1 2 3
Жапризо Себастьян
Ловушка для Золушки
1
Жили-были когда-то, давным-давно, три девочки. Первой считалась Ми, второй — До, третьей — Ля. Была у них крестная, душистая-предушистая, и она никогда не читала детям нотаций, и ее прозвали «крестная Мидоля».
Самая красивая из трех этих девочек — Ми, самая умная — До, ну а Ля скоро умрет.
День ее похорон — памятный день в жизни Ми и До. Вереницей стоят зажженные свечи, горкой высятся шляпы на столе в церковном притворе. Гробик Ля — белый, земля на кладбище — сырая, вязкая. Яму роет человек в куртке с золотыми пуговицами. На похороны приехала крестная Мидоля. И когда ее целует Ми, крестная говорит: «Ненаглядная моя». А До она говорит: «Ты пачкаешь мне платье».
Проходят годы. Крестная Мидоля живет далеко-далеко, и шлет она письма с грамматическими ошибками, а рассказывают о ней шепотом. Сначала — она бедная и шьет дорогие туфли для богатых дам. Потом разбогатела и делает дешевые туфли для бедных. А потом накопила столько денег, что покупает красивые дома. И однажды — потому что умер дедушка — она приезжает в большущей машине. Она дает Ми примерить свою красивую шляпку, а на До смотрит и не узнает ее. Земля на кладбище сырая, вязкая, а человек, который засыпает дедушкину яму, носит куртку с золотыми пуговицами.
Со временем До станет Доменикой, а Ми — далекой Мишелью: они видятся только изредка, когда Мишель приезжает на каникулы и дает кузине До примерять свои пышные наряды из органди, и все кругом умиляются, что бы Мишель ни сказала, и крестная шлет ей письма, в которых называет ее своей ненаглядной. И настанет день, когда Ми заплачет над могилой матери. Земля на кладбище сырая, вязкая, крестная обнимает за плечи Ми, Мики, Мишель и что-то ей нежно шепчет, а что — До не слышит.
И потом Ми — она в трауре, потому что у нее нет больше матери, скажет кузине До: «Мне так нужно, так нужно, так нужно, чтобы меня любили. »
А через небольшое время, то ли через два, то ли через три года, ми простится с отцом на асфальтовой дорожке аэродрома, у огромной птицы, что унесет его вдаль, в свадебное путешествие с крестной Мидоля, в город, который До разыскивает, водя пальцем по картам своего школьного атласа.
А еще через некоторое время Ми уже больше нигде не встретишь, разве что на фотографиях в журнале с глянцевитой обложкой. То увидишь ее с распущенными по плечам длинными черными волосами, в бальном платье входящей в огромный зал, весь в мраморе и позолоте. То предстанет перед тобой длинноногая девушка в белом купальном костюме, лежащая на палубе белого парусника. А иной раз она ведет маленькую открытую машину, на которую карабкаются, цепляясь друг за друга и размахивая руками, какие-то молодые люди. Иногда хорошенькое личико Мики серьезно, брови над красивыми светлыми глазами немного насуплены, но это потому, что ее слепит солнце, играющее на снегу. А иногда она улыбается совсем близко, глядя прямо в объектив, и под фотографией написано по-итальянски: «когда-нибудь эта девушка станет одной из самых богатых наследниц в стране».
Пройдут еще годы, крестная Мидоля умрет, как умирают феи, в своем дворце — то ли во Флоренции, то ли в Риме, то ли на берегу Адриатического моря, и не кто иной как До выдумает эту сказку, хоть и отлично знает ведь она уже не маленькая, — что сказка эта — ложь.
Правды в ней чуть, но и этого довольно, чтобы До не спалось, да ведь крестная Мидоля и не фея, а всего лишь богатая старуха, которая пишет безграмотные письма, и До видела ее только на похоронах, и она вовсе ей не крестная, да и Мишель ей вовсе не кузина; это просто пустые слова, которые говорят детям прислуги, таким, как До и Ля: и звучит приятно, и вреда никому не принесет.
Сверстница юной принцессы с длинными волосами, украшающей иллюстрированные журналы, двадцатилетняя До, всю свою жизнь получает на рождество открытые туфельки, шитые во Флоренции. Оттого, может быть, она считает себя золушкой.
2
Вспышка яркого света вдруг ножом полоснула по глазам. Кто-то склоняется надо мною, чей-то голос пронзает мой мозг, я слышу крики, отдающиеся эхом в дальних коридорах, но знаю: это кричу я. Я вдыхаю открытым ртом тьму, тьму, наполненную незнакомыми лицами, какими-то шепотами, и снова умираю, счастливая.
Через одно мгновение — через день, через неделю, через год — свет вспыхивает снова, по другую сторону моих смеженных век, мои руки горят, и рот и глаза тоже. Меня катят по пустым гулким коридорам, я опять кричу, это тьма.
Иногда боль сосредотачивается в одной точке, где-то в затылке. Иногда я чувствую, что меня передвигают, катят куда-то, и боль растекается по жилам, как поток пламени, иссушающий кровь. Во тьме подчас возникает огонь, подчас вода, но я больше не мучаюсь. Полосы огня наводят ужас. А водяные струи — холодные, от них мне сладко спится. Так хочется, чтобы растаяли эти лица, чтобы угасли эти шепоты. Когда я ловлю ртом тьму, я жажду чернейшей, беспросветной тьмы, жажду погрузиться как можно глубже в ледяную воду, никогда из нее не выплывать.
И вдруг я всплываю, вытолкнутая болью во всем теле, пригвожденная глазами к белому свету, возникшему надо мной. Я отбиваюсь, воплю, я слышу свои крики где-то очень далеко, и голос, пронзающий мне мозг, что-то грубо говорит, того что — я не понимаю.
Тьма. Лица. Шепоты.
Белизна. Болят руки, рот, глаза.
«Не шевелитесь. Не шевелитесь, моя маленькая. Вот так, тихонечко. Я ведь не делаю больно. Кислород. Тихонечко. Вот так, умница, умница».
Тьма. Лицо женщины. Дважды два — четыре, трижды два — шесть, линейкой ее по пальцам. У выхода стройся в ряды. Хорошенько открывай рот, когда поешь. Все лица всплывают, построясь попарно. Где сиделка? Я не хочу, чтобы в классе шептались. Когда будет хорошая погода, пойдем купаться. Она разговаривает? Сначала она бредила. После пересадки ткани жалуется на боль в руках, на лицо не жалуется. Море. Если ты далеко заплывешь, утонешь. Она жалуется на мать и на какую-то учительницу, которая била ее линейкой по пальцам. Над моей головой прокатились волны. Вода, волосы в воде, ныряй, воскресни, свет.
Я воскресла в одно сентябрьское утро, лежа на спине, укутанная в чистые простыни, руки и лицо у меня больше не горели. Моя кровать была у большого окна, передо мной плясал большой солнечный зайчик.
Вошел какой-то человек, говорил со мной очень ласково, жаль, что так мало. Он просил меня быть умницей, не пытаться поворачивать голову или шевелить руками. Он говорил, отчеканивая каждое слово по слогам. Он был спокоен и внушал спокойствие. У него длинное, угловатое лицо, большие черные глаза. Больно мне было только от его белого халата. Он это понял, заметил, что я жмурюсь.
Во второй раз он пришел в сером пиджаке. Опять говорил со мною. Попросил закрывать глаза, когда я хочу сказать «да». Мне больно? Да. Голова? Да. Руки? Да. Лицо? Да. Я понимаю, что он говорит? Да. Потом он спросил, знаю ли я, что случилось. Увидел, что я отчаянно раскрыла глаза.
Он ушел, и моя сиделка сделала мне укол, чтобы я спала. Она большая, с большими белыми руками. Я поняла, что мое лицо не голо, как у нее, а закутано. Я постаралась ощутить на своей коже повязки, мази. Я мысленно проследила — круг за кругом — бинт, который окутывал мою шею, переходил на затылок и темя, потом на лоб, оставляя глаза свободными, спускался к нижней части лица и дальше — кругами, кругами. Я заснула.
Затем наступили дни, когда я стала кем-то, кого перекладывают, кормят, возят по коридорам, кто закрывает глаза один раз, если хочешь сказать «да», а если — «нет», то два раза, кто не хочет кричать, но истошно вопит во время перевязок, кто не может ни говорить, ни двигаться; я превратилась в животное, чье тело очищают мазями, а мозг — уколами, в существо безрукое, безликое; я стала — никто.
— Через две недели снимем с вас повязки, — сказал доктор. — По правде говоря, мне немножко жаль: я вас очень люблю такой, похожей на мумию.
Он сказал мне свою фамилию: Дулен. Радовался, что я через пять минут помнила ее, и еще больше радовался, что я способна повторить ее не коверкая. Сначала, когда он наклонялся надо мною, он говорил только: «моя барышня», «малютка», «умница». Я повторяла: «мобашкола», «малинейка», «умнисердие» — слова, которые мое сознание отмечало как неправильные, но одеревеневшие губы выговаривали помимо моей воли. Позднее доктор Дулен назвал это «столкновением поездов», он говорил, что это не так неприятно, как прочее, и очень быстро пройдет.
И действительно, мне понадобилось меньше десяти дней, чтобы научиться узнавать услышанные мною глаголы и прилагательные. На имена нарицательные у меня ушло еще несколько дней. Но я никак не могла осмыслить имена собственные. Мне удавалось повторять их так же правильно, как и все другое, но они не вызывали в памяти ничего, кроме слов доктора Дулена. За исключением некоторых, как «Париж», «Франция», «Китай», «площадь Массены» или «Наполеона», они оставались запертыми в неведомом мне прошлом. Я заучивала их наново, и все. И бесполезно было объяснять мне, что значит «есть», «ходить», «автобус», «череп», «клиника» или любое другое слово, если оно не подразумевало определенного человека, место, событие. Доктор Дулен говорил, что это нормально и не надо волноваться.
— Вы помните мою фамилию?
— Я помню все, что вы говорили. Когда мне можно будет себя увидеть?
Он куда-то шагнул, и когда я попыталась проследить за ним, у меня заболели глаза. Вернулся он с зеркалом. Я погляделась в зеркало, вот она я: два глаза и рот в длинном твердом шлеме, окутанном марлей и белыми бинтами.
— Чтобы разбинтовать все это, нужно больше часа. А то, что спрятано под этим, кажется, будет прелестно.
Он держал зеркало передо мной. Я полусидела, опираясь на подушки, руки мои, привязанные к краям кровати, были вытянуты вдоль тела.
— Когда мне развяжут руки?
— Скоро. Надо быть умницей и поменьше шевелиться. Их привязывают, только когда вам надо спать.
— Я вижу свои глаза. Они голубые.
— Да. Голубые. А теперь не двигаться, не думать. Спать.
Зеркало исчезло, а с ним эта штуковина с голубыми глазами и ртом. Длинное, угловатое лицо доктора снова оказалось передо мной.
— Бай-бай, мумия.
Я почувствовала, что соскальзываю с подушек и меня опять укладывают на спину. Мне хотелось увидеть руки доктора. Лица, руки, глаза, — сейчас для меня это было самое важное. Но он ушел, и я уснула без укола, всем своим телом ощущая усталость и повторяя имя, такое же незнакомое, как все другие, — мое собственное имя.
— Мишель Изоля. Меня зовут Ми или Мики. Мне двадцать лет. Будет двадцать один в ноябре. Я родилась в Ницце. Мой отец живет всегда в Ницце.
— Потихонечку, мумия. Половину слов вы проглатываете, вы переутомитесь.
— Я понимаю все, что вы говорите. Несколько лет я жила в Италии с тетей; в июне она умерла. Я получила ожоги во время пожара три месяца назад.
— Я вам не так говорил.
— У меня была машина. Марка «MG». Зарегистрирована за номером TT-X-66-43-13. Белого цвета.
— Молодец, мумия.
Я хотела его удержать, но вверх по руке, до самого затылка, побежала острая боль.
Он всегда бывал у меня не больше нескольких минут. Затем мне давали какое-то питье со снотворным.
— Моя машина была белая. Марка «MG». Зарегистрирована за номером TT-X-66-43-13.
— А дом?
— Он стоит на мысе, который называется мыс Кадэ. Это между Ля-Сьота и Бандоль. Он двухэтажный, три комнаты и кухня внизу, три комнаты и две ванны на верху.
— Не так быстро. Ваша спальня?
— Выходит окнами на море и на поселок, который называется Лек. Стены окрашены в голубую и белую краску. Я же вам говорю, что это идиотство. Я помню все, что вы говорите.
— Это важно, мумия.
— Важно то, что я это повторяю. А в памяти это ничего не вызывает. Одни слова и все.
— Вы бы могли повторить их по-итальянски?
— Нет. Я помню только: «camera», «casa», «machina», «bianka» (комната, дом, машина, белая -итал.). Я ведь вам уже говорила!
— Ну, на сегодня довольно. Когда вы будете чувствовать себя лучше, я покажу вам фотографии. Мне дали три большущих коробки со снимками. Я знаю вас лучше, чем вы сами, мумия.
Оперировал меня некто доктор Шавер, в Ницце, через три дня после пожара. По словам доктора Дулена, наблюдать работу Шавера, проделанную после перенесенных мною в тот же день двух кровотечений из ран, было одно удовольствие, каждая деталь в ней — просто чудо, но он не пожелал бы ни одному хирургу повторить эту операцию.
Затем я лежала в Булони, в клинике доктора Динна, куда меня поместили через месяц после первой операции. В самолете у меня было третье кровотечение, потому что летчику за четверть часа до посадки пришлось набирать высоту.
— Доктор Динн занимался вами после того, как пересадка кожи прошла благополучно. Он сделал вам красивый носик. Я видел слепки. Уверяю вас, получилось очень красиво.
— А вы кто?
— Я зять доктора Шавера. Служу при святой Анне (больница святой Анны — городская психиатрическая больница в Париже). Наблюдаю вас с того самого дня, как вас перевезли в Париж.
— А что со мной делали?
— Здесь? Вам, мумия, сделали хорошенький носик.
— А раньше?
— Это уж не существенно, раз это позади. Ваше счастье, что вам двадцать лет.
— Почему мне нельзя никого видеть? Я уверена, что если б я увидела отца или кого-нибудь, кого я прежде знала, я бы с ходу все вспомнила.
— У вас удивительная способность находить нужное слово, моя крошка. «с ходу» вы уже получили несколько ударов по черепу, причем один нам порядком докучал. Чем меньше вы будете получать их теперь, тем лучше.
Он улыбнулся, медленно протянул руку, осторожно, не нажимая на секунду положил ее на мое плечо.
— Не терзайтесь, мумия. Все образуется. Через некоторое время ваши воспоминания вернутся к вам, одно за другим, потихонечку, чтобы вам не было больно. Есть много видов амнезии, почти столько же, сколько больных ею. А у вас очень, очень симпатичная амнезия. Ретроградная, частичная, без потери речи, без малейшего даже заикания, но при этом с таким широким и мощным кругом действия, что теперь этот зияющий провал непременно будет зарастать. И останется от него только вот этакая, совсем-совсем махонькая щелка.
Он показал пальцами, сблизив большой с указательным, — какая малюсенькая останется щелка. Улыбаясь, он намеренно медленно встал, чтобы я не слишком быстро повернула глаза.
— Будьте умницей, мумия.
Он пришел как-то, когда я была настолько «умницей», что меня перестали глушить трижды в день пилюлями снотворного — их давали мне в бульоне. Это было в конце сентября, спустя примерно три месяца после моей катастрофы. Я могла притворяться спящей, а моя память — вдоволь биться о прутья своей клетки.
Где-то были залитые солнцем улицы, пальмы у моря, школа, класс, учительница с гладко причесанными волосами, купальный костюм (красный шерстяной), ночи, озаренные огнями иллюминации, военный оркестр, шоколад, который протягивает американский солдат, и сразу — провал.
Затем — вспышка яркого света, руки сиделки, лицо доктора Дулена.
Временами я очень ясно, с гнетущей и пугающей ясностью видела перед собою толстые руки мясника, топорные как будто, а все же ловкие, и одутловатое мужское лицо, бритую голову. То были руки и лицо доктора Шавера, видела я их между двумя погружениями в забытье, между двумя комами. Воспоминание о Шавере относилось, должно быть, к июлю, когда он вернул меня в этот мир — белый, равнодушный, непонятный. Умостив больной затылок на подушке, закрыв глаза я подсчитала в уме. Подсчеты эти складывались передо мною столбиками на грифельной доске. Мне двадцать лет. американские солдаты, по словам доктора Дулена, раздавали шоколад детям в 1944 или в 1945 году. Предел моей памяти — первые пять-шесть лет моей жизни. Пятнадцать лет как резинкой стерло.
Я привязалась к именам собственным, цепляясь за них, потому что это были слова, ничего во мне не вызывавшие, никак не связанные с этой новой жизнью, которой меня заставляли жить. Жорж Изоля, мой отец. Флоренция, Рим, Неаполь, Лек, мыс Кадэ. Но тщетно я их твердила. Потом я узнала от доктора Дулена, что это как об стенку горох.
— Я же говорил вам, мумия, лежите смирно. Если имя вашего отца ничего вам не напоминает, то, следовательно, вы забыли отца вместе со всем прочим. Это еще ничего не значит, что вы не помните его имя.
— Но я знаю, когда говорю «река», «лисица», о чем я говорю. А разве я после несчастья видела реку, лисицу?
— Слушайте, цыпушка, когда вы встанете на ноги, у нас с вами обо всем этом будет длинный разговор, обещаю вам! А сейчас мне бы хотелось, чтобы вы были умницей. Но одно вам надо усвоить: Вы замкнуты в рамках определенного, изученного, можно сказать, почти «нормального» процесса. Я вижу каждое утро десять стариков, которые не разбили себе голову, однако испытывают почти в точности то же самое. Пяти- или шестилетний возраст таков, примерно, предел их памяти. Они помнят свою школьную учительницу, а вот собственных детей или внуков не помнят. Это не мешает им перебрасываться иной раз в картишки. Они забыли почти что все, а карточные ходы и как скрутить цигарку — помнят. Вот так-то. Вы наделали нам хлопот своей амнезией, которая носит старческий характер. Будь вам сто лет, я бы сказал: «желаю здравствовать» и сбросил бы вас со счетов. Но вам двадцать. Поэтому нет и одного шанса на миллион, что вы останетесь такой, как сейчас. Поняли?
— Когда мне можно будет увидеть отца?
— Скоро. Через несколько дней с вашего лица снимут это средневековое украшение.
— Я бы хотела знать, что было.
— Немного погодя, мумия. Есть вещи, в которых я хочу быть вполне уверен, а если я слишком долго буду сидеть у вас, вы устанете. Ну-ка, номер вашей машины?
— 66-43-13 «TT-X».
— Вы нарочно называет номер в обратном порядке?
— Да, нарочно! Хватит с меня! Я хочу двигать руками! Хочу видеть отца! Хочу отсюда выйти! Вы каждый день заставляете меня повторять всякую чушь! Хватит с меня!
— Смирно, мумия.
— Не называйте меня так!
— Прошу вас, успокойтесь!
Я подняла руку — огромный гипсовый кулак. В этот вечер со мной было то, что врачи назвали «кризисом». Пришла сиделка. Мне снова привязали руки к кровати. Доктор Дулен стоял передо мной у стены, пристально глядя на меня злым, полным обиды взглядом.
Я бешено выла, не ведая, на кого я злюсь, — на него или на себя. Мне сделали укол. Я заметила, что пришли еще сиделки, еще врачи. Именно тогда, кажется, я впервые ясно представила себе свой физический облик. У меня было такое ощущение, словно я вижу себя со стороны, глазами тех, кто на меня в эту минуту смотрел. Бесформенное существо с тремя отверстиями, уродливое, постыдное, воющее. Я выла от омерзения.
Доктор Дулен не навещал меня целую неделю. Я сама много раз просила вызвать его. Моя сиделка, которой, должно быть, сделали выговор после моего «кризиса», отвечала на вопросы нехотя. Руки мне она отвязывала только на два часа в день и эти два часа не спускала с меня глаз, подозрительно и напряженно следя за мною.
— Это вы дежурите при мне, когда я сплю?
— Нет.
— А кто?
— Другая.
— Я хотела бы видеть отца.
— Нельзя.
— Я хотела бы видеть доктора Дулена.
— Доктор Динн не позволяет.
— Скажите мне что-нибудь.
— Что?
— Что угодно. Поговорите со мной.
— Запрещено.
Я смотрела на ее большие руки, они казались мне такими красивыми и надежными. Наконец она почувствовала мой взгляд, он ее стеснял.
— Нечего следить за мной, перестаньте.
— Да ведь это вы следите за мною.
— Приходится, — отвечала она.
— Сколько вам лет?
— Сорок шесть.
— Сколько времени я здесь?
— Семь недель.
— Это вы ходили за мной все семь недель?
— Я. Теперь уж хватит.
— А какая я была в первые дни?
— Лежали неподвижно.
— Бредила?
— Случалось.
— А что я говорила?
— Ничего интересного.
— Ну что, например?
— Не помню.
К концу второй недели, второй вечности доктор Дулен зашел в мою комнату с каким-то свертком под мышкой. На нем был непромокаемый плащ, забрызганный грязью. В оконные стекла барабанил дождь.
Он подошел ко мне, очень быстро, не нажимая, чуть-чуть прикоснулся к моему плечу, сказал:
— Здравствуйте, мумия.
— Долго же я ждала вас.
— Знаю, — ответил он. — А я зато получил подарок.
Он рассказал мне, что кто-то, кто живет за стенами клиники, прислал ему после моего «кризиса» цветы. Букет из георгин, потому что это любимые цветы госпожи Дулен, а к букету был приложен брелок с кольцом для ключей от машины. Дулен показал мне эту вещицу. Она была золотая, круглая, похожая на висячий замочек, заводилась как будильник. «это очень удобно, когда стоишь в »голубой зоне«», — сказал Дулен и объяснил, что такое «голубая зона» (голубая зона — район внутри города, где установлены особые правила уличного движения, в частности, ограничивающие время стоянки автомобиля).
— Это вам мой отец подарил?
— Нет. Одна дама, она взяла вас на свое попечение после кончины вашей тетушки. В последние годы вы встречались с ней гораздо чаще, чем с отцом. Зовут ее Жанна Мюрно. Она поехала вслед за вами в Париж, когда вас сюда перевезли. Справляется о вас три раза в день.
Я ответила, что это имя ничего мне не говорит. Дулен взял стул, подсел ко мне, завел свой будильничек-брелок и положил его у моего плеча на кровать.
— Через четверть часа он зазвонит. И мне надо будет уходить. Вы хорошо себя чувствуете, мумия?
— Мне не хочется, чтобы вы меня так называли.
— Завтра я перестану вас так называть. Утром вас повезут в операционную. С вас снимут повязки. Доктор Динн думает, что все хорошо зарубцевалось.
Он развернул сверток. В нем оказались фотографии, на них была снята я. Он показывал мне их по одной, следя за моим взглядом. Кажется, он и не ждал, что они пробудят во мне хоть какое-нибудь воспоминание. Впрочем, я ничего и не вспомнила. Я увидела черноволосую девушку: на одной фотографии — лет шестнадцати, на других — лет восемнадцати, и нашла, что она прехорошенькая; она охотно и много улыбалась, у нее были длинные ноги и тонкая талия.
Снимки были блестящие, обворожительные, но при взгляде на них меня охватывал ужас. Я даже не пыталась вспоминать. Напрасный труд — я поняла это сразу, едва взглянула на первое фото. Я жадно разглядывала себя и была счастлива и несчастна; такой несчастной я еще ни разу не чувствовала себя с тех пор, как открыла глаза под белым светом лампы. Мне хотелось и смеяться и плакать. В конце концов я заревела.
— Ну-ну, цыпушка. Не глупите.
Он убрал фотографии.
— Завтра я покажу вам другие снимки, где вы не одна, а с Жанной Мюрно, с тетушкой, отцом, с друзьями, — ведь всего три месяца назад у вас были друзья. Не надо особенно надеяться, что это вернет вам прошлое. Но это вам поможет.
Я сказала: «да, я вам доверяю».
Будильничек с кольцом для ключей зазвонил у моего плеча.
Из операционной я пришла на собственных ногах, но меня поддерживали сиделка и ассистент доктора Динна. Тридцать шагов по коридору; правда, из-под полотенца, которым закутали мне голову, я видела перед собой только каменный пол в черную и белую клетку. Меня снова уложили в постель. Руки мои устали больше, чем ноги, потому что кисти еще не освободили от тяжелых шин, вложенных в повязки.
Меня усадили, подложив под спину подушку. Доктор Динн, в пиджаке, без халата, пришел вслед за нами в мою комнату. По-видимому, он был доволен. смотрел он на меня как-то странно, внимательно следя за каждым моим движением. Мое голое лицо казалось мне холодным как лед.
— Я бы хотела себя увидеть.
Доктор Динн кивнул сиделке. Он был низенький, тучный, лысоватый. Сиделка подошла к моей кровати с тем самым зеркалом, в котором я две недели назад увидела себя в своей маске.
Мое лицо. Мои глаза, смотрящие мне в глаза. Короткий прямой нос. Гладкие, выдающиеся скулы. Пухлые губы, приоткрывшиеся в тревожной, чуть жалобной улыбке. Кожа не мертвенно-бледная, как я ожидала, а розовая, словно свежевымытая. Лицо, в общем, приятное, но неподвижное — я еще боялась напрягать мускулы под его новой кожей и мне показалось, оно приобрело ярко выраженный азиатский облик, который придавали ему выдающиеся скулы и раскосые глаза с уголками, подтянутыми к вискам. Мое неподвижное и ошеломляющее лицо… По нему скатились две теплые слезы, а вдогонку за ними еще, и еще, и еще… Мое собственное лицо заволоклось туманом и стало неразличимо.
— Волосы у вас отрастут быстро, — сказала сиделка, — поглядите, как они погустели за три месяца под повязкой. Ресницы у вас тоже станут длинней.
В больнице ее звали сестрой Раймондой. Она прилагала все свое старание, пытаясь сделать мне «прическу»: мои жалкие волосенки, прикрывавшие шрамы на голове, она начесывала прядку за прядкой, чтобы они выглядели гуще. Протирала ватой мне лицо и шею, приглаживала щеточкой брови. Должно быть, она больше не сердилась на меня за «кризис». Каждый день она наводила на меня такой лоск, словно собиралась выдать замуж. Иной раз она говорила:
— Вы похожи на китайского божка, а еще на Жанну д'Арк. Вы знаете, кто такая Жанна д'Арк?
По моей просьбе она принесла откуда-то большое зеркало, и оно висело на спинке кровати, у меня в ногах. Я не отрывала от него глаз, разве только когда засыпала.
Сиделка стала разговорчивее, болтала со мною в долгие послеобеденные часы. Она вязала, покуривала и сидела так близко ко мне, что я могла, чуть-чуть нагнув голову, увидеть в зеркале и ее, и свое лицо.
— Давно вы работаете сиделкой?
— Двадцать пять лет. А здесь-десять.
— У вас бывали такие больные, как я?
— Есть много людей, которым хочется переделать себе нос.
— Я же не о таких говорю.
— За больной, потерявшей память, я однажды ухаживала. Это было давно.
— Она выздоровела?
— Она была очень старая.
— Покажите мне еще раз фотографии.
Она брала с комода коробку, оставленную нам доктором Дуленом. Один за другим показывала мне кадры, которые так ничего и не воскрешали в моей памяти, и даже не доставляли мне удовольствия, как в первые минуты, когда, казалось, я вот-вот припомню, что было потом, после сцены, запечатленной на куске глянцевитой бумаги размером 9 х 13.
В двадцатый раз я разглядывала эту незнакомку — ту, кем прежде была я, — и теперь она нравилась мне меньше, чем девушка с короткими волосами, поселившаяся в ногах моей кровати.
Рассматривала я и тучную женщину в пенсне, с обвислыми щеками. Это была моя тетя Мидоля. Она никогда не улыбалась, носила вязаный платок на плечах и всегда снималась сидя в кресле.
Я изучала Жанну Мюрно, которая пятнадцать лет преданно служила моей тетке, а последние шесть-семь лет не разлучалась со мной и поехала вслед за мною в Париж, когда меня перевезли сюда после операции в Ницце. А пересадка кожи? Ведь квадратный лоскут кожи — двадцать пять сантиметров на двадцать пять — я получила от нее. И свежие цветы ежедневно, и ночные рубашки (правда, я пока только любовалась ими), и всякая косметика (ею мне еще не разрешили пользоваться), и бутылки шампанского, стоявшие в ряд у стены, и сладости, которые сестра Раймонда раздавала в коридоре своим товаркам, — всем этим я тоже обязана Жанне Мюрно.
— Вы ее видели?
— Эту молодую женщину? Ну как же, много раз после двенадцати, когда у меня перерыв на завтрак.
— Какая она?
— Как на фото. Через несколько дней вы ее увидите.
— Она с вами разговаривала?
— Не раз.
— А что она вам говорила?
— «Не спускайте глаз с моей девочки». Она была при вашей тетушке чем-то вроде компаньонки, а может — секретаршей или экономкой. Она и о вас заботилась в Италии. Тетка ваша уже почти не двигалась.
Судя по фотографиям, Жанна Мюрно была высокая, спокойная, красивая, элегантная и довольно-таки строгая дама. Есть только одна карточка, где Жанна снята со мной. Мы стоим на снегу. На нас лыжные костюмы с узкими брюками, вязаные шапочки с помпонами. Но от снимка не оставалось впечатления, что мы были беспечны и дружны.
— Она здесь как будто сердится на меня…
Сестра Раймонда повернула к себе фотографию, поглядела и с фатальным видом кивнула:
— Не без причины, как видно. Вы, знаете ли, были мастерица делать глупости.
— Откуда вы это взяли?
— Из газет.
— Ах так!
Июльские газеты поместили сообщения о пожаре на мысе Кадэ. Доктор Дулен, сохранивший номера газет, в которых рассказывалось обо мне и той, другой девушке, пока не хотел их мне показывать.
Та, другая девушка, тоже имелась в моей коллекции. Все они были там, в коробке: большие и маленькие, привлекательные и не привлекательные, и все мне незнакомые, с застывшей на лице улыбкой, от которой мне уже становилось тошно.
— На сегодня хватит, насмотрелась.
— Хотите, я вам что-нибудь прочитаю?
— Письма отца.
От него было три письма, а от родных и друзей — пожелания скорейшего выздоровления. Мы-де живем в постоянной тревоге за тебя. Мне, мол, жизнь не в жизнь. Рвусь к тебе, мечтаю обнять. Дорогая Ми! Мики моя! Любимая моя Ми! Радость моя! Бедная моя деточка!
Письма отца были ласковые, тревожные, сдержанные, разочаровывающие. Два каких-то молодых человека написали мне по-итальянски. А третий, подписавшийся «Франсуа», заявил, что я принадлежу ему навеки, что с ним я забуду весь этот ад.
А Жанна Мюрно прислала мне только записку за два дня до того, как с меня сняли мою маску. Записку мне дали потом, вместе с письмами от других. Вероятно, она была приложена к коробке с засахаренными фруктами, либо к шелковому белью, либо к часикам, которые я носила на руке. В ней было всего и написано: «Моя Ми, светик мой, птенчик ты мой, клянусь тебе, ты не одинока. Не тревожься. Не горюй. Целую. Жанна».
Это-то мне не нужно было читать вслух. Это я знала наизусть.
С меня сняли шины и повязки, которые сковывали мне руки. Надели на них белые нитяные перчатки, мягкие и легкие, не дав мне даже посмотреть на свои пальцы.
— Я всегда должна буду носить такие перчатки?
— Самое важное, что руки могут вам служить. Кости не повреждены, боль при движении вы будете ощущать только несколько дней. Вам-то ведь не придется пользоваться пальцами, чтобы выполнять тонкую работу, например, часы разбирать, перчатки не помешают вам делать обычные движения. На худой конец перестанете играть в теннис.
Говорил со мной не доктор Динн, а один из двух врачей, которых он прислал в мою палату. Очевидно, они отвечали так резко, чтобы помочь мне с собой справиться, чтобы я не разнюнилась.
Несколько минут они заставляли меня сгибать и разгибать пальцы, пожимать каждому из них поочередно руку. Затем они ушли, велев мне явиться через две недели на проверочный рентген.
В то утро было нашествие врачей. После тех двух явился кардиолог, затем доктор Дулен. Я слонялась по комнате, уставленной цветами, в синей суконной юбке и помятой белой блузке. Блузка пострадала, когда кардиолог выслушивал мое сердце, по его словам — «вполне доброкачественное». Я думала о своих руках, которые скоро увижу без перчаток, когда останусь одна. Я думала о том, что хожу на высоких каблуках и что сейчас это кажется мне естественным; а ведь если не все начисто стерлось из моей памяти, если я как бы превратилась в пятилетнюю девочку, то разве не должны были бы удивлять меня мои туфли на высоких каблуках, цветы, губная помада?
— Вы мне надоели, — сказал доктор Дулен. — Я вам раз десять повторял, что нечего вам приходить в восторг по поводу всякой такой дребедени. Если я вас сейчас приглашу со мной пообедать и вы будете правильно держать вилку в руке, то что это доказывает? Что ваши руки лучше помнят, чем вы? ну, а если я даже посажу вас за баранку в мою машину и мотор будет у вас сначала немного барахлить при переводе скоростей, поскольку вы не привыкли к «403», а потом вы все же поведете машину более или менее сносно, то, как вы думаете, нам с вами это даст что-нибудь новое?
— Не знаю. Вы должны были бы это мне объяснить.
— Я должен был бы, кроме того, задержать вас еще на несколько дней в больнице. К несчастью, вас непременно хотят забрать. У меня нет никаких законных оснований задерживать вас здесь, если только вы сами этого не захотите. И я даже не знаю, вправе ли я вас об этом просить.
— Кто же это хочет меня забрать?
— Жанна Мюрно. Говорит, ей «это больше невмоготу».
— Я ее увижу?
— А почему, по-вашему, здесь все пошло вверх дном?
Не глядя, он обвел рукой мою комнату: дверь стояла настежь открытая, сестра Раймонда укладывала мою одежду, другая сиделка выносила бутылки с шампанским, стопки книг, которые мне так и не успели прочесть.
— Почему вы хотите, чтобы я осталась?
— Вы уходите отсюда с приятным личиком, с хорошо налаженным сердечком, с руками, которые будут вас слушаться, ваша третья левая лобная извилина, по всей видимости, чувствует себя прелестно, но я-то надеялся, что вы уедете, увозя с собой и восстановленную память.
— Третья что?
— Третья лобная извилина. Мозговая. Левая. Оттуда-то и было ваше первое кровотечение. Потеря речи, которую я наблюдал в начале болезни, должна была проистекать оттуда. Ко всему прочему это не имеет никакого отношения.
— А что такое «все прочее»?
— Не знаю. Может быть, просто страх, который вы должны были ощущать во время пожара. Или шок. Когда дом загорелся вы бросились бежать в сад. вас нашли на нижних ступеньках лестницы с проломом черепа, сантиметров десять с лишком. И все же амнезия, которой вы страдаете, не связана с каким-либо повреждением черепа. Сначала я считал, что она с этим связана, но тут что-то другое.
Я сидела на своей незастланной кровати, держа руки в перчатках на коленях. Я сказала ему, что хочу уехать отсюда, что уж мне-то тем более «невмоготу». Когда я увижу Жанну Мюрно, поговорю с ней, тогда все и восстановится.
Он развел руками, как бы покоряясь судьбе.
— Сегодня после 12-ти она будет здесь. Она, конечно, захочет увезти вас немедленно. Если вы останетесь в Париже, я приму вас либо в больнице, либо у себя. Если же она увезет вас на юг, то вы непременно должны пригласить доктора Шавера.
Он был огорчен, обижен, и я это понимала. Я сказала, что обещаю показываться ему часто, если же я буду жить в этой же комнате, то в конце концов сойду с ума.
— Вряд-ли, — ответил он. — Вам угрожает другое. Вы способны сказать себе: «Ну и пусть я ничего не помню, у меня еще уйма времени впереди, я накоплю новые воспоминания». Вот это было бы настоящим безумием, и впоследствии вы пожалели бы о таком решении.
Он ушел, оставив меня наедине с этой мыслью, которая действительно уже приходила мне в голову. С тех пор, как я обрела лицо, меня не так мучила пропажа пятнадцати лет жизни, стертых из памяти. Не прошла (правда, вполне терпимая) боль в затылке и тяжесть в голове, но ведь и это пройдет. Когда я смотрела на себя в зеркало, я была я, у меня были раскосые глаза китайского божка, за стенами больницы меня ждала жизнь, я была счастлива и очень себе нравилась. Шут с ней, с «прежней», раз я теперь вот какая!
— Ну и до чего же все просто, когда я вижу себя в зеркале: я ужасно себе нравлюсь, я прямо-таки без ума от себя!
Так говорила я сестре Раймонде, делая пируэт за пируэтом и стараясь, чтобы моя широкая юбка стояла колоколом. Но неокрепшие ноги не разделяли моего восторга, я зашаталась и, остановившись, замерла, пораженная: Жанна здесь!
Она стояла, держась за ручку двери; на ее бежевом костюме играло солнце; лицо у нее было какое-то странное, застывшее, а волосы светлее, чем я думала. Кроме того, фотографии не давали представления о ее росте. Жанна была необыкновенно высокая — почти на голову выше меня.
Ее черты, ее облик действительно не совсем были мне незнакомы. И на секунду почудилось, что прошлое встает передо мной, сливаясь в одну огромную волну, и сейчас раздавит меня своей тяжестью. Наверное, у меня помутилось в голове оттого, что я кружилась, а может, на меня подействовало неожиданное появление женщины, которая была так знакома, словно когда-то приснилась мне. Я упала на кровать, невольно прикрывая своими руками в перчатках лицо и волосы, точно стыдилась их.
Через минуту, когда сестра Раймонда, не желая быть нескромной, вышла из комнаты, я услышала голос Жанны, мягкий, глубокий и знакомый, как ее взгляд; затем она подошла и обняла меня.
— Не плачь.
— Никак не могу перестать.
Я поцеловала ее в щеку, потом в шею, мне было жаль, что я не могу потрогать ее руками без перчаток, я узнавала даже запах ее духов — ведь он тоже когда-то мне снился. Припав головой к ее груди, стыдясь своих волос, которые ее легкая рука осторожно перебирала, обнажая скрытые под ними шрамы, я сказала, что я несчастна, что хочу с ней уехать, что она, наверное, и не знает, как я ее ждала.
— Дай же поглядеть на тебя.
Я не давалась, но она заставила меня поднять голову, и ее глаза, смотревшие в упор, снова внушили мне уверенность, что все еще вернется. Глаза у нее были очень светлые, с золотым отливом, но в глубине их мелькало что-то, похожее на сомнение.
Жанна тоже знакомилась со мною заново. Ее взгляд блуждал по моему лицу, она внимательно меня изучала. Мне стало невмочь переносить этот розыск, это опознавание во мне некой пропавшей девушки. Схватив Жанну за руки и плача еще горше, я оттолкнула ее от себя.
— Увезите меня отсюда, пожалуйста! Не смотрите на меня. Это я, Ми! Не смотрите же на меня!
Она стала целовать мои волосы, называя меня своей миленькой, цыпленочком, ангелом. Потом пришел доктор Динн, увидев мои слезы, смутился и еще больше смутился, увидев, когда Жанна встала, какая она огромная она была выше всех, кто находился в комнате, выше доктора Динна, его ассистентов и сестры Раймонды.
Медики напутствовали меня советами на будущее, долго делились своими опасениями по поводу моего здоровья, которые я не слушала, не желала слушать. Я стояла, прижавшись к Жанне. Она обняла меня за плечи, а с медиками говорила тоном королевы, которая забирает свое дитя, свою Ми, и мне было хорошо, я больше ничего не боялась.
Она сама застегнула мне пальто, замшевое, которое я, наверное, уже носила, потому что оно залоснилось на рукавах. Она сама надела на меня берет, повязала на шею зеленый шелковый шарф. Она сама повела меня по коридорам клиники к стеклянной двери, сквозь которую пробивались ослепительные солнечные блики.
На улице стояла белая машина с черным верхом. Жанна усадила меня на переднее сиденье, захлопнула дверцу и, обойдя машину, села рядом со мною за руль.
Она была спокойна, молчалива, только время от времени поглядывала и, улыбаясь, быстро целовала меня в висок.
И вот мы уехали. Гравий под колесами. Открывающийся перед нами портал. Огромные аллеи, деревья по бокам.
— Это Булонский лес, — сказала Жанна.
Я устала. Глаза слипались. Я почувствовала, что соскальзываю, что лежу щекой на пушистой Жанниной юбке. Совсем близко от себя я увидела краешек движущегося руля. Я живая, и это чудесно. Я заснула.
Проснулась я на низком диване, укрытая до пояса пледом в крупную красную клетку, в огромной комнате, где на столах горели лампы, которые не могли рассеять мрак, притаившийся в углах.
В высоком камине пылал огонь, шагах в тридцати от меня, очень далеко. Я встала, мучительней обычного ощущая давящую тяжесть пустоты в своей голове. Я подошла к камину, подвинула кресло и, опустившись в него, погрузилась в забытье.
Позднее я узнала, что надо мной наклонялась Жанна. Я услышала ее голос, чей-то шепот. Потом мне вдруг померещилось, будто здесь крестная Мидоля, я ее вспомнила, ее катят мне навстречу в кресле на колесиках, в оранжевой шали на плечах, безобразную, страшную… Я открыла глаза, еще не совсем очнувшись от забытья, когда все еще видится сквозь какую-то муть, точно сквозь стекло, заливаемое дождем.
Но мир обрел ясность. Надо мной были светлые волосы, светлое лицо Жанны. Мне подумалось, что она, вероятно, долго на меня смотрела.
— Ты хорошо себя чувствуешь?
Я ответила, что чувствую себя хорошо, и протянула к ней руки, чтобы быть к ней поближе. За ее волосами, касавшимися моей щеки, я увидела огромную комнату, стены, обшитые панелями, лампы, притаившийся в углах мрак, диван, с которого я перебралась сюда. Плед лежал на моих коленях.
— Где я, здесь что?
— Дом, которым мне временно разрешили пользоваться. Я тебе потом объясню. Ты хорошо себя чувствуешь? Ты заснула в машине.
— Мне холодно.
— Я сняла с тебя пальто. Не надо было. Погоди.
Прижав меня крепче к себе, она энергично растирала мне то плечи, то поясницу, чтобы я согрелась. Я засмеялась. Она отпрянула, лицо ее стало замкнутым, и я снова увидела сомнение в глубине ее глаз. Потом она вдруг тоже засмеялась и подала мне чашку, которая стояла на ковре.
— Пей. Это чай.
— Я долго спала?
— Три часа. Пей.
— Мы одни здесь?
— Нет. Здесь еще есть кухарка и слуга. Они совсем потеряли голову. Пей. Они до сих пор опомниться не могут от того, каким манером я притащила тебя из машины. Ты ведь похудела. Я несла тебя на руках. Придется принять серьезные меры, чтобы ты нагуляла себе щеки. Когда ты была маленькая, именно я, рискуя навлечь на себя твою ненависть, заставляла тебя есть.
— Я ненавидела вас?
— Пей. Нет, ты меня не ненавидела. Тебе было тринадцать лет. У тебя торчали ребра. Ты и представить себе не можешь, как мне было стыдно за твои ребра. Ну, будешь ты пить или нет?
Я залпом проглотила свой уже остывший чай, вкус которого был мне знаком, хоть и не очень нравился.
— Ты не любишь чай?
— Да так себе, скорее — нет.
— А прежде любила.
Отныне мне всегда будет сопутствовать это словечко «прежде». Я сказала Жанне, что в клинике мне последнее время разрешали понемножку пить кофе, и я от него лучше себя чувствую. Склонившись над моим креслом, Жанна обещала давать мне все, чего я захочу: ведь я с ней, я жива, и это главное.
— А только что в клинике вы меня не узнали, правда?
— Нет, узнала. Но прошу тебя, не говори мне «вы».
— Ты меня узнала?
— Ты мой птенчик, — сказала она. — Впервые я увидела тебя, когда встречала на аэродроме в Риме. Ты была совсем маленькая, с большим чемоданом. И такая же растерянная, как сейчас. А твоя крестная сказала: «Мюрно, если она не потолстеет, получишь расчет». Я тебя кормила, одевала, мыла, учила итальянскому, играть в теннис, в шашки, танцевать чарльстон всему на свете. И даже два раза выпорола — этим ты тоже обязана мне. С тринадцати до восемнадцати лет ты со мной не расставалась, разве что дня на три, не больше. Ты была мне как родная дочь. А твоя крестная говорила: «это твоя служба». И теперь я начну ее сначала. А если ты не станешь такой, как прежде, я сама себе дам расчет.
Она слушала мой смех, не сводя с меня изучающего и такого упорного взгляда, что я сразу осеклась.
— Ты что?
— Ничего, дорогая. Ну-ка, встань.
Взяв меня под руку, она помогла мне встать и попросила походить по комнате, сама отошла в сторону, наблюдая за мной издали. Я сделала несколько неверных шагов по комнате, чувствуя мучительную пустоту в затылке и тяжесть в ногах, которые были как свинцом налиты.
Когда Жанна снова подошла ко мне, я подумала: «она, верно, пытается скрыть смятение, чтобы меня не расстраивать». Ей действительно удалось изобразить на своем лице доверчивую улыбку, словно я всегда была такой: скулы торчат, нос короткий, волосенки реденькие. Где-то в доме часы пробили семь.
— Я очень переменилась? — спросила я.
— Лицо стало другим. К тому же ты устала, не удивительно, что движения и походка у тебя сейчас не такие, как прежде. Мне тоже придется к этому привыкать.
— Как это случилось?
— Потом, дорогая.
— Я хочу себя вспомнить. Себя, тебя, тетю Мидоля, отца, других. Я хочу вспомнить.
— Ты вспомнишь.
— Почему мы здесь? Почему бы сразу не отвезти меня в такое место, которое я знаю и где все меня знают?
На этот вопрос Жанна ответила только через три дня. А сейчас она обняла меня и, прижав к себе, покачивалась вместе со мной, точно баюкала меня, называла своей доченькой, уверяла, что теперь никто меня больше не обидит, потому что она больше никогда не оставит меня одну.
— Ты меня оставила одну?
— Пришлось. Мне нужно было съездить в Ниццу по делам твоей тетки. А когда я вернулась на виллу, я нашла тебя полумертвою под лестницей. Я с ума сходила, пока мне не удалось вызвать машину для перевозки больных, врачей, полицию.
Мы с Жанной разговаривали сейчас в другой огромной комнате — в столовой, обставленной темной мебелью, где от одного конца стола до другого было шагов десять. Мы сидели рядом. На плечах у меня был все тот же клетчатый плед.
— Долго я пробыла на мысе Кадэ?
— Три недели, — ответила Жанна. — Первые несколько дней я провела с вами обеими.
— Обеими?
— С тобой и девушкой, с которой ты дружила. Если ты решила ничего не есть, я перестану рассказывать.
За каждый съеденный кусок бифштекса мне полагался кусок прошлого, я глотала их вперемежку. Вот такой обмен устроили мы с Жанной, сидя бок о бок в столовой огромного мрачного дома в Нейи, где подавала нам кухарка, незаметная и бесшумная, которая называла Жанну попросту «Мюрно», без добавления «мадемуазель» или «мадам».
— Эта девушка была твоей подругой детства, — продолжала Жанна. — Вы росли в одном доме, в Ницце. Ее мать ходила стирать белье к твоей маме. Когда вам было лет по восемь-девять, вы расстались и встретились снова только в феврале этого года. Она работала в Париже. Ты к ней привязалась. звали ее Доменика Лои.
Жанна зорко следила за мной, ловя на моем лице хоть какой-нибудь признак того, что я вспоминаю этот кусок прошлого. Никакой надежды! Она рассказывала о людях, участь которых меня пугала и печалила, но сами по себе эти люди были мне чужды.
— Так эта-то девушка и умерла?
— Да. Ее нашли в той части виллы, что сгорела. Ты, по всей видимости, пыталась вытащить Доменику из ее комнаты, пока сама не получила ожоги. На тебе загорелась ночная рубашка. Ты, должно быть, хотела побежать к бассейну, в саду есть бассейн. Через полчаса я обнаружила тебя внизу под лестницей. Было два часа ночи. Прибежали какие-то люди в пижамах, но боялись тебя трогать, растерялись, не знали, что делать. Сразу же вслед за мной примчались пожарные из Лека. Они-то и отвезли тебя в Ля-Сьота, в лазарет при верфи. Ночью можно было получить машину для перевозки больных только из Марселя. В конце концов прислали вертолет. Тебя доставили в Ниццу. Оперировали на другой день.
— Что со мной было?
— Ты, должно быть, упала на нижних ступеньках лестницы, когда выбежала из дому. Если только не предположить, что ты хотела спуститься из окна и сорвалась. Следствие ничего нам не дало. Как бы то ни было, установлено, что ты упала вниз головой на лестницу, получила ожоги лица и рук. На теле тоже были ожоги, но не такие тяжелые, ночная рубашка тебя кое-как все же защитила. Пожарные мне на этот счет что-то толковали, но я забыла. Ты лежала голая, вся черная, с головы до пят, а в руках и во рту у тебя были клочья обуглившейся материи. И ни одного волоса на голове. Люди, которых я застала подле тебя, думали, ты мертвая. На темени у тебя была дырища с мою ладонь. Больше всего хлопот в ту первую ночь наделала нам именно эта рана. Потом, после операции доктора Шавера, я подписала документ, по которому обязывалась дать кожу для пересадки: у тебя ткани не восстанавливались.
Жанна рассказывала, не глядя на меня. Каждая ее фраза раскаленным буравом впивалась в мой мозг. Отодвинувшись вместе со стулом от стола, Жанна откинула подол своей юбки. Я увидела на ее правой ляжке, над чулком, коричневый квадрат: след от пересадки ткани.
Я схватилась за голову — на мне были все те же неснимаемые перчатки и заплакала. Рука Жанны легла на мое плечо, и мы сидели так долго, пока не пришла кухарка и не поставила на стол поднос с фруктами.
— Я рассказываю тебе об этом, потому что так нужно, — сказала Жанна. — Нужно, чтобы ты это знала и вспомнила.
— Я понимаю.
— Ты здесь, жива, с тобой ничего больше не случится. Значит, то, что было, уже не страшно.
— Отчего дом загорелся?
Она встала. Юбка ее расправилась, прикрыв след на ляжке. Жанна подошла к буфету, зажгла спичку, прикурила. С секунду подержала горящую спичку, показывая ее мне.
— Утечка газа в комнате той девушки. За несколько месяцев до пожара на вилле провели газ. Следствие пришло к заключению, что проводка в одном месте оказалась недоброкачественной. Источник взрыва — неисправная горелка колонки в одной из ванных.
Она погасила спичку.
— Подойди ко мне, — сказала я Жанне.
Она подошла, села со мной. Я взяла из ее руки сигарету и затянулась. Вроде бы приятно.
— Я прежде курила?
— Ну-ка, встань, — сказала Жанна. — Поехали гулять. Возьми на дорогу яблоко. Вытри глаза.
В спальне с низким потолком, где стояла такая широкая кровать, что на ней в случае нужды поместились бы четыре Мишели, Жанна нарядила меня в толстый пуловер с глухим воротником, замшевое пальто и зеленый шарф.
Мы вышли в сад с черными деревьями; Жанна усадила меня в машину, на которой мы приехали сюда днем.
— В десять часов я уложу тебя в постель. Но прежде хочу тебе кое-что показать. Через несколько дней ты у меня будешь водить машину.
— Пожалуйста, скажи мне еще раз имя и фамилию той девушки!
— Доменика Лои. Вообще-то ее все звали До. А когда вы были маленькие, вы играли втроем еще с одной девочкой, она умерла рано, кажется, от суставного ревматизма или чего-то в этом роде. Вас назвали кузинами, может, потому, что вы росли вместе. К тому же вы все три родом из Италии: Ми, До и Ля. Третью подружку звали Анджела. Поняла теперь, откуда взялось прозвище твоей тетки?
Жанна вела машину на большой скорости по широким, ярко освещенным улицам.
— Имя и фамилия твоей тетки — Сандра Рафферми. Она сестра твоей матери.
— Когда умерла моя мама?
— Тебе было тогда лет восемь-девять, точно не помню. Тебя поместили в пансион. Через четыре года тетка настояла, чтобы тебя отдали ей. В молодости — рано или поздно ты это все равно узнаешь — она занималась не очень-то почтенным делом. Но к тому времени она стала важной дамой, разбогатела. Туфли, которые мы с тобой носим, делаются на фабриках твоей тетки.
Положив руку мне на колено, Жанна добавила, что, если угодно, фабрики эти можно назвать моими: Рафферми-то померла.
— Ты не любила мою тетку?
— Не знаю, — ответила Жанна. — Я люблю тебя. Остальное меня не трогает. Восемнадцати лет я начала работать на Рафферми: стала каблучным мастером в цехе ее фабрики во Флоренции. Я жила одна, зарабатывала себе на хлеб как могла. Было это в сорок втором. Пришла она как-то в цех, и первой наградой за мои труды была оплеуха; впрочем, эту оплеуху я ей тут же вернула. Вот тогда она и взяла меня к себе. А последним ее подарком была тоже оплеуха, но на этот раз я не дала сдачи. Случилось это в мае нынешнего года, за неделю до ее смерти. Временами она сознавала, что умирает, но от этого не становилась добрее к окружающим.
— Я любила тетю Мидоля?
— Нет.
Целую минуту я молчала, тщетно стараясь представить себе, как живую, ту женщину, чье лицо я знала по фотографии, — старуху в пенсне, сидящую в кресле на колесиках.
— Я любила Доменику Лои?
— Кто ж ее не любил? — ответила Жанна.
— А тебя я любила?
Она обернулась: я встретила ее взгляд, в котором дрожали огоньки мелькавших мимо фонарей. Она пожала плечами и резким тоном ответила, что скоро мы будем дома. И вдруг мне стало больно, так больно, точно я самое себя ранила, я взяла Жанну за руку. Машина дернулась и описала дугу. «Прости», — сказала я, и Жанна, наверное, подумала, что я прошу прошения за эту дугу.
Она показала мне Триумфальную арку, площадь Согласия, дворец Тюильри, Сену. Миновав площадь Мобера, мы остановились в маленькой улочке, которая вела к реке, подле гостиницы, освещенной неоновой надписью: «Гостиница Виктория».
Мы остались в машине. Жанна попросила меня посмотреть на гостиницу, но дом этот не вызывал во мне никаких воспоминаний.
— А здесь что? — сказала я.
— Здесь ты часто бывала. В этой гостинице жила До.
— Поедем домой, пожалуйста!
Жанна вздохнула, сказала «хорошо» и чмокнула меня в висок. По дороге я притворилась спящей, уткнулась лицом в Жаннину юбку.
Дома она меня раздела, велела принять ванну, потом растерла махровым полотенцем и протянула мне пару трикотажных перчаток вместо промокших, которые я не сняла, даже купаясь.
Мы присели на край ванны — она была в платье, я в ночной рубашке. Она сняла с меня мокрые перчатки, и когда я увидела свои руки, я отвела глаза.
Она уложила меня на широкую кровать в спальне, подогнула одеяло и погасила лампу, — ровно в десять часов, как и обещала. После того как Жанна увидела следы ожогов на моем теле, она стала какая-то странная. А мне она только сказала, что следов осталось немного: одно пятно на спине и два на ляжках, и вообще — я похудела. Я чувствовала, что она все меньше и меньше узнает во мне прежнюю Ми, хоть и старается держаться непринужденно.
— Не уходи. Я отвыкла быть одна, мне страшно.
Она села у кровати и немного побыла со мной. Я заснула, прижавшись губами к ее руке. Она ничего мне больше не говорила. И вот именно тогда, в преддверии сна, на той зыбкой грани, когда сознание отступает, когда все нелепо и все возможно, у меня впервые возникла мысль, что я не существую вне рассказов Жанны обо мне, и что будь Жанна лгуньей, я была бы ложью.
— Я хочу, чтобы ты объяснила мне все сейчас. Вот уже несколько недель я слышу: «Потом, потом!». Вчера вечером ты говорила, что я не любила свою тетку. Скажи — почему?
— Потому что она была не слишком ласкова.
— Со мною?
— Со всеми.
— Но если она взяла меня к себе, когда мне было тринадцать лет, она должна была меня очень любить.
— А я и не сказала, что она тебя не любила. И потом, ей это вроде бы лестно было. Тебе это не понять. Ты обо всем судишь с одной точки зрения: любит не любит.
— Почему в феврале Доменика Лои стала жить у меня?
— В феврале вы с ней встретились. И только очень нескоро после этого она к тебе переселилась. А почему — знаешь одна ты! Ну чего ты от меня хочешь, что я могу о тебе сказать? Каждые три дня у тебя бывала какая-нибудь новая блажь: то собака, то машина, то американский поэт, то Доменика Лои — и всегда одна только дурь. Когда тебе было восемнадцать лет, я однажды нашла тебя в Женеве, в номере гостиницы, с каким-то счетоводом. А когда тебе было двадцать, я нашла тебя в другой гостинице с Доменикой Лои.
— Какую роль она играла в моей жизни?
— Рабыни, как все.
— Как и ты?
— Как и я.
— А что там произошло?
— Ничего. Что, по-твоему, могло произойти? Ты бросила мне в голову чемодан, потом вазу, за которую мне пришлось заплатить — и очень дорого, а ты укатила со своей рабыней.
— Где это было?
— В «Резиденте Уошингтон», улица лорда Байрона, четвертый этаж, комната четырнадцатая.
— Куда же я отправилась потом?
— Понятия не имею. Мне было не до этого. Тетка твоя ждала только тебя, чтобы отдать богу душу. Явившись к ней, я получила вторую оплеуху за восемнадцать лет службы. Через неделю она умерла.
— И я туда не поехала?
— Нет. Не скажу, правда, что я ничего о тебе не слышала, — ты натворила столько глупостей, что слухи не могли не доходить до меня, но сама ты с месяц не давала о себе знать. Пока не растратила все деньги. И не наделала столько долгов, что потеряла кредит даже у своих хахалей. Я получила во Флоренции твою телеграмму:
«Прости, несчастна, денег, целую тысячу раз лобик, глазки, носик, губки, ручки, ножки, будь добренькая, рыдаю, твоя Ми». Клянусь, это текст точный, я тебе его покажу.
Когда я оделась, Жанна показала мне телеграмму. Я прочла ее, стоя на одной ноге, — другую я поставила на стул, и Жанна пристегивала к моему чулку подвязку, чего я в своих перчатках не в состоянии была сделать.
— Идиотская телеграмма.
— И все же, ты тут — как на ладони. А знаешь, ведь были разные телеграммы. Иногда из двух слов: «денег Ми». А иногда в один день приходило пятнадцать телеграмм подряд, причем все об одном и том же. Ты перечисляла мои качества. Или нанизывала, строчку за строчкой, прилагательные, характеризующие ту или другую черту моей особы, а уж выбор слов зависел от твоего настроения. Это было обременительно, и притом очень накладно для промотавшейся идиотки, но зато ты доказала, что у тебя есть фантазия.
— Ты говоришь обо мне так, словно ты меня ненавидела.
— Я ведь не рассказываю тебе, какими словами ты оснащала свои телеграммы. Ты умела делать больно… Другую ногу!… После смерти твоей тетки я не послала тебе денег. Я взяла и приехала… Поставь другую ногу на стул!… Я приехала на мыс Кадэ в воскресенье днем. До самого вечера ты была пьяна — еще с субботы. Я сунула тебя под душ, выгребла из дома хахалей и мусор из пепельниц. Мне помогала До. Три дня подряд ты молчала как убитая. Вот.
Я была готова. Она застегнула мое серое легкое пальто, взяла свое пальто из соседней комнаты, и мы вышли. Все было как в дурном сне. Я уже не верила ни одному слову Жанны.
В машине я заметила, что все еще держу в руке ту телеграмму. Но ведь телеграмма эта как раз и доказывала, что Жанна не солгала. Долгое время мы молчали; далеко впереди, под хмурым небом, маячила Триумфальная арка.
— Куда ты везешь меня?
— К доктору Дулену. Он уже звонил ни свет ни заря. Надоел.
Она покосилась на меня, сказала:
— Ну чего ты, мой цыпленочек, загрустила?
— Мне не хочется быть той Ми, какую ты описываешь. Я не понимаю. Не могу объяснить, откуда я это знаю, но я не такая. Неужели же я могла до такой степени перемениться?
— Да, — ответила Жанна, — ты очень переменилась.
Целых три дня я занималась чтением старых писем, разбирая чемоданы, привезенные Жанной с мыса Кадэ.
Я пыталась проследить свою жизнь во всей ее последовательности, и Жанна, которая не отходила от меня ни на шаг, подчас сама становилась в тупик перед моими открытиями. Так, она не могла объяснить происхождение найденной мною мужской рубашки, маленького револьвера с перламутровой рукояткой, заряженного, — Жанна его никогда не видела; или каких-то писем, — авторы их были ей неизвестны.
Мало-помалу, несмотря на имевшиеся пробелы, я восстанавливала перед собой свой внутренний облик, и он явно не совпадал с моим нынешним обликом. Я не была так глупа, так тщеславна, так жестока, как прежняя Мишель. Мне ничуть не хотелось ни напиваться, ни бить по щекам не угодившую мне прислугу, ни плясать на крыше автомобиля, ни бросаться в объятия шведского бегуна или первого встречного мальчика, у которого нежные губы. Но все это могло казаться мне необъяснимым после пережитой мною катастрофы, самым поразительным было другое. Особенно невероятной казалась мне моя душевная черствость: узнав о смерти крестной Мидоля, я отправилась кутить в тот же вечер и даже не поехала на похороны.
— И все же ты и в этом остаешься сама собой, — повторяла Жанна. — Да притом никто же не говорит, что у тебя нет сердца. Ты могла чувствовать себя очень несчастной. Это выражалось в припадках нелепого гнева, а в последние два года в потребности быть с кем угодно, только бы не в одиночестве. В глубине души ты, наверное, думала, что все кругом сплошной обман. Когда нам тринадцать лет, это называют разными красивыми словами: жажда нежности, сиротская доля, тоска по материнскому теплу. А когда нам восемнадцать, вместо красивых слов употребляют отвратительные медицинские термины.
— Что же я такое ужасное сделала?
— Это было не ужасно, это было наивно.
— Ты никогда не отвечаешь на мои вопросы! Заставляешь меня предполагать черт знает что, и я поневоле, конечно же, воображаю всякие гадости! Ты делаешь это нарочно!
— Пей свой кофе, — отвечала Жанна.
Сейчас облик и поведение Жанны тоже не вязались с тем представлением о ней, какое создалось у меня в первый день и вечер нашей встречи. Она стала замкнутой, час от часу отдалялась от меня все больше. Что-то в моих словах, в моих поступках ее отталкивало, и мне было ясно, что ее это мучит. Она долго и молча разглядывала меня, иногда несколько минут подряд, затем начинала вдруг быстро говорить, постоянно возвращаясь к рассказу о пожаре, либо о том дне, за месяц до несчастья, когда она застала меня пьяной на мысе Кадэ.
— Самое правильное было бы, если бы я туда поехала!
— Через несколько дней поедем.
— Я хочу видеть отца. Почему мне нельзя видеть тех людей, которых я знала
Прежде?
— Твой отец в Ницце. Он стар. Встреча с тобой, когда ты в таком состоянии, ничего хорошего ему не сулит. Что до прочих, то я предпочитаю еще немножко подождать.
— А я — нет.
— А я — да. Послушай, мой цыпленочек: пройдет день — другой, и все, может быть, сразу восстановится. Ты думаешь, мне легко не давать твоему отцу с тобой встретиться? Он считает, что ты еще в клинике. Думаешь, мне легко отгонять от тебя всех этих шакалов? Я ведь хочу, что бы ты успела выздороветь к тому времени, как с ними встретишься.
Выздороветь… Я уже столько узнала о себе, ничего при этом не вспомнив, что изверилась в своем выздоровлении. А у доктора Дулена меня ждало все то же: уколы, игры с кусочками проволоки, режущий глаз свет ламп, автоматическое письмо. Мне делали укол в правую руку и заслоняли ее небольшим щитом, чтобы я не видела того, что пишу. Я не чувствовала ни карандаша в своих пальцах, вложенного врачом, ни того, как вожу рукой. Пока я безотчетно выполняла свое задание, доктор Дулен и его ассистенты беседовали со мной о южном солнце и прелестях приморья. Из этого, дважды производившегося опыта с автоматическим письмом мы ничего не вынесли, разве что почерк у меня ужасно изменился от постоянного ношения перчаток.
Доктор Дулен, которому я сейчас верила не больше, чем Жанне, уверял, что эти сеансы якобы освобождают от чувства тревоги мое «подсознание», а оно-то все и помнит. Я прочла «написанные» мною страницы. Они представляли собой набор бессвязных, незаконченных слов, большей частью получившихся, по выражению Дулена, от «столкновения поездов», как в худшие дни моего пребывания в клинике. Чаще всего встречались слова одного порядка: «нос», «глаза», «рот», «руки», «волосы», так что мне казалось, будто я читаю свою телеграмму Жанне.
Это было идиотское занятие.
На четвертый день у нас с Жанной произошел крупный разговор. Кухарка была на другом конце дома, слуга куда-то ушел. Мы с Жанной сидели в креслах у камина в гостиной, потому что я постоянно зябла. Было около пяти часов дня. В одной руке я держала письма и фотографии, в другой — пустую кофейную чашку.
Жанна, бледная, с кругами под глазами, курила и — в который раз! отказывалась позволить мне увидеться с прежними знакомыми.
— Я этого не хочу, вот и все. Кто, по-твоему, твои прежние знакомые? Ангелы, сошедшие с небес? Да они же не упустят такую легкую добычу, как ты.
— Это я-то добыча? Но с какой точки зрения?
— С той точки зрения, которая выражается цифрами с большим количеством нолей. Тебе исполняется двадцать один год в ноябре. К тому времени будет вскрыто завещание Рафферми. Но вскрывать его необязательно, чтобы подсчитать, сколько миллиардов лир перейдет в твои руки.
— Надо же было все это мне объяснить.
— Я думала, ты знаешь.
— Я ничего, решительно ничего не знаю! Ты-то понимаешь, что я ничего не знаю!
Тут она совершила свою первую оплошность:
— Я уже перестала понимать, что ты знаешь и чего ты не знаешь! Я просто теряю голову. Не сплю по ночам. В сущности, тебе так легко играть комедию!
Жанна швырнула свою сигарету в огонь. Я поднялась с кресла, в эту минуту часы в прихожей пробили пять.
— Комедию? Какую комедию?
— А потеря памяти! — ответила она. — Это ведь хорошая выдумка, очень хорошая выдумка! Никаких внешних повреждений, никаких следов от этой болезни нет. Но кто может утверждать, что больная амнезией на самом деле не больна, кроме нее самой?
Она тоже вскочила, сейчас она была неузнаваема. И вдруг снова стала Жанной: стройная женщина в широкой юбке, огромная, на голову выше меня, светловолосая, глаза с золотой искоркой, спокойное лицо.
— Миленькая моя, я сама не знаю, что говорю!
Но моя правая рука размахнулась прежде, чем эти слова дошли до моего сознания. Я ударила Жанну в уголок рта.
Внезапно острая боль пронзила затылок, я зашаталась и повалилась ничком на Жанну. Она подхватила меня и крепко прижала к груди, не давая пошевельнуться. Но мои руки были как свинцом налиты, я бы и не могла вырваться.
— Успокойся, — говорила она.
— Пусти меня! Зачем бы я стала играть комедию? Зачем? Ну! Хоть это ты скажешь мне, а?
— Успокойся, прошу тебя!
— Да, пусть я дура, ты слишком часто это мне говорила! Но не такая уж я дура! Так зачем же я ломаю комедию? Объясни! Пусти меня!
— Успокойся же наконец! Не кричи!
Повернув меня к себе спиной, она опустилась вместе со мной в кресло, так, что я оказалась у нее на коленях, и, дыша мне в затылок, зашептала:
— Я ничего не говорила. А может, сказала вздор. Все эти три дня я схожу с ума. А ты не замечаешь!
Тут она совершила вторую оплошность: яростным шепотом, который был страшнее крика, она сказала:
— Не могла же ты помимо своей воли сделать такие успехи за три дня! Если ты ничего не помнишь, как же ты можешь ходить, смеяться, говорить точь-в-точь как она?
Из моего зажатого рта вырвался вопль, на миг меня захлестнула тьма, и когда я очнулась, я лежала навзничь на ковре. Склонившись надо мною, Жанна прикладывала к моему лбу влажный носовой платок.
— Не шевелись, миленькая.
Я увидела на ее лице след от моего удара, по складке у рта стекала тоненькая струйка крови. Так это мне не померещилось? Я не сводила глаз с Жанны, а она расстегивала пояс моей юбки и, обняв меня, усаживала. Ей тоже было страшно.
— Пей, миленькая!
Я залпом выпила что-то очень крепкое. Мне стало лучше. Я смотрела на нее и сейчас была спокойна. «а ведь правда, — говорила я себе, — теперь-то я уже способна играть комедию». Когда она, стоя на коленях передо мной на ковре, привлекла меня к себе: «ну, давай помиримся!» — я машинально обняла ее за шею. Но я была потрясена и почти готова относиться к ней по-прежнему, когда ощутила на своих губах соленый вкус ее слез.
Заснула я поздней ночью. Долгие часы, неподвижно лежа в постели, я думала над словами Жанны, стараясь угадать, что именно с ее точки зрения могло побудить меня симулировать амнезию. Этому я не нашла никакого объяснения, равно как и разгадки ее волнений. Однако я была уверена, что у Жанны есть основательные причины держать меня вдали от людей, в доме, где меня никогда не видели ни слуга, ни кухарка. А побуждения Жанны станут мне известны хоть завтра: она не хочет показывать меня моим бывшим знакомым, поэтому стоит мне явиться к кому-нибудь из них, чтобы произошло именно то, чего Жанна хочет избежать. Зато мне станет все ясно.
Я решила разыскать кого-нибудь из своих прежних друзей. Мой выбор пал на молодого человека, который заверял меня в своем письме, что я принадлежу ему на веки, — адрес его был указан на обороте конверта.
Его звали Франсуа Шанс, жил он на бульваре Сюше. По словам Жанны, он — адвокат и, несмотря на свою фамилию, не имел ни единого шанса на успех у той Ми, какой я была когда-то.
Засыпая, я раз двадцать пережила в воображении свой завтрашний побег от Жанны, план которого составила.
Я хлопнула дверцей.
— Да ты с ума сошла. Подожди же!
Она тоже выскочила из машины и нагнала меня на тротуаре. Я отвела ее протянутую руку.
— Я прекрасно справлюсь сама. Я только хочу немного походить, поглядеть витрины, побыть одной! Неужели ты не понимаешь, что мне надо побыть одной?
Я показала на папку, которую держала в руке. Оттуда высыпались на тротуар газетные вырезки. Жанна помогла мне их собрать: это были статьи, появившиеся после пожара. Их дал мне доктор Дулен, проделав свой обычный сеанс со светом и тестами на красочные пятна, после чего у меня осталось только ощущение бесплодной усталости. Еще один час ушел впустую, лучше бы я потратила его на что-нибудь другое — призналась бы Дулену в своих подлинных, а не мнимых опасениях. К несчастью, Жанна считала нужным присутствовать при наших беседах.
Она обняла меня за плечи — высокая, элегантная, волосы ее отливали золотом в лучах полуденного солнца. Я снова отвела ее руку.
— Это неразумно, дорогая, — сказала она. Ведь у нас скоро второй завтрак. А потом я покатаю тебя по Булонскому лесу.
— Нет. Пожалуйста, Жанна. Мне так это нужно.
— Хорошо. Тогда я поеду сзади.
Жанна вернулась в машину. Она была недовольна, но, против моего ожидания, не разозлилась. Я прошла метров сто по тротуару, столкнулась с гурьбой девушек, выходивших из конторы или с фабрики, перешла через улицу и остановилась у бельевого магазина. Оглянувшись, я увидела наш «Фиат», который остановился во втором ряду потока экипажей, неподалеку от меня. Я пробралась к Жанне. Она опустила стекло и перегнулась через пустое сиденье рядом с собой.
— Гони монету, — сказала я.
— Зачем?
— Хочу купить кое-какие вещички.
— В этой лавочке? Да я могу повезти тебя в гораздо лучшие магазины.
— А я хочу сюда. Гони монету. Побольше. Мне нужно уйму вещей.
Жанна только подняла брови, покоряясь судьбе. Открыв свою сумку, она вынула все имеющиеся там кредитки и протянула их мне.
— Ты не хочешь, чтобы я помогла тебе выбрать? Никто лучше меня не знает, что тебе идет.
— Я прекрасно справлюсь сама.
Входя в лавку я услышала за собой голос Жанны: «миленькая, не забудь, размер сорок второй! »
Продавщице, встретившей меня у порога, я велела дать мне платье, висевшее на деревянном манекене, и комбинации, белье и пуловер с витрины.
Я сказала, что у меня нет времени мерить платье, и попросила упаковать все отдельными свертками. Затем я отворила дверь и позвала Жанну. Она вышла из машины, лицо к нее было усталое.
— Мне не хватает денег. Ты не дашь мне чек?
Жанна направилась к магазину, я пропустила ее вперед. Пока она выписывала чек, я взяла те покупки, которые продавщица успела уже упаковать, и, сказав, что отнесу их в машину, вышла.
В машине, на приборной доске, я оставила записку, заранее положенную в карман пальто:
«Жанна, не волнуйся, не устраивай погони за мною, я вернусь домой или позвоню по телефону. Тебе нечего меня бояться. Я не знаю, чего ты боишься, и все же целую тебя в ушибленный краешек рта, потому что люблю тебя, и мне больно, что я это сделала, что я стала походить на твою ложь обо мне».
Когда я отошла от нашего «Фиата», меня нагнал полицейский и сказал, что автомобиль нельзя останавливать посреди мостовой.
Я ответила, что машина не моя и меня это не касается.
3
Такси доставило меня на бульвар Сюше, к дому с широкими окнами, очевидно недавно выстроенному. На табличке у парадного я прочла фамилию. Я поднялась на четвертый этаж пешком — лифта я почему-то боялась — и, не раздумывая, позвонила. Друг, любовник, воздыхатель, «шакал», — не все ли равно?
Дверь отворил неизвестный мне человек лет тридцати, в сером костюме, с приятной внешностью. Из квартиры доносились спорящие голоса.
— Франсуа Шанс?
— Он обычно завтракает не дома. Вы хотели бы его видеть? Он не предупредил меня, что у него назначено свидание.
— Я не назначала свидания.
Поколебавшись и оставив дверь на лестничную площадку открытой, он впустил меня в большую прихожую с голыми стенами, без всякой мебели. Ничто в этом человеке не вызвало во мне ощущения, что мы с ним когда-либо встречались; между тем он как-то странно оглядывал меня с головы до ног. Я спросила, кто он такой.
— То есть, как это, кто я такой? А вы кто?
— Я Мишель Изоля. Только что вышла из больницы. Я знакомая Франсуа, хотела бы с ним поговорить.
Мой собеседник явно знавал Мишель Изоля — это было видно по его растерянному взгляду. Он попятился, с сомнением дважды покачал головой, потом сказал «извините» и бросился бегом в одну из комнат в глубине квартиры. Оттуда он появился в сопровождении другого господина, который был старше его, полнее, не так эффектен, и выскочил с салфеткой в руке и непрожеванным куском за щекой.
— Мики!
Ему, вероятно, уже стукнуло пятьдесят, волосы на висках у него были жидкие, лицо одутловатое. Сунув свою салфетку молодому человеку, который меня впустил, он поспешил мне навстречу.
— Входи, не будем же мы здесь стоять. Почему ты не позвонила по телефону? Входи же.
Он втолкнул меня в комнату и запер дверь. Положив руки мне на плечи, он внимательно меня рассматривал. Несколько секунд пришлось мне терпеть этот осмотр.
— М-да, вот это сюрприз так сюрприз! Я, разумеется, узнал бы тебя с трудом, но выглядишь ты восхитительно и, видимо, совсем здорова. Садись, рассказывай. Как обстоит с твоей памятью?
— Вам все известно?
— Ну, разумеется, мне все известно! Мюрно только третьего дня говорила со мной по телефону. Она разве не приехала с тобой?
Эта комната, очевидно, была его рабочим кабинетом. В ней стояли гладкие строгие кресла, большой стол красного дерева, книги на застекленных полках.
— Когда ты вышла из клиники?
— Кто вы?
Подсев ко мне, он взял меня за руку, все в той же неснимаемой перчатке. Вопрос мой его ошеломил, но по его лицу, изумленному, расплывшемуся сперва в улыбку, затем омрачившемуся, я могла понять, с какой быстротой он мысленно сделал свои выводы.
— Ты не знаешь, кто я такой, и тем не менее пришла ко мне? Да что же это происходит? Где Мюрно?
— Она не знает, что я здесь.
Я чувствовала, что его удивление растет, что на самом деле все должно быть проще, чем я думала. Он выпустил мою руку.
— Если ты меня не помнишь, то откуда ты знаешь мой адрес?
— Из вашего письма.
— Какого письма?
— Которое я получила в клинике.
— Но я не писал тебе!
Теперь я в свою очередь недоуменно таращила на него глаза. Он смотрел на меня так, словно я неразумное животное, но по его лицу я видела, что он сомневается уже не в моей памяти, а в моем рассудке.
— Погоди минуточку, — сказал он. — Сиди спокойно.
Я вскочила одновременно с ним и загородила ему дорогу к телефону. Не владея собой, я закричала:
— Не делайте этого! Я получила письмо, на конверте был указан ваш адрес. Я пришла к вам, чтобы узнать, кто вы, чтобы вы сказали, кто я!
— Успокойся же! Никак не пойму, что ты тут плетешь. Если Мюрно ничего не известно, я должен ей позвонить. Не знаю, каким образом тебе удалось уйти из клиники, но, очевидно, сделала ты это без спросу.
Он снова взял меня за плечи, пытаясь усадить в кресло, с которого я вскочила. Кожа на висках у него была землистая, а щеки вдруг побагровели.
— Умоляю вас, объясните, вы обязаны мне объяснить! Я, может быть, рассуждаю как дурочка, но я не сумасшедшая! Умоляю вас, объясните!
Так и не усадив меня в кресло, он отказался от этого намерения. Но когда он снова ринулся к телефону, стоявшему на столе, я схватила его за руку.
— Успокойся, — сказал он. — Я тебе зла не желаю. Ведь я знаю тебя столько лет.
— Кто вы?
— Я Франсуа Шанс! Адвокат. Веду дела Рафферми. Включен в «главную книгу».
— А что это такое?
— Приходно-расходная книга. В нее были включены люди, обслуживающие Рафферми. Те, кому платили по ведомости. Я тебе друг, но это нужно долго объяснять. Именно я занимался ее коммерческими сделками во Франции, понимаешь? Да сядь же ты!
— Вы писали мне после несчастья?
— Нет. Мюрно просила этого не делать. Я, как и все, справлялся о твоем здоровье, но писать не писал. Ну что я тебе мог сказать?
— Что я буду принадлежать вам вечно.
Произнося эти слова, я отчетливо сознавала, что это немыслимая чушь, не мог же написать такое письмо этот господин с отвислым подбородком, который годился мне в отцы.
— Что? Да это же смешно! Да я никогда бы себе этого не позволил! Где письмо?
— У меня его нет.
|
The script ran 0.011 seconds.