Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрве Базен - Встань и иди [1951]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Драма, Роман

Аннотация. «Встань и иди» роман о девочке-подростке, которую война сделала инвалидом. Она прикована к инвалидной коляске, но мужественно борется с недугом, да еще и старается помочь другим, что оказывается не нужным в обществе, где каждый сам за себя.

Полный текст.
1 2 3 4 

Эрве БАЗЕН ВСТАНЬ И ИДИ РАССКАЗ КОНСТАНЦИИ 1 А теперь за работу, рычаги! Оглядываться незачем. Девушке, тем более девушке-инвалиду, всегда уступят дорогу. Я поворачиваю. Я поворачиваю, проехав мост Шарантон. Я наклоняюсь, как прежде при езде на велосипеде, и делаю крутой поворот, который выносит меня прямо на набережную Альфор. Источник неиссякаемого гула — решетка шлюза — погружает в реку все свои пятьдесят шесть ржавых прутьев. Я говорю пятьдесят шесть не наобум: девчонкой я пересчитывала их каждую неделю. Мощный каскад воды, низвергаясь, разделяется на потоки, похожие на борозды земли, выходящие из-под длинного ряда лемехов американского плуга, и гонит по течению белую пену. А на верхнем плесе славная медлительная старушка Марна матово поблескивает, покрытая листьями кувшинок и тенями облаков, которые делают сентябрьские реки похожими на пятнистую амальгаму гостиничных зеркал. Набережная почти безлюдна. Только разбросанная по ней замасленная бумага да скомканные газеты напоминают, что накануне, как и каждое воскресенье, здесь прогуливались толпы машинисток, которых счетоводы вели под руку в ресторанчики, к лодкам или в кусты на островах. По шоссе метров на сто впереди никого нет, если не считать двух велосипедистов, беспечно выписывающих зигзаги на своих дюралевых машинах с гоночным рулем и шинами-однотрубками — такие модели в почете у парней из пригорода. Они едут не спеша, выпрямившись в седле, одна рука на руле, вторая красноречиво, с увлечением комментирует последний матч регби. Раздраженная их медлительностью, я прибавляю ходу, нагоняю их и даю пронзительный сигнал — повелительный гудок, не вызывающий и тени сомнения, что за ними едет автомашина. Они испуганно хватаются за руль двумя руками и шарахаются к тротуару. Но, увидев девушку, которая удобно сидит в коляске и обгоняет их с самой невинной миной, старший наклоняется к рулю и изо всех сил жмет на никелированные педали. Я слышу, как он бормочет сквозь зубы: — Чертова параличка! Бешено замелькав пятками, он по выбоинам вырывается вперед, в то время как его одноклубник оторопело меня рассматривает. Жалея об отсутствии вспомогательного мотора, я налегаю на рычаги. Я сижу так прямо, грудь под белым платьем подпрыгивает так задорно, у меня так порозовели щеки, а аккуратно скрещенные голые ноги (перед выездом я старательно их уложила) так похожи на здоровые, что мальчишка воображает, будто это розыгрыш. — Все ясно! — кричит он. — Разъезжаем в коляске папы-инвалида. Он тоже уносится вперед, ритмично раскачиваясь, подняв зад и опустив, как форштевень, нос. Оставим его без ответа. Не удостоим даже взглядом его фуфайку с названием команды. К тому же я запыхалась и придется замедлить ход. Только замедлить — я не остановлюсь ни за что на свете: я еще так глупа, что верю в «злую волю» своих мышц и улыбаюсь, когда мне этого вовсе не хочется. Вот и сейчас я должна улыбнуться. Правой половиной лица. Это уговор с самой собой, своего рода ритуал. По тем же соображениям другая половина лица не должна улыбаться. Улыбнемся и проведем языком по потрескавшимся губам с фиолетовым оттенком или, как уверяет Матильда, цвета перезрелой малины. А теперь пусть язык вернется в рот и продолжает бодро шевелиться там, посылая сквозь зубы предписанный в таких случаях припев: «Ты не плачь, Мари, та-та-та… Не грусти, та-та-та, та-та-та…» Очень скоро я умолкаю, потому что сейчас мне придется проехать мимо того, прежнего дома, мимо дома маленькой Констанции Орглез, у которой были родители и ноги. Однако я его не вижу, я отворачиваюсь; я только знаю, что он стоит здесь, и могу, не глядя, указать его местоположение с точностью до десяти сантиметров. Нет, нет, будем напевать. Даже петь почти в полный голос. Зачем мне надо бахвалиться, зачем надо, чтобы фальшивые ноты сменились таким обрывком фразы: — Эти голубчики были бы потрясены, увидев через пять минут… Ведь на деле мне потребуется добрых двадцать минут, чтобы добраться до того места, где я собираюсь «потрясать». Скажем точнее: где я собираюсь потрясти самое себя, ибо я выбрала это местечко под крутым берегом реки именно для того, чтобы избежать вопросов, любопытных взглядов и, главное, постороннего вмешательства. Какой бассейн, спрашиваю я вас, предоставил бы калеке возможность попытать счастья в прыжках с трамплина? Какой учитель плавания смог бы понять мотивы ее поступков, скрытые, как ядрышко миндаля, и такие же горькие? Как ему объяснить, что речь здесь идет вовсе не об интересном случае помешательства, не о дурацком рекорде, не о способе самоубийства, а просто-напросто о рискованной попытке самоутверждения, о чем-то среднем между купанием в водах Лурда[1] и купанием Ахилла[2]. «Тю-тю-тю…» Теперь я насвистываю. Чуть слышно. И медленнее двигаю рычаги. Мне почему-то кажется, что, если я буду чересчур энергично работать ими, это вызовет подозрение у прохожих; правда, они встречаются все реже и реже, а когда я спущусь по ступенькам за парапет, им и вовсе не будет меня видно. Да, спущусь по ступенькам. Чтобы плюхнуться в реку. В реку. В то, что называется рекой, то есть в бездонную пропасть. Это экстравагантно, это смешно. Не важно, что это может показаться экстравагантным. Хуже, если будет выглядеть смешно… Но что поделаешь, ведь выполнить это необходимо! Не в моих правилах сдаваться в последний момент, отступать от своих решений, хороши они или нет. А это решение я обдумываю уже не одну неделю. И случай слишком удобен. Не так-то легко обмануть ревностную заботливость Матильды, которая покидает свою пишущую машинку только раз в месяц, когда отправляется за новым запасом копирки и восковки. Еще труднее ускользнуть от горе-художника, надоеды Миландра с его обескураживающей нежностью. Этот Миландр… На всякий случай оглянемся по сторонам… Поскольку он мой дальний родственник и друг детства, поскольку он влюблен в мои шестнадцать лет и в мои ноги, которых у меня уже нет, Миландр считает, что у него есть на меня какие-то права. Я никогда не могу быть уверенной, что мне удастся обмануть его интуицию, уйти от его терпеливого, пассивного надзора. Он, словно одуванчик, внезапно вырастает между плитами мостовой, неожиданно высовывает свою круглую голову с растрепанными на ветру волосами. Однако на этот раз Миландр, кажется, достаточно далеко. Набережная Альфор, улица де Мулэн уже позади. Вот и «Русалка». Не стоит вспоминать, что я была одной из ее лучших пловчих. Вот остров Шарантонно, тянущийся параллельно проспекту Фоша. Под сводами тоннеля ни души. На проволоке между платанами сушатся длинная ночная сорочка и три пары розовых штанишек, аккуратно закрепленных прищепками. Мутная вода кажется неподвижной — гладкая поверхность с клеймами кувшинок. На противоположном берегу по-военному выстроились купальные кабины. Окружающая обстановка не вдохновляет на героические подвиги. Только чистое, чуть голубоватое небо без голубей и ласточек, но залитое солнцем, еще может удовлетворить моим вкусам. Вот это небо! Запрокинем голову, поднимем глаза, как поднимают на кораблях флаги, — пусть их взгляд плывет высоко-высоко, от одного оттенка синевы к другому. Коляска все катится вперед по той части бечевника, которая называется авеню Жоффр. Справа наконец потянулись виллы. Слева все реже попадаются клубы пловцов и искусственные пляжи. Мне очень подошел бы бассейн, предназначенный для ASA,[3] но слишком уж он открыт для взоров тех, кто идет по длинным мосткам. Маленькая пристань Элан тоже безлюдна. Но о ней не может быть и речи: именно тут качается красная лодка спасательной станции. Вот где можно было бы отличиться! Нет, надо отъехать немного подальше, туда, где возле острова Корбо Марна перестает быть благоустроенной, контролируемой рекой, доступной любому начинающему пловцу, туда, где она предоставлена преимущественно рыбам — если верить заклинаниям муниципальных властей. Вот первое из них, широко намалеванное черной краской по парапету: «Купаться запрещено». Стоп! Сделаем разворот, чтобы расположиться метрах в двадцати — тридцати от выбранного места. Это излишняя предосторожность, но расстояние, которое надо преодолеть, придает интерес делу. Вот хорошее дополнительное упражнение для разминки. В конце концов я парализована только наполовину. Я давно уже опять хожу, опираясь на палки, не такие отвратительные, как костыли (поэтому правильнее было бы назвать их тростями). Но я все еще не избавилась от этого вихляния тазом, от этой неуверенной походки и дрожания ног — от всего того, что делает прогулку калеки таким жалким зрелищем. Главная же трудность заключается в более сложных маневрах, в том, чтобы переходить из сидячего положения в стоячее и обратно, не теряя равновесия, без судорожных движений, совершенно естественно, так, будто ты мало чем отличаешься от других молоденьких девушек и, как они, щедро расходуешь свою гибкость. А как приходится нам экономить энергию, как точно нужно рассчитать силу тяжести, чтобы им подражать! Точнее говоря: чтобы их передразнивать. У каждого уважающего себя паралитика есть свой ассортимент ловких приемов, и главное удовольствие для него — обогащать этот ассортимент, совершенствовать свою методику. Его наметанный глаз размечает этапы пути вехами, изучает их, как чертеж, отыскивает малейшую опору и находит наиболее изящный — иначе говоря, наименее заметный способ воспользоваться ею. Пройти вдоль перил будет детской забавой. Можно обойтись и одной палкой. Нужно только положить руку на ограду. А еще лучше — наигрывать кончиками пальцев по камню, словно по клавишам рояля. Сначала, как обычно, проделаем этот путь глазами. Восемнадцать отметок глазом, восемнадцать тактов — это восемнадцать шагов. Добравшись до лесенки, я спрячу палку в углу. Потом, сидя, сползу с одной ступеньки на другую. Это погружение в воду способом окунания. А ведь уже в восемь лет я бросалась в воду с высокого трамплина! В сущности, будь я по-настоящему смелой, мне следовало бы воспроизвести прыжок в группировке, потому что при этом держишь ноги руками. * * * «Папа, а у корабликов, которые ходят по воде, есть ноги?..» Pedes habent et non ambulant.[4] «Ты не плачь, Мари!..» Что за странная мешанина! По правде говоря, смысл слов не так уж важен. Просто нужно себя подбодрить. Просто нужен марш. Кроме того, разве плохо, если серьезное решение мы выполняем играючи? Я уже стою у края набережной. Кончик палки оставляет в песке воронки на равном расстоянии одна от другой. Указательный, средний и безымянный пальцы, скользя по каменным перилам, ощущают их шероховатость. В сущности, безымянный палец не нужен. Средний тоже. Достаточно одного указательного. И даже ногтя этого указательного, который царапает песчаник. Мой девятнадцатый шаг (девятнадцать, а не восемнадцать из-за ошибки в расчете… Стыдись, Констанция, стыдись!.. мой девятнадцатый шаг приводит меня к верхней ступеньке лестницы, восьмую ступеньку которой омывает Марна. Я опускаюсь на первую несколько тяжеловато, потому что слишком рано оставила палку. Другая мелкая неприятность — я забыла полотенце. Забыла я, оказывается, и свою купальную шапочку. Но все это не так уж и важно. Спускайся ступенька за ступенькой, продолжая напевать, притворяясь, будто тебе весело, так, словно ты играешь с малышом: «Поехали… поехали… поехали… упа-а-али!» Теперь я могу дотянуться до воды рукой. Я погружаю в нее палец, два, потом всю кисть. Но странное дело — я это замечала уже раньше, когда умывалась, — моя рука не имеет своего мнения, не может сказать мне, тепла вода или холодна. Я снимаю сандалии, и мои ноги, более чувствительные, находят ее приятной. Впрочем, приятная она или неприятная — дела не меняет, моя дорогая! Даже если бы пришлось сломать лед, чтобы бросить тебя в воду, я тебе его сломала бы, будь уверена! Ну! Раз, два, три, четыре, пять… расстегивайтесь, пуговки! Я снимаю свое застегивающееся спереди пляжное платье, извиваясь, как сбрасывающий шкурку уж. И впервые за многие годы оказываюсь в купальном костюме. В купальном костюме. Мой купальный костюм! Мои лифчик и трусики! Да, мне было девятнадцать лет, когда мама пустилась на поиски четырех клубков дешевой шерсти и отдала за них кило сливочного масла. Сливочного масла с фермы в Нормандии, принадлежавшей моим двоюродным братьям. С той самой фермы, где позднее была уничтожена вся семья Орглез. Все мои родственники. Вся наша семья, за исключением тети Матильды и этой!.. Этой… То есть меня. Прелестная развалина! Прелестная девушка с жиденькой грудью, плоскими бедрами и ногами из папье-маше! Взгляните-ка на эти пальцы на ногах, которые когда-то шевелились, двигались, жили, а теперь похожи на выложенные в ряд камешки. Я приподнимаюсь на руках, спускаюсь еще ниже, сажусь на ступеньку, которая уже покрыта водой. Вода, доходящая и, мне до пупка, кажется густой и грязной. Она пахнет водорослями, тиной и угрями. Она бормочет: «Ты боишься, девочка моя. Ты пытаешься выдать свой страх за печаль. Но ты боишься…» Неправда, мне не страшно. Я только не желаю оказаться в идиотском положении. Или, что еще того хуже, совершить кощунство. Нет ли в этой бесполезной акробатике чего-то эгоистического, вызывающего по отношению к непоправимой неподвижности наших мертвых? Папа, мама, Марсель… Что подумали бы они, все трое? «Они подумали бы, что ты делаешь честь нашей семье!» Нет, я не хочу быть и не буду обычной калекой, такой же, как другие. Пусть моя гордыня подстегивает слабеющие силы! Ей нужен этот реванш, это испытание. Мой жалкий купальный костюм из неполноценной шерсти, пропахший нафталином, — это только лишний аргумент. Сегодня я сама неполноценная. Я убеждаю себя наивно и торжественно. Вулкан, Кутон, Талейран, Коринна.[5] Особенно Коринна — ведь она была женщиной… Вдохновите меня, великие калеки! Я помню громадный заголовок в траурной рамке: «Умер Франклин Делано Рузвельт!» Помню посвященный ему некролог и то место, которое читала, перечитывала и до сих пор помню наизусть: «Пораженный детским параличом, Рузвельт не сдался. Силой воли этот спортсмен добился того, что мог стоять и ходить почти как здоровый человек, незаметно опираясь на руку Элеоноры. Иногда он просил, чтобы его проводили к бассейну, и, плавая при помощи одних рук, занимал свое место в команде при игре в водное поло…» Занимал свое место, слышишь, Констанция? Бултых! Я займу свое. * * * Благоразумие предписывало мне и дальше спускаться в воду ступенька за ступенькой и попробовать поплыть брассом, еще не оторвавшись от лестницы. Благоразумие… Как будто речь идет о благоразумии! Погрузившись с головой в Марну, я барахтаюсь, захлебываюсь, выпускаю длинную цепочку пузырей. Я инстинктивно скомандовала своим ногам двойной толчок — энергичный «удар хвостом русалки», который выбрасывает ныряльщиков на поверхность. Однако ноги не могут меня послушаться. Они лишь кое-как изобразили вялое дрыганье лягушечьих лапок. Но мои руки спасут положение. Я выныриваю, перевожу дух, фыркаю и отплевываюсь. Я даже дерзаю из бравады, понапрасну растрачивая кислород, снова запеть: «Ты не плачь, Мари…» Но координировать движения мне никак не удается. Тщетные усилия. Как человек, потерявший на войне зрение, пытается видеть, обращаясь к воспоминаниям, так и я плыву, вспоминая движение за движением. Ну и вспенила же я воду! С берега, наверное, это выглядит как отчаянное барахтанье начинающего пловца. И кто поверит, что было время, когда эта смешная русалка оставляла позади своих одноклубниц? Приходится неподвижно лежать на спине. При таких ляжках, которые ни на что не годны, мне, как дохлой рыбе, остается только плыть по течению до тех пор, пока я не придумаю более изящного выхода из положения. У каждого животного своя манера плавать, а я стала другим животным, из породы безногих. У водяных ужей, которые так ловко плавают, тоже нет ног: надо попробовать подражать их извивам. Можно, пожалуй, держать ноги вместе, прижатыми одна к другой, и двигать бедрами, превратив всю нижнюю часть тела в кормовое весло… — Орглез! Ты что, спятила? Одна неприятная неожиданность за другой. Несмотря на то, что мои мокрые волосы облепили голову, как водоросли, несмотря на бульканье и гул в ушах, я хорошо расслышала этот оклик. Лежа поперек течения, спиной к высокому берегу реки, я еще не видела того кто мне помешал. Это не сосед по лестничной площадке, отвратительный папаша Роко, прозвавший меня Шалуньей. Тот бы крикнул своим надтреснутым голосом: «Давай, Шалунья, давай!» Это может быть только Миландр. Только у него такая несносная привычка звать меня по фамилии, как он звал своего однокашника Марселя. Только он обладает таким даром все делать некстати. Мой эксперимент и без того уже протекал не слишком удачно. В присутствии горе-художника он грозил провалиться окончательно. Ведь в конце концов у него есть глаза. Иметь глаза ему даже положено по профессии. Не могу же я демонстрировать перед ним свои ляжки, между которыми легко пройдет кулак. Сообщить ему об этом на словах — еще куда ни шло! Но оскорбить его взор — совсем другое дело. Нечего и думать плыть на спине у него на глазах. Я опускаю ноги, переворачиваюсь и кричу: — Люк, я тебе тысячу раз говорила, что у меня есть имя! — Ты спятила, — повторяет Миландр. — Спятила. Ведь тебе можно купаться только в горячей воде! С этюдником на ремне через плечо, с поднятыми ветром волосами и перекошенным ртом, как у проповедника, рассказывающего о муках ада, сжимая руками перила, Люк дрожит в своей перепачканной куртке, которая очень идет к его лицу с веснушками вокруг глаз — за эти веснушки в коллеже его прозвали Филином. Но если уж говорить о птицах, то в настоящий момент он больше похож на курицу, высидевшую утенка. От тревоги и досады лоб его морщится, кулаки барабанят по перилам. — Будь добра немедленно выйти из воды. Я не верю своим ушам, и тут же мне приходится не верить своим глазам. Миландр скатывается по лестнице и входит по колени в воду, пытаясь схватить меня за руку. — Твои брюки! Отплыв чуть-чуть подальше, я не без труда шлепаю руками по воде. Но три секунды спустя этот проклятый мальчишка заставляет меня кричать уже совсем другим голосом: — Мой лифчик! Дело в том, что Миландр, не то совершенно потеряв голову, не то решив сыграть на моей стыдливости, поднял брошенную мной палку и умудрился зацепить ею за бретельку моего лифчика. Он плохо рассчитал, если действительно на что-то рассчитывал: девушка способна пожертвовать своей стыдливостью во имя более высокой стыдливости — гордости. Вместо того чтобы дать себя загарпунить, я закидываю руку за спину и расстегиваю пуговицу. Люк вытаскивает смешной трофей — пустой лифчик, а я, вся красная, погружаюсь в воду по самый нос и старательно вспениваю ее перед собой. Впрочем, это излишняя мера предосторожности, так как смотреть тут почти не на что, а Миландр к тому же стыдливо отворачивается. Но пора кончать. Я больше не могу. Поясница начинает ныть. Мне кажется, что у воды меняется температура, что она смешивается с водой какого-то бьющего со дна ледяного источника. Она стала к тому же более плотной, словно металлической, приобрела вязкость ртути и оказывает непривычное сопротивление моим рукам. Я с трудом удерживаюсь на поверхности, тону и всплываю, задыхаюсь. — Скорей, скорей, скорей! — повторяет Люк визгливым голосом, какого я у него еще не слышала. — Оставь меня в покое! Такой избыток гордости вполне заслуживает наказания. Я хлебнула первую порцию воды, потом вторую. Но это сильнее меня. Я продолжаю хорохориться и пытаюсь что-то сказать: — Я… Я… Третья порция воды. Несколько мгновений мне кажется, что я подвешена на пряди волос, которую покачивает легкая зыбь. — …обойдусь без посторонней помощи! Последнее полосканье горла грязной водой. Собрав оставшиеся силы, я подплываю к лестнице, высовываю руку из Марны, за что-то хватаюсь. И отпускаю. Это что-то оказалось ногой Люка, а я не желаю прибегать к его помощи, как бы мала она ни была. К счастью, под этой ногой угол ступеньки, и я могу уцепиться за него, не позорясь. — Уф! Разумеется, возглас облегчения издала не я, а Люк, который тут же с неподдельным возмущением кричит: — Ты без лифчика, Орглез! Хочешь носовой платок? — А поскольку я не отвечаю: — Как же ты умеешь изводить! Знаю. Это мне Известно, мой милый, еще с той поры, Когда я была десятилетней девчонкой. «Как ты умеешь изводить!» Родители, брат, подруги твердили мне это Тысячу раз. Эта фраза стала лейтмотивом всех разговоров Матильды с тех пор, как она приняла меня в свой дом. Да, изводить других. Но, быть может, также изводить И себя. Ну, все! Конец, партия выиграна. Я натягиваю платье прямо на мокрое тело, приподнимаюсь, взбираюсь па следующую ступеньку, вытягиваю ноги и верчу бедрами, стараясь сбросить трусики, не слишком выставляя напоказ ляжки. Трусики съезжают, соскальзывают до лодыжек, повисают на левой ноге. Концом палки я отсылаю их в Марну, к другой части купального костюма, отныне бесполезного. Потом, дрожа от холода — поднялся ветер, а на мне нет ничего, кроме платья, — я надеваю сандалии и взбираюсь по лестнице, притворяясь, что не замечаю Люка, упрямо не желающего понять, что теперь он тоже мне не нужен. — Я отвезу тебя в Сен-Морис, — тихо предлагает он. — Если хочешь. Но дома ни слова тете Матильде. Она просто заболеет, если узнает. * * * Так же, как по дороге сюда, я самостоятельно добираюсь до коляски, сажусь — увы, не слишком быстро! — и берусь за рычаг. Опережая жест Миландра, я уточняю: — Чур не подталкивать, слышишь? В детстве я обожала вертеть ручку кофейной мельницы. Подумаешь, какой труд — промолоть три километра! Я улыбаюсь во весь рот и более или менее выпрямляюсь. Более или менее, потому что у меня болит спина, и, главное, я не очень довольна собой. Я еду медленно, вдоль самого тротуара. Я не напеваю. Очарование исчезло, настроение упало. Есть чем гордиться — чемпионка паралитиков по плаванию брассом на дистанцию в полметра! Еще один смехотворный опыт. После всех прежних многочисленных «опытов», которые, когда вспоминаешь о них потом, кажутся совершеннейшей ерундой. Вчера — а ну, тяни сильней! — это была попытка подняться по веревке с узлами. Тоже мне матрос! Позавчера одна моя знакомая решила просто так, для пробы, походить на руках. И эта моя знакомая основательно приложилась, угодив носом в таз с водой для посуды, оставленный Матильдой на полу. В самом деле, чего я хочу, что я пытаюсь доказать? Мне давным-давно известны пределы моих возможностей. Давным-давно я достаточно точно оценила оставшиеся в моем распоряжении средства. Разумеется, каждый человек волен давать себе определенные задания, проверяя собственные силы: это единственное, в чем преуспевают самоучки. Но от таких экспериментов, от одного только желания до чуда еще слишком далеко. А если бы на этот раз я потерпела неудачу? Если бы я глупейшим образом утонула, подарив сорок восемь кило фиолетового мяса лопастям турбин или затворам шлюза? Или еще того хуже: если бы меня подобрала красная спасательная лодка и мне пришлось бы давать какие-то немыслимые объяснения, прикинуться чокнутой? Я оборачиваюсь, бросаю взгляд на Миландра, который идет следом за мной — тихий, молчаливый, ограничиваясь тем, — вот хитрец! — что укорачивает шаги. — Ты считаешь меня кретинкой, да? Люк слегка приподнимает одно плечо и осторожно отвечает: — Тебе скучно. Я стискиваю зубы. Скука — какое унизительное оправдание! Скука! Как это слово и тот смысл, который он в него вкладывает, далеки от меня! Он приписывает мне свою болезнь. Он решительно ничего и ни в чем не смыслит, этот бедный Люк, заурядный во всем, кроме дружбы, но неумный даже и в дружбе. Попытаемся ему объяснить: — Мне не скучно. Мне не хватает себя. Мои руки отпускают рычаги. Кресло останавливается. Почему-то я считаю нужным повторить настойчиво, ожесточенно: — Мне не хватает всего. Сейчас мы впадаем в сентиментальность — совсем хорошо. Я смотрю на подбородок Люка, на этот желтый, длинный, заостренный подбородок с большими черными точками, похожий на куриную гузку. Подбородок чуть-чуть дрожит. — Я несправедлива. Вы с тетей такие… Тщетно я вытягиваю губы: нужное слово не приходит мне в голову. — Преданные, — подсказывает Миландр. — Мы преданные люди. Беспредельно преданные вам, мадемуазель. Выражение его лица, его тон многозначительны. И очень меня огорчают. Огорчают потому, что этот жалкий тип прав: я скверная девчонка. Но хуже всего то, что я не умею быть скверной до конца, что у Люка и у других всегда есть средства растрогать меня, и тогда я моргаю, притворяясь, что мои глаза совершенно сухи. Черт! Неужели я стану еще хлюпать носом? Послушайте, как дрожит мой голос, пока я издевательски говорю: — Если мосье мне так предан, было бы весьма любезно с его стороны подтолкнуть коляску. Я выдохлась… Так-то оно лучше! Люк протягивает руку и улыбается. Но рука у него вялая, а улыбка скоро гаснет. Кого обманет эта крошечная уступка? Люк знает — или чувствует, — что речь идет о милости. О самой унизительной милости: ее оказывает человек, сочувствующий вашему сочувствию, позволяющий оказать услугу, в которой он не нуждается. 2 Влажные, чуть выщербленные по краям шиферные крыши за окном были такого же синего цвета, как и пробитая лента пишущей машинки. Дождь по крыше и пальцы Матильды на клавишах старого «ундервуда» мягко выстукивали минорные гаммы. Каждые пятнадцать секунд раздавался звонок ограничителя. Унылый скрип оповещал о возвращении каретки к упору, о который она ударялась почти без шума. И опять слышалось неутомимое мягкое постукивание никелированных клавиш. Сорок пять слов, четыре строчки, восемнадцать вдохов и выдохов в минуту. Раз навсегда установленный ритм. Раз и навсегда установлены также потери скорости из-за откашливаний — отметок времени в тишине — или из-за движений бедрами, когда Матильда усаживается поудобнее на своей надувной подушке. Раз и навсегда установлены даже две непременные опечатки на страницу и минута, отводимая аккуратному стиранию ластиком через одну из дырочек в красной пластмассовой трафаретке, любезно прилагаемой к товару поставщиком копирки. А я считывала материал. Не люблю поднимать голову от работы, но молчание тети начинало меня тревожить. Как правило, у болтливых людей молчание — признак гнева. Неужели Люк после двух недель размышлений все-таки ей рассказал? Тем не менее профиль Матильды оставался обычным: притворно суровый и деланно-торжественный, в стиле Людовика XIV, отягощенный пучком и бородавкой на веке; уродливые, обвислые, как у разжиревших кроликов, складки на шее переходили в бесформенную студенистую массу, втиснутую в корсаж. Как и всегда, масса эта постепенно оседала на стуле и, казалось, плавилась, пока каждые пять минут резкое движение плечами не поднимало ее, принуждая снова бороться с жиром, утомлением и бедностью. Я подумала: «Милой старушке приходится слишком много работать, чтобы меня прокормить». И со смутным ощущением вины опять принялась за считку. — Поверни-ка голову, я нарисую тебя в три четверти. Ах, правда, ведь он же здесь, неизбежный Миландр! Я его уже больше не замечала. Покусывая свои карандаши, он в сотый раз пытался нарисовать мой портрет. Если не говорить о некоторых возможных вариантах, я, даже не глядя, хорошо представляла себе это выдающееся произведение искусства: голова анемичного ангела с соломенными волосами, розовыми губами типа «поцелуй меня, душечка» и синими неправдоподобными зрачками, упавшими на бумагу, как мыльные пузыри в белый соус. При мысли, что этот портрет просто выражает его характер, что он, сам того не сознавая, смеет навязывать мне лицо, отвечающее его собственным жалким вкусам, я почувствовала, как во мне проснулся демон доброго совета. — Неужели же тебе совершенно нечего делать? Мне казалось, что ты получил заказ. Прежде чем ответить, Люк вытащил изо рта сначала два карандаша, потом окурок. — Заказ от книжного магазина с улицы дю Пон на почтовые открытки: сто экземпляров «Поздравляем с рождеством» с непременными атрибутами — омелой, остролистом и снегом! Тоже мне работа для художника! — Тоже мне художник! — Сегодня ты мила, как папаша Роко, — пробормотал Люк. — Кстати, твоего любезного соседа что-то совсем не видно. Забился в свою нору. Даже занавеска в окне не шевелится. У него кончились шпильки или его доконала неврастения? — Оба они мастера на шпильки — что один, что другой! — заметила Матильда, бросая на меня неодобрительный взгляд. Я чуть было не ответила: «Я колю только ослов», но вовремя прикусила язык, сохраняя во рту этот привкус скисшего молока, ласкового презрения, всегда отравлявшего мои отношения с Люком. Меня бесили жалкие претензии этого бедняги, неспособного на большие свершения и пренебрегающего малыми. Можно ли отказываться от полезного дела, даже если оно не сулит славы, даже если вся приносимая им слава состоит в том, что ты полезен в меру своих сил? Считываю же я то, что печатает тетя! Хорошенькое занятие для человека со степенью бакалавра. Ворча, я возвращаюсь к чтению. Слово за словом сверяю пять экземпляров докторской диссертации, начиненной тяжеловесными специальными терминами: «При рентгеноскопии обнаруживается легкое затемнение под ключицами. Налицо небольшой фибирозный канал…» Нет, надо «фиброзный». «Затемнения в легких (маленькие коверны)…» Нет, каверны. И так страница за страницей: пропущена запятая, случайное повторение, переставлены слова, не та буква. Мой карандаш стоил не меньше, чем карандаш Люка. Однако я не чувствовала себя униженной. По-прежнему стучали дождь и тетин «ундервуд». Прошло два часа. * * * Без четверти двенадцать я чихнула. Как можно неприметнее: просто звук «ч», произнесенный в нос и почти заглушенный носовым платком. Тем не менее Матильда повернулась всей своей массой и, погрузив подбородок в многочисленные складки на шее, подрагивая бородавкой на веке, долго меня рассматривала. — Интересно, где это ты схватила насморк? Последние две недели ты все время кашляешь! Я пригнулась и сделалась совсем маленькой. Я ждала. Но тетя уже говорила о другом: — Люк, спустись за почтой. Сегодня утром консьержка к нам не поднималась. Миландр, не угадавший в себе призвания мальчика на побегушках, не заставил повторять просьбу и ушел, волоча свои плоскостопные ноги. Вздохнув, Матильда протянула руку к деревянной чашке с булавками и скрепками. — В прошлом месяце ты чувствовала себя куда лучше, — грустно говорила она, аккуратно скрепляя экземпляры. — А теперь что-то не ладится. Да, да, я прекрасно вижу, что-то не ладится. Ты… ты… Широко раскрыв рот, она глотнула слово из пустоты и потом выплюнула его вместе с брызгами слюны: — Тебе скучно, девочка! Второе издание: Миландр мне это уже говорил. Я нахмурилась. Если мне не закатят сцену, то что-нибудь начнут предлагать. Что еще изобрела моя слишком добрая тетя с ее мелочной, не знающей предела опекой? — Я встретила нашу районную уполномоченную по социальному обеспечению. Мы говорили о тебе. Ей так хотелось бы тебе помочь… — Уволь меня от этого, пожалуйста! Ухватившись за спинку стула, я разом поднялась на ноги. В подобных случаях, когда я хотела положить, конец всякому обсуждению, у меня был только один способ: прикинуться оскорбленной и удрать в свою комнату. Мое неодобрение выражалось уже тем, как я волочила парализованную ногу, не скрывая своей хромоты. — Мадемуазель Кальен придет сегодня вечером, — поспешила добавить Матильда. Толкнув дверь, я была уже у себя, в комнатке, которую выбрала потому, что она самая маленькая из наших трех комнат в мансарде — настоящая келья, выложенная плитками морковного цвета, обмазанная ослепительно белой штукатуркой, без всяких рамок, безделушек, двойных занавесок и печки, меблированная только железной кроватью и шкафом из неполированного бука. Я с облегчением погрузилась в эту пустоту, которая помогает мне отдохнуть от беспорядка общей комнаты, от болтовни, от чрезмерной заботливости тети. Я подошла к окну и тыльной стороной руки протерла запотевшее стекло. Неба уже совсем не было видно. Тучи опустились на самые крыши, блестящие от стекающего с них дождя. Вдали, между домами улицы Блан, едва угадывалась Марна: река из ваты текла к Парижу над рекой из ртути, затопляя баржи и заглушая гудки. Невозможно разобрать, какое время показывают ажурные башенные часы на церкви Сент-Аньес, растворившейся в тумане по другую сторону набережной. Этот своеобразный компресс, под которым умирала осень, это преходящее уничтожение пространства и времени подействовали на меня успокаивающе, и на какое-то мгновение я почувствовала удовлетворение от того, что живу, стою прямо, опрятная, одинокая, спрятавшаяся в свое платье. Хлопнула дверь, и шаги Миландра разрушили очарование. — Только одно письмо, — сказал Люк, — да и то по ошибке, адресованное бедняге Марселю. Где Констанция?.. — Дуется. Я вернулась в общую комнату (ту, что прозвала «первозданным хаосом»). Тетя освободила стол от бумаг, переложив их на комод, и поставила на клеенку корзину с овощами. Я не выношу сидеть без дела и поэтому, вооружившись кухонным ножом, схватила картофелину. — Прочти его. Люк, — коротко попросила я. — Не надо, — запротестовала Матильда. — Писем, адресованных мертвецам, не читают. Я всегда сжигала письма, которые приходили на имя бабушки после ее кончины. Не выпуская тряпки из рук, она принялась разыгрывать дуэнью из трагедии. Выбившаяся из пучка сальная прядь моталась с одного плеча на другое. Глубокие вздохи поднимали и опускали огромную грудь, прозванную нами «авансценой» и разделенную на две половины ручейком серебряной шейной цепочки. Люк в нерешительности грыз ноготь большого пальца. — Читай же, — невозмутимо повторила я, срезая со своей картофелины толстую и широкую спираль кожуры. Люк выбрал компромиссное решение и, положив письмо возле меня, шепнул Матильде в виде извинения: — Это письмо под копирку… Вчера я получил такое же. Тетя нахмурилась и ушла за ножом для чистки картофеля, а потом за своим незаменимым резиновым кругом, на котором она вынуждена сидеть из-за геморроя. Усевшись, она буркнула: — В конце концов дело твое… Но как ты чистишь! Послушай, не срезай так помногу! Какие у тебя стали неловкие руки! Смерив ее взглядом, я подумала: «А ведь у очищенной картофелины цвет ее лица. А кожура, которую срезает она, прозрачна, как кожица около ее ногтей». Потом я распечатала конверт, и из него выпал листок желтоватой бумаги — бланк лицея Жан-Жака Руссо. Текст, размноженный на ротаторе, украшала подпись, сведенная к росчерку в форме кнута. Письмо было кратким: «Дорогой мосье! С большим опозданием возобновляя прерванную войной традицию, мы организуем во второе воскресенье ноября вечер встречи бывших учеников лицея. В соответствии с нашим обычаем особо приглашаются лица, окончившие лицей десять лет тому назад, то есть выпускники тридцать восьмого года. Воспользовавшись этой встречей, мы также возобновим работу общества дружбы и выпуск его ежеквартального бюллетеня. Очень рассчитываем на вас, и в ожидании…» Коротким движением я скомкала письмо в кулаке. Моя рука нервно мяла бумажный мячик «Жан-Жак Руссо»! То была пора, когда я, живая — вся живая, — посещала курсы Севиньи. Пора плоских чернильниц, до краев наполненных красновато-коричневой бурдой, черных лакированных пеналов (шедевр имитации японских лаков), толкотни и беготни по переходам метро. Пора быстрых решений и прекрасных иллюзий, итогом которых было признание, доверенное тетрадке в клеенчатом переплете: «Обязательно стану летчицей». — О чем письмо? — пробормотала Матильда, когда любопытство взяло у нее верх над щепетильностью. — Лицей приглашает Марселя на встречу выпускников. — Бедняжечка! Ну нет! Только без нытья! Поверх головы тети я обратилась к Миландру, как в дни нашей юности: — Ты пойдешь, Филин? Люк пожал плечами. Я продолжала настаивать: — Но ведь выпуск тридцать восьмого года — ваш выпуск… словом… твой. — Да, — согласился он. — Ну и что из этого? Хотя, понимаешь, вечером после устного экзамена по философии мы дали друг другу что-то вроде клятвы. Мы поклялись прийти на этот юбилей, а потом собраться в «Дюпон-Латэне», в подземном зале — знаешь, в том, с аквариумами — чтобы встретиться, моя дорогая, и об-ме-нять-ся о-пы-том! В восемнадцать лет обожают громкие фразы! Я подняла руку, стараясь заставить его замолчать. Но Люк уже закусил удила. — Если говорить об опыте, то, надо признаться, мы его получили сполна. Война, трупы, разрушенные города, плен, упущенные возможности, незаконченное ученье, в большинстве случаев загубленное будущее… что за прелестные темы для легкой беседы! Нет, право, не думаю, что все мы еще хотим рассказывать друг другу о своих успехах. Даже те, кто чего-то добился в жизни, — два-три человека, не больше, и то одному богу известно, как они это сумели! — даже они, и прежде всего они, не придут исповедоваться, как им это удалось. К тому же мы забыли друг друга, жизнь расшвыряла нас в разные стороны: я в какой-то мере поддерживал знакомство с тремя-четырьмя парнями, которые, насколько мне известно, корпят в конторе или продают зубную пасту. Да и само место не подходит для встречи: в зале с рыбками теперь ресторан. — Ну, это уже мелочи. Меня удивил собственный голос. Но Люк, не обратив на него внимания, продолжал громоздить одно на другое возражения, которые выдавали его страх — вполне оправданный — послужить для своих бывших соучеников выгодным фоном. Я его уже не слушала, Я напевала — про себя. И при этом машинально вырезала из картофелины нечто вроде головы монаха, оставляя часть кожуры для капюшона и две черные точки для зрачков. Но главное, я прикидывала. Задумано неплохо, не правда ли? Неплохо. И только часы у соседа внизу, пробив двенадцать раз, вывели меня из состояния оцепенения. Я увидела, что Люк наконец собирает свои рисовальные принадлежности. — Я убегаю, — сказал он, одним рывком запирая от пояса до воротника застежку-«молнию» на своей ужасной куртке. Истолковав мое молчание по-своему, он подошел ко мне ближе и положил на мою руку свою грязную ладонь, от которой пахло льняным маслом. — Ты в самом деле хочешь, чтобы я пошел на этот вечер? Я ответила не сразу. Мои мысли были далеко. Привычным движением я откинула волосы, потом тряхнула головой, как довольная дорогой лошадь. И наконец без всякого перехода объявила: — А вот я обязательно пойду. 3 Передо мной сидела мадемуазель Кальен, особа неопределенного возраста, в черном костюме, перчатках, шляпке мышиного цвета, с портфелем из чешуйчатой фибры под мышкой. Сидела в позе, свойственной людям, для которых благотворительные визиты — профессия: довольствуясь самым краешком стула, только касаясь его, уже готовая бежать к другому стулу, по другому адресу. Я говорю об этом со знанием дела! Тот, кому выпало быть инвалидом, имеет возможность повидать благотворителей всех сортов. Подобно тому как существует тип мясника или молочницы, существует и общепринятый тип милосердной дамы. Матильды нет — ее неожиданно вызвали по срочному делу к клиенту, — и мадемуазель Кальен вот уже четверть часа изрекает избитые фразы утешений, журча, словно ручеек с тепловатой, непригодной для питья водой. Я, как обычно, заняла оборонительную позицию, уйдя в свою неблагодарность, и, не произнося ни слова, вежливо киваю головой, снова и снова поражаясь тому, как жалость, тягостная даже тогда, когда ее проявляют близкие люди, становится совершенно невыносимой, когда ее не оправдывают дружба или родство. — Значит, вы и в самом деле отказываетесь от моего кота? Но ведь кот — идеальный компаньон для хронического больного: верный, малоподвижный, привязчивый. Раньше этот кот жил у восьмидесятилетней старушки, больной раком, которую мы вынуждены были отправить в приют для неизлечимых. Кот восьмидесятилетней старухи и малоподвижный! Кот по мерке для паралитика. Одним выстрелом убить трех зайцев: спасено котов — один, успокоено неизлечимых больных — одна, щедро одарено Констанций — одна! Моя покровительница продолжала настаивать: — Очень красивый кот, знаете, очень нежный, очень чистоплотный и очень хорошего здоровья… Шутка достаточно затянулась. Наконец я открыла рот: — Нет, благодарю вас. Будь ваш кот гадкий или паршивый, он еще мог бы меня заинтересовать. Но на кота — совершенство легко найдется желающий. Он во мне не нуждается. Мадемуазель Кальен казалась сбитой с толку. «Он во мне не нуждается…» Эта девчонка путает роли, испытывает натренированное терпение. — Тогда, может быть, я принесу вам книги? У нас есть хорошие романы и несколько отличных пособий для самообразования, которые были бы вам небесполезны. Вы много читаете? — Не очень. Четыре-пять книг в год. Это почти все, что стоит читать. Современная литература занимается проблемами, которые кажутся мне или скучными, или надуманными. Что касается трудов, предназначенных специально для инвалидов, то я никогда не беру их в руки… Пускай любитель дынь читает «Маленький садовод», а холодный сапожник — «Сапожное ремесло во Франции»… Но паралич не профессия. И еще меньше любительское занятие, ручаюсь вам. Напоминания о моем состоянии мне не нужны: я слишком хорошо помню о нем и без того. Мадемуазель Кальен вздрагивает. Серые перчатки нервничают. Раздуваются крылья учуявшего бунт носа. Но ведь твердость — не правда ли? — тоже может стать одной из форм сочувствия. — Вы себя знаете, но не принимаете. А между тем вам было бы легче… Увы! Меткие ответы — мой худший порок. — Конечно, легче. Но я не люблю того, что легко. И я спрашиваю себя: почему от инвалидов и бедняков всегда требуют, чтобы они принимали свое положение, а не забывали о нем? — Принять себя — значит заслужить право быть собой. — Велика заслуга поддакивать всему, что нас принижает! — Не надо громких фраз. К счастью, я сумела удержаться от резкости: «А вы увольте меня от фраз банальных», — в конце концов эта особа желала мне добра и не заслужила такого отношения. Мадемуазель Кальен, запыхавшись от долгой перепалки, к которой ее отнюдь не подготовили вкрадчивые благословения и хныканье обычной ее клиентуры, опустила веки с видом обескураженной святой. Готовясь уйти, она проверила, все ли пуговицы застегнуты. Но деликатность удержала и ее тоже. — Послушайте, дитя мое, меня послали сюда, чтобы вам помочь. По крайней мере, я так полагала. Чудес мы не творим, но иногда облегчаем людям жизнь. Если вам что-нибудь надо, скажите. — Мне ничего не надо. Смягчившись (несмотря на это «дитя мое»), испытывая некоторое смущение и понимая, что совесть моя не совсем чиста, я постаралась сделать свой отказ менее категоричным: — Конечно, после смерти моего отца наше материальное положение изменилось. Но тетя сумела достать пишущую машинку и ротатор, и они дают нам средства к существованию. Кроме того, я получаю небольшое пособие по инвалидности. Маленькая квартирная плата, немного изворотливости и скромный рацион одиноких женщин… Ответная реакция как нельзя лучше: моя посетительница уселась на стуле более основательно. Наши улыбки встретились. «Хорошо, что я осталась», — призналась одна. «О да! — говорила вторая. — Уйди вы на секунду раньше, моя храбрая барышня, и ваше уважение было бы для меня потеряно. Поймите этот дрянной характер, к которому совершенно не подступишься с вашими речами-отмычками. Чтобы меня приручить, надо говорить со мной на моем языке». Вдруг мадемуазель Кальен сощурила один глаз, словно прицеливаясь. — Вы живете не одна. Не будьте чересчур бескорыстной. Эта нескладеха попала в самую точку! Ничто и никогда не смущало мою душу так, как самопожертвование Матильды. Явно воодушевленная своим успехом, мадемуазель Кальен продолжала наступление. — Я вам ничего не приношу, это решено. Но позвольте мне что-нибудь с собой унести. Чуточку вашего доверия… Как легко меня этим подкупить! Я почувствовала, что моя скованность проходит. Поколебавшись с секунду, я бросилась в словесные хитросплетения так же решительно, как раньше — в волны Марны: — Пожалуйста! Так вот: единственный способ помочь мне — это указать, как я могу еще оставаться сама собой. Продолжительное молчание… Уполномоченная по социальной помощи покачивала головой со взволнованным (или скептическим?) видом. А я по своей гадкой привычке комментировала про себя ее поведение. В чем же дело? Что вас удивляет, мадемуазель? Ведь вы так утомлены всем этим, так все знаете заранее, вся эта болтология должна быть вам уже знакома. Наверное, она навязла у вас в зубах еще тогда, когда вы были помоложе, когда ваше призвание служить людям еще не заглушила рутина службы… Понимаю… Вас ошеломило, что подобные претензии могли возникнуть у колченогой девицы, которой уже трудно обслуживать даже себя. Но вспомните последние филантропические лозунги, рассчитанные на людей обидчивых: «Дарующий всегда платит долг!» (немножко переборщили, верно?). Или: «Благотворительность — только кружка для пожертвований». Или вот еще: «Помогите тем, кто вам помогает!» — формула, которой руководствуюсь сейчас я сама. — Я думаю, вы и без того помогаете своей тете, — наконец осторожно произнесла мадемуазель Кальен, указывая подбородком на пишущую машинку. Деликатный вызов: прежде всего, девочка моя, есть гражданский долг. «Куча скучных дел», — как сказал юморист. К этому можно добавить: дел, которых, как правило, к хватает, чтобы опустились руки даже у людей здоровых. Но, по мнению Матильды, мой гражданский долг состоит в том, чтобы его вовсе не иметь: ведь я инвалид, страдающий тяжелым физическим недугом. Ах, как бы все это выразить, не впадая в назидательный, ханжеский или наивный тон — три ненавистных мне стиля? Бывало, сетуя на то, что она называла «политикой каштана», директриса курсов Севиньи жалобно вздыхала: «Нынешняя молодежь! Она стыдится своих добрых чувств, выпускает колючки, иронизирует, делает вид, что насмехается над людьми и над собой. Я теперь просто не знаю, как к ней подступиться». Но уж мадемуазель Кальен наверняка знала, что не следует трогать скорлупу каштана до того, как она лопнет сама. — Я хорошо понимаю, что, ничего у вас не прося, я прошу слишком многого. Извините меня за то, что я столь требовательна. — Ну что вы! — простодушно ответила моя визитерша. Потом, изобразив на лице кривую улыбку, призналась: — По счастью, с этим приходится сталкиваться не каждый день. Добрый знак. Она не напустила на себя ни важности, ни испуга, ни даже таинственности, маскирующей неодобрение. Как неблагоразумно судить о человеке слишком поспешно! Люди, которых вы считали бесцветными, обладают даром хамелеона. Поняв, что я собой представляю, мадемуазель Кальен изменила выражение лица, приладив новую маску — маску добродушия. Разумеется, добродушия серьезного, но приправленного щепоткой иронии, которая делает эту серьезность выносимой. Покачивая шляпкой, она шутливо философствовала: — Вот вам и ваши добрые чувства! Они и чуть-чуть горьки… и чуть-чуть навязчивы… и вдохновлены не столько любовью к ближнему, сколько любовью к самому себе. Но в конце концов в наш век, который их не жалует, это единственный способ добиться, чтобы они были приняты. Гордость выручает там, где святость уже не поможет. Да, но вот и я сама уже говорю громкие фразы… В принципе я одобряю все и даже готова предложить вам работу. Только… Складка губ углубилась, растянулась до ушей. Ее «только» прозвучало протяжно, как звук органа, — водопроводные трубы успели исполнить за это время несколько тактов импровизации. — Только, — повторила мадемуазель Кальен, — боюсь, что для начала я смогу предложить вам всего лишь скучное и невыигрышное дело. Еще бы! Тяжелый труд, не сулящий славы, наверняка сразу отобьет желание, если оно несерьезно. Придумано неплохо. Мадемуазель Кальен продолжала: — Всякие бумаги… Это вас не развлечет. В круг наших обязанностей входит и канцелярская работа, которая отнимает у нас много сил, сокращая время, отводимое посещениям на дому. Так, например, мне предстоит разослать воззвание к щедрости коммерсантов. Пока отпечатаешь восковку, размножишь ее в пятистах экземплярах, разложишь по конвертам… вот и половины рабочего дня как не бывало! Если, в ожидании лучшего… — Я согласна. Надо было не дать ей времени опомниться. Не позволить ей совершить оплошность — отслужить благодарственный молебен. Благодарность… благодарю покорно! Мне достаточно и того, что она оказалась в положении поставщика, явившегося предлагать услуги и уходящего уже в роли клиента. — Я согласна. Доверьте мне это дело. Вам придется только оставить для меня канцелярские принадлежности у консьержки. Через два дня письма будут готовы. Мадемуазель Кальен поднялась со стула. Прощаясь, она непроизвольно протянула руку слишком высоко, как для благословения — видимо, такой жест уже вошел у нее в привычку. Но она тут же спохватилась, опустила руку и обменялась со мной корректным рукопожатием. — Кстати, — добавила она, — я целыми днями в бегах. Но есть место и час, где и когда вы можете меня наверняка застать. Это Центр социального обеспечения Мэзон-Альфор, с десяти до одиннадцати утра. Он помещается в том же здании, что и городская библиотека, вход со стороны сквера. До свидания, Констанция. Нет, нет, не вставайте… Но я уже встала, и мадемуазель Кальен не могла помешать мне проводить ее до дверей. * * * Пять минут спустя в комнату ворвалась Матильда. — Поздравляю. Я опоздала, но все хорошо. Мы с мадемуазель Кальен столкнулись нос к носу на улице Гранд. Что ты ей такого сказала? Во всяком случае, похоже, что ты ее совершенно покорила. Как? Ты уходишь из дому? В такое время, одна! Это неблагоразумно, уже смеркается. Я накинула пальто и вынула свои палки из подставки для зонтов. — Мне надо в лицей, и на сей раз я возьму такси, — ответила я ей без дальнейших объяснений. Я так торопилась, что на площадке чуть не сшибла седого карлика — сухонького, с плоской головой, черными глазками величиной с пуговки от ботинок, втиснутыми в узкие красные петли век. Мне удалось избежать столкновения, но я не избежала противного скрипучего замечания папаши Роко: — Ага, Шалунья отправляется в экспедицию. Береги свои лапки, дочка. Ты сегодня премило выглядишь. 4 В тот вечер директора я не застала: он получил это назначение недавно и теперь переезжал на свою новую квартиру. Отправиться в лицей на следующее утро я не могла: Матильда выполняла срочный заказ. Мне удалось ускользнуть из дому только около четырех. В лицее директор заставил меня прождать сорок минут, чтобы в конце концов отослать к заведующему учебной частью, а тот, в свою очередь, передал меня старому преподавателю, занимающемуся всем, что касается бывших выпускников. К счастью, этот преподаватель еще помнил Марселя. «Мальчик, позволивший себе на выпускном экзамене схватить тридцать шесть по греческому языку!» Из-за этих тридцати шести он, несмотря на всю странность моей просьбы, и не отказался сообщить мне адреса. Всего одиннадцать. Одиннадцать из двадцати семи. К тому же это были старые адреса, в большинстве случаев десятилетней давности и, наверное, уже не соответствовавшие действительности. Заехав к Миландру, я сумела раздобыть двенадцатый — адрес Сержа Нуйи. Я знала, что после войны он поселился где-то на берегу Марны. Я смутно припоминала широкоплечего мальчика в зеленых вельветовых брюках, который иногда дергал меня в метро за волосы, а позднее организовал своего рода черный рынок — перепродажу домашних заданий. (Марсель добывал карманные деньги, продавая переводы с иностранного языка по пять франков. А Нуйи перепродавал их по десяти.) Люк не хотел давать мне его адрес. — Ну нет, чей угодно, только не его! Он как был подонком, так и остался. Оправдал все возлагавшиеся на него надежды. Это самый беспардонный спекулянт в районе. Тем больше оснований его позвать. По крайней мере, этому будет что выложить. Я приставала к Люку до тех пор, пока наконец не вырвала у него трех слов: Жуэнвиль, Канадский проспект. От Миландра — на почту… «Тут всего три минуты», — сказал бы всякий обычный человек. Но представления о времени следует пересмотреть под углом зрения паралитиков и улиток. Когда я добралась туда, телефонная книга, разумеется, была занята — какой-то коммивояжер отмечал галками длиннющий список номеров. Он уступил ее мне не раньше чем выкурил две сигареты. Наведя справки и довольная тем, что нашла пять номеров (неплохая средняя цифра, если считать телефон внешним признаком достатка), я направилась было к дежурной… «Дзинь-дзинь!» Конец рабочего дня. Нечего и думать о том, чтобы уговорить телефонистку, эту трещотку с ярко накрашенными губками, которая уже сбрасывала серый рабочий халат, торопясь на свидание. «Тем хуже! Пошли в бистро к угольщику Фирмену напротив нашего дома». И я помчалась… Если можно так сказать. Но семь часов — время аперитива. А во время аперитива бар переполнен, и телефонную будку берут приступом. Даже в случае крайней необходимости — а это был не тот случай — у Фирмена не было никаких оснований пропустить меня вне очереди, тем более для пяти звонков кряду. В самом деле, никаких оснований: я пью аперитив раз в год, а Матильда покупает свой уголь не у него. Прошло четверть часа. Телефон все еще занят. Хотя кафе понемногу пустеет, но механик из соседнего гаража, лучший клиент, оставив из мелкого тщеславия дверь приоткрытой, не перестает изрекать пошлости горничной по номеру Майо 12–12. Полчаса! Наверное, Матильда с ума сходит там, наверху, рисуя себе уличные катастрофы, тело племянницы, превращенное в месиво под тяжелым кочесом грузовика. Наверное, при малейшем шуме она бросается к лестничной клетке, прислушиваясь, не стучат ли по ступенькам палки. Наконец с пятью жетонами в кулаке я попадаю в телефонную будку. Приподняв платье, усаживаюсь на комбинацию. Набираю первый номер — Сюффрен 16–30. Не так, как люди небрежные, которые вращают диск указательным пальцем, не доводя его до упора. Не так, как жеманницы, использующие средний палец, а то и мизинец. Я предпочитаю большой палец — он сильнее других и действует медленно, но основательно. Весьма медленно, потому что — странное дело — в последнее время мои большие пальцы утратили гибкость и, быть может, по этой причине я и пользуюсь ими — чтобы наказать их. Но о чем я, собственно, собираюсь говорить? Я ничего заранее не придумала: когда хочешь во что бы то ни стало произнести тираду вместо того, чтобы использовать возможности диалога, всегда начинаешь путаться в словах. Номер занят. Удар кулаком по боку автомата, не сразу вернувшего жетон, и я вызываю Центр 85–05. Трубку снимают после первого же гудка. — Алло! Мосье Жан Арак? Бульканье. Шипенье. Прорезывается сдавленный голос, бросает: «А-ле! А-ле!», просит повторить имя, наконец, расслышав, сразу становится серьезным, смущенным. — Лейтенанта Арака? Бывшего квартиранта?.. Как! Разве вы не знаете? Ведь об этом писали в газетах, мадам. Полгода назад лейтенант Арак уехал в Индокитай и почти сразу же был убит, когда транспортная колонна подверглась нападению между Сайгоном и Дала. Встанем. Это самое меньшее, что мы можем сделать. Аккуратно вешаю трубку и мгновение не шевелюсь. Вот кто сказал все. Он уже ничего не добавит. Однако надо еще раз позвонить по номеру Сюффрен 16–30. Нас очень удачно соединили. Никакого треска на линии. Опять женский голос, на этот раз кокетливый, поющий «алло», как «аллилуйя». — Попросите к телефону мосье Гонзага Луэ. — Кто его спрашивает?.. По какому вопросу?.. — Мое имя вам ничего не скажет, мадам. Я сестра бывшего соученика господина Луэ. Я только хочу напомнить ему об обещании, которое он дал десять лет назад и которое сейчас пришло время выполнить. Кто угодно, даже глухой, услышал бы реплику в сторону, произнесенную у самой трубки: «Какая-то кретинка». Сопрано передает трубку басу, очень глубокому, настолько глубокому, что он воображает себя важным. Этому типу, которого телефонный справочник представляет как «аудитора государственного совета», не стоит говорить ни о значении, ни тем более о романтике юношеских обещаний. Подобные категории не зиждутся на праве. Скажем лучше о пользе живых контактов… Напрасный труд! Не успела я связать и трех слов, как аудитор государственного совета очень невежливо меня прерывает: — Кто клялся? В чем клялся? Послушайте, мадам, мне уже не семнадцать лет, а двадцать семь. Я серьезный человек и занимаюсь серьезными делами. Извините, но у меня нет времени на пустяки. Клак! В трубке вновь возникает из пустоты мушиное жужжанье. С раздражением бросаю в щелку свой третий жетон, позволяющий мне на краткий миг овладеть вниманием абонента. Рокетт 98–55: Паскаль Беллорже, пастор. На этот раз можно надеяться на успех. Опять женский голос. Решительно, женщина — фильтр всякой интимности. Да нет, это голос священника, жесткий фальцет, и произносимые им слова без всякой необходимости сразу звучат как проповедь с амвона. Да, да, Паскаль Беллорже помнит об этом… этом проекте. Проекте премилом, но несколько наивном, который к тому же, само собой разумеется, ни на кого не налагает обязательств. Да, конечно, он пойдет на эту встречу, чтобы повидаться со своими однокашниками… то есть, может быть, пойдет, поскольку в воскресенье у него своя служба — не так ли? — своя проповедь, свои слушатели. Когда, желая растрогать его и уговорить, я решаюсь сообщить ему о смерти Марселя, он импровизирует подходящие к случаю высокопарные утешения и кончает заверением, что сделает все возможное. И я вешаю трубку со вздохом неудачливого рыболова, которому под конец дня все же попадается на удочку… плотвичка весом в сто граммов. * * * Четверть девятого. Наконец покидаю телефонную кабину, расплачиваюсь за минеральную воду «Виши» и, прихрамывая, ретируюсь под недовольным взглядом угольщика. Нуйи ответил: «Нет, я уже абсолютно ничего не помню о вашей затее… И, право, даже смешно… как будто у меня в этот день нет других дел…» Где уж мне понять, как важны эти «другие дела». Что касается Максима де Рей, то его мать «сожалеет, что он уехал на охоту в Солонь». От таких скудных результатов могут опуститься руки. Старые обещания — старый хлам. Только такая идиотка, как я, может возмущаться по этому поводу. Теперь мне осталось лишь перейти дорогу. Уличный фонарь ярко освещает фасад дома, позволяя даже рассмотреть дату постройки, выведенную па треугольном фронтоне подъезда, — год 1794-й. Пожалуй, моя юность и мои ноги относятся к той же эпохе. Я завидую великолепной стройности колонн в стиле Директории, поддерживающих фронтон, и бросаю враждебный взгляд на свое инвалидное кресло, стоящее под лестницей между двумя детскими колясками. Сегодня вечером я едва тащусь. Ужасная мигрень тисками сжала мою голову. Тупая невралгическая боль, спускаясь, пробралась в правое плечо. Почему именно в плечо? Наверное, это просто мнительность. Кончай ныть, детка! Шагай, шагай! Нечего жалеть хромоногих утят! Карабкайся наверх по лестнице. Сегодня ты набегалась, и поэтому тебе позволяется держаться за перила. Поторопись — Матильда, наверное, уже надулась. Так оно и есть! Взмыленная, добираюсь до нашей площадки. Еще не успев войти, говорю тоненьким голоском: — Я немножко запоздала, тетечка… Матильда не отвечает. Сама она уже поужинала, а мне демонстративно оставила на клеенке две тарелки — с супом и моей долей фасоли. Она старается не смотреть на меня. Под толчками глубоких вздохов «авансцена» перекатывается то вправо, то влево — признак предельного осуждения. Впрочем, очень скоро тетя отправится к себе в комнату, холодно буркнув мне сквозь зубы: «Покойной ночи». Я тоже охотно отправилась бы спать. Но об этом не может быть и речи. Надо считывать отпечатанную Матильдой работу — дело не должно страдать из-за моих безрассудных затей. Надо напечатать письма, чтобы напомнить об условленной встрече бывшим лицеистам, не имеющим телефона или живущим в провинции, и, наконец, надо выполнить поручение мадемуазель Кальен. Не отрываясь от еды, я с мучительным усилием начинаю стенографировать. «Дорогой товарищ…» Онемевшее плечо, одеревенелые пальцы. Я трясу рукой. «Напоминаем тебе, что после выпускного экзамена мы дали друг другу обещание встретиться десять лет спустя…» Суп холодный. Должно быть, тетя страшно сердится, если она не стала его разогревать!.. Итак, «мы назначаем встречу на четырнадцатое ноября, в четыре часа дня, на террасе…» Значки, выводимые моим карандашом, — настоящие закорючки, их едва можно расшифровать. В глазах у меня рябит. Что же я за тряпка! Но хотя этот бородач Ренего и предписал мне ежедневно двенадцать часов постельного режима, — посмотрела бы я на него сейчас! — хотя папаша Роко трижды примется стучать в перегородку, хотя меня так тянет отдохнуть, до самой полуночи будет трещать «ундервуд» и вертеться ручка ротатора. 5 Белесое небо, на котором медленно вились серые облака, опрокинулось над предместьем огромной хризантемой. Ливень, не помешавший нам, Матильде и мне, отправиться вчера на кладбище Шмен Вер, где покоятся останки наших родственников, перевезенные из Нормандии, сегодня превратился в мелкий дождик. Он падал сплошной пеленой, а теплый ветер, как пульверизатор, то и дело обдавал мое лицо мелкими брызгами. Я вышла из церкви Сент-Аньес. После первого причастия (которое, впрочем, было уступкой обычаю, способом достойно отметить первые десять лет жизни, предлогом нарядиться и вкусно поесть) я никогда больше не входила в церковь, чтобы молиться. Тем не менее в эту я заглядывала довольно часто. Чтобы побыть наедине с собой. Чтобы передохнуть. Чтобы согреть взор удивительным великолепием витражей этой современной Сент-Шапель. После того как наша семья разорилась, я приобрела порок, иногда свойственный беднякам: оставаясь притязательными даже в бедности, они жадно набрасываются на общественные памятники. Мне нравится обладать красотой, которая мне не принадлежит и не обременяет меня никакими обязанностями собственника. Преодолев порог, я добралась до своей заржавелой колясочки и снова покатила вниз по набережной Альфор, к Центру социального обеспечения на площади Франсуа. Съежившись в блестящем от дождя плаще, я медленно работала рычагами. Да, медленно. Официальная причина: я должна беречь свои силы, поскольку теперь в них нуждаются другие. Действительная причина: для моих негибких рук с ватными бицепсами «кофейная мельница» стала теперь мучительным испытанием. В виде исключения — наверное, потому, что накануне, на кладбище, мои воспоминания опять пробудились, — я позволила себе повернуть голову, проезжая мимо дома. Нашего дома. Того, который я называю «домом трех с половиной трупов». Хотите — верьте, хотите — нет, но за многие годы я на него ни разу не взглянула. А увидев опять, вздохнула. Новый хозяин надстроил его. Этот вандал оборудовал на крыше террасу, сменил ограду, осквернил фасад густой розовой краской. Какая удача! Ведь благодаря всем этим кощунствам никто не посягнул на мой чердак, никто после меня не наслаждался запахом перьев и сена, идущим от гнезд, которые птицы упорно вили на балках, пыльными фильтрами паутины, деревянными прищепками, висевшими на веревках, как восьмушки на нотных линейках. До чего глупо было бояться! Несмотря на всю солидность камня, дома моей резвой юности уже нет. Даже дома и те не допускают свиданий через десять лет. Вещи хранят верность не дольше, чем люди. Я прибавила скорость. Но чересчур. Так что, подъехав к Центру, почувствовала себя совсем плохо и, прежде чем взобраться на крыльцо, была вынуждена с минуту отдохнуть. * * * Медицинская сестра и жена сторожа приветствовали меня с небрежностью занятых людей, увидевших коллегу: одна — взглядом, вторая — кивнув носом. За этот месяц в Центре меня начали признавать своей. Больные и даже просители — по крайней мере те, кто получил помощь, — дарили мне заискивающее, назойливое «здравствуйте», которое они приберегали для распределяющих манну небесную и для их ближайших помощников. Никто уже, кроме самых редкостных недотеп, не бросался мне помогать, предоставляя самой скользить по паркету коридора, на котором мои палки с резиновыми наконечниками оставляли мокрые кружки. Я открыла дверь без стука и бросила в комнату краткое «привет» — одно на всех присутствующих. Мадемуазель Кальен, как всегда в шляпке, сидела за своим письменным столом, погруженная в размышление, и ковыряла в ухе указательным пальцем. За спиной у нее стояла ее сослуживица, уполномоченная по району Кретей — мадам Дюга, маленькая женщина с рыжими волосами, которые горели пожаром на ее плечах. — Как удачно! Вот и она сама. По-видимому, разговор шел обо мне. Какой? Я предусмотрительно явилась без своих подпорок, оставив их за дверью. Держа в одной руке пакет (выполненная работа), второй я оперлась на перегородку и скользнула к письменному столу. Мадам Дюга, полагая, что совершает доброе дело, хотела было пододвинуть мне стул. Но мадемуазель Кальен, более деликатная — или лучше осведомленная, — удержала ее руку. И в самом деле, внимание такого рода мне удовольствия не доставляет. — Сегодня народу не слишком много, — заметила я. — Да, — согласилась мадемуазель Кальен. — Но одна неразрешимая проблема отнимает больше времени, чем двадцать обычных дел. Здравствуйте, Констанция. О-о! Какая у вас горячая рука! — Вот ваши карточки. Я привела их в порядок. Это оказалось делом немудреным. — Быть может, сегодня у меня найдется для вас что-нибудь поинтереснее. Она повторяла мне это уже и прежде — раз двадцать. Но сейчас обе женщины странно переглянулись. Их молчание было многозначительным. Я успела наклониться и посмотреть на папку, которую мадемуазель Кальен нервно перелистывала, — на плотной розовой обложке стояло только выведенное красным карандашом имя — Аланек Клод. Розовая обложка — ребенок. Красный карандаш — больной. — В конце концов. Мари, ну что мы можем поделать? — пробормотала мадам Дюга, вертя вокруг пальца обручальное кольцо. — Ничего. Создавалось впечатление, что и вопрос и ответ были подготовлены заранее. Мари Кальен отодвинула папку. Я боком присела на краешек письменного стола и постучала пальцем по обложке. — Можно узнать, о чем речь? — О пятилетнем ребенке, страдающем болезнью Литтла. Литтл… Это мне ничего не говорило. Мадемуазель Кальен встала из-за стола. — В самом деле, Женевьева, мы не можем так долго держать в приемной мальчика и ею мать. Придется сказать им, как обстоит дело, и отослать домой. Спектакль разыгрывался без запинки. Секунды три спустя из-за кулис вышли главные актеры. Первой появилась мать. В шляпе колоколом, из-под которой выбивался наружу редкий пар волос, ее голова, круглая, как у всех бретонок, напоминала суповую миску. На ней был уродливый зеленоватый жакет, надетый поверх блузки из черного сатина в мелких сиреневых цветочках, который так обожают деревенские женщины. По настойчивости ее взгляда и улыбки я сразу поняла, чего она от меня ждет. Мои брови протестующе сдвинулись — не люблю, когда мне навязывают готовое решение. Но вот появился шатающийся на тонких ножках ребенок, которого мадемуазель Кальен поддерживала за плечи. Его коленки были прижаты друг к другу, а изогнутые дугой ноги раздвинулись так, что повернутые внутрь ступни касались пола лишь краем подошвы. Он не мог поднять голову и упирался подбородком в грудь, а поэтому глядел исподлобья и выставлял напоказ очень прямой и очень белый пробор, разделяющий его белесые волосы. В остальном он — чистенький, румяный, в сером полотняном переднике с красной каемкой — ничем не отличался от других детей и в кроватке, вероятно, не привлекал особого внимания. Несомненно, привыкший переходить от врача к врачу, мальчонка не проявлял никакого беспокойства и держал перед собой, как дротик, леденец на палочке, еще не вынутый из целлофановой обертки. Пока я рассматривала его, мадемуазель Кальен вернулась к своему письменному столу и усадила мальчика к себе на колени. — Вкратце положение дел таково. Вы, мадам, одна с ребенком… «Да», — признала «шляпа колоколом», в то время как мадам Дюга кивала головой в знак одобрения такой деликатной формулировки. «Одна с ребенком» на языке благотворительности означает «мать-одиночка». — Вы живете здесь и работаете судомойкой в столовой тринадцатого округа, куда можете брать ребенка с собой. Но эта столовая через две недели закрывается. Мадам Дюга нашла вам аналогичное место в Кретей, где вы должны приступить к работе двадцатого ноября. К несчастью, Клоду находиться там не разрешают. У вас нет ни родных, ни соседей, которые могли бы заботиться о нем в течение рабочего дня. У вас нет средств, чтобы нанять сиделку, и вы не хотите помещать его в приют… «Нет», — головой и рукой подтвердила мать, все время сохраняя молчание. Эстафету приняла мадам Дюга: — Короче говоря, вы попросили нас пристроить его в какое-либо благотворительное учреждение района на шесть дней в неделю, с шести утра до девяти вечера. Я сразу же ответила вам, что это будет нелегко. Ведь благотворительное учреждение может принять его только на полное попечение. А найти такого человека, который… Мадам Дюга предоставила этой гипотезе повиснуть в воздухе. Несмотря на все тактические ухищрения, проблема была ясна, вызов требовал немедленного ответа. Нескладная, неспособная составить фразу, стоящую того, чтобы быть брошенной в эти прения, в которых решалась ее судьба, Берта Аланек только тупо смотрела на каждого говорящего. Ребенок облизывал свой леденец. Я сидела, насупившись, на краешке стола и не шевелилась. В силу своей порядочности и отчасти по расчету (воззвать к духу Противоречия всегда невредно), мадемуазель Кальен выступила в защиту противоположной точки зрения: — О частном лице нечего и думать. Людей, желающих усыновить больного ребенка, сейчас немного, а делающие это компенсируют себя, по крайней мере, тем, что получают взамен безраздельную привязанность. Ну, а в этом случае? Заботиться о мальчике, взвалить на себя все неприятности, связанные с его состоянием… чтобы каждый день возвращать его матери? Это значило бы требовать слишком многого. Тем более что при болезни Литтла прогнозы всегда довольно туманны… — Ну, это уже детали. Наступила пауза, заполненная поощрительными улыбками, и я залилась краской. Как нещадно я себя распекала! Опять твои штучки, балда ты этакая! Вечно брякаешь, что взбредет в голову. Теперь эта короткая реплика, одна из тех, которые ты так легко бросаешь, не подумав, будет истолкована как изъявление согласия. Черт знает что! У тебя нет ни малейшего желания связывать себя этим больным ребенком. Правда, сама идея тебе льстит. Видимо, за прошедший месяц ты снискала уважение здешних дам. Только это не бог весть какая пища для твоей маленькой гордыни. Право же, какая ей радость, если тебя будут считать способной на героизм? Тем паче на героизм такого рода: для меня самоотверженность не сладкое блюдо, как для некоторых. Для меня она… Право, я не очень-то знаю, что она для меня. Во всей этой истории ясно лишь то, что инициатива исходит не от меня, что мне ее навязывают. И с какими предосторожностями! Ах, вы решили сыграть на моем характере, сударыни! Теперь мой ход. — Если я правильно понимаю… — начала я, еще не очень-то представляя себе, к чему веду. Улыбки на их лицах стали еще более умильными. Тут я неожиданно перешла к иронии и, указывая им на свои — ноги, воскликнула: — Если я правильно понимаю, вы хотите подарить мне то, что у меня уже есть! — Но, деточка, ведь мы же вас ни о чем не просили… У мадемуазель Кальен стал такой пришибленный вид, что я почувствовала себя дрянью. И поспешно добавила: — Живи я одна, я охотно согласилась бы. Но моя тетка… Чудная отговорка! С какой храбростью я укрылась за спиной Матильды! Но совершенно напрасно: обе они хорошо знают, что Матильда покричит-покричит, а под конец сделает все по-моему. Я читала их мысли: «Девочка, девочка! Она высмеивает наши порядки, такой работы ей мало, она готова горы своротить. А стоило нам разок припереть ее к стенке… Пшик — и все! Неужто она считала нас столь наивными, думала, что мы поверим в нее и всерьез предложим ей не канцелярскую работу, а какую-нибудь другую? Мы ее очень переоценили!» Уязвленная, я сдавалась. Я корила себя за худшее из согласий — за запоздалое, постыдное «да». Мой ангел-хранитель (я хочу сказать, моя гордыня — виртуоз по части ухищрений) тут же предпринял контратаку: «Берегись! Не лезь из кожи вон, чтобы снискать чье-то уважение. Нечего храбриться из трусости. „Подождем“ — это хорошее слово». — Все можно уладить, — едва слышно выдавила я. — Вас ни к чему не обязывают, Констанция! — ответила мадемуазель Кальен, не поднимая глаз. И тут же очень громко продолжала: — Мадам Аланек, остается только один выход — поместить Клода в то детское учреждение, куда вы сами сможете поступить на работу. Такое место найти нелегко. На всякий случай сейчас вы сообщите мне недостающие анкетные данные… Констанция, смотрите-ка! Дождь перестал. Мальчонка вертится у меня на коленях как юла. Ему скучно. Что, если вы немножко погуляете с ним по скверу?.. Я взглянула на нее с благодарностью за то, что она не добавила: «Я прошу, чтобы вы сделали это в виде пробы. Надо же мне знать, можете ли вы справиться с таким делом». После трехсекундного размышления я придумала методу, которую впоследствии всегда можно будет усовершенствовать: «Найти опору с левой стороны — будь то стена, стол, стул и палка. Поставить ребенка справа от себя. Взять его за плечо и наклониться влево, чтобы поддерживать его и в то же время использовать как противовес». С ребенком все сошло хорошо. Опыт удался. Разумеется, такая парочка передвигалась без особого изящества, и испугавшаяся было мадам Дюга могла бы и не заявлять с улыбкой: «У нее очень ловко получается!» Что же она воображала? Что я тут же растянусь? Я уходила вне себя от бешенства. * * * Первая фраза малыша отнюдь не улучшила моего настроения. — А ты тоже каека, — сказал он в тот момент, когда я отпустила калитку сквера. Он произнес «каека» вместо «калека», но это сути дела не меняло. И все же я была ему признательна: «Этот простачок хотел сказать мне что-нибудь приятное. Ноги из ваты и ноги кривоваты — оба из семейства уродцев. Он чувствует, что это нас как-то сближает». Я поцеловала его — не без труда, потому что пришлось наклониться, а такое гимнастическое упражнение могло повалить нас наземь. Затем мы поплелись дальше — медленно, с утиной грацией. Я с удовольствием прочитала надпись на обелиске, воздвигнутом в честь сапера Анри-Франсуа, который «вывернул взрыватель из часового механизма, приготовленного для взрыва 1100 тонн боеприпасов, оставленных неприятелем, и тем самым предотвратил угрожавшую коммуне катастрофу». Этот памятник не портил садика, где я так часто играла девчонкой. Я вновь обретала его скамьи из белого цемента, квадратный фонтан, хитроумные таблички на газонах, на которых вместо «Воспрещается» значилось: «Находится под охраной общественности». Наедине с этим ребенком, переступавшим только благодаря мне, я вновь обретала также и уверенность. Но один эпизод чуть было не свел на нет всю затею. Когда мы, ковыляя, шли по направлению к набережной Марны, два школьника, бежавшие вприпрыжку по аллеям, остановились прямо за нашей спиной, и младший, толкнув приятеля в бок, крикнул: — Эй! Гляди-ка, мать колченогая, а сын кривоногий. Ну и потеха! Дрожь пробежала по моему телу, я устремилась к ближайшей скамейке и перевела дух лишь тогда, когда замаскировалась в сидячей позе, в которой мы оба, и Клод и я, казались такими же, как другие люди. Теперь мне все стало понятно: «Так вот в чем дело! Вот почему я колебалась. Я боялась, что этот малыш будет еще больше привлекать ко мне внимание». И тут же я возмутилась: «Я его стыжусь. Значит, я стыжусь себя». Пять минут спустя я уже смеялась: «Неужто, Констанция, ты стала страдать излишней чувствительностью? Чтобы излечиться от этого недуга, лучше всего переболеть им. Трепещи, старушка, потому что я сыграю с тобой еще одну из моих шуток». Потом я прижала Клода к себе и принялась напевать: «Ты не плачь, Мари…» Но я отчаянно гундосила и чихала на каждом припеве. Как только я вернулась домой, Матильда принялась стряхивать термометр. В самом деле, я вся дрожала. У меня начался жар. 6 Застегивая ночную рубашку, я наблюдаю за Козлом, сиречь за доктором Ренего. С тех времен, когда он, бывало, каждую неделю усаживался за ломберный столик перед папиной лысиной, Ренего изрядно поседел. Все такой же ворчливый, такой же сквернослов, он насвистывает в бородку, укладывая инструменты, царапает рецепт, проклинает свою самописку и вдруг, призвав в свидетели Матильду, разражается тирадой: — На ее грипп мне плевать! Ментол, банки — и делу конец. Но я спрашиваю вас, как может человек с таким наслаждением пакостить самому себе? Вот уже третий или четвертый раз я встречаю эту девицу на улице, под дождем, с палочкой в руке. Ковыляет, храбрый портняжка! А когда она едет в коляске, то чуть ли не обгоняет такси. Бьюсь об заклад, что она даже не носит корсета. А уж о том, чтобы дрыхнуть по двенадцать часов в сутки, конечно, и речи быть не может. Не доведи бог, талия пострадает! Матильда трясет пучком, бурно с ним соглашаясь. — А вы знаете, доктор, что она еще придумала?.. Похоже, скоро мы будем присматривать за больным ребенком. — Гм? — буркнул Ренего. — Да, да, — продолжает Матильда, хватая его за пуговицу пиджака. — Мы теперь занимаемся важными делами. Вот уже с месяц. После визита мадемуазель Кальен… Между прочим, кому-кому, а ей-то я выскажу все, что о ней думаю. Просишь ее помочь девочке и чем-нибудь занять от скуки… — …а она заставляет ее надрываться! Ренего посмеивается, но, спохватившись, бормочет себе под нос: «В некотором отношении…», потом с разъяренным видом выбрасывает вперед козлиную бородку, потому что я подмигиваю ему как сообщнику. — Побольше глупостей, моя цыпочка, и мы посмотрим, как пропадет зазря славная работенка, которую удалось проделать моим коллегам над твоим девятым позвонком. Ты-то ничегошеньки в этом не смыслишь, но тебе чертовски повезло, что ты не только выкарабкалась, но даже опять заковыляла на своих лапках. Ренего запускает палец в нос, потом тычет им в мою сторону. Простодушная, невозмутимая пай-девочка, я ужасно убедительно натягиваю на себя простыню. — Надеяться на лучшее тебе не приходится. Но ты должна опасаться худшего. Веди себя со своим спинным мозгом очень дипломатично. Спинной мозг, перенесший такие манипуляции, как твой, остается крайне чувствительным. Мне совсем не нравятся ни твои головные боли, ни скованность, которую ты ощущаешь последнее время в руках. — Никаких ротаторов, — постановляет Матильда. — Никаких пишущих машинок. Ренего осматривается и продолжает ворчать: — Невеселая у тебя комната! И как только ты можешь тут жить? А сам, наверно, припоминает детскую на набережной Альфор. Та комната была побогаче, но тоже пустая, куклы туда не допускались. Он пришел тогда лечить от воспаления среднего уха девчонку, которая сочла вопросом чести перенести прокол, не издав ни малейшего «ой», а потом имела нахальство сказать ему «спасибо, доктор!», произнеся эти слова с важностью инфанты. — Я ухожу, — закончил он. — Постарайся доставлять нам поменьше тревог. У меня нет ни малейшего желания видеть тебя опять на надувном матраце и ежедневно являться к тебе, чтобы вставлять зонд в мочевой пузырь. Ступай себе мекать подальше, противный козел! Тебе не удалось меня запугать, так ты застыдил. Я опускаю глаза. И на краткий миг опять вспоминаю — к счастью, не очень отчетливо — то страшное время, когда чувствовала себя разрезанной на две части и жила лишь половиной своего тела, ничего не зная о второй, отвратительно и скверно пахнувшей. Вооружившись губками и коробочками с тальком, сиделки брезгливо склонялись над нею. Снова стать такой… нет, нет! Но доктор уже ушел, его шаги на лестнице становились все тише. Матильда сменила пластинку: — Ну и медведь! Не волнуйся, деточка, вот увидишь, не пройдет и недели, как ты выздоровеешь. Я снова открываю глаза. Матильда старается прочесть рецепт, держа его в вытянутой руке, так как становится дальнозоркой. Я перебираю пальцами по простыне. Восемь и четыре — будет двенадцать. Встреча состоится четырнадцатого. Клод придет двадцатого. Все хорошо. 7 Хотя мое правое плечо без всяких видимых причин начало распухать, восьмого я уже поднялась с постели. А еще через день я впервые вышла на улицу, поддерживаемая ворчащей Матильдой с одной стороны и сияющим Миландром — с другой. Одиннадцатого я снова уселась на табурет перед пишущей машинкой. Матильда не могла мне помешать: она заразилась от меня гриппом и, лежа в кровати, тщетно пыталась протестовать. Впрочем, я не могла считаться с мнением моей тети потому, что меня ждали неотложные дела. В это самое утро пришло письмо от некоего Андре Кармели, бывшего ученика лицея Жан-Жака Руссо. В списке приглашенных он не числился, и Миландр его совершенно не помнил. По-видимому, его известил кто-нибудь из других соучеников, с которыми он поддерживал знакомство. Так или иначе, его письмо было весьма деловым. Он указывал на то обстоятельство, что встреча, проходящая в таком кафе, где нет банкетного зала, сопряжена со множеством неудобств; что по воскресеньям терраса переполнена посетителями, что говорить будет невозможно, вероятно, даже трудно будет узнать друг друга в толпе. Он предлагал собраться в задней комнате его книжного магазина на бульваре Сен-Жермен, где мы сможем удобно расположиться и спокойно поговорить. «Двое товарищей, — добавлял он, не указывая имен, — дали свое согласие». Эта инициатива, неожиданно проявленная другим, на несколько минут сильно меня обеспокоила. Но в конечном счете они правы — я не обладала никакими полномочиями, чтобы решить иначе: это была их встреча, а не моя. Кроме того, хотя я интересовалась ею, еще не зная толком почему, но я вовсе не задумывалась над ее последствиями — в тот момент главной моей заботой было «осаждать» тетю, чтобы она согласилась принять Клода. Я послала Люка на бульвар Сен-Жермен в разведку. Отправившись без особого воодушевления, он вернулся в полном восторге. В магазине и примыкающей к нему комнате Кармели развесил картины. Люк, работы которого отвергали все картинные галереи, уже заговорил о выставке. За два часа он стал самым фанатичным сторонником «сближения бывших соучеников». Разумеется, и самым своекорыстным, но кто этим не грешит? И многого ли добьешься от людей, которые относятся к делу по-другому? Разве и я не преследовала свою цель, пусть сама еще не понимая какую? Ручейки, слившись воедино, заставляют работать большие мельницы. Я предоставила Филину петь его новую песню и самому составить оповещение, уточняющее место встречи. Того же Люка я делегировала четырнадцатого ноября на завтрак, устроенный директором лицея Жан-Жака Руссо его выпускникам, — на нем не могла присутствовать женщина. Ему было поручено зазвать как можно больше народу, потом поймать такси и заехать за мной, чтобы отвезти к Кармели. В самом деле, о том, чтобы ехать на бульвар Сен-Жермен в моей коляске, не могло быть и речи! Как и о том, чтобы брать палки! Опираясь на руку Милаидра, я смогу войти в магазин, выпрямившись во весь рост. Высокий человек с громким голосом всегда производит более убедительное впечатление, чем пискливый коротышка. Инвалид же, пока ты с ним не знаком, кажется существом неполноценным, и все, что он говорит, тоже кажется неполноценным, как будто у калеки могут быть лишь мысли с дефектом, как будто его мозг так же немощен, как и тело. Подобная реакция незнакомых людей слишком часто приводила меня в бешенство. Но можно вызвать и противоположную реакцию — сюсюканье. Добрые олухи, у которых вы первоначально заручились уважением — «Молодец девушка!», — готовы восхищенно глядеть на вас, стоит им обнаружить, что вы безногий калека и не скрываете своих мелких изъянов. По правде говоря, мне плевать на восхищение (такого рода) — это чувство столь же низменного происхождения, что и ревность, но оно все-таки не так тягостно. * * * Три часа дня. Вот и Миландр, на сей раз сменивший выпачканную в краске куртку художника на один из тех зеленых костюмов массового пошива, какими рынок Темпль[6] наводняет пригороды. А я надела свое шерстяное платье, которое меня полнит. Ни губной помады, ни пудры, ни драгоценностей, ни мишуры, ни бараньих завитушек на голове. Слава богу, я никогда не садилась под эти отвратительные аппараты, похожие на электрические доилки. Виси, мое сено, едва приглаженное гребешком. Туфли без каблуков на босу ногу. На правой руке сложенный вдвое плащ. Левую я тут же предлагаю Миландру, который скороговоркой начинает мне докладывать: — Знаешь, народу очень мало — большей частью выпускники последних четырех-пяти лет. Те, что учились до войны, словно переселились на другую планету. С нашего курса было семь человек, считая и меня: Беллорже, Нуйи, Моаль, Гарлемон, Кармели и Тируан… Тируан… — еще один из тех, кого мы не приглашали. Это «мы» заставляет меня улыбнуться. Прекрасно! Еще немного — и Люк всю затею припишет себе. Пока мы влезаем в старое желтое такси, он продолжает: — По словам директора, из выпуска тридцать восьмого года нет в живых только троих: твоего брата, Жоржа Гийона, который болел туберкулезом, и Жана Арака, недавно убитого в Индокитае. В нашем классе все были парижанами. Кроме Рея, никто не соизволил даже прислать извинения. У Кармели народу будет еще меньше. Моаль и Гарлемон не придут. Моаль — депутат алжирского парламента, он улетает из Орли пятичасовым самолетом. А Гарлемон сказал мне, что пришел только затем, чтобы снова увидеть старушку-школу, а на старичков и малявок ему плевать в равной мере: он поддерживает отношения только с теми, с кем подружился позднее в училище гражданских инженеров. Он не посмел сказать — с теми, кто полезней, но все так его и поняли. Этот тип демобилизовался в звании майора, стал уже директором Химического общества Франции, и можешь себе вообразить, как он пыжится! Милаидр болтает, болтает. Он дает оценки, рубит сплеча, критикует своих однокашников. В его словах нет ни грана злости. Непохоже, что он не может признать за ними достоинств, так как при этом выявилось бы его собственное ничтожество. Отказавшись от своих занятий живописью, он мог бы сделать карьеру в качестве критика и прослыть гениальным, разрушая то, что не сумел создать сам. Внезапно он меняет тему и изрекает без всякой связи с предыдущим: — Слышала радио? Принцесса Елизавета рожает. Держу пари, что девочку. Пари тоже одна из его слабостей. Минуту спустя он говорит о предстоящих шестидневных велогонках в Брюсселе и ставит на Кинт-Ван Стенбергена. Я уже не слушаю его монолога, не произношу ни слова и, только когда машина останавливается, открываю рот, чтобы ответить на последнее замечание Люка «мы опаздываем, остальные отправились прямо к Кармели». — Тем лучше, нас не примут за тех, кто все это затеял. Миландр смотрит на меня, не понимая, почему это меня заботит. Выбираясь из такси, я добавляю: — Представишь меня, а потом оставь сидеть в уголке. Главное — никакого намека на мои ноги. Ставни магазина закрыты, но дверь широко распахнута. Я вхожу, выпрямившись, положив руку Миландру на плечо. По-приятельски, не как невеста. Пройдя несколько шагов, я даже пытаюсь отпустить его плечо и опереться на полки с книгами, но они слишком далеко. Я вынуждена снова вцепиться в зеленый костюм как раз в тот момент, когда ко мне, покачивая бедрами, подходит молодая особа — смуглая брюнетка в стиле Сен-Жермен-де-Пре: на высоких каблуках — принадлежность женского туалета, никак не гармонирующая с ее блузой, черными брюками и лошадиным хвостом на затылке. — Бертиль Кармели. По-видимому, ее зовут Берта. Я трясу протянутые мне два пальца. Потом, сделав шесть-семь шагов, ныряю в смесь тени, голосов и дыма. Эта плохо освещенная задняя комната магазина представляет собой помещение, которое нуждающийся книгопродавец, безнадежно ищущий побочных доходов, использует на все сто: как платный зал для художественных выставок, как салон для литературных вечеров, где читаются стихи, ходящие в списках, как дополнительную спальню (в углу стоит диван), как типографию молодежного журнала (печатный станок расположился в другом углу), как комнату, где всякий желающий может посмотреть телевизор. Пересчитаем-ка мужчин. Я вижу шестерых, разместившихся на разностильных стульях. Шестерых, включая Люка. И трех женщин. Трех, включая меня. Никто не встал. Поскольку мне не очень-то хочется, волоча ногу, обходить всю комнату, я ограничиваюсь тем, что, не двигаясь с места, пожимаю руку ближайшему соседу. Потом поворачиваюсь вокруг собственной оси, и, глядя сверху вниз, приподняв, руку, повторяю свое имя. «Беллорже! Кармели! Нуйи! Тируан», — отвечают мне. Последний — Ренего, сын врача; он окончил лицей в 1936 году, но Миландр был вынужден затащить и его, чтобы собрать побольше народу. Наконец здесь присутствует мадам Тируан — пышная, жеманная, утопающая в мехах и духах. Ее ручка, на которой полыхают тридцать шесть фальшивых каратов, беспрестанно одергивает плиссированную юбку цвета красного дерева. Я здороваюсь с нею кивком головы, но ответа не удостоена. Мне удалось ухватиться за стул, и я стою, опираясь на его спинку. Похоже, что на меня никто не обращает внимания. Это удобно для наблюдений, но и обидно. Присутствующие разбились на три группы, соответственно интересам каждого. Вопросы коммерции объединяют Нуйи, Тируана и Кармели, которые из-за своих маленьких проблем поднимают большой шум. Священник Беллорже спокойно беседует с Ренего-младшим, врачом, как и его папаша; Беллорже, не столько застенчивый, сколько сдержанный, спрятавшись за своими очками, разговаривает не тем голосом, что по телефону, а другим, с присвистом. Бертиль Кармели, гораздо более ограниченная, чем можно было предположить по ее стилю Сен-Жермен, обменивается кулинарными рецептами с женой Тируана и разливает красноватую бурду в десять разрозненных бокалов, надписи на которых уличают, что они были изящно свистнуты в соседних пивных. Люк порхает от одной группы к другой. Как мне выйти на сцену, как войти в круг этих людей, для которых я всего лишь безыменная сестра их погибшего товарища — единственного товарища (обстоятельство, еще более затрудняющее дело), который дал себя убить на войне? — Послушайте, мадемуазель Орглез! Наверное, Кармели заметил, что я скучаю одна. Окликать меня таким манером несколько бесцеремонно, но это явно подсказано желанием прийти на помощь. Я скольжу к нему, опираясь на свой стул, как на палку, в достаточной степени непринужденно, чтобы можно было подумать, будто я просто хочу придвинуть его к Кармели. — У вас хорошая память, мадемуазель Орглез. Я уже совершенно позабыл об этой идее, но теперь она меня очень занимает. В нашем квартале любят затевать всякого рода встречи, и именно я их организую. Чем больше людей бывает в книжном магазине, тем оживленней идет торговля. Рот его полон корысти. Маленький, курносый, юркий, он юлит между Нуйи и Тируаном, словно шавка между двумя догами. Так вот оно что! Значит, он пригласил нас сюда, рассчитывая пополнить свою клиентуру. Но это еще не все! После досады меня заставляют испытать отвращение. Тируан (как известно, в прошлом он был тупицей и лентяем с пальцами в чернилах, а ныне гордо выставляет напоказ свою морду человекообразной обезьяны, получившей разум вместе с миллионами) пренебрежительно вытягивает губы, с которых свисает сигарета английской марки, и говорит: — В самом деле, пренебрегать не следует ничем. Хотя надо признать, что с точки зрения связей наш выпуск предоставляет весьма жалкие возможности. Я надеялся на большее. Парочка хоть куда! Со снисходительностью, отдающей хамством, Тируан удостаивает меня трех фраз и отходит, считая, что такой собеседницей можно пренебречь. Кармели, которого извиняют хотя бы его обязанности хозяина дома, уплывает в его кильватере. Но Нуйи остается и удивляет меня. Прикрыв один глаз, он смотрит на меня вторым, который на его лице кажется червоточиной в круглом и румяном яблоке. Почему у меня вдруг появляется желание уязвить его? — Вы по-прежнему торгуете домашними уроками, господин Нуйи? Нуйи остается невозмутимым. Улыбка, как взмах ножа, разрезает яблоко на две части: — Нынче уроки стоят очень дорого. Пауза. Потом он добавляет заученным тоном: — А богатые их не покупают. Вторая пауза. Наконец он снова открывает рот и говорит в своей обычной манере: — Садись же, Констанция. Да, я не вижу причины прибавлять к твоему имени «мадемуазель» только потому, что десять лет не имел случая дергать тебя за волосы. Я знаю тебя лучше, чем ты думаешь. Мы почти соседи, и мне случается встречать тебя, когда ты двигаешь рычаги своей колясочки. Скотина, он все видит и умеет уколоты Я продолжаю стоять и парирую: — Должно быть, ты разъезжаешь в машине, потому г что я тебя ни разу не видала. Правда, мне рассказывали о тебе. Нуйи ухмыляется и покачивает носком, закинув одну ногу на другую. — Вряд ли что-либо хорошее: «Этот мерзавец! Этот спекулянт, наживающийся на всяких махинациях!» Послушай, Констанция, верно только одно: я родился в бедности, знаю, что она собой представляет, и не желаю оставаться бедняком. Люди бывают бедны потому, что сами этого хотят. — Или потому, что умеют. Сбитый с толку моим замечанием, Нуйи умолкает, потом продолжает в некотором замешательстве: — Пожалуй, я понимаю, что ты хочешь сказать… Я тоже думаю, что настоящие люди бывают двух сортов: у одних нет денег, и они умеют обходиться без них; у других — есть, и они умеют ими пользоваться. Все-таки я предпочитаю относиться ко вторым. У Сержа нет привычки напряженно думать. Его лоб покрылся испариной, и он медленно стирает с него своей сильной рукой бусинки пота. Не очень-то просто дать оценку этому молодчику! Кармели и Тируан… Да, вот два человека, чьи жизни — одна и та же проторенная дорожка, на которой они вязнут, один — в богатстве, другой — в бедности. А Нуйи — нет, он, пожалуй, не такой. Славная морда у этого молодца, денежки которого так скверно пахнут. Нуйи? Это тележка с навозом, ожидающим, когда его разбросают. Не хватает также вил, и я хотела бы ссудить его ими. Как я хотела бы ссудить его ими!.. Вот именно! К черту предрассудки чистых, сгорающих от стыда перед девизом нечистых: «Цель оправдывает средства». Ведь и в Священном писании полно милых историй о том, как боженька собирает негодяев, чтобы сделать из них святых! Ах, Нуйи!.. Он не вызывает во мне отвращения. Странно! Почему я сразу стала относиться к нему с этакой воинственной симпатией? Мне решительно нравится эта сильная неторопливая рука. Эта рука протягивается и хватает мою кисть. — Вот чертова статуя! — говорит Серж. — Ты похожа на Жанну д'Арк с площади Пирамид, только лошади не хватает. На какие мрачные мысли навожу я тебя в данный момент? Меня вдруг начинает разбирать смех. — Рядовой, под моими знаменами вы сможете стать капитаном. — Чего, чего? Мой стул делает прыжок вперед. Я оборачиваюсь и свирепо уточняю: — Промышленности, старик, промышленности. * * * Женщины нас не интересуют. Направимся к группе Беллорже — Ренего, хотя в принципе я оставила ее на закуску. Короче говоря, перейдем от тех, кто печется о материальных благах и оспаривает их у других, к тем, кто печется о других и оспаривает их у материальных благ. Не побоимся прервать беседу, наверное, очень серьезную. — Поскольку мне приходится ездить на метро шесть-семь раз на дню… Оказывается, эти господа говорят вовсе не о значительных вещах. Кажется, они обеспокоены повышением тарифа на городском транспорте. Особенно пастор… Ну, конечно! В этом нет ничего удивительного. Всем известно, что люди, для которых альтруизм — профессия, остерегаются праздных разговоров на возвышенные темы и предпочитают беседовать между собой о тех неприятных мелочах повседневной жизни, с которыми они сталкиваются на каждом шагу. Я кладу руку на плечо Луи Ренего — в моей памяти он остался худощавым, скрытным мальчиком, который ни с кем не играл. — Твоего отца я видела неделю назад. А вот с тобой не виделась по меньшей мере сто лет. — Я практикую в Бордо. Сюда попал совершенно случайно, — отвечает Ренего, не ставший ни полнее, ни разговорчивее. На очереди Беллорже. Он одет не в традиционный черный сюртук с белым стоячим воротничком, а в серый костюм хорошего покроя — слишком хорошего, — оживленный галстуком гранатового цвета. — Спасибо, что пришли. Я боялась, что вы не сможете освободиться. — Признаюсь, мне пришлось выставить одну святошу. Тон не имеет особого значения. Как и еле заметная улыбка на лице с заученным выражением. Без золотых очков, придающих Паскалю Беллорже серьезность, его, можно было бы принять за метрдотеля из крупного ресторана, чья чопорность тем больше, чем важнее его хозяин. Неприязненность, пути которой неисповедимы, подсказывает мне такой вопрос: — Если я не ошибаюсь, ваш отец тоже был пастором? Скажите! Маска Паскаля оказалась всего лишь слоем воска, а упоминание об отце для него как источник тепла. Воск плавится. Рот кривится. В желтых зрачках под стеклами очков на мгновение мелькает огонек. — Да. Именно поэтому я тоже стал пастором, — признается он с озадачивающей легкостью. — Отец всегда этого желал. Однако поначалу я готовился в Сен-Сир.[7] Непростительная слабохарактерность, испортившая всю его жизнь! К счастью, Паскаль добавляет: — Он так и не испытал радости увидеть меня на факультете теологии. Поступить туда я решился лишь через два года после того, как он умер. Это уже лучше. Разумеется, с моей точки зрения. Разве преданность не является пробным камнем? Однако мне придется довольствоваться лишь этим кратким мигом удовлетворения. В дальнейшем мы все трое будем произносить только общие фразы. Мы друг друга настораживаем. Я этого и ждала. Со мной всегда так. Должно быть, от меня попахивает ханжеством. Стоит даже самому непосредственному человеку учуять мой дух, как он тут же перестает быть искренним и впадает в наставительный тон. Ненавидя пустопорожние разговоры, я словно притягиваю их и вынуждена их терпеть, как дикая природа притягивает и вынуждена терпеть роскошные отели. Я зеваю, досадуя на этот молчаливый сговор. Маленькая голова Паскаля мягко и сдержанно покачивается. Рот изрекает закругленные фразы. Ты, благочестивая змея в очках, шипящая свое назидание! Хотя тебе и не удается зачаровать меня взглядом, тем не менее ты возбуждаешь во мне определенный интерес. Я тебя не знаю; десять — двенадцать фраз, первые — сдержанные, остальные — высокопарные, не позволяют мне вынести окончательное суждение на твой счет. Но и я чую тебя нюхом. Я завидую твоей жизни, так же как жизни Люка, Сержа, Клода (почему бы и нет?) и многих других. Скажем яснее: я завидую не вашей жизни, а вашим возможностям. Признаюсь, это трудно объяснить, и я сама себя еще не до конца понимаю. Я только угадываю. При должной самокритичности. Я вижу, как за всеми моими фантазиями возникает нечто огромное… — Коктейль? — Нет, благодарю. Констанция Орглез, детка, уноси-ка отсюда ноги. Тебе тут больше нечего делать. Разговоры в густеющих облаках табачного дыма становятся все более бессодержательными. Тируан расхваливает преимущества своего олдсмобиля, «купленного в Марокко, понятно! Рассрочка на год, и таможня осталась с носом». В другом углу говорят о спорте: «Я так и ожидал, что Вена побьет Париж». Никакой попытки завязать общую беседу. Никто даже и не попробовал придать этой встрече хоть толику значимости, напомнить об ее цели. Не мне же делать это. Никто и словом не обмолвился о своем жизненном опыте или о событиях, приведших двоих к смерти и исковеркавших жизнь остальных. Серьезные темы под запретом. Может быть, Тируан прав? Может быть, выпуск тридцать восьмого года действительно никчемный, хотя и не в том смысле, какой он придавал этому слову? Кармели дважды выражает его сущность. Люку, ведущему разговор о бесплатной выставке, он кричит: — Брось! Не стоит лезть из кожи вон! Пять минут спустя он говорит о товарище, который преуспел в жизни: — Этому мерзавцу везет! Бессилие и зависть… Еще немного, и я окончательно задохнусь в этой затхлой атмосфере. Несмотря на то, что паровое отопление работает, у меня по телу бегают мурашки. Кто-то сказал, что для души нет ничего страшнее холода. Бежим от Тируана, от его эскимосской рожи. — Прощайте! Я удираю, тяжело прихрамывая, хватаясь за все, что попадется под руку. Теперь это уже не имеет значения. Миландр еще остается. Невозможно избежать руки Бертиль Кармели, которая намерена проводить меня до ближайшей остановки такси. Едва я успела перешагнуть порог, как услышала скрипучий голос Тируана: — Вы не знали, что эта задавака — хромая? Я жду, что ответит Люк. Он не отвечает. Зато Нуйи взрывается: — Однако она простояла час на ногах, чтобы ты этого не заметил. Сними шляпу, Тируан! 8 Я смотрела в окно, стоя в своей любимой позе: прямая, как бамбук, прижавшись носом к стеклу. Предположим, что я думала… Да или нет? Неужели в моем мозгу и вправду зародилась некая мысль? Мне следовало бы одернуть себя: «Сорвиголова! Ведь ты бросаешься в чащу добрых намерений, как девочка-скаут в плиссированной юбочке! Махни рукой на них, на эти ничтожества; пусть себе ни черта не делают. Что за болезнь — ввязываться в дела, которые тебя не касаются!» Я всхлипывала, все теснее прижимаясь носом к стеклу. Эта болезнь — мое здоровье. Я всхлипывала и с завистью смотрела, как в доме напротив… Напротив, через дорогу, этажом ниже дочери фининспектора Рюма, одетые в шорты, занимались перед открытыми окнами гимнастикой. Безликий, мягкий и все-таки непререкаемый голос Робера — одна сорокатысячная доля голоса Робера Рейно — сгибал их и выпрямлял, бросая в эфир указания: — Раз — подняться на носки. Два — присесть, опуститься на пятки. Три — выпрямиться. Счастливицы! Их легкие движения вызывали у меня раздражение и зависть. Их маленькие зады в белых штанишках поднимались с плавностью лифта. А Рейно, другой счастливец, продолжал командовать. Вот идеал, к которому должны стремиться те, кто мечтает о голосе, убеждающем без навязчивости и воздействующем на волю так легко и спокойно, что никто и не замечает приказа. Намотай это себе на ус, Констанция. Радио гнусавит: — Поднять согнутые локти на уровень плеч… Теперь круговые движения локтями. Классическое упражнение. Бывало, учитель физкультуры всегда кричал нам: «Реже! Что вы зачастили, как утята крыльями!» В окнах напротив руки со здоровыми суставами двигались в правильном темпе. Но меня раздражала уже сама их дисциплинированность. «Ну, куколки, довольны вы своими бицепсами, трицепсами и плечевыми суставами? Но я-то знаю, что вы собой представляете. Маленькие бездельницы, сидящие на шее у папы с мамой. К тому же поговаривают, что вы порядочные вертихвостки. Спортсменки — и только. Какое прекрасное занятие — спорт, он позволяет размяться тем, кто засиделся. Двигаешься вместо того, чтобы действовать… Да, конечно, зелен виноград. И все же, когда я не была паралитиком, когда я, переплывая бассейн, обгоняла вас на метр, у меня была при этом еще и голова на плечах… Да! У меня были еще и другие стремления!» — Всего хорошего. До завтра! Робер Рейно умолк. Катрин Рюма, старшая из сестер, подскочила к окну — у нее крепкие ляжки и грудь весело подпрыгивает под тонкой майкой. Катрин — моя знакомая по водному клубу. Я успела открыть окно, прежде чем она закрыла свое. — Кати! Девушка подняла на меня свои глаза, яркие, как цветок шафрана. — А-а, это вы. Станс. Спасибо. Я люблю это уже забытое ласкательное имя, которое ассоциируется у меня не с поэтическими стансами, а с солидным stare[8] латинских переводов той поры, когда я твердо стояли на обеих ногах. Это было — увы! — это было десять лет назад! Я перегнулась через подоконник. — Ну и ну, душечка, стоит ли жить по соседству, если видишься так редко? Катрин подняла круглое плечо и безразличным голосом пробормотала: — В самом деле. Ей было на это наплевать. Она держалась очень мило, но ей было наплевать. Не знаю, с чего она мне вдруг понадобилась. Первый предлог завлечь ее — как полагается, самый примитивный — показался мне отличным: — Вы по-прежнему собираете марки?.. Кажется, у меня валяется несколько штук. Знаете, я и марки… Улыбка Кати озарила всю улицу. Я распекала себя: «Балда! Ты не заманишь ее наверх! Она живет в квартире, а ты — в мансарде. Что касается марок, то покупка пакетика в „Рае филателистов“ на улице дю Пон станет тебе в пятьсот франков. И ради чего, господи боже? Для кого? Всем известно, что эта Катрин, как и ее марки, малость… погашена. Прекрасное пополнение! Прекрасное пополнение, вполне гармонирующее со всем остальным. Калека-ребенок, безликий священник, мошенник, куколка с неверным сердцем, не считая горе-художника… полный комплект. Моя коллекция тоже пополняется». И тем не менее я была очень довольна. Крикнув: «Я тебе их пришлю!», я закрыла окно, повторяя навязший в зубах припев: «Ты не плачь. Мари…» Затем я спросила себя: — Чем бы нам заняться? Эта формулировка показалась мне несколько рыхлой. Я громко повторила вопрос, придав ему более категорическую форму: — Что будем делать? Матильда, печатавшая в соседней комнате, вообразила, что я требую у нее работы. — Если у тебя не очень одеревенели пальцы, ты могла бы подрубить тряпки, которые я вчера купила. Покорная племянница, я пододвигаю к себе корзину для рукоделия. * * * Домашние дела никогда не отвлекали меня от мыслей. Работая иглой со столь завидной ловкостью, что нитка двадцать раз запутывалась, я продолжала свои размышления, тоже довольно запутанные, — в логике, как и в шитье, я люблю длинную нить, которая долго тянется. Подведем итог. Если я хорошо поняла, бедная киска Констанция Орглез скучает. И вот, выпуская все свои коготки одновременно во все стороны, она пытается схватить и куницу и кролика. Не для того, чтобы причинить им зло, нет. А для того, чтобы завести индивидуальный зверинец и, быть может, заняться дрессировкой. В общем суть дела такова. В стиле, каким пишутся жития святых, можно было бы написать: «Эта безногая искала бесхарактерных, нуждавшихся в ее воле, как она нуждалась в их ногах. Девушка с жалкой судьбой, бесплодная, калека, она хотела жить их жизнью, ходить их походкой, рожать через рот детей, выношенных в ее голове…» Хватит, дорогая! Не утомляйся. Пусть такой болтологией занимаются другие… — Ты все еще намерена привести к нам в дом этого ребенка? — неожиданно спросила меня Матильда, вертевшая ручку ротатора с терпением фермерши, сбивающей масло. Главное — промолчать! Ни слова. О чем не говорят, то решено. В последние дни тетя понемногу мне уступала. Сейчас неподходящий момент предоставить ей повод к ссоре, которая снова привела бы к обсуждению вопроса или вынудила бы меня сдать позиции (для меня сдать позиции значит смиренно умолять: «Ты не откажешь в этом удовольствии своей бедной хромоножке»). С усиленным рвением я принимаюсь подрубать тряпки и продумывать свои планы. «Итак. Заручаться помощью Люка нужды нет — он всегда под рукой, а кроме того, неизвестно, будет ли от него какой-нибудь прок. То же самое и в отношении Кати. Поживем — увидим. Что касается Клода, станем считать вопрос решенным. Единственный вопрос, который решен. Поскольку Серж и Паскаль… Они очень далеки от меня. Они отделены от меня целой вечностью. Они ждут чего угодно, только не моих светлых мыслей. Как к ним подступиться? На каком основании? Под каким предлогом?» После некоторых колебаний я остановилась на решении написать им всем еще одно письмо. Избитый прием — бумаги и без того исписано много. Но в тот день моя фантазия не отличалась оригинальностью. Сказано — сделано. За работу! Слово за словом, стежок за стежком, и очень скоро и письмо и тряпки обрели форму. «Если вы, как и я, почувствовали неудовлетворенность той жизнью, которую ведете, и думаете о том, чем мы могли бы стать…» Условное наклонение не годится. Надо писать в настоящем времени и изъявительном наклонении. У того, кто говорит с уверенностью, есть надежда внушить ее другим. «Чем мы можем стать… Я уверена, вы, так же как и я, признаете, что нам не хватает масштаба...» Разумеется, мирового. Осторожней! У этой братии нет зрения (целиком занятого кинофильмами), зато имеется тонкий слух — он не выносит длинных фраз и обожает скороговорку и лозунги. Мне следовало бы пройти практику в рекламном агентстве. Продолжим… Еще две-три фразы. «Я хотела бы поддерживать отношения с теми из вас, кто …» Кто что? Какому казуисту под силу доплести мою сеть!.. «С теми из вас, кому кажется, что он ждет большего. Я не предлагаю ничего, кроме благородного соревнования...» Устарелое слово. Его следует перевести на современный язык: «кроме допинга на пути, избранном каждым из нас. Мы стали бы друг для друга заинтересованными свидетелями …» — Когда же ты приведешь к нам твоего карапуза? — опять начала Матильда. Вопрос, заданный в новой, капитулянтской форме, заслуживает ответа. — Двадцатого, — отвечаю я. — Через шесть дней. Серебряная цепочка на ее шее звякнула от тяжелого вздоха. Поскольку тетя больше ничего не говорит, я улыбаюсь и машинально опускаю на лоб прядь волос — вывешиваю свой флаг. Тряпки подрублены, но завтракать до того, как я съезжу в коляске в «Рай филателистов», мне не хочется. * * * Мне повезло. По пути домой я увидела Кати, выходившую от Фирмена в обществе доброй полудюжины парней. У меня едва хватило времени подъехать к тротуару и, разорвав пакетик с марками, высыпать их в сумочку. Затем я окликнула девушку. Она покинула сопровождавшую ее свору и под руку со мной вернулась в кафе, где угостила меня аперитивом и принялась неумолчно щебетать, просматривая марки. — О-о! Такой у меня нет. Красота! Такой тоже нет. Станс, да вы переписываетесь чуть ли не со всем миром!.. Вы узнали высокого блондина, который шел со мной? Это Гастон, моя любовь с первого взгляда. Какая прелесть эта марка в три сентаво!.. Я смотрела на нее и не могла наглядеться. Как у этого сухонького сборщика налогов могла родиться такая прелестная девочка, сотканная из теплой, светлой, трепещущей плоти? Невозможно описать все оттенки, которыми переливались ее агатовые глаза, оправленные в ресницы, такие длинные от природы. Сколько изящества в малейшем ее движении и даже в складках одежды! Цвет ее лица — доказательство ее чистоты. Но какая сорока! Ей неведомо правило: «Будь красивой и молчи». Ничто не удивляет меня так, как шапочные знакомые, которые могут не видеться с вами месяцы, а то и годы, но при встрече посвящают вас во все свои секреты. У Катрин их запасы были неисчерпаемы. — Сначала я встречалась с Гастоном. Но папе больше нравился Даниэль, сын писчебумажного торговца. А теперь… Слава богу, у меня хорошие уши, я полагаюсь на них больше, чем на язык. Я знаю, что тот, кто умеет хорошо слушать, создает впечатление, будто открывает собственную душу, и очень часто прибегаю к такой уловке. За час мы обсудили ее романы, планы, духи, платья, подруг. Она призналась, что занимается всем понемножку, то есть ничем, — это было мне известно. Смотрит, как другие играют в теннис на кортах Ролан-Гаррос. Раз в месяц сидит с младенцем, когда приятельница уходит в театр и оставляет на нее ребенка. Занимается рисованием в стиле (по ее понятиям) Пикассо; поэзией в стиле (то же самое) Фомбера; другими вещами во вкусе очередного возлюбленного… По правде говоря, она хотела бы… Ей сказали, что ее внешность подходит для… Словом, она никак не решалась признаться в своей мечте — мечте всякой юной мещаночки, которая каждую неделю читает журнал «Синемонд» и каждые десять минут вытаскивает из сумочки зеркальце, проверяя, не утратила ли она фотогеничность и не лишает ли ее выскочивший на носу прыщ питаемой ею надежды на случайную встречу с ищущим новую кинозвезду режиссером, который отвезет ее прямехонько в Жуэнвиль…[9] Я кипела. Дуреха! Лицо у нее и вправду фотогеничное. В ней было даже что-то большее. Как жаль, что все это будет растрачено попусту! Я опять почувствовала симпатию к Кати, и у меня возникло странное желание: «Хорошо бы насадить на ее шею мою голову. Или, поскольку я не так красива и мне потребовалось бы ее лицо, лучше было бы начинить ее голову моими мозгами». Катрин продолжала щебетать, перебирая тысячи щекотливых тем, почерпнутых в книжках, сплетнях и мечтах, — весь тот сентиментальный перегной, на котором пышно расцветают тепличные цветы. Ее губы стали блестящими, глубокое дыхание вздымало грудь под блузкой из органди. Наконец она отставила недопитый стакан со следами губной помады, кинулась мне на шею и убежала, зажав горстку марок в кулачке с накрашенными коготками. Я пришла к завтраку на полчаса позднее, чем это положено по святейшему расписанию. — Я только что видела тебя из окна с Катрин Рюма. Чтобы ее ноги здесь не было! Она потаскушка, — твердо заявила моя тетя. Я протестующе подняла обе руки. — Не надо преувеличивать. Она… дама червей по призванию. — Один — калека, вторая — шлюха! — не унималась Матильда. — При твоей мании дразнить род людской ты в конце концов приведешь к нам в дом черт знает кого. Почему бы и не нищего бродягу? Почему бы не папашу Роко? Папаша Роко… А в самом деле, почему бы и не его? Иногда мы далеко уходим на охоту за дичью, которая прячется в норе совсем рядышком с нами. Прекрасная кандидатура для занесения в мой список! Но как подступиться к отвратительному старикашке, сморщенному двадцатью бесконечными годами отставки, напичканному макаронами, злословием и сожалениями?.. Папаша Роко… Все-таки надо его записать. Я опускаю прядь еще ниже на лоб. 9 Когда раздался звонок, Матильда была еще в сиреневом халате, наброшенном на ночную рубашку, а на голове у нее щетинились бигуди. Так как я не имею обыкновения расхаживать в чем попало и, встав с постели, сразу одеваюсь как полагается, открывать пошла я… вернее, потащилась, потому что чувствовала себя очень разбитой. Ура! То была «шляпа колоколом». — Я привела его к вам рано, — сказала Берта Аланек. — Сегодня мне надо явиться на час раньше. Хозяин хочет объяснить мне мою работу. В другие разы я буду приходить позже. Ну вот. Теперь мне пора… И все-таки она вошла — тихо, как мышка, лопоча другие невыразительные фразы, в которых без конца повторялось «надо», характерное для языка прислуги. Но благодарила она сдержанно. Похоже, что, привыкнув к помощи других, она находила ее вполне естественной. По взглядам, кидаемым ею на «первозданный хаос», легко угадывалось также, что она разочарована: богатая барышня, несомненно, устроила бы ее больше. Она была удивлена и, возможно, обеспокоена. Благотворительность — прихоть богачей. Но откуда эта прихоть у бедняков? Конечно, бедные помогают друг другу, но только в тех случаях, когда они знакомы. Наконец она наклонилась к ребенку, замотанному платком поверх капюшона, и шепнула ему: — Слушайся даму! Она ушла, втянув голову в плечи, шаркая тяжелыми башмаками. Я храбро объявила в пространство: — Клод пришел! — А-а! Его зовут Клод! Матильда, скрывшаяся было в своей комнате, решилась оттуда выйти. Она приближалась, причесанная наполовину, разбрасывая вокруг себя пряди волос, руки, полы халата. Пока она рассматривала мальчонку, которого я усадила на высокую табуретку машинистки, и тот качал ногами, не доставая ими до пола, ее первый подбородок ушел во второй, а второй навис над третьим. Этот худышка с личиком птенца, втянувший головку в плечи, с почти бежевыми ресницами и завитушками латунного цвета вовсе не был противным. Матильда выжала из себя подобие довольно кислой улыбки, потом вторую улыбку, более печальную, а ее сменила третья, подходящая ко всем случаям жизни. Она перевела взгляд с ребенка вверх, на меня — тоже худую, тоже блондинку, но неприятного, более резкого, рогового оттенка. Вздох. Другой. Ничего не попишешь — я была тут, несгибаемая в своем облегающем платье. Ее глубоко опечаленный взгляд продолжал подниматься, словно взгляд беглеца, остановившегося перед последней стеной, слишком высокой и с угрожающе торчащими осколками стекол. Она не знала, что и сказать, бедняга, и, словно огромный браслет, вертела вокруг запястья свой непременный резиновый напульсник — по определению Люка, эмблему ее трудовой славы. — В конце концов… — начала она. В ней брала верх ее истинная натура. Бородавка на веке задергалась. На заплывшем жиром лице постепенно наметилась и расцвела настоящая улыбка. — Завтракал ли он, по крайней мере? — спросила тетя. Час спустя она уже спешила в угловой универмаг покупать детский «Конструктор». * * * Ребенок играл целый день, почти не двигаясь. Физический недостаток заменял ему послушание. В ресторане, где работала его мать, Клода приучили не привлекать к себе внимания. Он мало говорил, как все дети, которыми совсем не занимались. Он совершенно не ходил, даже не пытался перейти на другое место. Все это позволило мне сделать вывод: — Видишь, тетя, он не будет нас обременять. Честно говоря, я предпочла бы, чтобы он оказался подвижнее. Такая покорность судьбе меня раздражала., В чем дело? Его ноги были не хуже моих. Они могли бы ему служить, поскольку он ходил, стоило только ему почувствовать, что его поддерживают хотя бы одним пальцем. Почему он ждал этой поддержки, почему он не искал ее сам? Первая моя задача состояла в том, чтобы научить его держать равновесие — для нас это основа основ. Но сначала предстояло завоевать его доверие. Беда лишь в том, что я была не в лучшей форме. Мое плечо опять начало распухать, руки ослабевали, ноги оседали подо мной, как ножки набитой волосом куклы. Палки меня почти не выручали, и я с тревогой поглядывала на стоявшие в углу костыли, без которых обходилась уже несколько месяцев. Неужто мне снова придется к ним прибегнуть? Кроме того, у меня были подопечные и помимо Клода. Меня очень тревожило, как они примут мое предложение. Нуйи ответил мне письмом по пневматической почте еще пятнадцатого: «Я не очень-то понял, к чему ты клонишь. Похоже, что ты и сама этого не знаешь. Но ты мне нра. Итак, будем превосходить. Будем превосходить самих себя, а все остальное к чертям». Это письмо ни о чем не говорило, оно не содержало никаких обещаний, но звучало все-таки утешительнее, нежели записка Кармели, полученная на следующий день: «Дорогая мадемуазель, разумеется, давайте поддерживать отношения, чтобы взаимно помогать друг другу. Кстати, я забыл вам сказать, что друзьям, которые делают покупки в моем магазине, я всегда предоставляю 10-процентную скидку». Восемнадцатого откликнулся Тируан и привел меня в такое бешенство, что я целый день не проронила ни слова. «Любезная филантропка, — стояло в его письме, — я получил ваше новое послание. Замечание первое: вы несколько злоупотребляете ротатором. Замечание второе: вы забыли наклеить марку, и мне пришлось уплатить тридцать франков почтового сбора. Замечание третье: вы мне морочите голову. Я пошел на встречу выпускников только из любопытства. С гораздо меньшим удовольствием я дал себя повести на ваше сборище к Кармели. У меня нет никакого желания это повторять. Я уже не мальчишка, чтобы ломать себе голову из-за этих бутонов, которые так легко распускаются цветами риторики. Спасайте кого хотите и как хотите, а мне предоставьте заниматься торговлей патентованными изделиями из кожи и замши». Однако это были еще цветочки. Два ответа, полученные вчера, привели меня в полное замешательство. Сначала ответ Беллорже, менее осторожный и более категоричный, чем можно было бы от него ждать; он в некотором роде играл на своем поле: «Ваше письмо меня согревает и в то же время тревожит. Вы говорите языком не нашего века, и боюсь, что вы не проникли в его дух. Благородное соревнование — это прекрасно! Но что значит ваше „на пути, избранном каждым из нас“? Не все пути одинаково хороши. Во имя кого добиваетесь вы превосходства над самой собой? На что хотите вы его употребить? Каждому человеку всю его жизнь „кажется, что он ждет большего“, ибо ждет не он, а тот „заинтересованный свидетель“, единственный подлинный свидетель. Тот, кто…» Далее следовала проповедь, в которой звучал голос священника. Второе письмо прислал Максим де Рей, до этого момента не подававший никаких признаков жизни. «Четырнадцатого числа я находился на охоте и не мог присутствовать на вашей встрече. Я об этом не жалею, так как у меня создалось впечатление, что вы превратили ее в своего рода западню. Но послушайте, куда вы нас вербуете? В наши дни слишком часто агитируют тех, кто ждет большего. Как правило, это происходит на собраниях, а не в частном порядке. Поскольку в наше время нет таких общественных сил, которые были бы в стороне от политики, по-видимому, ваши лидеры рекомендовали вам действовать столь незаметным манером, чтобы втереться к нам в доверие. Кто же они такие? Каков ваш „изм“? Какие блага сулите вы нам, увлекая за собой исключительно ради выгоды вашего Дела? Все дороги приведут в Рим, лишь бы вовремя получить допинг на пути, избранном каждым из нас. Так скажите же, по крайней мере, об этом прямо. Не исключено, что у вас та же группа крови, что и у меня. Так или иначе, я хотел вам написать, что я не простофиля… Впрочем, и не любитель политики». И следовало признать просто не заслуживающей внимания реакцию Люка, прибежавшего к нам, чтобы швырнуть на стол старый экземпляр журнала «Жизнь как нос корабля» и весело крикнуть: — Здорово, дорогая! * * * Все это вместе взятое меня проста ошарашило. И пригнело в бешенство. Что за мерзкая шутка, когда другие принимают тебя всерьез еще до того, как приняла себя всерьез ты сама! Ты едва только успела выслать первых разведчиков, а противник уже яростно контратакует твои намерения. Ты еще только готовилась подложить мину, а им уже почудился взрыв. Было над чем посмеяться; было и от чего задрать нос. Меня охватили два противоречивых желания: смеяться над собой и считать себя интересной личностью. Впрочем, оба они мне свойственны, и вполне возможно, что одно из них маскирует другое. Вначале меня разбирал невеселый смех, который трясет вас, как мартовский ветер подснежники. Я еще не избавилась от него и в то утро, когда Клод пришел к нам; занимаясь чисткой картошки, я размышляла: «Знаешь, Констанция, если у тебя зуд семейных забот, то лучше ограничься Клодом: сажай его на горшок, подтирай ему попку, вытирай нос, одевай и раздевай — вот что тебе надо, вот занятие для барышни, которая неспособна рожать детей сама. Хорошо еще, что он тебе пара, что без твоего разрешения он не станет лазить по лестнице. Иначе и такое занятие было бы тебе не по силам». Как это ни удивительно, но от саркастических раздумий меня избавила Матильда. Повернувшись ко мне на своем круглом стуле, она накинулась на меня: — Тоньше очистки! Сколько раз надо тебе говорить! Потом, поглядев па малыша, который лежал на паркете и строил из разноцветных кубиков пирамиду, она добавила: — Если бы удалось найти ходунок по его росту, может быть, мы сумели бы заставить его ходить. Ее слова вызвали у меня прямую ассоциацию. И довольно воинственную — я стала напевать: «Шагай, шагай…» Совершенно верно, я могла бы также — и это главное, что я могла, — научить Клода ходить. Сделать так, чтобы в один прекрасный день он смог оторваться от моей юбки. Переводя эту мысль в другую плоскость, я заодно представила себе смешную картину: ходунок для их недоразвитых ног — вот все, что им требуется. Ходунок для этих нерешительных субъектов — и пускай себе катятся на своих колесиках, куда пожелают. Это уже не мое дело. И вот я принялась упражняться про себя в красноречии. Что они мне тут толовали? «Во имя кого?» Да во имя меня самой, черт побери! Во имя меня самой, какой бы слабой и одинокой я ни была. «Ради чьей выгоды?» Разумеется, ради выгоды каждого в отдельности. Когда обыкновенная девушка говорит вам то, что думает, зачем относиться к ней с подозрительностью и, подняв смоченный палец, спрашивать: «Откуда дует ветер?» Зачем призывать на выручку политику и философию? Я сказала нескольким хорошим парням, способным на большее, о том, что они слишком пассивны. По какому праву эхо ответило: «Общие фразы! Вы замахиваетесь на святая святых!»? Такая реакция нам знакома. Лицемерный ужас. Испугавшись, как бы их на миллиметр не сдвинули с места, они делают виц, будто им предлагают чуть ли не перевернуть весь мир. Я не сумасшедшая. Я просто женщина. То есть существо, интересующееся другими людьми. Жизнью каждого из них, трепещущей, открытой моим глазам, пальцам, ушам. Через них я сама чувствовала себя живой. А на все остальное мне плевать. Только говорить им этого нельзя. Разве можно признаться людям в том, что тебе безразлична суть их мыслей и интересна лишь напряженность, действенность этих мыслей? Такой взгляд на вещи непозволителен в мире, в котором до сих пор считается крамольной фраза Сент-Экзюпери (я избрала ее девизом на школьном конкурсе): «Правдой для человека является то, что делает его человеком». Придется избрать такую тактику, которая не была бы ни слишком прямолинейной, ни двусмысленной. Тому, кто хочет разыгрывать из себя Эгерию…[10] Меня снова разобрал сумасшедший смех. Я всадила кухонный нож в последнюю картофелину. Как велико было мое владычество! Они далеко пойдут, мои типчики, когда я их подтолкну в спину. Подняться стоило мне великого труда. Шатаясь и прихрамывая, я злобно накинулась на мальчонку: — Долго еще ты будешь ползать? Вставай сейчас же! Клод и не пошевелился, он даже не смог поднять свою голову, как будто налитую свинцом. Его желтые глаза вяло, без всякого выражения следили за мной — два воробьиных яичка на тарелке. — Оставь его, — сказала Матильда, разведя руками. 10 Мы с Клодом приехали в коляске, сидя рядышком и далее не притронувшись к рычагам. Нас толкал сзади Миландр. Я немного стеснялась. Но особенно стеснялся он: у него был вид супруга и папаши, сопровождающего бренные останки своего семейства. Клод сидел не шевелясь. Такой послушный ребенок мог привести в отчаяние. Я испытала странное удовлетворение, когда увидела, как он притронулся к цепи «кофейной мельницы», смазанной липким маслом, и стал с наслаждением сосать палец. Это была его первая глупость. Проездом мы нанесли визит вежливости мадемуазель Кальен. (Я и вежливость! Если я неверующая, то потому, что восстаю против божьей милости, которая приписывает инициативу добрых дел себе, а вам оставляет только инициативу дурных. Я не могла позабыть, что опыт с Клодом поставила мадемуазель Кальен.) С присущим нам изяществом мы гуляли теперь по скверу Анри-Франсуа. Какой-то нищий, устроившийся на скамейке, чтобы допить вино из бутылки и выскрести консервную банку, насмешливо поглядывал в нашу сторону. Я храбрилась, напевая глупую песенку, некоторым образом подходившую к данным обстоятельствам: Тот, кто хром, бредет в аллеях парка. Ковыляет, поднимая прах… Хром сверкает на машинах ярко, Хром скрипит у многих на ногах. С нами также был этюдник. Миландр трудился. Миландр писал Марну. Марну и меня — с ума сойти, сколько тюбиков извел он на нас. Я уже видела его зимнюю Марну, похожую на огромную лужу мучного клея; его весеннюю Марну — ни дать ни взять суп из протертого горошка. В настоящий момент он вырисовывал желе из айвы при помощи большого количества жженой сиены и пуццолановой красной. Сопя, кусая губы, высовывая язык, он наносил по покрытой корой красок палитре все новые кривые штрихи, толстые, как следы червей на сырой земле. Он ликующе растирал и накладывал на свое полотно краску. — Получается, получается! — заверял он, когда я, возвращаясь после очередного круга по саду, склонялась над его шедевром. Я тоже трудилась. С таким же подъемом. Я тащила на буксире мальчонку, старательно удерживая наше общее равновесие, и при этом пыталась вдохновиться, разжечь свое воображение. Такое высиживание колумбова яйца, как я это называю, всегда приводит к какому-нибудь потрясающему результату. Именно Колумб, Кристофор Колумб, мореплаватель, наводил меня на размышления. Разве этот сеньор не отправился в Америку от имени католических величеств и ради будущей славы протестантов Соединенных Штатов, полагая, что плывет в Индию? Он туда отправился — и это главное. Он ошибался с таким упорством, что в конце концов совершил одно из величайших географических открытий всех времен. Вот ободряющий итог. Когда идешь — не обманываешься, самое худшее — можешь сбиться с пути. Отправившись в путь, я ковыляла и ковыляла, не замечая, что отпустила Клода, впрочем, довольного этим обстоятельством. Воспользовавшись свободой, он дополз до Люка, тоже не замечавшего ничего вокруг, и, схватив тюбик цинковых белил, выдавил их содержимое хорошенькими колбасками себе на штаны. А я шла вперед, не подозревая об этом ужасном происшествии, шла под развесистыми акациями, размышляя и разрабатывая план действий. Ну-ка, подсчитаем наши тревоги. Во-первых, мои руки. Они становятся такими же расслабленными, как и ноги. Тайком схожу к врачу на консультацию. А пока под первым попавшимся предлогом (например, сломав палку) я могу вернуться к костылям. В конце концов такой способ передвижения большими вялыми скачками, такое качающееся распятие бросается в глаза, трогает сердца. Жалость… тем хуже! Она оружие. Эти молодцы заставят меня преуспеть в самоуничижении. Или в тактике… Во-вторых: Как подхлестнуть моих подопечных? Работа, помощь, которую я должна оказывать Матильде, мальчонка держат меня дома шесть дней в неделю из семи. Письма мало что дают. Рассчитывать на то, что меня будут посещать, наивно. Как гласит поговорка: с глаз долой — из сердца вон. Выход один: наш век изобрел присутствие на расстоянии. Министерство связи дает напрокат готовую, уже натянутую паутину для ловли ваших мух. Надо, чтобы нам установили телефон. Деньги?.. Ну что же! Продам единственную драгоценность, которая у меня есть, — мамино обручальное кольцо. В-третьих, наше жилище. Если обновить обстановку невозможно, лучше уж заменить ее пустотой. Наша столовая, она же рабочая комната, прозванная мною «первозданным хаосом», пропиталась запахом кухни и бедности. У нищенки, моя дорогая, никто не спрашивает совета. Спрячь бедность и изобрази аскетизм. Из прихожей, которая станет приличной, когда оттуда будут изгнаны рамочки Матильды, посетители пойдут прямо в твою комнату. Ее оголенность произведет на них впечатление. А когда установят телефон, поставь аппарат небрежно на пол у кровати. — Замарашка! Тюбик стоит триста франков. А ты что смотришь, Орглез? Люк орал. Клод плакал навзрыд, ухудшая положение тем, что пытался стереть краску. Он разукрасился, как Пьеро. Я поспешила к ним. Нашла в этюднике плоскую бутылочку скипидара и, пожертвовав носовым платком, оттерла самые большие пятна. Потом заставила замолчать мазилу художника, продолжавшего оплакивать свои цинковые белила. — Я куплю тебе взамен другой тюбик. Даже серебряных белил. Они дороже, но зато лучше. — Скажите! — произнес Люк. — Вот уж не подозревал, что ты такая образованная. Он не знал про мою «картотеку». Я давно приобрела привычку тайком собирать сведения об окружающих меня людях и о предметах, которыми они увлекаются. Разговор на профессиональную тему подкупает. А стоит в соответствующий момент намекнуть на какой-нибудь случай из жизни собеседника, казалось бы, никому не известный, и тот сразу тает. Нам не оставалось ничего другого, как вернуться и дочистить ребенка дома. Люк снова принялся толкать коляску, удивляясь, что ему так долго не отказывают в этой милости. Я со всей серьезностью держала сырой холст, на котором в последнюю минуту цвет смородины возобладал над цветом айвы, чтобы картина получила название «Марна при заходе солнца». Когда, миновав мост, мы проезжали мимо зеркала в витрине колбасного магазина, я увидела девушку с художественным беспорядком на голове и очень уж похожую на меня. Мой ангел-хранитель шепнул мне: «Эгерия, у тебя вид гитаны. Берегись: глаза мужчин чувствительнее их ушей. Афоризм „Красота — только ум тела“ пустили в оборот девицы с неказистой внешностью. И лее же старайся обладать хотя бы такой красотой. Пришивай плиссированный воротничок, приглаживай волосы, проводи по лицу пуховкой». Через пятьдесят метров, устав от того, что позволяю возить себя, как старушку, я решила выкинуть блестящий номер и крикнула: — Стой, Люк! Воспользуюсь-ка я случаем и захвачу хлеба. Матильде не придется бежать в магазин. И прыг! Я попыталась сойти с коляски без его помощи. Результат: мгновение спустя я оказалась в водосточном желобе. Люк бросился вперед и поднял меня с трогательной миной и всяческими предосторожностями. А я, по правде говоря, была в полном восторге. Слишком уж долго я сохраняла ужасную серьезность. Миландр с его сочувствием, малыш, ковыляющий на своих ножках, мои палки, мои «подопечные», мои планы, мои размышления… весь этот шаткий мир, с таким трудом удерживающийся на ногах, внезапно показался мне уморительным донельзя больше. Я хохотала до упаду, тряся своими космами, как собака, совсем некстати начавшая отряхиваться. 11 Во вторник — выходной день Берты Аланек — Клод не пришел. Я свободна и пользуюсь этим обстоятельством, чтобы удрать из дому в девять часов, не обращая внимания на ворчание Матильды, которая вот уже две недели твердит одно и то же: — Сначала это был ребенок. Ну ладно, тут я молчу… Теперь, оказывается, наша барышня потребовалась всем. Даже людям с положением и средствами. И она продает кольцо бедняжки Амелии, чтобы установить дома телефон, который нам совершенно ни к чему. Она бегает, надрывается. А в результате мы снова ходим на костылях. Потому что, представьте, у нас сломалась палка… Ну нет, меня не проведешь! И все-таки она подписала заявление, которое я немедленно снесла на почту. От нее всегда можно добиться чего угодно. Трудность не в этом, и мой лоб морщится по другому поводу. Сжимая пальцами распорки костылей, я не испытываю особой радости от возвращения к своим сваям с обтянутыми бархатом подушечками. И потом я трушу, — чтобы не сказать, я в ужасе, — как миссионер, высаживающийся на остров к каннибалам. На каком языке я стану говорить? Какие унижения придется мне претерпеть? Правильно ли, что я опять тащу с собой этого парня, с которым у меня нет ничего общего, кроме прабабки? Он семенит рядом, ругая ветер, холод и меня: — Потише, потише. Ты снова извлекла свои костыли… Прекрасно. Только ходить на костылях не значит прыгать с шестом. Мне без него не обойтись: я все еще только сестра Марселя, которую Люк представил его однокашникам. К тому же мне требуется телохранитель; с такими ногами ни в чем нельзя быть уверенной. Я подумывала, не мобилизовать ли мне Кати. Она бы не отказалась. Не знаю, благодарна ли она мне за то, что я реабилитировала ее в глазах нашего квартала, или за то, что принимаю ее аперитивы, но мы в наилучших отношениях и ходим под ручку, когда она встречает меня по возвращении из моего очередного похода. Кати могла бы оказать мне неоценимую услугу, сопровождая меня во время дневной экспедиции, — ее присутствие помогло бы проглотить мой визит, как портвейн помогает проглотить рыбий жир. Но эта затея может обернуться против меня. Мой деляга и, пожалуй, даже мой славный пастор не будут спускать с нее глаз. Но о чем это говорит мне Люк? — Между прочим… Я уже не смогу сопровождать тебя так часто, как раньше. Держу пари, что ты сейчас завопишь… Но ты сама виновата. Сколько ты меня изводила! Вот и радуйся. Я продался, старушка. С понедельника поступаю к декоратору на улице Сент-Антуан. Так что впредь я уже не смогу уделять тебе такое внимание… Каково! Это Люк-то первый… ну и ну! Я резко останавливаюсь. Разглядываю моего доброго Филина с круглыми глазами. Бормочу: — Извини… Это я… я оставляю тебя без внимания. Круглые глаза таращатся еще сильнее. До Люка не дошло. Ну и пусть! В такт со звучащим в моих ушах припевом — пум-пум, пум-пум — я снова и снова выбрасываю вперед костыли. И как ни странно, немного согреваюсь, а ведь калека на костылях не может ни потереть руки, ни топать ногами. — Куда это мы мчимся? — спрашивает Люк и добавляет хриплым и томным, как у кошки, голосом: — Скажите, пожалуйста, ты прифрантилась. Да, я пришила плиссированный воротничок, чуть-чуть подкрасила губы… и так далее. Но одобрит ли он также и маршрут? — Сначала отправимся в Жуэнвиль. Люк корчит гримасу. — Потом в Шаронн повидать Беллорже. Гримаса становится еще выразительней. Мой родственник выдавливает из себя ухмылку ревнивого школьника. — От крысы к ворону. Навестим уборщиков падали. На кой черт они тебе сдались, Орглез?

The script ran 0.027 seconds.