мне рассказала твоя мать», – отвечаю я. И весь остаток жизни жду его ответа. «Не помню, – говорит он. – Надо ее спросить. Грузовик принадлежал другу отца. Я ведь был тогда маленький, ты знаешь». Ему было лет десять, он родился в ноябре. Беру книгу и притворяюсь, будто читаю. А он говорит: «Они выпили и смеялись на кухне, это все, что я помню». Я смотрю на строчки книги о Мэрилин. Вижу только строчки. А Пинг-Понг продолжает: «Было очень снежно. А почему ты об этом спрашиваешь?» Я приподнимаю плечо, показывая, что мне плевать, и продолжаю смотреть в книгу. Однажды в Арраме мы с отцом играли на лестнице нашего дома. Я стояла на лестнице. Играли мы, кажется, бутылочной пробкой. Я тянулась за нею. Да, именно так. Это была игра с пробкой, которую закрепляют на конце веревки. Я старалась ее поймать. А папа дергал веревку, стоя на каменном приступке. Эту картину я вижу абсолютно точно. Пинг-Понг спрашивает: «Что с тобой?» Я отвечаю: «Не знаю. Мутит». Он вскакивает: «Что-нибудь нужно?» Я отвечаю: «Нет. Прошло». Его обеспокоенное лицо склоняется надо мной. Я же смотрю в книгу и вижу только строчки. 9 По средам Бу-Бу не ходит в коллеж и слоняется по двору. Однажды, после, воскресенья, проведенного на плотине, я, не глядя на него, вхожу в сарай. Он идет за мной следом и говорит: «Тебе надо лечиться. Ты ненормальная». Я смеюсь: «Вот как?» И он говорит: «В поле на прошлой неделе нашли задушенную кошку мадам Бюйг. А сегодня – кошку Меррио, Это ты их убиваешь». Я гляжу на него. Он не шутит. Стоит себе высокий, как дерево, и очень красивый. «Я наблюдал за тобой, – продолжает он, – еще до Пинг-Понга». Я опять смеюсь. Знаю, мол. Он стоит за мной около пианино своего гадючего отца и говорит: «Ничего ты не знаешь. Ты бессердечная. Или зарыла свое сердце так глубоко, что до него не доберешься». Резко обернувшись, я говорю ему: «Послушай, парень, ты это о чем? Откуда тебе знать? Начнем с того, что я не трогала кошек, хотя терпеть не могу животных». И сажусь на нижнюю ступеньку. Спустя несколько минут он говорит: «Почему тебя так интересует это пианино?» Я отвечаю: «Мне хотелось бы послушать, как оно играет, вот и все». Ничего не ответив, он запускает его, и музыка обрушивается на меня, как ливень. Я сдерживаюсь и подпеваю: «Ла-лала-ла-лала-ла-ла-ла». А затем падаю ничком, как упал тогда мой отец. Когда я прихожу в себя, музыка еще звучит, и надо мной встревоженное лицо Бу-Бу. Оказывается, я упала через лестницу навзничь и ударилась щекой, а ноги задрались кверху. Он помогает мне подняться и усаживает. Мне душно. «У тебя, – говорит, – идет кровь, черт возьми». Кровь? Я хватаю его за руку и говорю, что все в порядке, что это легкое недомогание, со мной такое уже бывало. Проклятое пианино смолкает. Я прошу: «Не говори никому. Я сделаю все, что ты ни захочешь, только не говори». Он кивает, слюнявит палец, чтобы вытереть мне щеку. Там порядочная царапина. Вернувшись вечером из пожарки и увидев меня за столом, Пинг-Понг сразу спрашивает: «Кто это тебя?» Небось думает про мать или братьев. Я отвечаю: «Твоя тетка скалкой». Представляете, какой начинается цирк! Пинг-Понг орет на старуху: «Почему ты это сделала?» Та спрашивает: «Чего? Чего?» А он орет и того пуще: «Почему ты это сделала?» Орет и его мать, обращаясь ко мне: «Да скажи ему, несчастная грязнуля, что это неправда!» Пинг-Понг приходит в бешенство. Все кричат: он – на мать за «грязнулю», Микки – потому, что не хочет, чтобы кричали на его мать, а сломанный динамик не перестает повторять: «Чего?» – и даже я ору, что хочу уйти. Молчит только Бу-Бу. На секунду я встречаю его взгляд, и он не опускает глаз. Однако не произносит ни слова. Хоть убей на месте. Наконец я говорю Пинг-Понгу, который тяжело дышит и стоит с каской в руке: «Дай мне сказать. Я пошутила». Ему явно хочется двинуть мне по шее, а его матери – огреть миской, но оба не решаются, садятся к столу, и некоторое время мы слушаем какого-то зануду по телеку. Затем, не глядя на Пинг-Понга, я произношу: «Я пошутила. Ты себе можешь представить, как бы твоя тетка гонялась за мной со скалкой?» Это их всех убивает, кроме глухарки. Чтобы убедить его еще больше, я повторяю Пинг-Понгу: «Ей-Богу. И тебе не стыдно? Как же может эта старуха гоняться за мной со скалкой?» Микки задыхается от смеха. Но боится разозлить брата, если начнет сейчас шутить. Я даю понять, что все позади, начинаю кушать и затем в тишине говорю: «Мне стало нехорошо днем, я упала». – «Что значит – нехорошо?» – спрашивает Пинг-Понг. А мать, само подозрение, тут как тут: «Где это случилось?» Я отвечаю: «В сарае. Бу-Бу помог мне подняться. Если не верите, спросите сами». Все, кроме тетки, уставившейся в телек, оборачиваются к Бу-Бу. Тот опускает голову, ему неловко, и он продолжает жевать. Он тощ как жердь, но поесть горазд. Тогда Пинг-Понг спрашивает меня с беспокойством в голосе: «И часто это с тобой бывает?» Я отвечаю: «Раньше никогда». Немного позже, когда Бу-Бу помогает тетке подняться в спальню, а Микки отправляется поиграть в голопузики с Жоржеттой, я остаюсь одна с Пинг-Понгом и его матерью, которая моет посуду. И он говорит мне: «Вот уже три недели, как ты сидишь дома, только портишь глаза, читая журналы, и смотришь дерьмовые фильмы. Понятно, отчего тебе стало нехорошо». Не оборачиваясь, мать вставляет: «А что ей делать? Она ничего не умеет». И добавляет: «Это не совсем ее вина, ее просто ничему не научили». Пинг-Понг возражает; «Послушай, она может ходить вместо тебя за покупками в город. Хоть прогуляется». И они препираются на эту тему еще час. Она говорит, что не хочет разориться, так как, чего доброго, я еще куплю крабов, а он – что это его деньги, что он взрослый, ему уже сделали все прививки, ну и прочее. В конце концов я встаю с видом жертвы, чтобы всем стало стыдно, и говорю: «Мне стало нехорошо подругой причине». Они молчат, только поглядывают друг на друга. Затем матерь всех скорбящих как-то странно вздыхает, возвращается к посуде, и я поднимаюсь к себе. Утром, лежа в постели, я хватаю Пинг-Понга за рукав, когда он перед уходом чмокает меня в щеку. «Мне хочется сегодня съездить в город, – говорю я ему. – Надо подкраситься у парикмахера». Корни волос у меня посветлели. Он и сам это знает. «Только у меня нет денег». Это неправда. Моя мать перед уходом дала мне денег и еще добавила в то воскресенье, когда мы остались с ней одни. Тогда она сказала: «Бери, бери, мне ничего не нужно». Так что у меня есть сто сорок франков и мелочь, все это лежит в кармане моего красного блейзера в шкафу. Пинг-Понг отвечает: «Конечно. Мне и самому надо было бы догадаться». Он вынимает из кармана деньги и дает мне сотенную и пятьдесят, спрашивая, достаточно ли, и я отвечаю «да». «Говори, когда тебе нужно», – бормочет он. Затем приподымает простыню, глубоко вздыхает и уходит. В полдень я иду к нам за велосипедом. Мать готовит мне яйцо всмятку, жареную морковку, которую я обожаю, и мы молча пьем кофе. На мне голубое платье в обтяжку, голова повязана такого же цвета косынкой. Перед уходом она говорит, что платье слишком короткое и что это уже немодно. Я отвечаю; «Для тех, у кого кривые ноги. У нас же с тобой они что надо, разве не так?» Она тихо смеется. Своим смехом эта женщина способна убить меня. Такое впечатление, будто ей стыдно или она не имеет права показывать зубы. Вскочив на велосипед, я уезжаю. От деревни начинается спуск до самого города, и приходится все время тормозить. Сначала я еду на лесопилку – оставить Микки велосипед и сказать, чтобы вечером он обождал меня. Его нет на месте, но Фарральдо обещает передать. Затем я направляюсь к старому доктору Конту. В приемной много народу. Но я никого не знаю. Жду десять минут, разглядывая свои ноги. Открыв дверь, чтобы пригласить следующего, доктор сразу замечает меня и пропускает без очереди. В кабинете, ничего не спрашивая, он выписывает рецепт. Я говорю, что, кажется, беременна. «Почему „кажется“? – удивляется он. – Да или нет?» Я отвечаю, что несколько раз забывала принимать пилюли. «И давно это у тебя?» Я, как дура, отвечаю: «Три недели». Он поднимает глаза к небу и говорит: «У меня есть дела поважнее, чем слушать такие глупости. Приходи попозже». Затем отдает рецепт, велит передать привет маме, вручает мне тюбик с мазью для щеки и выставляет за дверь. Он никогда не берет с нас денег. А я иду через площадь в парикмахерскую. Сажусь к Монике. Это хорошая девка, но дура непроходимая. От ее разговоров уши вянут, а от работы может кондрашка хватить. Если бы ее хозяйка, госпожа Риччи, не перехватила меня, отослав ту в кафе за чаем с лимоном, просто не знаю, на кого бы я стала похожа – возможно, на двуногую метелку. Затем иду в аптеку Филиппа. Увидев меня, он, как обычно, теряется. Чтобы позлить его, я протягиваю рецепт. Прежде он и так давал мне пилюли. Пинг-Понг сказал, что все думают, будто я спала с Филиппом. Это вранье. Хоть я была бы не прочь. Но это чудик какой-то. Просто непонятно, как он сделал жене детей. У прилавка сшиваются отдыхающие девицы, которые проводят весь свой оплаченный отпуск, выбирая зубную щетку. И ему не удается поговорить со мной. «Знаешь, я закрываю через полчаса», – бормочет он. Но я отвечаю, что спешу. Иду в универсам и, не глядя, покупаю три мотка розовой шерсти и спицы для вязания. А чтобы позлить старую скрягу – еще банку крабов и подарок Бу-Бу. Сначала, правда, делаю четыре снимка в фотоавтомате, причем последний – закрыв глаза и протянув губы для поцелуя. Но сама себе не нравлюсь и, порвав карточку, покупаю ему красную спортивную майку с белой надписью «Индиана Юниверсити» на груди. Размера я не знаю, выбираю самый большой и ухожу. Ненавижу универсамы, у меня от них трещит башка. Направляясь на лесопилку, издали замечаю желтый грузовик Микки. Он машет мне. Я лезу в кабину, где уже сидит с большим портфелем Бу-Бу. Они оба находят, что волосы у меня потрясные. По дороге я размышляю о том, что Пинг-Понг и его мать могут позвонить доктору Конту. Но если они и спросят его о чем-то, тот пошлет их подальше: врачи ведь, как и священники, обязаны помалкивать. На поворотах – а тут одни повороты – меня все время кидает на Бу-Бу. В конце концов он обнимает меня за плечи. Я чувствую его тепло. Солнце исчезло за горой. Микки всю дорогу смешит нас. А я думаю о том, что он может быть моим братом, и Бу-Бу тоже. Рядом с Бу-Бу сердце мое так и тает. Я ненавижу себя, и одновременно мне хорошо. 10 Жду еще неделю. Самое трудное – это скрывать свои делишки. Особенно от Пинг-Понга. Чтобы он оставил меня в покое, я говорю как раз обратное, то есть что у меня задержка и все тело болит. Он три вечера подряд вздыхает, и я остаюсь внизу с теткой и Микки играть в белот по пять франков. Когда я возвращаюсь к себе, добряк Пинг-Понг уже спит. Как и все парни, он считает, что чем меньше обращаешь внимание на бабские заботы, тем меньше они досаждают. Куда больше меня беспокоит старая сквалыга и даже тетка. Она ничего не слышит, но видит за двоих. Три дня подряд я хожу к себе домой под предлогом, что надо помочь тому кретину или на примерку нового платья, и все обходится. Моей матери, конечно, все становится понятно. Но она молчит и дает мне чистое белье – терпеть не могу, чтобы кто-то, кроме нее, стирал мое белье и даже ленты для волос, – и готовит мне какао с молоком или любимую мою кашу, и все это напоминает мне мои детские годы. Затем она стоит и смотрит мне вслед. Даже когда она молчит, я знаю, о чем она думает: что былого не вернуть, и мне это тоже понятно. У ворот я оборачиваюсь. Мне охота назад. А то, что меня ожидает, внезапно кажется слишком тяжелым делом. Побыстрее ухожу. Я подсчитала: три десятых времени думаю о ней, три десятых о нем, когда он был моим папой, а остальное время о всякой ерунде, для того чтобы поскорее уснуть. В субботу, возвращаясь от наших, я сталкиваюсь у бензоколонки с Жюльеттой. Она приглашает меня зайти поговорить. Я киваю и, как Красная Шапочка, с корзиной в руках следую за ней. Ни Пинг-Понга, ни ее мужа нет на месте. Мы поднимаемся в квартиру. Она предлагает мне кофе и еще что-то. Я отвечаю, что уже пила. Она садится на стул и говорит: «Я хочу быть уверенной, что ты действительно любишь Пинг-Понга». Я не отвечаю, и она спрашивает: «Ты намерена жить у них, не выходя замуж?» Жестом показываю, что не знаю. Это довольно высокая светлая шатенка, на ней короткое платье, чтобы выглядеть моложе. И хотя она толстушка, но собой недурна. Думаю, она тоже орет в постели. Жюльетта говорит: «Я знаю Пинг-Понга со школы. У нас была очень чистая любовь». Киваю в знак того, что поняла, и неподвижно жду до наших похорон. Она продолжает; «Если ты выйдешь за него, я отдам тебе свое подвенечное платье. Я берегу его как зеницу ока. У твоей матери золотые руки, она его перешьет для тебя». Я по-прежнему молчу, и она продолжает: «Когда-то я была такая же худенькая, как и ты». Затем встает, целует меня в щеку и говорит: «Хочешь взглянуть?» Я говорю – нет и что это приносит несчастье. И тоже встаю. Я выше ее ростом. И говорю с материным акцентом: «Вы очень любезны. Вы не такая, как остальные в деревне». Мы спускаемся по деревянной лестнице. В гараже я говорю: «Ну, так до свидания». Она смотрит на меня с пунцовыми щеками и хочет еще что-то вставить, но передумывает, и я ухожу. Остальное время я такая хорошая со всеми, какой только умею быть. Например, увидев, как мамаша Монтечари тащит к воротам помойный бак, который по вторникам утром, разбудив всех гудком, забирают мусорщики, я говорю: «Давайте я сама отнесу, это-то я сумею, это несложно. В вашем доме вас считают прислугой». Она не отвечает, может быть, мои слова ее даже не трогают, а может быть, наоборот, кто ее разберет? Зато глухарка – прелесть. Однажды, оставшись с нею наедине, я крикнула: «Старая дрянь!» А она в ответ: «Чего?» Тогда я ору и того сильнее: «Старая дрянь!» Она улыбается, хлопает меня по руке и говорит; «Ну если тебе так нравится. Ты хорошая девочка». Я иду к буфету, беру плитку шоколада и несу ей. У нее глаза лезут на лоб: «А если заметит сестра?» Я прикладываю палец к губам, чтобы она поняла: мы, мол, заодно. И она, смеясь, начинает, как обезьянка, грызть шоколад. Господи, до чего прожорливы люди в этом возрасте! И как безобразны. Уж лучше умереть в двадцать, ну, скажем, в тридцать лет. В воскресенье Микки отправляется куда-то на гонку, твердит, что непременно, черт дери, выиграет сегодня. На сей раз он не дисквалифицирован. Но возвращается вечером с известием, что проиграл, черт дери, из-за велосипеда. Что Пинг-Понг в велосипедах ни шиша не понимает, ничегошеньки. «Когда дали старт, – объясняет он, – я вырвался вперед, я был сильнее всех. Но твой дерьмовый велосипед весит десять тонн, и я всегда пересекаю линию финиша раньше его». Пинг-Понг бесится, но молчит. Он любит братьев. Микки и Бу-Бу не тронь. На Бу-Бу он еще может накричать за то, что тот встает слишком поздно, а ночь напролет читает фантастику. Еще поворчит на Микки, когда тот заливает насчет количества выкуренных сигарет, и за то, что четырежды в неделю ездит поиметь свою Жоржетту. «Разве после этого выиграешь гонку?» – втолковывает он ему. Но вообще-то их не тронь! Бу-Бу не смотрит в мою сторону и мало говорит, явно избегая меня, когда Пинг-Понга нет рядом. Я зашла к нему в комнату и положила свой подарок ему на постель. В тот же вечер пакет оказался на нашей. Позже, столкнувшись с Бу-Бу на лестнице, я сказала ему: «Я думала отплатить, ты не продал меня, когда я упала в сарае». Прижавшись к стене и не глядя на меня, он отвечает: «Не кричи так, они услышат внизу». Я шепчу: «Тогда возьми, пожалуйста» – и сую ему майку под мышку. Он лишь приподнимает другое плечо, словно давая понять, что ему плевать, и идет к себе. Когда я вижу его таким, мне хочется заставить его стонать в моих объятиях, хочется целовать его, пока он не умрет от наслаждения. Словом, всю неделю я паинька. В среду вечером Пинг-Понг возвращается с тренировки. Его ждут к ужину. Надев очки, я вяжу, как меня учила мать, и поглядываю в телек. Подавая суп, госпожа бывшая директорша говорит: «Приходили те туристы. Дали двести франков задатка и обосновались в конце поляны». Микки раздраженно замечает: «Ладно, ладно. Нельзя ли помолчать». Он смотрит фильм. На экране Дебора Керр переживает после поцелуя нервную депрессию. Но Пинг-Понг видит в этой вонючей кухне только одно. Не Дебору Керр, не кусающего ногти Бу-Бу, не Микки, о тетке и говорить нечего, а только меня, которая сидит как паинька и вяжет в никогда прежде не надеванных очках на носу. Наклонившись, он целует меня в зажившую щеку и говорит: «Что ты делаешь?» Я надуваю здоровую щеку, выдыхаю воздух и отвечаю: «Сам видишь». А он снова: «Что ты вяжешь?» Я поднимаю плечо и считаю петли: «А ты как думаешь?» В кухне воцаряется тишина, слышен только английский текст Деборы Керр. Пинг-Понг выключает. Глухарка кричит: «Я могла в этот раз хоть субтитры читать!» Взгляды всех направлены на меня. Мне плевать, я вяжу, как меня учила мать, ни о чем другом не думаю. В конце концов Пинг-Понг пододвигает ко мне стул и садится напротив: «Постой». Я смотрю на него сквозь очки. Он нисколько не озабочен. И говорит: «Откуда ты знаешь?» Я отвечаю: «Была задержка. Я сходила к доктору Конту. Он считает, что еще слишком рано говорить. Ноя чувствую». И опять смотрю через очки на свое розовое вязанье. Вязка получается ровная, как зерна в початке кукурузы. Стоит такая тишина, что слышен стук вилки, которой Бу-Бу водит по, столу. Наконец первой открывает рот мерзейшая из вдов и позволяет мне выиграть первый тайм. Своим скрипучим голосом она вставляет: «Ладно, оставь ее. Тут можешь ей верить. Попался ты, милок, это уж точно». Оттолкнув стул, Пинг-Понг встает и говорит: «А ты помолчала бы. Никому меня не поймать. Вот так-то, ясно?» Знаю, он ждет, чтобы я согласилась с ним. Но мне неохота говорить. Микки замечает: «Может, сядем за стол?» А Бу-Бу ему: «Помолчал бы ты». Затем весь остаток жизни мы ждем, пока Пинг-Понг выскажется. В конце концов он изрекает: «Мне тоже надоело смотреть, как вся деревня шушукается за ее спиной. Раз моя вина, значит, мы это быстро уладим». Садимся за стол и принимаемся за еду. Моя вязка лежит на коленях. Микки даже не просит, чтобы включили программу Монте-Карло. Тетка спрашивает: «В чем дело? Вы недовольны девочкой?» Сестра похлопывает ее по руке, чтобы успокоить, и никто не произносит ни слова. Я три десятых времени думаю о маме, три десятых о папе. Глотаю суп. Я куда упрямее, чем все вокруг. Конец эпизода. На том стою и подписываюсь: Элиана Монтечари. Свидетель 1 Она хорошая девочка. Я вижу это по ее глазам. Она их не прячет, и я тоже. Поскольку я не слышу, мои считают, что и не вижу. Она же – нет. Она прекрасно знает, что я отлично все вижу, что наблюдательна. С первого дня я поняла, что она хорошая девочка. Ведь не взяла же мои деньги, которые я приберегаю на похороны сестры и на свои собственные. Нашла она их в кафельной печке в моей комнате. Правда, положила по-другому. Так я поняла, что они были у нее в руках. Я ведь глазастая. Я немало сделала в своей жизни таких бумажников из коробок для сахара, еще когда мы были девочками и жили в Марселе. Хорошее было времечко. Я сказала девочке, что Марсель после Парижа самый красивый город в мире. Я была в Париже только раз вместе с мужем на Международной выставке 1937 года. Всего одну неделю. В отеле у нас была прекрасная комната с газовой конфоркой для приготовления кофе. Мой муж занимался со мной любовью весь день, и это напоминало новое свадебное путешествие. Я говорила ему: «Так на тебя действует Париж, негодник!» Он смеялся, смеялся. Он был старше меня на десять лет, а мне тогда было двадцать девять. Муж купил мне перед отъездом два платья, да еще одно я сама купила. Он погиб 27 мая 1944 года во время бомбежки Марселя. Мы жили на углу улицы Тюренн и бульвара Насьональ на четвертом этаже. Во время бомбежки он был рядом со мной и все сжимал мне руку, без конца повторяя: «Не бойся, Нин, не бойся». Говорят, его тело нашли под обломками, а меня там, где что-то осталось от второго этажа, рядом со старухой, у которой оторвало голову. Она была не из нашего дома. Просто непонятно, как она в нем очутилась. Сиди в своем кресле, я часто вспоминаю те последние мгновения, когда держала руку мужа. Сама не пойму, как могло случиться, что нас оторвало друг от друга. У меня в жизни не было другого мужчины, я даже ни разу не взглянула на другого. Ни до, ни после. А мне было тридцать шесть лет, когда он погиб, и, даже глухая, я могла снова выйти замуж. Сестра говорила мне: «Найди себе работящего одинокого мужчину и выходи за него». А я не могла и думать об этом и только плакала. Моя сестра порядочная дурочка. У нее тоже не было другого мужчины, кроме мужа. Она тоже не вышла снова замуж. Что же она тогда болтает? А ведь была еще красивее меня. Однажды Флоримон и Микки нашли в сарае письма моего свояка, написанные им в 1940 году, когда его мобилизовали и он наконец стал французом. Пока ее не было дома, мы перечитали их. Мы так хохотали, что едва не надорвались. Он был не больно грамотен, наш бедный Лелло, но страшно скучал без нее. После нескольких слов привета односельчанам он писал только о своей тоске. В общем, это были любовные письма. Потом нам было немного стыдно, что прочитали их. Однако, когда вечером все оказались за столом, нас словно прорвало, мы не могли остановиться и корчились от смеха. Он писал о ее белоснежном теле. Наверное, вычитал где-то эту фразу и нашел ее подходящей. Нам было дурно от смеха. Моя сестра сердилась, ничего не понимая. Бросила все и отправилась спать. «Белоснежное тело». С чего, спрашиваю вас, он это взял? Однако моей сестре повезло больше, чем мне. Лелло покоится на деревенском кладбище, она может сходить туда прибрать могилку в понедельник днем и рассказать ему о том, что происходит кругом. Мой бедный муж похоронен в Марселе. За последние десять лет я была там только дважды: на похоронах его брата, часовщика-ювелира, который, однако, не был хозяином магазина, а затем на велогонке с участием Микки, когда Флоримон и Анри Четвертый взяли нас с сестрой туда. Вечером Микки выиграл отборочные соревнования, схватил много призов и повез нас на Корниш угостить рыбой. Домой возвращались поздно. Мы были очень довольны. Я тем, что побывала на могиле мужа, все там прибрала и посадила цветы, а остальные – и я тоже – тем, что Микки победил. На крыше машины были привязаны два его велосипеда, и я все время боялась, что они упадут по дороге. Теперь, когда насчет похорон я спокойна, мне хотелось бы еще трижды выиграть на скачках. Тогда я бы сперва все отдала Флоримону, как старшему и самому смелому, потом поделила бы выигрыш между Бу-Бу и Микки, а третий отдала бы ребенку Эны, положив деньги на сберкнижку. Я сказала сестре, что хотела бы девочку, в нашей семье слишком много мужчин, и что она, пожалуй, будет такой же красивой, как ее мать. Господи, хорошо, что я ничего не слышу, а то бы я узнала много лишнего. Сестра моя терпеть не может девочку. Она считает ее скрытной и развязной. И особенно за то, что та отняла у нее Флоримона. Она говорит: «Если они поженятся, куда пойдут деньги? Ему придется отдавать ей». Я возражаю: «Это хорошая девочка! Вот уже тридцать лет, как ты кричишь, а она просто медленно произносит слова, и я все понимаю. А если ей надо сказать что-то сложное, она не ленится пойти за карандашом и написать». Посмотрели бы вы, что тут происходит с сестрой. Она вся белеет от злости и начинает орать еще громче. Но я ничего понять не могу. Тогда она тоже берет в буфете бумагу и пишет, чтобы отомстить: «Знаешь, как она тебя прозвала?» Отвечаю: «Она называет меня сломанным динамиком, сама мне об этом сказала». И я смеюсь, смеюсь. Что верно, то верно, – она называет меня сломанным динамиком, глухаркой или обезьянкой. Я сама спросила, а Эна очень просто ответила. И даже объяснила, что динамик – это для усиления голоса певцов. А сестра еще говорит, что она скрытная. Вот что она срамница – это верно. Ей так же легко появиться голой, как иным в дождь под зонтиком. Мне кажется, что она несчастна. Я хочу сказать, что у нее была, видимо, в жизни какая-то беда, и об этом никто не знает, поэтому ей легче показать всем свой зад, чем пожаловаться. Пытаюсь втолковать это сестре, но она только пожимает плечами, точно так же, как делала, когда ей было десять лет. Я читаю по ее губам: «Брось придумывать всякие глупости». И жестом показывает, как они ей надоели. А потом пишет на бумаге: «О чем она тебя спрашивала?» Чтобы позлить ее, сначала исправляю орфографические ошибки. Затем говорю: «Ни о чем. Она любит слушать мои рассказы». И читаю по ее губам: «Какие именно?» Я отвечаю: «Всякие. Что в голову приходит». Сестра снова берет бумагу и пишет: «О механическом пианино тоже?» Я притворяюсь дурой и отрицательно качаю головой. Та снова пишет: «Она спрашивала тебя, кто привез пианино после того, как Лелло таскал его в заклад?» – «Почему ты об этом спрашиваешь?» – задаю, в свою очередь, вопрос. Я-то хорошо помню, как привезли пианино. За рулем грузовика, принадлежащего Фарральдо, сидели верзила Лебаллек и его шурин. Это было в ноябре 1955 года. Снегу тогда намело! Выгрузив вместе с Лелло пианино, они распили здесь, на кухне, бутылочку вина. Я вижу все так, словно это было вчера. Сестра пишет: «Потому, что она этим интересуется». Девочка говорила мне о механическом пианино в сарае, но ничего не спросила о том дне. Сестра задумывается, пожимая плечами и поглядывая на свою записку. Затем резко оборачивается к стеклянной двери, и я понимаю, что кто-то идет по двору. При этом она делает то же, что и девочка, – сжигает записку, бросает в плиту, поднимает кочергой конфорку и потом ставит ее на место. Она открывает дверь одному из отдыхающих, из тех, что поставили свою палатку в конце поляны, и его подружке или жене, веснушчатой блондинке. Я понимаю, что они пришли за яйцами или за кроликом. Оставшись одна, закрываю глаза. Хорошо помню тот зимний день 1955 года. Верзила Лебаллек и его шурин пили на кухне вино. Вместе с Лелло. Флоримон был еще маленьким и стоял между коленями отца. В те времена я не сидела сиднем в кресле, а ходила до ворот, смотрела на лес, на деревню, на дорогу. Верзила Лебаллек и прежде приезжал к нам на своем грузовике. Он занимался тем же, чем и Микки сегодня: перевозил лес. Его шурина я видела только в тот вечер. Тогда я еще пользовалась слуховым аппаратом и немного слышала. Помню, он говорил мне, что женился на сестре Лебаллека. С закрытыми глазами сижу в кресле, но не сплю. Все думают обычно, что сплю. Сплю я только, ночью, да и то недолго. Я вспоминаю о прежних прекрасных днях. О детских годах в Дине, а затем о Марселе. О понтонном мосте, взорванном немцами во время войны, об улице Пти-Пьюи, на которой стоял наш дом. Об ослепительном солнце. И еще о том, не отдаляемся ли мы от солнца, придумывая все новые гадости. Прежде ведь и дни были длиннее и лето теплее. Потом вспоминаю Парижскую выставку 1937 года. У сестры сохранился привезенный мной тогда поднос. Он лежит на буфете. На нем изображена выставка. Муж говорил мне: «Вот увидишь, ты будешь часто о ней вспоминать». Однажды, сидя возле меня, девочка написала на бумажке: «Вы любите его по-прежнему?». Я кивнула. Она не засмеялась, ничуть. Мы сидели с ней, как две гусыни. Она хорошая девочка. Только не похожа на других. 2 Утром мне помогает одеться сестра. Бывают дни, когда сильно болят ноги, а то и руки. Она же помогает спуститься на кухню и сесть в кресло. Флоримон и Микки отправляются на работу. Бу-Бу сдал экзамен по французскому, говорит, что справился. Мы ждем результатов. А пока он все утро спит или читает у себя в комнате. Застелив постель, девочка обычно спускается вниз к девяти часам. Отправляется за ванночкой в чулан и собирается мыться. Сестра говорит, что на это уходят все ее силы. Моя сестра дурочка. Однако с тех пор как погиб мой муж, она относится ко мне безупречно. Но все равно она глупа. Я спрашиваю девочку: «Как дела?» Она склоняет голову набок и отвечает: «Ничего». В первый раз, когда она залезла в ванночку, мне стало не по себе, я не смела на нее глядеть. Теперь все иначе. Как мне, старой дуре, было не понять, что ей просто больше негде мыться? Она ведь не такая, как ты, когда была молодой. Затем она сливает воду с помощью тазика в раковину и надевает белый махровый халат. Волосы мокрые, лицо блестит, и сразу видно, что ей нет и двадцати. Иногда она витает в облаках, думая о своем, но когда я встречаю ее взгляд, то вижу, что ей по душе мое присутствие. При этом она только усмехается, улыбается или приподнимает плечико. Ей очень хочется выглядеть человеком, которому на все решительно наплевать. Я не слышу ни плеска воды, когда она моется, ни того, что она отвечает сестре, когда та говорит с ней, но ее носик тогда словно заостряется и голубые глаза сужаются. Однако мне кажется, что я читаю ее мысли. Я никогда не видела ее матери по прозвищу Ева Браун, потому что она из Германии, – люди ведь так глупы! Мне бы хотелось, чтобы она пришла к нам в гости. Я просила сестру пригласить ее, но та ответила; «Ее мать такая же дикарка, как и Эна». После мытья девочка, взяв полотенце и ментоловые сигареты, идет во двор, чтобы позагорать у колодца. Чуть позже в пижаме спускается Бу-Бу. Он единственный целует меня по утрам и неизменно говорит: «А ты совсем не меняешься». Затем готовит себе кучу бутербродов – с медом, маслом, вареньем, еще с чем-то, и мать наливает ему кофе с молоком. Парень добавляет туда ложку-две растворимого кофе, сока или какой-то бурды – ему все нипочем. Всю эту еду он глотает, уставившись в одну точку, словно думая о чем-то важном, и тогда напоминает Микки. Только Микки никогда не был так прожорлив. Затем сам моет чашку, как его учили, на секунду застывает перед стеклянной дверью, но все же откидывает занавеску, чтобы увидеть лежащую у колодца девочку, и поднимается к себе в комнату. Я вижу – да это легко понять и не только в моем возрасте, – что девочка волнует его. Но он хорошо себя держит с ней. Я замечаю, что за столом он всегда угадывает, что она хочет, она ведь плохо видит, и он передает ей солонку с таким видом, будто ему противно смотреть, как она ее ищет. Но он неизменно внимателен к ней, в то время как остальные сидят, уставившись в телевизор. Мне кажется, что она все делает нарочно. Однажды, когда мы остались одни, она написала: «У меня глаза – для декорации. Я даже своих ног не вижу». – «Почему же ты не носишь очки?» – спрашиваю я. Она пишет: «А мне плевать на ноги». Во всяком случае, она прекрасно во всем разбирается и не видя. И ей приятно внимание Бу-Бу. В прошлое воскресенье он спустился в новой красной майке с надписью «Индиана Юниверсити». Всем она очень понравилась, а он только надул щеки, словно ему противно, и сел, ни на кого не глядя. А спустя некоторое время я видела, как он поглядел на нее иона затаенно улыбнулась. Чувствовалось, что она рада и у них какая-то тайна. Я так думаю, что это она ему подарила майку, никому не сказав, и не нахожу в этом ничего дурного. Между ними только три года разницы, но для нес он словно младший брат. Своего брата у нее ведь нет. Это-то я в состоянии понять. К тому же она сильно влюблена в Флоримона. Она, как рассказывает сестра, кричит по ночам в его объятиях. Я бы только поостереглась Микки, который постарше и всегда пялит глаза не туда, куда надо: на ее скрещенные ноги или когда она наклоняется. Она носит очень короткие юбки и платья. Я сказала ей об этом, а она лишь рассмеялась и, как всегда, приподняла плечико. Но когда надевает обтягивающие джинсы, это еще хуже; тогда она словно голая. Надо признать, что нынешние девушки одеваются довольно странно. Так что она не одинока. Перед самой войной, когда мы снимали дачу в Сессе-Ле-Пэн, я тоже надевала модные тогда штаны, но очень широкие, и в них плавала. Муж говорил, что это очень шикарно. Возвращаясь с пляжа, мы с племянниками и сестрой, тогда еще молодой девушкой, устраивались в саду, где было много роз, и заводили патефон. Я словно и сейчас слышу запах розовых кустов. В то время я очень любила пластинку «Плывет шаланда» в исполнении Лис Готи и песенку Белоснежки: Настанет, день, придет мой принц. Настанет день, он полюбит меня. Не помню, кто ее исполнял. Кажется, Элиана Селис. Боюсь, что начинаю все забывать и рано или поздно стану именно такой, какой уже меня считают: слабоумной. Такой же была моя бабушка перед смертью. К счастью, она все время смеялась, совсем позабыла дедушку, умершего на двадцать лет раньше. Ничего не помнила. Господи, не допусти, чтобы со мной произошло то же самое! Я до последней минуты буду помнить мужа, который держал меня за руку и говорил: «Не бойся, Нин, не бойся». Умереть не больно, ведь разум не действует. Сердце медленно замирает и останавливается. А потом может случиться то, о чем в детстве говорила бабушка, – я встречу там много знакомых. По ночам, когда я не сплю, меня тревожит одна мысль. Мужу, когда он погиб, было ведь сорок шесть лет. А мне сейчас шестьдесят восемь. Если случится так, что я встречусь с ним в будущем году или через десять лет, он ведь увидит меня старухой. Это ужасно. Но Бог, если он только есть, не допустит этого, и я спокойна. Может быть, я снова стану такой, какой была в то дивное лето в Сессе-Ле-Пэн, когда мы снимали там дачу. Цвет своих широких штанов я не помню. Наверное, они были белые по тогдашней моде. Не могу вспомнить и марку патефона. Запомнила только, что на крышке была изображена собака. Все знают эту марку, но название только вертится у меня на языке. И не помню, кто пел песенку Белоснежки. Может быть, Элиана Селис, а может быть, нет. Господи, забыла марку патефона! «Голос хозяина». Надо теперь быть внимательнее. Думать, ничего не забывать, не дать распылиться чудесным воспоминаниям. Едва я спросила у девочки, как она четко ответила: «Голос хозяина». Я спросила: «Разве такие есть и сегодня?» Она приподняла плечико и произнесла: «Пес слушает голос своего хозяина. Это все знают». И еще, что-то еще произнесла так быстро, что я не поняла. Я попросила взять бумагу из буфета. Она покачала головой и медленно повторила, так что я все поняла: «Ты теряешь память, моя старушка. Ты становишься кретинкой». Она стояла напротив меня и видела, что я едва сдерживаю слезы. Я сказала: «Ты злая. Да, ты очень злая». Тогда она наклонилась ко мне так, что ее лицо было совсем рядом с моим, и четко произнесла: «В этом доме я тебя люблю больше всех. Только ты теряешь память – и становишься кретинкой». Сама не знаю, что я испытывала в ту минуту, может быть, боялась, что сестра вернется на кухню. Девочка оделась, чтобы идти в мэрию за метрикой для свадьбы. Она сказала: «Не показывай им, что память шалит. Спрашивай меня». Я хорошо поняла ее, хотя и не слышала слов. Положив мне руку на затылок, она поцеловала меня в щеку и сказала: «Я не злая. Я тоже, понимаешь, становлюсь кретинкой». Я кивнула. Затем она ушла. Я долго пробыла одна. Вернулась сестра и снова ушла. Она обрабатывала огород или виноградник Пинг-Понга и Микки, уж не знаю. Мне все равно. Я думала о девочке. Я убеждена, что когда она разговаривает со мной, то делает это одними губами и ее никто не слышит. Она в тишине рисует слова только для меня. У нас она несколько недель, а уже умеет объясняться со мной лучше тех, кто знает меня всю жизнь. Бу-Бу возвращается в конце дня первым. Делает себе огромный бутерброд с ветчиной, маслом и рокфором. Сестра снова будет кричать, увидев, что ничего не осталось для остальных. Он был в городском бассейне, и волосы у него еще влажные. Мне он говорит что-то непонятное, но, судя по выражению лица, приятное и не очень важное, а потом идет к себе читать о будущем. Спустя некоторое время возвращается Эна. Я тотчас замечаю, что она совсем другая, чем перед уходом. Краска на глазах исчезла, а взгляд печален или того хуже. Она моет руки. Я спрашиваю ее, хотя она не смотрит на меня: «Получила метрику? Покажи». Она быстро произносит какую-то грубость. Я не поняла, что именно, но знаю – грубость. Затем, взглянув на меня, поднимает плечико, вынимает из кармана красного жакета бумагу и отдает мне. Это метрика, выданная в мэрии Брюске-Аррама. Она родилась 10 июля 1956 года. Через несколько дней ей будет двадцать лет. А зовут ее Элиана Мануэла Герда Вик. Рождена от Паулы Мануэлы Вик, натурализованной француженки, и от неизвестного отца. Я некоторое время сижу молча. Она забирает листок и кладет обратно в карман. Наконец я спрашиваю: «У тебя фамилия матери?» Ее загорелое лицо словно без кровинки, а короткий носик заострился. Но глаза злые и полны слез. Она отвечает: «Вам это неприятно?» Я почти слышу ее слова и говорю: «Нет. Но объясни мне». Вытирая глаза тыльной стороной ладони, четко произносит: «Объяснять тут нечего» – и уходит. Я же говорю: «Не огорчайся. Я за тебя». Но она не слушает меня и идет к себе наверх. Вечером мы сидим за столом. Она надела джинсы и темно-синюю водолазку с рыбкой на груди. Флоримон рядом и не спускает с нее глаз. Он ест, разговаривает с Микки, но все время смотрит на нее, чувствуя, что она чем-то озабочена. Потом притягивает к себе и целует в волосы. Ясно, что очень ее любит. Думаю, он тоже видел ее метрику и тоже задавал вопросы. Наверное, она снова приподняла плечико, и тот сказал ей: «Ну и что такого?» Я так думаю, что, когда девочка родилась, ее мать не была замужем за Девинем, вот и все. Многие живут вместе всю жизнь, не будучи женаты. Однако имя Девинь должно бы значиться в метрике. Я спрашиваю: «Флоримон, когда ваша свадьба?» Он отвечает: «Семнадцатого. В субботу». Наклонившись ко мне, сестра что-то говорит, но я не понимаю. Видя, какая глупая у меня сестра, девочка улыбается и повторяет губами: «Нужно десять дней на объявление в мэрии». Остальные с удивлением смотрят на нее, и я понимаю, что не ошиблась: она лишь артикулирует слова, как бы рисуя их для меня. Я киваю и говорю: «Голос хозяина». Она смеется, смеется. И я за ней. Остальные смотрят на нас с глупым видом. Говорю Флоримону: «Голос хозяина». Он ничегошеньки не понимает, однако наш смех заражает и его, и он тоже начинает смеяться, а за ним и Микки, ему только дай повод, и даже Бу-Бу, который поднял вилку, спрашивая, что происходит. Не смеется только сестра. Но от этого еще смешнее. От одного ее вида заболеть можно. И мы это видим. Скажу вам, что уже в десять лет она была превздорной девчонкой. Я кричу: «Белоснежное тело!» Тут уж Микки прыскает так, что вино брызгает изо рта на скатерть, Флоримон отворачивается, держась за живот, а ничего не понимающие девочка и Бу-Бу все равно смеются во все горло. Им просто нехорошо становится. Но они ничего не могут с собой поделать, я же начинаю кашлять, не в силах остановиться. Вот как все получается. Ведь, в конце концов, не столь уж важно, почему, сделав женщине ребенка, Девинь, которого я никогда не видела, потом отказался признать его. Но – в мои годы надо было бы это предвидеть, – пока остальные хохочут, девочка внезапно обрывает смех, ей совсем уже невесело, она роняет голову на скрещенные руки, плечи и спина содрогаются от рыданий. Мы, словно статуи, замираем от жалости к ней, даже моя: дурочка-сестра, а Флоримон гладит девочку по голове и говорит ей что-то нежное. Затем они встают и уходят к себе. Сестра, Микки и Бу-Бу смотрят на меня так, словно я обязана им что-то объяснить. Но я лишь говорю: «Она хорошая девочка. Я тоже хочу спать». 3 Проходят три дня, прежде чем я снова оказываюсь наедине с Элианой. В старости нетерпение только подхлестывает человека. Она надела новое, сшитое ее матерью белое платье с сине-бирюзовой выделкой под цвет глаз. Собирается повидать свою учительницу из Брюске и хочет успеть на трехчасовой автобус. Сестра стирает у колодца. Бу-Бу ушел после обеда в горы с Мартиной Брошар и другой, неместной девушкой собирать лаванду. Мадам Брошар умеет делать деньги: сушит лаванду, фасует ее по пакетикам и продает туристам как саше для бельевых шкафов. Не знаю, какая из двоих нравится Бу-Бу больше, но убеждена, что он лазает по горам вовсе не для того, чтобы обогатить мамашу Брошар. Короче, они ведь молоды. Я говорю девочке: «Прежде чем придет сестра, хочу поговорить с тобой». Утром и вечером, а также всякий раз, уходя из дома, она чистит зубы перед раковиной. Она делает знак, что не может ответить. Эта девочка удивительно чистоплотна во всем, что касается ее лично. Однажды сестре даже стыдно стало, когда та, поглядев на стакан, молча отправилась его ополоснуть. Остальное Элиану не трогает. Посуда может лежать немытой целый месяц, она уйдет на улицу и станет есть там, держа тарелку на коленях. За это сестра ненавидит ее еще больше. А мне смешно. «Перестань чистить зубы и подойди ко мне», – говорю ей. Она смотрит на меня с полным пасты ртом, затем, поглядев в сторону колодца и откинув занавеску, выполаскивает рот, вытирается полотенцем и подходит ко мне. Клянусь, она знает, что я собираюсь ей сказать. «Сядь». Она берет со стула подушку, кладет на пол рядом с креслом и садится, по привычке обхватив колени руками. Я запускаю пальцы в ее тяжелые красивые волосы. Она откидывает голову, и я словно слышу, как она говорит; «Ты меня растреплешь, я четыре года потратила на то, чтобы причесаться». Я теперь знаю ее манеру выражаться. Никогда не услышу ее голоса, и это еще одно сожаление, которое унесу в могилу. Сестра рассказала мне, какой у нее голос. Она назвала его «кислым», «девочки-притворщицы». Сказала также, что девочка говорит с немецким акцентом. Это меня удивило. Я спросила у нее и узнала, что она делает это нарочно, чтобы казаться интереснее. Клянусь вам, если бы ее не было, то ее бы стоило выдумать. Я говорю: «Я не растрепала тебя?» Она отвечает что-то вроде: «Ладно. Говори, что надо». Я отвечаю: «Я уже рассказала тебе о своей молодости, о Марселе, Сессе-Ле-Пэн. Ты меня слушала. Но ты не спрашиваешь о том, что тебя интересует. Спроси же». Она не шевелится и не отвечает. Я продолжаю: «Ты ведь хочешь знать, кто был водителем грузовика, доставившего механическое пианино в ноябре 1955 года, за восемь месяцев до твоего рождения. Я не так глупа, как ты думаешь. У меня много времени для размышлений». Она сидит совершенно неподвижно, а ее волосы, такие тяжелые и такие живые, у меня под руками. Мне остается только рассказать ей то, что помню, но я жду вопроса. Я тоже хочу казаться интереснее. Я ведь знаю, что интересна для нее, пока ничего не сказала. Боюсь, что потом она перестанет садиться рядом со мной, слушать меня. И мне некому будет рассказывать о прошлом, которое умрет вместе со мной. Когда я начинаю что-то рассказывать остальным, у них тотчас появляется какое-нибудь дело. У сестры – уборка, у Микки – велосипед, у Бу-Бу – уроки, а Флоримона почти никогда нет дома. Он зарабатывает на жизнь для всех. У него нет времени слушать тетку. Я говорю девочке: «Посмотри на меня». Беру ее голову и заставляю повернуться к Себе. Она смотрит на меня своими голубыми глазами как будто безразлично, но все видит, можете быть уверены. Я шепчу: «Ну, спроси же меня». Она тихо качает головой, не отводя взгляда. Я убеждена, что внутренне она вся сжалась, но не хочет этого показать. Я наклоняюсь к ней и говорю: «У меня не было детей, и я поэтому очень внимательна с той, которую хотела бы видеть своей дочерью». Она не понимает меня и с гордостью отвечает: «У меня уже есть мать». Я говорю: «Знаю, глупая. Я хочу сказать, что ты можешь мне доверять». Она поднимает плечико, ей наплевать. Я повторяю: «Спрашивай». Она произносит губами: «О чем? О том, кто привез это мерзкое пианино? Мне-то что до этого?» Она хочет встать, но я удерживаю ее за руку. Когда я хочу, то еще могу быть сильной. «Ты, – говорю я ей, – спрашивала об этом у Флоримона и у Микки. Они были слишком малы, чтобы помнить. Ты спрашивала у сестры. Ее в тот день не было дома. Она уехала в Панье помочь матери Массиня, у которой умер муж. Ты знаешь, как он умер? Его раздавил трактор. Сестра вернулась лишь на другой день, чтобы покормить нас. Я все запомнила. Только я одна могу тебе об этом рассказать. А ты не хочешь спрашивать». Она немного думает, не спуская с меня своих голубых глаз. Затем, приняв решение, говорит губами: «Я ни о чем не спрашиваю. Я хочу выйти замуж за Пинг-Понга, вот и все». Затем встает, резкими движениями приглаживает платье и очень отчетливо губами добавляет: «Балда!» Резко хлопнув дверью, уходит к автобусу на Брюске. Вынужденная опираться рукой о длинный стол, я иду к двери и кричу: «Элиана!» Я не видела, чтобы она прошла под окном, и не знаю, ушла ли она. Поэтому говорю достаточно громко, чтобы она слышала, если стоит за дверью: «Его зовут Лебаллек. Он был вместе с шурином. Лебаллек! Слышишь?» Я вижу, как поворачивается ручка двери. Элиана появляется на пороге и смотрит на меня вдруг постаревшим лицом. Сейчас ей куда больше ее двадцати лет, и она так холодна, словно потеряла сердце. Я продолжаю: «Этот Лебаллек работал у Фарральдо, хозяина Микки. Они выпили тут вина, он, его шурин и мой свояк. Было поздно. Во дворе намело много снега». Девочка инстинктивно оборачивается. Я спрашиваю; «Сестра здесь?» Она спокойно делает знак головой – нет. Я продолжаю: «Лебаллек сидел на краю стола, его шурин тут, а Лелло была на моем месте. Втроем они стащили пианино с грузовика. И оставили во дворе. Флоримон стоял у ног отца. С часок поболтали и посмеялись, затем верзила Лебаллек и его шурин уехали». Она не открывает рта. Стоит прямая, в своем новом платье, с постаревшим лицом и будто лишилась сердца. Я говорю: «Зайди. Закрой дверь». Она не заходит, а хлопает перед моим носом и уходит. Кричу: «Элиана!» Но на этот раз она не возвращается. Медленно бреду к своему креслу. Не знаю, который сейчас час. Вечер или день. Я снова сажусь в кресло. Сердце бьется сильно, и мне не хватает воздуха. Стараюсь думать о другом. Она хорошая девочка, и мне хочется, чтобы она всегда была такой хорошей. Я вспоминаю, как обрадовался мой муж в 1938 году, когда мы подумали, что у нас будет ребенок. Тогда тоже было лето, но солнце находилось куда ближе к нам, чем сейчас. Меня отвезли в больницу. Надежда не оправдалась. У меня не могло быть детей. Но мы продолжали надеяться. Он был вагоновожатым на трамвае. Сестра вернулась в Динь и работала гладильщицей. У меня же был диплом, я собиралась стать учительницей, как та, к которой поехала девочка. В жизни никогда не имеешь того, что хочешь. У вас убивают мужа. Вам уже не с кем поговорить. У вас постепенно отбирают летние дни, и солнце оказывается таким далеким, что холодно даже в июле. Вам говорят: «Помолчите!» Послезавтра в субботу девочке исполнится двадцать лет. Я могу дать ей две тысячи франков из своих денег. Останется еще шесть. Их вполне достаточно, чтобы похоронить двух вдов. Я все время думаю: как я могла тогда, 27 мая 1944 года, когда упала бомба, выпустить руку мужа? Просто не знаю. Нет тому объяснения. Никак не могу поверить, что бомба оказалась сильнее нас. Состав преступления 1 Они приехали в середине дня. Солнце стояло высоко над головой. В горах выпал снег, покрыв пихты перед домом. Однако солнце было жаркое, как в апреле. Я знала, что к вечеру погода испортится, налетит северный ветер и снова пойдет снег. Уж в погоде разбираюсь. Я ведь дочь крестьянина. Родилась в Фиссе, что в Тироле. Все думают, что я немка, но я австрийка. Французы считают, что это одно и то же. Они прозвали меня Евой Браун. Еще девочкой, лет двенадцати-тринадцати, я с матерью и двоюродной сестрой Гердой мыла полы в большом берлинском отеле «Цеппелин». Однажды портье, неприятный человек, норовивший шлепнуть меня всякий раз, когда я недостаточно быстро проходила мимо него, сказал: «Посмотрите, там на улице Ева Браун». Мы все бросились к огромным окнам и увидели молодую блондинку, выходившую вместе с другими дамами и офицерами из министерства напротив. Я запомнила ее хорошо причесанные белокурые волосы, небольшую шляпку, мягкое выражение лица. На улице было полно серых автомобилей. Конечно, то была никакая не Ева Браун. Директор герр Шлаттер, добрый человек, сказал нам: «Не стойте тут. Уходите». Это было на Вильгельмштрассе, самой красивой улице Берлина, напротив министерства авиации. В холле гостиницы над лестницей висело изображение цеппелина, напоминающее огромную почтовую марку в 75 пфеннигов. А до этого я жила в Фиссе, что в Тироле. Знаю толк в земле, небе и горах. Когда они приехали, я стояла на опушке леса. Я видела, как грузовик ползет вверх, делая виражи. Была суббота, ноябрь 1955 года. Я поняла, что они заблудились. За четыре километра до Аррама есть развилка, и автомобилисты часто ошибались. А так к нам никто не заезжал. В руках у меня заяц, попавшийся в силки Габриеля, которые он установил в двадцати метрах от тропинки, ведущей к нашему дому. Под старой американской шинелью на мне была только комбинация, а на ногах – старые резиновые сапоги. Провозившись целый день в доме, я, вероятно, только что умылась и, увидев в окно попавшегося зайца, вышла, даже не одевшись, ведь сюда обычно, никто не заезжал. Я пошла навстречу грузовику. В кабине были трое, но вылез только водитель. Верзила, коротко стриженный, в куртке с меховым воротником. Он сказал: «Мы, видно, сбились с пути. Где тут Аррам?» Изо рта у него шел пар, хотя солнце было жарким, как в апреле. Мне было 27 лет. Я стояла, одной рукой придерживая полу шинели и с мертвым зайцем в другой. Я сказала: «Вы поехали не туда, куда надо, после развилки. Вам бы повернуть налево и ехать вдоль реки». Он кивнул в знак того, что понял. Его удивил мой акцент, и он глазел на мои приоткрытые коленки. Не знаю почему, я добавила «извините». Те другие тоже глазели на меня. А этот сказал: «Отличный попался заяц». Оглядев дом и горы вокруг, добавил: «Тихо тут у вас». Я не знала, что ему сказать. Было тихо, снежно, и только мотор тарахтел на холостых оборотах. Наконец водитель выговорил: «Ну ладно, спасибо. Мы поедем». И залез обратно в грузовик. Обождав, пока они развернутся и уедут, я пошла обратно в дом. Я была одна с предыдущего дня. Раз в три недели Габриель уезжал к своей сестре Клеманс в Пюже-Тенье. Меня она не желала принимать. По моему виду и по тишине в доме водитель, наверное, понял, что я одна. Но это не вызвало у меня тревоги. В те времена я была очень застенчива, куда больше, чем теперь, но совсем не пуглива. Слишком много страха пережила я в последние месяцы войны. Выпотрошив зайца, отнесла его в погреб, где уже лежал еще один. В ту зиму мы ели только зайчатину. Потом я что-то еще делала, уж не помню. Часа в два-три оделась. Стоя перед зеркалом, вспомнила троих из грузовика. Особенно Одного, как он смотрел на меня, когда я стояла в одной комбинации под шинелью. И почувствовала, как сильно забилось сердце. Не скажу, что от страха, нет. Стыдно признаться, но это так. Я давно не любила Габриеля. Похоже, я любила его только вначале, когда мы бежали из Германии. Но никогда не изменяла ему. Тем не менее сердце начинало сильно биться, когда мужчины оглядывали меня и я читала в их взглядах желание. Но раз я не была неверной женой, то говорила себе: «Ты кокетка». Теперь-то я знаю, что я такая же, как и моя дочь. Или, к несчастью, она стала такой же, как я. Она думает, что ее любят, если хотят переспать с ней. Я никогда не рассказывала ей всю правду: как бы она ко мне ни приставала, просто не могла. Никто бы не смог на моем месте. И я не сказала ей, что перед зеркалом, надевая платье, я испытывала приятную истому. Я не сказала ей, что могла бы спуститься тогда в деревню, найти у кого-нибудь приют, объяснив, что осталась одна и мне страшно. Они обозвали бы меня Евой Браун и стали бы снова подозрительно и обидно оглядывать. Но тогда бы ничего не случилось. Вместо правды я сказала дочери: «Я не сожалею о случившемся. Тогда бы не было тебя, понимаешь? Пусть тысячи людей погибнут, лишь бы ты была со мной». Но та не понимает, она думает только об одном – о папе, которого ее лишили в тот страшный день. Да, я помню, что, перед тем, как надеть через голову синее джерсовое платье, с минуту неподвижно стояла у зеркала, вспоминая глаза того мужчины. Не водителя в куртке, говорившего со мной. Не самого молодого в баскском берете, курившего сигарету. А того, у которого были черные, блестящие глаза и густые черные усы. Он понял, что у меня под шинелью только комбинация, и хотел меня. Я поглядела на себя его глазами и почувствовала тяжелое сердцебиение. Возможно, я что-то придумываю, чтобы покарать себя за другие грехи. Когда они вернулись, я была в большой комнате. Через запотевшее окно увидела грузовик, ехавший теперь прямо к нашему дому. С замершим сердцем подумала: «Нет, это неправда, нет!» Но знала, что все так и есть, что такова уж моя жизнь. Я вышла на порог. Вылезли все трое. Они не разговаривали. Лишь самый молодой криво улыбался. Они были пьяны, я сразу поняла, и шли, стараясь не качаться. Расталкивая друг друга, приблизились к двери. И смотрели на меня пристально, молча, и теперь во всем окружавшем меня мире было слышно только чавканье их обуви по грязи перед домом, там, где я прежде смела снег. Я закричала и побежала через комнату в пристройку, где потом была комната моей дочери. Ноги не держали меня. Я долго пыталась открыть засов, и, когда наконец сделала это, тот, кто говорил со мной утром, уже стоял рядом. Он первым ударил меня, произнеся какие-то непонятные слова. Остальные подошли к нам и потащили меня в комнату. Когда начали срывать с меня платье, я закричала, и они опять стали бить меня. Самый молодой из них сказал: «Знаешь, что мы сделаем, если ты будешь орать?» Я лежала на полу и плакала. «Мы перебьем тебе кочергой нос и выбьем зубы». Он пошел за кочергой. А затем зло сказал: «Ну валяй, кричи». Тот, что разговаривал со мной утром, сбросил на постель куртку и, наклонившись, заметил: «В твоих интересах помолчать. Ничего плохого мы тебе не сделаем, если не станешь сопротивляться». Самый младший заявил: «Скидывай платье, дрянь!» И нацелился в меня кочергой. Я заплакала, встала, сняла и так уже разорванное платье. Тогда они бросили меня на постель. И тот, что разговаривал со мной утром, все повторял и повторял: «Будь паинькой. Потом мы уедем». И тогда это началось. Помогая друг другу, они сначала держали меня за ноги и за руки. Но, почувствовав, что я не сопротивляюсь, перестали это делать. Тот, черноглазый и темноволосый, был вторым. Он целовал меня в губы. Последним оказался верзила. Взяв свое, он сказал: «Ты правильно поступила, что не орала. К чему быть изуродованной?» Оставив дверь открытой, он присоединился к остальным. Я больше не плакала, я не могла ни о чем думать. Только слышала, как они роются в буфете и снова пьют. Затем тот, черноглазый с густыми усами, пришел за мной: «Идем. Они хотят есть». Я подумала было взять из шкафа другую одежду, но младший не позволил. Бросившись в комнату, он закричал: «Ну нет!» И швырнул меня через всю комнату. Придерживая комбинацию рукой – они оборвали мне бретельки, – я пошла туда. А они смеялись. Затем они заставили меня пить вино. Большими стаканами. Младший держал за волосы и говорил: «Пей, красотка» – и смотрел своими злющими глазами. Я изжарила им зайца. Черноглазый, которого остальные называли Итальянцем, открыл дверь на улицу и дышал свежим холодным воздухом. Младший сказал шоферу: «Смотри, как вызвездило, ну и красота!» Он захотел, чтобы я тоже посмотрела. Через открытую дверь был слышен свист северного ветра с гор. Я была пьяна, мне приходилось держаться за стену, чтобы не упасть. Шофер усадил меня к себе на колени, пока они ели и пили, и заставлял пить. Им захотелось танцевать. Они смеялись. Я, кажется, тоже, и одновременно плакала. Я была пьяна впервые в жизни. Они набросили на меня американскую шинель и вывели на снег; В кузове машины стояло механическое пианино. При свете лампочки над дверью я увидела тяжелый густо-зеленого цвета инструмент. На крышке была большая позолоченная буква «М». Пианино было привязано веревками. Они запустили музыку. Я упала в снег, прикладывала его ко лбу, щекам и слышала мелодию «Пикардийской розы», долетавшую, наверное, до деревни. Шофер грузовика поднял меня. Он хотел, чтобы я тоже танцевала. А я не могла. У меня не было сил, голова болталась, ноги еле двигались по снегу. Позже они нашли виноградную водку и опять заставили меня пить, а младший, чтобы помучить, заставлял ходить по кухне голой. Итальянец сказал: «Хватит. Перестань». Но младший не соглашался, и шофер тоже. Потом я только повторяла про себя: «Мне все равно. Теперь мне все равно». У меня остались какие-то обрывки воспоминаний. Не помню, сколько это продолжалось. Я назвала себя Паулой. Я курила французскую сигарету, которую мне дал младший. Когда я различала их лица, мне казалось, что я их знаю давным-давно. Они брали меня снова, и младший заставлял повторять, что я их подружка. Едва я закрывала глаза, как все вокруг начинало кружиться, весь мир раскачивался вместе со мной. Потом меня стошнило. Они набросили на меня шинель, водитель посадил на скамью перед столом и сам надел мне на ноги резиновые сапоги. Они потащили меня на улицу, сказав, что уезжают, и требовали, чтобы я с ними попрощалась. Все трое поцеловали меня в губы, и я им позволила, хотя внутри все восставало. Но не потому, что это имело какое-то значение после всего случившегося, а от мысли, что я пьяная и что от меня пахнет блевотиной. Самый молодой сказал: «Советуем тебе помалкивать. Иначе мы вернемся, и я перебью тебе нос и выбью зубы». Садясь в кабину, добавил: «Мы все трое скажем, что ты сама хотела». Последним со мной прощался Итальянец. В куртке и грубых вельветовых брюках. Он пошатывался. Потом с трудом вытащил из кармана золотое портмоне и дал денег. Сто нынешних франков. Я очень тихо сказала «нет», но он глухо пробормотал: «Бери, бери», – и сунул в руку. Я увидела, как грузовик с зажженными фарами и красными задними огнями спускался с холма, а затем исчез за пихтами. Я была совсем голая под шинелью, и мне было холодно. Но я была счастлива, что мне холодно. Перед самой дверью снова упала в снег. Потом кое-как заползла в дом, таща за собой шинель. Оказавшись на полу кухни, ногами закрыла дверь. Несмотря на шум в голове, на стучавшую в висках кровь, я понимала, что не доберусь до постели. Подтянула к себе шинель и укрылась ею. Подумала: «Ведь плита еще горячая. Подвинься к ней ближе». Но уже не могла этого сделать. Ничего не болело. Все тело было каким-то пустым. Я слышала странный ритмичный стук, нет, не будильника, который стоял на печке. Долго не могла понять, что это лязгали мои зубы. Тогда я изо всех сил завыла и захлебнулась в рыданиях, надеясь, что на другой день меня уже не будет в живых. 2 Вернувшись домой, Габриель нашел меня на полу скорчившейся под шинелью. Ногами я упиралась в дверь и пришла в себя, когда он попытался ее открыть. Он был недоволен тем, что свет на улице горел всю ночь. Я поджала ноги, и тогда, войдя, он увидел меня, грязные тарелки и бутылку на столе и лишился голоса. Он поднял меня и отнес на постель. Простыни и одеяла валялись на полу. Он поднял их, укрыл меня, лег рядом, чтобы я не дрожала, и все говорил: «Не может этого быть. Не может быть». Сквозь окно пробивался дневной свет, и мне показалось, что я спала долго-долго. Открыв глаза, когда пришел Габриель, я удивилась, что я не в подвале, где спала последние недели в Берлине. А ведь прожила в этом доме больше девяти лет. Он пошел сварить кофе. Я слышала, как он разжигает печь. У него было достаточно времени, чтобы поразмыслить по поводу беспорядка в комнате, потому что, вернувшись, он только сказал; «Мерзавцы! Я пойду за жандармами». На нем были пальто и шарф. Я выпила большую чашку кофе. У меня болели распухшие губы и правый глаз. Накануне я не обратила на это внимания, но, когда Габриель провел рукой по моему лицу, поняла, что там, где меня били, остались следы. Он спросил: «Ты их знаешь? Они здешние?» Я отрицательно покачала головой. Тогда он повторил: «Я пойду за жандармами». Но я знала, что он никуда не пойдет. Облегчая ему отступление, заметила: «Даже если их найдут, мне все равно не поверят. Они предупредили, что скажут, будто я сама хотела». Он, не глядя на меня, только нервно качал головой: «Ведь всякому ясно, что тебя били». Тогда я сказала: «Ты тоже ведь бил меня. И тоже оставались следы». И добавила спустя минуту: «Ничего не делай. А то все узнают и будут над нами смеяться». Сидя на постели, он ударил себя кулаком по коленям, но ничего не ответил. Он долго сидел неподвижно. Потом, не поворачиваясь ко мне, сказал: «Я найду их. И убью своими руками». Я знала, что и этого он не сделает. Ему тогда было 33 года, а когда мы познакомились – 23. Этот человек всего боялся. Он очень гордился своей работой дорожного смотрителя, считая, что защищен мундиром и законом. Но, кроме меня и нескольких бездомных бродяг, никто не вызывал его гнева. Сердился только, когда речь шла о деньгах. Он был больше скупердяем, чем трусом, вот почему я перестала его любить. Я только раз попросила его жениться на мне – в 1946 году, как раз накануне рождения нашего ребенка. И больше никогда к этому не возвращалась, чтобы не навлекать на себя гнев его сестры Клеманс, имущество которой он унаследует. Речь идет о ее доме в Пюже-Тенье и трех гектарах виноградника. Все воскресенье мы пробыли в доме, чего с нами не случалось уже давно. Он обещал вычистить улицу перед мэрией и дорогу, по которой дети ходят в школу, но не пошел. Умывшись и одевшись, я увидела в зеркале рассеченную бровь и на той же стороне вспухшую губу. Вокруг правого глаза был синяк – такой же, как однажды в Фиссе после укуса осы. Хотя я простыла, это меня не беспокоило. Я быстро поправляюсь. Но увидела я себя такой в зеркале, и захотелось плакать. Следы на руках и ногах были не так заметны, не то что синяк на левом плече от удара одного из них в пристройке. Боль от этого удара я чувствовала особенно долго. Я как можно подробнее рассказала все Габриелю на его, чужом мне, языке. Весь вечер он ходил взад и вперед, забрасывая меня вопросами, способными причинить ему только боль, и все время пил, повторяя, что «убьет их собственными руками». Я перемыла посуду, привела дом в порядок, накормила кур. На минуту мне даже стало смешно от сознания, что жизнь продолжается и что вроде бы ничего не случилось. Ходивший за мной по пятам Габриель спросил: «Почему ты улыбаешься?» – «Не знаю, – ответила я. – Это нервы». Он опустил голову, еще покружил по комнате, а затем решительно пошел за сапогами и кожаной курткой. «Я вызову доктора. Ты меня не знаешь. Они заплатят мне за твое лечение». И пошел пешком в деревню звонить по телефону. Наступила ночь. Я еще раз осмотрела весь дом и протерла пол тряпкой на случай, если придет доктор. И тут перед глазами, как обрывок сна, всплыл Итальянец, сунувший мне в руки деньги. В одном из карманов шинели я нашла две смятые ассигнации. Сама не знаю почему, я снова дрожала – от лихорадки или от страха, что все может обернуться против меня. Я бросила деньги в печь и обождала, пока они не сгорели. Вернувшись, Габриель сказал: «В воскресенье доктора нет на месте, но его предупредят». А я подумала, что он просто не посмел позвонить и вообще, как обычно, решил ничего не делать, и в душе была рада этому. Я ошиблась. После того как мы с ним посидели за столом и он поплакал, приехал на своем вездеходе доктор Конт. Ему тогда было лет сорок. Он повсюду разъезжал в резиновых сапогах и клетчатой куртке, лечил детей и принимал роды. Я не очень уважала его – потому что была дурой и мне казалось, что он не похож на врача. Однако с тех пор я переменила свое мнение. Выставив Габриеля из комнаты, он осмотрел меня и сказал: «Если ты подашь в суд, я все подтвержу». Я ответила, что не хотела бы, чтоб об этом знали. Он лишь покачал головой и, пока я одевалась, вышел. В большой комнате он сел за стол и выписал рецепт. Я поставила на стол вино. Он сказал Габриелю: «Я могу удостоверить, что ее били. Что вы намерены предпринять?» Габриель ответил: «Били? А остальное?» Доктор Конт пожал плечами. «Разве ее не изнасиловали?» – спросил Габриель. Доктор Конт ответил: «Да. Раз она сама так говорит, я ей верю». Габриель сел напротив него и сказал: «Как бы вы поступили на моем месте?» – «На вашем месте я бы не потерял целый день, – ответил доктор Конт. – Их бы уже поймали. Теперь же, если хотите, я могу отвезти вашу жену в больницу Драгиньяна и получить все справки». Габриель посмотрел на меня и опустил голову. Я обронила: «Этого не хочу я, а не Габриель. Я иностранка. Деревенские станут смеяться над нами и говорить, что я плохая жена, они не поверят мне». Доктор не стал пить вино. Поднявшись, взял портфель и сказал: «Я с тобой не согласен». Я встретила взгляд его голубых глаз с морщинками под веками, взгляд усталого человека, который был не согласен со мной и со многим на свете. 3 Я познакомилась с Габриелем в апреле 1945 года, когда мы с мамой бежали из Берлина и с потоком других беженцев направлялись на юг. Это произошло в одной деревне, под утро, около Хемница. Между Хемницем и Торгау, сев в разные грузовики, мы уже потеряли мою кузину Герду, которая была старше меня на три года. А в то утро я потеряла и мать. Думаю, она направилась на запад в сторону Касселя, где у нее были друзья, и погибла по дороге. Когда я впервые увидела Габриеля, он походил на бродячую собаку. На нем был длинный черный непромокаемый плащ с одним рукавом, шерстяная шапочка, натянутая на уши. Он пил воду у колодца в деревне, названия которой уж не помню. Я тотчас поняла, что он француз. Мне тоже хотелось пить, но он не отходил от колодца до тех пор, пока моя мать не огрела его своей сумкой. Мы пошли дальше втроем. Я немного говорила по-французски, потому что уже встречала в Берлине таких же, как он, присланных на принудительные работы. Я поняла, что он тоже идет на юг. Мать сказала, что пойдет поискать ветчину, ей сказали куда. Тогда ей было столько же, сколько, мне сейчас, – 45. Светлые волосы, уложенные узлом с помощью шпилек. Старенькое черное пальто с воротником из выдры. Такой я видела ее в последний раз. Я еще не понимала, конечно, что рада оказаться далеко от Берлина, гордилась знанием французского языка и была убеждена, что все уладится. Что мы найдем грузовик и в нем достаточно горючего, чтобы довезти нас до Дуная. Мать часто повторяла: «Как увидишь Дунай, все неприятности кончатся». В какой-то мере ее слова сбылись. Только Дунай, который мне пришлось увидеть, оказался далеко от Линца в Австрии, куда мы шли. Когда налетели американские самолеты и стали бомбить деревню, в которой стояла колонна солдат, мы с Габриелем побежали по узким улочкам, и какой-то офицер затолкал нас в грузовик, грозя расстрелять на месте. Тогда-то я и потеряла мать. Я кричала, что в деревне осталась моя мать, что ее надо обождать, но грузовик отъехал, и я потеряла ее. Названия той деревни я не помню. Не помню и какой был день. Стоял апрель. Близ Хемница. Накануне, в сарае, она собиралась идти в Кассель, где у нее были друзья. Может, она думала, что я об этом вспомню и отправлюсь туда же. Я писала в Кассель, в Фисс. Ее там не оказалось. Спустя дней десять я увидела Дунай около города Ульма. Это была большая серая река, похожая на другие реки. Габриель радовался, что тут французские войска и над городом реет сине-бело-красный флаг. На мне уже была теплая американская шинель, снятая в поле с мертвого. Французский офицер увел Габриеля поговорить. Я осталась в железнодорожном депо и на другое утро нашла Габриеля на путях. Они его избили, потому что он не хотел стать солдатом, и я ему сказала: «Не плачь, не плачь. Мы пойдем в Фисс, ко мне на родину, там я всех знаю». Сначала мы держались направления на Фисс, но в Вюртемберге увидели прибывающие отовсюду французские войска и танки. Последнюю неделю апреля мы пробыли в Кемтепе и повернули на север. Габриель побаивался своих соотечественников. Они могли опять избить его как труса. Мы ночевали вместе с другими беженцами в лесах или на грузовике, если попадался такой. Пищу найти было легче, чем грузовик, особенно у американцев. У них имелось больше еды, чем у французов, и они кормили нас. Мне вспоминаются их прекрасные вощеные коробки и содержимое – консервы, ананасы в сиропе, сыр, бисквиты, шоколад, сигареты и даже жвачка «Дентин» – все, что надо солдату на каждый день. В течение нескольких недель Габриель работал в Фульде на американцев. В момент подписания перемирия у нас была комната в бараке. Габриель ведал немецкими военнопленными, занятыми на ремонте мостов. У нас было много еды, одежды, всего. Однажды американский солдат повесил мне на окно шелковые чулки с запиской на плохом немецком языке. Он назначал мне свидание. Я порвала записку и не пошла, я любила тогда Габриеля и не хотела ни на кого больше смотреть. Мы вернулись во Францию в августе 1945 года с большим чемоданом, полным еды. Первым городом на пути был Лион. Габриель продал там еду, и мы сели на поезд в Ниццу, затем пересели на маленький, как в фильмах о Дальнем Западе, и так добрались до Пюже-Тенье. Пока он разговаривал с сестрой Клеманс, я ждала на дороге. Она приоткрыла дверь, чтобы посмотреть на меня, но не вышла и не сказала ни слова. Я была на третьем месяце беременности и боялась, что Габриель меня бросит. Его сестра, с которой он очень считался, и знать не хотела об австрийке. Помню, я играла в черные и белые камешки на краю дороги, загадывая, оставят меня или нет. Я словно сейчас вижу свою тень на дороге, слышу стрекот насекомых. Мне было 17 лет, я была одинока, на сердце было неспокойно. Думаю, что, если бы меня тогда прогнали, я бы ничего не сказала и как-нибудь выкрутилась. Я застенчива больше на словах, чем на деле. Вернулась бы в Фисс или поехала еще куда-нибудь. Но я ни о чем не жалею. Я уже тогда верила в Бога, а ему было ведомо, каким образом появится на свет маленькая Элиана. Мой первый ребенок, тоже девочка, умерла через несколько часов после родов. Она прожила только день, лежа рядом со мной, затем перестала дышать и умерла. Она была семимесячная. В больнице ее бы выходили, но тут… Мне было грустно, конечно, но я чувствовала себя освобожденной от ответственности. Возможно, именно за это Бог покарал меня и за счастье иметь спустя десять лет маленькую Элиану потребовал дорогую плату. Я ее тоже носила меньше восьми месяцев, она весила пять фунтов, но уже истошно орала при родах. Роды принимал доктор Конт, он смеялся: «Милая дамочка, дети, родившиеся в июле, самые горластые и самые непослушные. А уж эта будет вам вечно отравлять жизнь». Габриель не хотел ребенка от другого. Он говорил: «Выкинь его. Поговори с доктором. Объясни ему». Я пошла в город к доктору Конту. Это было в феврале 1956 года. Он опустил голову и сказал: «Не могу. Я никогда не делал абортов. Это противно закону жизни». Я была рада. Я уважала его и себя. Сказала Габриелю: «Доктор говорит, что это плохо, и я тоже так считаю». Тот возразил: «Это сделает акушерка». Мы сидели за столом друг против друга, на мне была моя американская шинель и толстый шарф. Я только что пришла с автобуса. «Нет, – сказала я. – Я хочу ребенка. Я не знаю, чей он, но мне все равно. Если желаешь, я вернусь на родину». Он не ответил и весь этот день, и следующий не разговаривал со мной. Затем поехал в Пюже-Тенье посоветоваться с сестрой. Вернувшись, он сказал: «Как тебе угодно. Но я никогда не признаю этого ребенка. Ни за что». Я кивнула. Я как раз стирала и даже не обернулась. Когда родилась моя дочь, Габриель отправился в мэрию Аррама за документами. Немного спустя он вернулся очень бледный, выпил два стакана вина и крикнул из большой комнаты: «Я сцепился с мэром. Тебе надо самой его повидать». Я много раз говорила, что мне лучше рожать в больнице. Мы бы тогда заявили о ребенке там, где нас никто не знает. Но он не пожелал. Даже больница казалась ему слишком большим расходом. На третий день какой-то лесоруб по просьбе мэра заехал за мной на грузовичке. И пока отсутствовала, я очень боялась, что Габриель сделает что-нибудь нехорошее моей дочери. Мэр мсье Рокка был добрым человеком. Благодаря ему я и получила спустя два года французское гражданство. «Девинь, – сказал он, – не желает признать отцовство. Я хочу, чтобы об этом заявили вы». Я ответила: «Девинь не ее отец». Мсье Рокка стал пунцовым. Он не посмел спросить, чей же это ребенок, долго кусал губы, не глядя на меня, и тогда я сказала: «Я не знаю, кто отец». Он опустил голову и записал Элиану в книгу. Я сама назвала имена – Мануэлы, моей матери, и Герды, моей кузины. Сама не знаю, почему я нарекла ее Элианой. Просто это имя мне нравилось. И нравится по-прежнему. Мсье Рокка сказал: «Девинь дрянь». Я возразила: «Нет. Он просто не отец, и все». Выходя из комнатки мэрии, я, не смея взглянуть на него, сказала: «Мсье Рокка, мне бы очень не хотелось, чтобы обо всем этом узнали люди». Он только покачал головой и ответил: «Вы устали. Возвращайтесь домой и не беспокойтесь. Я ведь кое-что понимаю». И никогда никому не говорил о том, что записал в книгу. Он ушел на пенсию еще до затопления Аррама и живет в Ницце. Однажды под Новый год я послала ему поздравление. Купила красивую открытку и послала – потому, наверно, что мне некого было поздравить с Новым годом. Адреса его я не знала и написала: «Мсье Рокка, бывшему мэру Аррама, Ницца». Не знаю, получил он открытку или нет. 4 В детском саду она была Элианой Девинь, в школе в Брюске – тоже. Она бы никогда ничего не узнала, если бы мы не поехали в Гренобль. Ее уже лечили в ближнем городке от близорукости, но от очков у нее начиналась мигрень, и Габриель, чуть выпьет, обзывал ее «четырехглазой». Не со злости, ведь моя дочь постепенно заполнила всю его жизнь. Вот только выпив, он впадал в невероятную тоску, и было трудно понять, шутит ли он над малышкой или ненавидит ее за то, что так любит. Даже присущая ему скупость не касалась ее. Уже двух-трех лет от роду она все время ходила за ним по пятам, повторяя: «Мой папуля», – и тот ни разу ни в чем не отказал ей. Возвращаясь домой, он вытаскивал из карманов куртки то, что она просила, – сначала игрушки, а потом и серебряное сердечко, которое до сих пор у нее. Она была ласковым и послушным ребенком, но богом для нее был ее папа. Когда он хвалился ей, как пересек всю Германию, она, сидя у него на коленях, восхищенно смотрела на него голубыми глазами. В этих случаях ужин мог затянуться на два часа. Я говорила: «Пора спать, завтра рано вставать». Она приказывала мне молчать: «А ты дай мне поговорить с папой». Он смеялся и, крепко обнимая, целовал ее, чувствуя себя сильным. Даже мне, хорошо его знавшей, казалось тогда, что он сильный, мужественный и лучше, чем я о нем думаю. В младших классах она очень гордилась, что он смотритель и что ее однокашники смолкают при нем. Она очень им гордилась. Однажды Габриель сказал мне: «Я узнавал насчет глаз малышки. Ее надо отвезти в Гренобль». Так она и узнала, что ее фамилия Вик. Окулист выписал ей рецепт на имя Элианы Вик. Моя дочь ничего не сказала. Просто взяла листок раньше меня и побледнела. Мы отправились пообедать в ресторан при гренобльском парке, и она спросила: «Почему у меня не папина фамилия?». Рядом с ней сидела овчарка, которую она кормила под столом мясом. Габриель ответил: «Это все из-за войны. Я объясню тебе потом». Перехватив взгляд дочери, я поняла, что в наказание за грехи Бог начинает посылать мне новые испытания. Она быстро подсчитала и возразила: «Когда я родилась, война давно кончилась». Мы продолжали обедать, но Габриель расстроился и напустился на официанта из-за счета. Элиана молчала. Не зная ее, можно было подумать, что она занята лишь овчаркой. Габриель повторил: «Я тебе объясню». Она поглядела на него и кивнула головой в знак согласия. Она очень хотела ему верить. Габриель сказал: «Пошли. А то опоздаем на поезд». Мы поздно возвратились домой, и малышка, не сказавшая после ресторана ни слова, убежала в свою комнатенку в пристройку. Габриель пошел туда и долго разговаривал с ней. Он вернулся с красными глазами и сказал: «Я теперь решил признать ее. Я имею право». И пошел спать. Подумав с полчаса, я сказала: «Ты можешь это сделать, если я подтвержу твои слова. Но я не стану этого делать. Ей так или иначе придется все узнать. Я сама ей все расскажу, когда она вырастет». Габриель сказал: «Ты хочешь, чтобы она была только твоей дочерью, вот что». Все было, конечно, не так просто, но он правильно понял. Девочке было десять лет, мне 38. После ее рождения у меня были и другие мужчины. Но я не имела представления о том, что меня ждет в будущем. Я и потом противилась, чтобы он ее признал. Все равно это ничего бы не дало. Он по-прежнему был ее папой, она висла на нем сильнее прежнего. Словно в ней уже жил страх узнать правду. С того самого времени – с поездки в Гренобль – она забросила учебу и стала грызть ногти. В 13-14 лет начала красить губы. Опустив голову, Габриель говорил: «Пусть, ты ведь красила». Именно мне приходилось бороться с ней. В восьмом классе она отличалась только по математике. Бог наградил ее способностями в этой области еще от рождения. Но уроки она не готовила вовсе. В свободные от учебы дни уходила с Габриелем. Сидела рядом, пока тот работал. Поначалу он ни за что не хотел, чтобы она ему помогала заделывать ямы на дороге или подрезать деревья, но постепенно смирился. Габриель сам тоже переменился. Когда она, например, мылась, он уже не смел войти в комнату. Он боялся увидеть ее иными глазами, не как свою дочь, хотя это уже произошло. Однажды она заметила: «Папа, ты не целуешь меня, как прежде. Ты не любишь меня больше?» Он ответил: «Ты теперь взрослая». Да, она стала взрослой, красивой и чувствовала, что ее папа больше не входит, когда она моется, и не целует так горячо, как прежде. Она больше не гордилась его должностью. Может, слышала, как товарищи по школе подшучивают над папашей Девинем. А однажды вернулась растрепанная, подравшись с Пеллегреном, сыном столяра. Она сказала: «Я дала ему хорошую взбучку. Запомнит он мои зубы». На другой день пришла мать Пеллегрена – ее сын моложе моей дочери на год – и сказала, что Элиана укусила того в плечо, локоть и даже в бедро. Я рассмеялась и посоветовала, чтобы ее сын не распускал язык. Она со злостью ответила: «Вы настоящая немка». И ушла. Некоторое время мы еще жили как положено семье, но я чувствовала, что это ненадолго. Я не могла предвидеть того, что случится, но знала, знала, что непременно что-то произойдет: жизнь ведь длинная и мерзкая, и надо ее вынести. 14 октября 1971 года, в начале дня, моя дочь ушла со своим папой подрезать деревья на дороге. Ей было 15 лет. Они вдвоем несли большую лестницу – он впереди. Я вижу эту картину, словно все случилось вчера. В предыдущие недели шли дожди. Было тепло и очень влажно. Спустя два часа она прибежала и, как безумная, захлебываясь, рассказала, что изо всей силы ударила Габриеля лопатой по голове и убила его. Приговор 1 Закрываю за собой дверь, оставив глухарку на кухне, и пересекаю двор. Ноги у меня не гнутся. Иду в своем новом, шелестящем при каждом шаге платье, вся опустошенная, словно кровь ушла из тела. Матерь всех скорбящих выжимает у колодца белье и, похоже, спрашивает, куда это я намылилась. Но я не отвечаю. Сразу за воротами меня начинает мутить. Прислоняюсь к стене и приказываю себе стоять прямо, а то какая-нибудь шваль из деревни увидит. Болит затылок, в глазах потемнело, и слезы бегут. Непонятно, как может земля вдруг ужаться до такого маленького кусочка, на котором я сейчас стою? Проходит, наверно, тысяча лет, прежде чем наконец прихожу в себя и вижу, что опустилась на колени. Потом, как обычно, боль проходит. Встаю. Послюнявив руку, вытираю колени. Нахожу упавшую матерчатую сумку. Зачем это я вышла на улицу? Ах да – поехать в Брюске к моей учительнице мадемуазель Дье. Но нужда в этом отпала. Я просила ее выяснить, кто были те люди на грузовике, которые приезжали в ноябре 1955 года в Аррам. Теперь знаю. К тому же эта дубина, головой ручаюсь, ничего не узнала. Она – староста, единственный в деревне образованный человек, никому и в голову не придет рыться в ее книгах, пока не перестанут расти леса и их не начнут жечь. Небось кусает по ночам подушку, вспоминая, что я ей пообещала в прошлый раз, если она вставит всего-то ерунду в запись о моем рождении. Она же ответила, что сама знает, что хорошо, а что плохо. И упрямо нудила, что мой отец неизвестен. Ну идиотка! Прямо думать о ней не хочется. Под раскаленным солнцем иду по своей тени вдоль дороги, пока меня не догоняет на своей развалюхе – кто бы вы думали? – Меррио, пенсионер-железнодорожник. Со скрипом притормозив, он поправляет свои густые седые волосы и обращается ко мне как к Деве Марии. Я отвечаю, что иду не в город, а к Массиням. И, вся такая любезная, натянув юбку на коленки, сажусь в машину, спасибо, господин Меррио, просто цирк! В его колымаге пахнет кошками, и приходится кричать. Он и кричит: «Вы выходите замуж за Пинг-Понга?» Я кричу в ответ: «Да. У меня зудит в одном месте». – «Что такое?» – не понимает тот. Ну в точности глухарка. Только я в тысячу, миллион раз меньше люблю его, чем старушонку. Да ладно. Он кричит снова, что убили его кота, и причитает по поводу людской злобы. Я качаю головой, мол, мне его страшно жаль, но слушать не слушаю. Боюсь лишь, что старый дурень снова вообразит себя на рельсах и проглядит вираж. Помнится, Бу-Бу обвинил меня, будто это я убила камнем кошку. Почему именно меня? Ну и смешной! Сохнет по Эне и боится рано или поздно оказаться с ней в постели, вот и возводит напраслину. Лишь бы я выглядела мерзкой, психованной или вроде того. Да, ненавижу собак, кошек, любых животных. Мне противно прикоснуться к ним кончиком палки, но я не раздавлю даже муравья. Мне-то ясно, кто убивает кошек Меррио. Но я не доносчица. К тому же мне плевать. Целая и невредимая, вылезаю из машины у тропинки к ферме Жоржа Массиня. Говорю: «Спасибо, господин Меррио, горячий привет вашей жене». Он говорит: «Надеюсь, мы будем приглашены на свадьбу?» Я отвечаю: «А как же!» Сладкая как мед, награждаю его улыбкой выпускницы приходской школы. Я ведь это делаю ради человека, который может оказаться в могиле еще до обеда, стоит машине сверзиться в пропасть на следующем повороте. Не знаю почему, но я просто таю при виде стариков. У Массиней я прежде не бывала. Земля здесь красная, а стены дома из серого камня. Ферма у них побольше, чем у Пинг-Понга, и порядка больше. Во дворе на цепи лает собака. Все выходят посмотреть, кого это принесло, – Жорж, три его сестры, сто четырнадцать племянников и племянниц, мать, одна из своячениц и черт знает кто еще. Я держусь подальше от собаки. Жорж направляется ко мне, вытирая руки об штаны. Солнце палит нещадно, все вокруг высохло и выглядит уныло. Он говорит: «Это ты?» – словно я ему снюсь. «Мне надо с тобой поговорить, – отвечаю. – Ты не очень занят? Мог бы отвезти меня в город?» Поразмыслив минуты две, он отвечает: «Как хочешь. Но поговорить мы можем и здесь, нам никто не помешает». Остальные молча смотрят на меня. Я говорю – нет, мне все равно надо в город. Пока он выруливает свой грузовик, жду у ворот. Он ничего не объясняет своим. Хочет выглядеть хозяином, которому не перед кем отчитываться. Проехав, немного, прошу притормозить. Пришла извиниться, говорю, не смогу пригласить его на свадьбу. Он отвечает – нормально, все понятно. И серьезно кивает головой. У него рыжие вьющиеся волосы, квадратное лицо, смахивает на американского актера из фильма «Площадь Пейтон», имени вот не помню. Я говорю: «Жаль, что из-за меня у вас с Монтечари разладилось». Он отвечает: «Ну что с того, если Пинг-Понг не хочет видеть меня на свадьбе? Потом все утрясется. Мы с ним снова будем друзьями». Мне совсем нетрудно кое-что добавить, чтобы раздразнить, но я пришла не для этого и сижу целую тысячу лет, прикрыв коленки, бессловесная, как статуя Целомудрия. Наконец он вздыхает. Я тоже. И говорю: «Мне рассказывали, что мамаша Монтечари провела у вас всю ночь, когда умер твой отец». Он говорит: «Да?» – как человек, который был тогда слишком мал и не помнит. Я спрашиваю: «Когда он умер?» Сначала он говорит – в 1956 году, затем – нет, в 1955-м, в ноябре. Ему тогда было пять лет, он однолетка с Микки. И продолжает: «Все воскресенье тогда гуляли на крестинах моей сестры Жо, а на другой день, по снегу, отец на своем тракторе пытался выкорчевать здоровенный пень от каштана и перевернулся». Сердце у меня бьется и голос немного дрожит, когда я говорю: «Вот незадача!» – но получается кстати. Стало быть, папаша Массинь умер в понедельник – в понедельник 21 ноября 1955 года. И это проясняет одну вещь, которая смутила меня в разговоре с глухаркой. Те трое, напавшие на мою мать, уехали в субботу поздно вечером. Часа она не помнит, никак не могла вспомнить, но было одиннадцать вечера или даже полночь. Когда глухарка мне рассказывала, я тотчас представила себе десятилетнего Пинг-Понга, стоящего – спустя час или два! – между коленями отца, когда тот пил вино с теми двумя падлами. Теперь мне ясно, что было слишком поздно и они слишком много выпили у нас, чтобы привезти механическое пианино в ту же субботу, и отложили это до понедельника. Я попросила Жоржа: «Сделай одолжение, свези меня в город». Он включил мотор, и мы поехали. По дороге, крутя баранку, он объясняет мне, каким хорошим человеком был его отец. Взять любого двадцатипяти-тридцатилетнего парня, и он в девяти случаях из десяти станет, весь в соплях, вам объяснять, каким чудесным человеком был его отец, хоть сочиняй о нем роман. В девяти из десяти случаев. Только в одном случае из десяти этого не будет, потому что тот отец, возможно, зарубил семью топором или еще что-нибудь выкинул в этом роде. Жоржа просто не остановить, пока не доедешь до города и не высадишься с тяжелой головой перед лесопилкой Фарральдо. Я благодарю Жоржа, целомудренно целую его в щеку, надрывно вздыхаю. Он смотрит на меня и тоже вздыхает. Затем шепчет, что я чертовски хороша, да, чертовски, но такова жизнь. И, говоря это, уже не смотрит на меня. Сжав челюсти и проклиная свою подлую жизнь, он неотрывно глядит в ветровое стекло. Снять эту сцену в кино – из-за всхлипов в партере и на балконе не расслышишь слов с экрана. Напоследок я позволяю ему погладить мои ноги под платьем – ровно столько, чтоб не дать потом уснуть – спокойно. И, притворяясь, будто с трудом расстаюсь с ним, помахав рукой, не оборачиваясь, вся такая из себя грустная, иду повидать хозяина Микки. В лесопилке страшный шум. На меня зыркают парни, сплошь покрытые опилками. Здоровенный грузовик едва не наезжает на меня, но я целехонькая оказываюсь в загончике перед секретаршей, которую часто встречала на танцах и в кино. Ей столько же лет, сколько и мне, и у нее такие же слепые глаза. Зовут ее Элизабет. Она носит роскошные очки в огромной оправе с дужками в виде птичек. С минуту мы болтаем о моем платье, чудесных волосах и ее жалких патлах. Затем она вытаскивает из холодильника в углу бутылочку тоника и отправляется искать хозяина. У моей матери холодильник той же фирмы, но вдвое больше. Фарральдо невелик ростом, тощ, у него длинный острый нос. Лет пятьдесят, лысоват. И, как все тут, в опилках. Увидев меня, он думает, что я приехала к Микки: «Микки сейчас нет, он скоро будет. Садитесь». Говорю: «Я к вам лично». Он наказывает Элизабет заняться своим делом и ведет меня в другой загон, его собственный. Фарральдо редко улыбается, но он добрый человек. Мне об этом говорили и Микки и Пинг-Понг. Он садится за стол, и я объясняю ему цель своего приезда: «Видите ли, в чем дело. Извините за беспокойство, я приехала по поручению парализованного отца». Он кивает в знак того, что ему жаль беднягу. Я продолжаю: «Он хочет знать, что стало с вашим прежним служащим по имени Лебаллек, может быть, он по-прежнему у вас?» Выдохнув, он говорит: «Жанно Лебаллек? Давненько это было. Он работал еще тогда, когда мы заправляли этим делом вместе с отцом. И ушел от нас лет двадцать назад». Фарральдо приглашает меня сесть на стул возле себя, и я подчиняюсь. Он продолжает: «Лебаллек ушел после того, как купил собственную лесопилку в Дине. По-моему, он по-прежнему там. Лет пять или шесть назад я его как-то встретил в Дине» Я киваю каждому его слову, а он пристально смотрит на меня, словно не зная, что еще сказать. «Да, он по-прежнему в Дине, по дороге в Ла Жави. У него хорошая лесопилка. Ваш отец был с ним знаком?» Я киваю и говорю: «Как ни странно, но его знают и Монтечари. Это он однажды привез им механическое пианино. Вы не помните?» Он делает знак, что нет. Видимо, не знает, что у Монтечари есть механическое пианино. Потом внезапно говорит: «Обождите-ка. В каком году это было?» – «В 1955-м, в ноябре», – отвечаю я. Я могла бы назвать и точный день, но понимаю, что не следует этого делать, и молчу. Он тоже. Нахмурив брови, вспоминая, не сводя с меня глаз. Сердце мое бьется со скоростью миллион ударов в час и так громко, что, боюсь, он услышит. Затем он встает и выходит. Я сижу, как дура, на стуле. Через сто часов он возвращается с толстой коленкоровой тетрадью и, садясь, показывает надпись: «1955». Послюнявив палец, начинает листать ее. «Да, я помню, – говорит он, – отец тогда очень рассердился. Механическое пианино». Я знаю, что не надо так делать, но это сильнее меня. Встаю, обхожу стол и стараюсь тоже заглянуть в тетрадь. Он не поднимает глаз и ничего не говорит. Останавливается на субботе, и я читаю, как и он, чернильную запись внизу страницы: «Лебаллек, машина „Берлие“. Сруб. Участок. Бонне в Ла Фурш. Лес для ограды мсье Пенсе в Арраме. Механическое пианино, перевал Комб». Против каждой строчки сумма – целое состояние, но ведь это в старых франках. И еще одна запись: «Перевал закрыт. Пианино в понедельник вечером». Не поднимая головы, Фарральдо говорит: «Видите?» Перевернув страничку, он смотрит, записано ли что-нибудь в понедельник 21-го. Но там нет ничего нового, кроме того, что Лебаллек снова водил свой «Берлие» и отвозил телефонные столбы. Фарральдо очень гордится своей документацией: «Отец научил меня все записывать. И был прав. Это почерк матери. Приятно снова увидеть» – и гладит коленкоровую обложку тетради. Я отхожу назад. И пока он молча вспоминает своих стариков, мы тысячу лет не произносим ни слова. Затем он говорит: «Да, помню, Лебаллек застрял тогда в снегу и не вернулся в субботу вечером. А отец не любил, чтобы его грузовики ночевали где-то». Покачав головой при этих воспоминаниях, Фарральдо встает: «Это случилось незадолго до того, как Лебаллек ушел от нас». Я говорю: «Дома будут рады узнать, что с ним стало. Благодарю вас». Мы вместе выходим из его кабинета, и, застряв в коридоре, я притворяюсь идиоткой, которая все забывает: «На самом же деле я пришла, чтобы пригласить вас на свадьбу. Я боялась, что Микки постесняется это сделать, вы ведь его хозяин». Он почти рычит от смеха; «Уж чего-чего, а в стеснительности Микки не упрекнешь. Поверьте моему слову!» Фарральдо вздыхает, подсчитывая в уме все глупости, наделанные моим будущим свояком с тех пор, как он стал работать у него, но жестом отметает всякие счеты. «Он уже пригласил меня, не беспокойтесь». Я прошу: «Тогда, пожалуйста, не говорите ему о моем приходе. Вы ведь его знаете». Новый вздох, и он добродушно сжимает своими худыми пальцами мое плечо, а может, хочет пощупать, кто его знает! Затем говорит: «Во всяком случае, поздравляю вас. Я очень уважаю Пинг-Понга». И уходит к себе в мастерскую, а я иду к Элизабет. Со спустившейся на нос прядью она печатает на машинке. Чтобы сидеть на уровне клавиш, ей пришлось подложить под себя стопку телефонных справочников. Начинается цирк, пока она ищет тот, что мне нужен, все время повторяя: «Конечно, конечно, Динь – это в Приморских Альпах». Я лично рассорилась с географией сразу после рождения, и ей приходится искать самой. В конце концов мы находим Динь в соседнем департаменте – Верхнепрованских Альпах. Она говорит: «Сейчас, сейчас». Готова поклясться, вы можете говорить ей что угодно, самое главное для Элизабет – это за разговором убить время до конца работы. Ищу в справочнике телефон Лебаллека и тяну из горлышка еще холодный тоник. Она не спускает с меня глаз, скрытых совиными очками. Я стараюсь не показать, что все буквы сливаются у меня перед глазами, сама не знаю, где ищу, а потом возвращаю ей книгу и прошу поискать, пока позвоню по телефону. Звоню в гараж Анри Четвертого. Отвечает Жюльетта. Я начинаю: «Жюльетта, это Элиана. Я вас очень беспокою?» Сладкая как мед, говорю немного с акцентом. Нет, я ее не беспокою. Тогда я продолжаю: «Мне мать перешивает платье. Я хочу вас поблагодарить. Оно очень красивое». Господи! Она сто часов талдычит мне о своей свадьбе, но я не слушаю. Элизабет показывает, что нашла Лебаллека, и я говорю в трубку: «Жюльетта, я могу вам говорить „ты“? Послушай, скажи Пинг-Понгу, что я еду поужинать с учительницей из Брюске, она привезет меня домой, пусть он не беспокоится». Та говорит – ладно, а потом четырнадцать раз заставляет повторить одно и то же. В последний повторяю без акцента, поди, именно он сбивает ее с толку. Наконец выцеживаю: «Целую. Можно?» Она говорит – конечно. «Значит, целую. Ты будешь мною гордиться, когда я появлюсь в твоем платье. Оно великолепно». Я вешаю трубку, Элизабет протягивает мне еще не опорожненную бутылочку тоника и раскрытый справочник. Я просто вырываю страницу. «Ого!» – восклицает она и смеется. Я спрашиваю: «Ты знаешь, что я выхожу замуж?» Она серьезно кивает, только в глазах застряла смешинка. Я продолжаю: «Это ведь не помешает нам дружить?» Внезапно, сама не знаю отчего, мне хочется обнять весь мир. Вчетверо сложив вырванный из справочника лист, кладу в сумку. Уже почти пять. Ухожу через черный ход, чтобы не столкнуться во дворе с Микки. Прямиком иду к автобусной станции. Раньше шести до Диня нет ни единого автобуса, сколько ни води носом по витрине с расписанием. Придется тащиться пешком. Если никто не подбросит, всегда смогу остановить автобус. Обычно мне везет сразу. Наверное, я вызываю жалость, да к тому же мне все равно, какая машина. Миновав площадь, захожу в аптеку, чтобы позвонить мадемуазель Дье. Филипп там со своей помощницей, настоящим лекарством от любви. А при ней звонить не хочется. Он отводит меня в подсобку, где еще в прошлом году раз в две недели раздевал меня и смотрел и, чтобы окончательно свести с ума, – меня и впрямь надо было вести к психиатру, – лишь изредка поглаживал кончиками пальцев грудь и живот. Я и издевалась над ним, и умоляла, он ничего другого ни разу не сделал. Я была влюблена в него сильнее, чем в кого-либо еще. Уже за сутки до встречи с ним сердце колотилось как бешеное. Ну разберись, что к чему! Теперь же, перед настенным телефоном, среди полок с медикаментами, в свете оранжевых ламп, я испытывала нечто похожее на страх. Филипп вернулся в аптеку – его тоже разбирает, когда меня видит. Сначала я звоню мадемуазель Дье в мэрию, а потом домой. Ее голос доносится словно с другого конца света, из Австралии или с Северного полюса, таким холодом от него веет. Она говорит, что я обещала, что она весь день ждала меня, что купила бисквитный торт, сама приготовила мороженое и подарок ко дню рождения. Мне приходится орать, чтобы застопорить этот поток слов. Она смолкает, и я словно вижу, как она кусает нижнюю губу, уставившись на свои ноги, вырядившаяся специально для меня в плиссированную ярко-желтую юбку. Отвечаю: «Ладно. Да послушайте же меня, Погибель». Так она прозвала меня раньше, когда я была ее ученицей, теперь я зову ее так. Но на «ты» все же не посмела с ней перейти. Продолжаю: «Вы приедете за мной в Динь». Господи, она, кажется, поперхнулась: «В Динь?» Ей тридцать один. Водительские права она получила лет десять назад. У нее маленькая машина. Однако из своего села она выезжала лишь три раза в жизни. Я продолжаю: «Да, это очень важно. Так надо. У вас полно времени. Буду вас там ждать к восьми вечера». Следует новая серия «почему». Говорю: «Там объясню». После вопросов, как проехать, я кричу: «По дороге, елки-палки!» Она молчит тысячу лет, чтобы понять, а затем произносит жалобным голосом: «К восьми? А где? Я ни разу не была в Дине». Я тоже. Значит, мы наверняка где-нибудь встретимся. Прошу ее секунду обождать и направляюсь к Филиппу. Он обслуживает знакомого клиента. Спрашиваю, где лучше назначить свидание в Дине, чтобы меня не проискали до зимы. Вместе они находят такое место. Вернувшись к телефону, понимаю, что мадемуазель Дье только отошла, но трубку не повесила. Терпеливо жду, терпение – главный мой козырь. Смотрю на запертый шкаф, где Филипп прячет яды и опасные медикаменты. Вначале я приставала к нему, чтобы он объяснил мне некоторые вещи и для того, чтобы иметь возможность разок открыть этот гнусный шкаф. После того как такая возможность представилась и я получила, что хотела, – под свое девятнадцатилетие, год назад, – все равно продолжала ходить к нему. Наверно, я немного мазохистка. Он же называл меня неврастеничкой, а не мазохисткой, и еще самовлюбленной девчонкой. Думаю, он так и не заметил, что я взяла. Впрочем, мне плевать. Запыхавшаяся Погибель произносит в трубку: «Я искала дорожную карту! Ты представляешь, сколько мне придется ехать?» Я отвечаю: «Восемьдесят три километра через Сен-Андре-дэз-Альп, ни одного больше». Если я подсчитала, меня уж не собьешь, и это известно ей лучше других. Она тяжело дышит. Ясное дело, бегала наверх в кабинет. Прежде там была комната ее матери. Она всю жизнь жила под крылышком матери. После смерти старой ведьмы пять лет назад – занятная была старушенция, могла свободно отнять кость у собаки – мадемуазель Флоранс Дье живет одна с голубями и четырнадцатью тоннами книг. В ее доме можно ходить по книгам. В чем-чем, а тут она сильна! Только однажды, двадцати пяти лет, она осмелилась сесть в машину коммивояжера фирмы игрушек – это, конечно, по ее словам, – и ей было так страшно, и все произошло так ужасно, что больше она не хочет об этом слышать. Мужчины ей противны. Она говорит, что прекрасно может обходиться без всех этих дел. Я объясняю ей по телефону, где она должна меня ждать в восемь часов: в кафе «Провансаль» на бульваре Гассенди в Дине. Это самый большой и вообще единственный бульвар в Дине, так что она все равно окажется на нем даже с закрытыми глазами. То, что она мне отвечает, клянусь вам, просто немыслимо: «Я не найду: нет, не найду, и объяснять бесполезно». Училка. Четырнадцать тонн книг. Когда я запустила в нее чернильницей, она посмотрела на меня в испуге, а затем, разглядев испорченное платье, залилась слезами. Говорю в трубку: «Знаете, большей дуры, чем вы, я еще не видела». Она не отвечает, наверно, опускает голову, кусает нижнюю губу – я это вижу так, словно стою рядом. С безграничным терпением – это мой главный козырь – в последний раз объясняю ей, где мы встретимся. Затем прошу, если до ее отъезда позвонит Пинг-Понг, сказать, что мы ужинаем вместе и что меня нет в доме, я, мол, у соседки или пошла в туалет – неважно что. Я спрашиваю: «Погибель, вы меня слышите?» Она отвечает: «Да. Не будь такой злой. Не будь такой злой. Не кричи на меня. Я приеду». Я чмокаю воздух и вешаю трубку. Затем весь остаток жизни стою прислонившись к стене, без движения, полная ненависти к себе, к другим, ко всему миру. Три десятых времени думаю о моем папе, три десятых о маме, затем меня отвлекает мысль о том, что сегодня вечером я увижу Лебаллека. На пороге в белом халате стоит Филипп. И говорит тихо, как в церкви: «О тебе только и разговоров вокруг. Что случилось? У тебя неприятности?» Я приподнимаю плечо, мотаю головой и ухожу. 2 На дороге меня подбирает первая же огромная легковуха. Я разбираюсь в машинах, но эту не знаю. Водителю далеко за тридцать. На нем белая водолазка, слишком длинные для его возраста волосы. Он открывает мне дверцу, я сажусь, говорю «спасибо», такая вся милая, какой умею быть, и мы катим. Отмечаю, что в машине прохладно, и он объясняет, что работает кондиционер. Делаю знак, что оценила. Он адвокат и едет к жене и пятилетнему сыну в Систерон. Конечно, парижанин. Они сняли дом, а окна не запираются. Ночью из-за ветра это ужасно неприятно. Жена боится воров. Взятый напрокат цветной телевизор не включают – вот уже десять дней, как никто не является поставить антенну. Проезжаем Анно. На стенах уже расклеены плакаты к 14 июля. Мой тип включает радио. Обожаемый Жан Ферра поет: «Мы будем спать вместе». Чтобы похвастаться своим стерео, тип включает динамики то сзади, то спереди. Я прошу: «Не надо, не надо, дайте послушать». Он обижается и молчит до Баррема. Там он угощает меня в придорожном кафе. Рассказывает свою жизнь, своей жены, очень красивой, как принцесса Грейс, и сына. Потом мы отправляемся дальше, и вплоть до Диня мне так же интересно с ним, как и прежде. В половине седьмого он высаживает меня на большой площади, где назначили свидание все легковые машины, грузовики и мотоциклы департамента. Первая же улица, широкая, полная кафе и магазинов, и есть тот самый бульвар Гассенди. Даже Погибель, коли доедет до Диня, найдет его. У кафе «Провансаль» она начнет, конечно, психовать, не видя, где можно поставить машину, но в конечном счете найдет стоянку. Это огромный шумный холл вокзального типа с опилками на полу, прилипающими к подошвам. Хозяйка продает табачные изделия. А то, что она хозяйка, видно по тому, как тщательно отсчитывает сдачу. Я говорю: «Здравствуйте, мадам, я нездешняя» и всякое такое, а затем: «Вы знаете господина Лебаллека?» Она его знает, у него лесопилка при выезде из города: идите все время прямо. Вручая клиенту пачку сигарет «Житан» и дважды проверив сдачу с десяти франков, она говорит: «Вот так-то», уже позабыв обо мне. Тогда я произношу наугад: «Я ищу также его шурина», она бросает: «Туре?» Я повторяю – шурина. И своим видом, способным растопить лед, даю понять, что больше ничего не знаю. Тогда она изрекает: «Ну да, Туре, агент по недвижимости. Он шурин Лебаллека». Я выдавливаю: «Вот как» таким убитым тоном, что она добавляет: «У Лебаллека только одна сестра, значит, у него только один шурин, не так ли?» Тем временем у стойки скапливаются покупатели, а наш разговор ей уже наскучил. Она говорит: «Это напротив, немного выше». Я благодарю, но она уже не слушает, не смотрит на меня и мечется как чумная, чтобы наверстать упущенное время. Не дав на себя наехать, пересекаю бульвар, лавируя среди застрявших машин, оглашающих воздух воплями сирен. На тротуарах, как в Ницце или Канне, полно людей, собравшихся здесь исключительно для того, чтобы мешать вам пройти. Все в шортах, и толстые матроны с пластиковыми сережками в ушах занимают все пространство. Я рассматриваю вывески и через четверть часа нахожу агентство по недвижимости. Чтобы избавиться от солнца и толпы, толкаю стеклянную дверь и, не раздумывая, вхожу. Внутри темно, и некоторое время я стою словно ослепленная. На стене крутится вентилятор, гоняя струи теплого воздуха. Постепенно различаю идущую мне навстречу негритянку. Но спустя секунду уже вижу, что это вовсе не негритянка, а просто девица шоколадного цвета. Ей лет двадцать пять, с гривой волос, вся мокрая, в красном платье с бретельками, которое я видела в проспекте «Трех швейцарцев» или в «Редуте», не помню. Разговаривает она с тем же южным акцентом, как и я. Это секретарша господина Туре. Его самого нет, меня приглашают присесть, но я отвечаю, что еще зайду. Девица говорит, что они, к сожалению, закрывают через десять минут. Затем ввертывает, что ей нравится мое платье. Она все время улыбается дивными белыми зубами. Я ей показываю, что и мои не хуже, и, сладкая как мед, говорю: «Я из Ниццы и собираюсь здесь устроиться на работу. Мне нужна меблированная квартирка, не очень дорогая. Я учительница и могу обойтись без особых удобств». Перебирая бумажки, она называет завлекательные варианты, и тут как раз приходит Туре. Уже по тому, как он по-хозяйски входит, я понимаю, что это он. Едва лишь он снимает темные очки и я встречаю его взгляд, мне ясно, что это один из негодяев, тот, кто грозил матери проломить нос и выбить зубы. Он бросает на меня сначала беглый и невыразительный, а затем уже чисто мужской взгляд. Только раздев меня и все взвесив, он, как голодающий, заглядывает в глаза, изображая на лице профессиональную улыбку. Ему теперь 40-45 лет, и меньше не дашь, несмотря на светлый твидовый костюм и резкие, как у молодого человека, движения. Он худой, среднего роста, глаза, пожалуй, серовато-голубые, насколько я могу увидеть, но неуловимые, как само лицемерие. Естественно, сердце мое бешено колотится, и я не могу открыть рот. Сначала он называет меня «мадемуазель», но быстро переходит на «моя дорогая мадемуазель». Сюзи – так зовут его шоколадную секретаршу – объясняет, что я ищу и сколько смогу заплатить. У него есть именно то, что мне нужно. Всячески расхваливая дерьмовую квартиру, которую хочет всучить, он без стеснения садится на место Сюзи за большим металлическим столом. Та затыкается и отходит в сторону. Я перехватываю взгляд ее больших темных глаз и не могу отделаться от мысли, что хозяин трахает ее – хотя бы для экзотики – до, во время и после работы. Как только представляется возможность вставить слово, я говорю, что хотела бы осмотреть квартиру немедленно. Он смотрит на свои огромные наручные часы – там приходится нажимать кнопку, чтобы увидеть время, у Жоржа Массиня такие же, но куда менее вульгарные, – и бросает: «С удовольствием, это в двух шагах отсюда». Я сижу напротив него, скрестив ноги так, чтобы он их хорошо видел, однако мне противно от того, что я делаю. Свожу ноги вместе и натягиваю юбку на коленки. Он не глуп, все замечает, и мне ясно, что я проигрываю очко. Убить себя готова. Взяв бумагу, он произносит: «Назовите свое имя, моя маленькая мадемуазель». Я отвечаю: «Жанна Дерамо», это девичье имя глухарки. «Вы из Ниццы?» Я говорю: «Улица Фредерика Мистраля, дом тридцать восемь». Не знаю, есть ли там такая, но в принципе они встречаются повсюду. Он записывает: «Учительница». У него золотое обручальное кольцо. Пальцы довольно толстые и загорелые. Я застенчиво произношу: «Я живу одна и хочу быть независимой». Он смотрит на меня так, что я понимаю: на сей раз очко выиграно мной. Опускаю глаза, затем поднимаю их и улыбаюсь, как тетеря, прямо ему в лицо. Представляю, как он уже воображает, будто тискает меня, тепленькую, в этой известной ему наизусть квартирке. Он выдавливает: «Скучно жить одной. Такой красивой девушке…» Словом, Сюзи дает ему ключи, он говорит, что та может закрывать лавочку, и мы уходим. Как только за нами захлопывается стеклянная дверь, он хватает меня своими волосатыми лапами, якобы чтоб помочь перейти улицу. Мы не торопясь идем одним переулком, затем другим. Я не мешаю ему нести всякую ахинею. На пути к дому я узнаю, что дела идут скверно, что он женат на сестре Лебаллека – ее зовут Анной – уже лет двадцать, что у них двое детей. Я не успеваю спросить, сколько им, как он начинает Описывать свою машину «СХ» с автоматически опускающимися стеклами и говорит, что мы не воспользовались ею лишь потому, что дом совсем рядом. Я говорю как можно меньше. Во-первых, для того, чтобы не сморозить какую-нибудь чушь или не сделать что-то, не свойственное учительнице. И вообще: чем меньше я буду говорить, тем труднее будет меня потом разыскать. Квартира на четвертом этаже с окнами во двор. Комната 16 квадратных метров, маленькая кухня, крошечная ванная с душем и унитазом. Все отремонтировано, выглядит изящно, стены в комнате белые, а в других помещениях покрыты красной масляной краской, мебель модерновая. Мне нравится. Он говорит, что лично следил за ремонтом, но я не верю ни одному его слову. Потом осматриваю помещение, он садится в кресло и закуривает. Предлагает и мне сигарету, но я отказываюсь. Молчание длится целый век, ковер заглушает стук каблуков, и он, сидя неподвижно, разбирает меня по частям. Поглядев в окно, спрашиваю: «Сколько лет вашим детям?» С секунду он раздумывает – я понимаю, что соврет, – и, смеясь, отвечает: «Думаю, семь и тринадцать или четырнадцать. Столько работы, что не замечаешь, как они растут». С задумчивым видом я застываю перед ним и делаю вид, будто нахожусь в затруднении, а затем говорю: «Послушайте, господин Туре, сегодня я не могу принять решение. Квартира мне нравится. Даже очень. Это именно то, что мне нужно. Но не знаю, где взять восемьсот франков в месяц». Тогда он начинает петь о том, как я пожалею, если не воспользуюсь случаем, какая радость иметь душ, телефон, электроплиту да еще, обратите внимание, огромный, как бальный зал, стенной шкаф, о котором мечтают все женщины. Он вскакивает и открывает этот пакостный шкаф. Нет, он решительно не понимает свою маленькую мадемуазель. Решительно. Опускаю упрямо голову: «Сегодня вечером я не могу принять решение, господин Туре. Может быть, вы покажете мне что-нибудь подешевле?» У него округляются глаза: «Сейчас?» Я роняю: «Нет, в другой раз, я еще зайду». Он вздыхает: «Как угодно». Я спускаюсь первой, пока он запирает квартиру. Очень приятно снова одной оказаться на улице. Верхние этажи дома еще освещены солнцем. Сейчас уже за полвосьмого. Я не думала, что все произойдет именно так. Придется изменить план. Разве что Лебаллек окажется именно таким, каким я его себе представляла все эти годы. Но для того что я собираюсь сделать, это все без разницы. Если на то пошло, я ведь сказала Туре правду: я действительно не могу принять решение сегодня вечером. Он снова хочет взять меня под руку, но я отстраняюсь. Не нервно, просто с видом недотроги, я ведь учительница и все такое. Шагает озабоченный. Если бы он по-прежнему носил баскский берет – а я себе представляла этого мерзавца именно в берете, по воспоминаниям моей матери, – так быстро не облысел бы. Он говорит, что Динь хороший городок, мне тут понравится. В какой я буду работать школе? Хоть бы сдох он на месте с открытым ртом, притвора чертов! Не в силах скрыть свое замешательство – а это как раз кстати, – отвечаю: «Пока сказать не могу». Он удивляется: «Вот как?» – и не настаивает. Шагаем целый час, пока я изрекаю: «Меня, знаете ли, разрывают на части». Мы расстаемся на большой площади в центре бульвара Гассенди. Он называет ее площадью Освобождения, а переулок, где находится квартира, – улицей Юбак. Я говорю, что зайду на будущей неделе, в среду или в четверг, а поселюсь в Дине скорее всего в августе. Вынужденный расстаться со мной так быстро, он кисло улыбается и говорит: «У вас есть время на аперитив?» Говорю: «Спасибо, в другой раз, у меня еще одно свидание, и я опаздываю». – «Подвезти вас?» Держит в своих лапах мою протянутую руку. Самый отвратный момент в этот мерзостный день. Отвечаю: «Нет, это близкое спасибо». И моя рука ускользает, как форель. Иду вперед, не оглядываясь, знаю: он смотрит мне вслед. На углу площади сажусь в такси. На газоне люди играют в шары, и я спрашиваю, кто из них шофер. Оказывается, старт в кепочке, болельщик. Ему явно не хочется уходить, он с похоронным видом направляется к машине. Я за ним. Остальные – ох уж эти озабоченные! – провожают нас шуточками: «Слышь, Туан, коли тебе станет невмоготу, зови нас, мы подмогнем!» И все в таком духе. Признаться, Эне очень по вкусу, когда на нее смотрят с вожделением, лишь бы не Туре. Это прибавляет веры в себя и поднимает настроение. Я сажусь сзади. Старичок, оказывается, еще помнит, как запускается мотор, и спрашивает, куда ехать. Я отвечаю: «На лесопилку Лебаллека, по дороге в Ла Жави. Вы сможете там меня обождать? Я ненадолго». Едем, выезжаем из Диня и через три-четыре километра останавливаемся около широко распахнутых ворот. Вылезая, испытываю странное чувство при виде надписи, свидетельствующей, что отсюда недалеко до Ле Брюске – не нашего, понятно, однако чувствую себя ужасно. Словно боженька моей матери витает над моей головой.

The script ran 0.006 seconds.