Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Гэм [1924]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Драма, О любви, Роман

Аннотация. Роман "Гэм" относится к раннему периоду творчества писателя и является попыткой Ремарка проникнуть в психологию свободной женщины. Гэм путешествует по миру в поисках сильных страстей... Роскошь высшего света и экзотика самых дальних уголков Юго-Восточной Азии, погони и убийства... Это - очень непривычный Ремарк. Ремарк, еще не успевший стать реалистом.

Полный текст.
1 2 3 

Эрих Мария Ремарк Гэм I Бедуины в бурнусах кофейного цвета торопливо проскакали мимо. Пахло от них верблюжьим навозом и пустыней. За мавзолеями мамлюков кавалькада вытянулась длинной вереницей на фоне невероятно чистого неба и помчалась во весь опор, будто намереваясь взять это небо штурмом. Гэм смотрела вслед всадникам, пока их силуэты не исчезли из виду. Только тогда она нерешительно оторвала взгляд от горизонта и опять обернулась к городу. Смутное беспокойство гнало ее по улицам. У случайного торговца подвернулось старинное издание «Дивана» Абу Нуваса. Томик в блеклом кожаном переплете. Каждой из семнадцати песней предпослана иллюстрация. Чистый бирюзовый тон, снова и снова. Гэм решила, что как раз эту книгу и искала. Поспешно расплатилась и ушла с базара в странном замешательстве, которое ощущала очень сильно именно оттого, что не знала, чем его объяснить. Норман ждал Гэм, чтобы познакомить с сыном одного из своих друзей, Клерфейтом, который взялся доставить ее в Луксор на самолете. Вылететь можно уже через час. Сам он приедет на следующий день, экспрессом. Они немедля отправились на аэродром. Клерфейт пристегнул Гэм к самолетному креслу и запустил двигатель. Когда она глянула вниз, узкие улочки Каира были уже глубоко внизу. Горизонт отступал вдаль; каменный массив Мокаттама распался на ущелья и плато. Затем навстречу хлынула пустыня, и самолет устремился к широкому Нилу. Неподалеку от Хелуана они обогнали две увеселительные барки. Пассажиры на палубе махали им вслед. Гэм бросила вниз шляпу. Ветер свистел в волосах — как же неистова и стремительна жизнь! Она откинулась на спинку кресла. Клерфейт сидел впереди; над ним возвышались какие-то конструкции, и он казался неотъемлемой их частью — не человек, а воплощение полета… Пейзаж, чуть размытый вихрем пропеллера, окрасился золотом; наступал вечер. Деревенские псы во весь дух бежали вдогонку за огромной птицей, ослы застывали как вкопанные, какая-то феллашка упустила стиранное белье, пароходы исторгали блестящие дымы — мир выглядел словно полотно старого голландского мастера. У Асьюта Клерфейт начал снижение. Гранатовые рощи возле гавани и фиговые сады Эль-Хамры взвились вверх, то справа, то слева над бортом показывалась пароходная пристань, шасси мягко коснулись земли, самолет покатил по летному полю и наконец стал. Ступив на землю, Гэм пошатнулась. Арабы толпой бросились к самолету; следом подъехал автомобиль и затормозил прямо перед нею. Она увидела руку с крупным опалом на пальце. Лунки ногтей были темными. Креол открыл дверцу, выпрыгнул из авто и предложил свои услуги. Клерфейт, не отвечая ему, отправил одного из арабов за полицейской охраной для аэроплана и только потом согласился принять помощь — с подчеркнутой благодарностью, в которой креол явно услышал пренебрежение. Креол привез их в гостиницу, прощаясь, склонился перед Гэм. Руку Клерфейта он будто и не заметил. Тот скривил губы — креол вспыхнул и едва не кинулся на него с кулаками, но Клерфейт с невозмутимым презрением уже отвернулся. Вечером Клерфейт показал Гэм гробницу номарха Хап-Тефы. На обратном пути по автомобилю кто-то выстрелил. — Креол, — сказал Клерфейт, затормозил, вышел из машины и, стоя в лунном свете, стал ждать. Никто не появился, и Клерфейт снова сел за руль. Ароматы ночи набирали силу. Вдоль дороги стояли пальмы, точно вырезанные из черного стекла. Мимо бежали сонные хижины с редкими огоньками, порой доносился приглушенный собачий лай. В гостинице Клерфейт немедля распахнул окна настежь. Огромное ночное небо хлынуло внутрь, захлестнуло комнату волнами синевы и серебра, следом влетел ветер, залепетал, запел, порывисто дыша, небо — словно узкая, твердая ладошка, а ветер — смуглый, жаркий шепот. Гэм вся напряглась: что это — шум нильских вод, гул пропеллера, блеск самолетных плоскостей в потоках лунного света, крик сокола? Клерфейт одним прыжком очутился рядом с нею. Гэм проснулась, когда за окнами уже шумело утро. На реке гудели отплывающие пароходы. Переполненная волнением, она вскочила, дрожа от прохладной свежести воздуха. Вошел Клерфейт. Хищно-свежий, как само это утро, он пружинисто шагнул к ней по ковру, и в его лице ничто не дрогнуло при виде ее восхитительно длинных ног. Клерфейт принес Гэм бронзовую кошку эпохи Аменхотепа IV, фигурка отличалась чрезвычайно благородными очертаниями, особенно изящной была линия от передней лапы к щеке. На затылке у кошки имелось маленькое углубление. — Через два часа летим дальше, — сообщил Клерфейт. Ни единым движением он не выдал, что помнит о ночи. Гэм вдруг развеселилась и убежала в ванную. Самолет стоял неподалеку от запруды, где трудилась бригада коптов. В ароматах утра пустыня была как сон, неописуемо прекрасный в голубой и фиолетово-красной прозрачности. Лошади арабов испугались старта и припустили вскачь — белые бурнусы голубиной стаей взметнулись в солнечный воздух. Недалеко от Абидоса мотор подавился и заглох. Подхваченный вихрем, самолет рывком вошел в пике. Земля, точно кратер, мчалась навстречу в реве ветра — как вдруг мотор несколько раз коротко кашлянул, затрещал, взвыл, снова заработал, самолет выровнялся. Гэм чувствовала только шум крови в ушах, казалось, весь мир вот-вот взорвется. Клерфейт оглянулся. От возбуждения ее глаза были огромными; губы ярко алели на побледневшем лице. Он что-то крикнул, но Гэм, безраздельно захваченная ощущением полета, не поняла его слов. Внизу раскинулась бескрайняя равнина с руинами и погребальными храмами давным-давно погибшей культуры. Тень самолета скользила по ним, точно торопливая стрелка времени. Погребальный храм Рамсеса II пропал из виду, и Мемнониум Сети I был уже только именем и воспоминанием, и алтари Осириса тоже скрылись в летучих песках пустыни. Но мерцающее небо мостом соединяло все эпохи, билось в крови, заставляло сердце стучать быстрее, созидало настоящее, созидало жизнь. Минувшее потускнело в его сиянье, и Гэм захлестнуло могучее ощущение Здесь и Сейчас, которое мгновенно претворяло грезы и желания в спелые плоды. Колышущееся, скользящее, летучее раскрылось, будто цветок, первый, ясный взор; ласковая встреча, безотчетно долгожданная и все-таки неожиданная, свершилась и миновала, полная предчаяний грядущего. Клерфейт собирал бронзовую скульптуру, и Норман предложил ему осмотреть коллекцию одного из своих знакомых. Вечером они отправились туда. Автомобиль долго петлял в фантастических переулках квартала Булак и наконец затормозил у приземистого дома. Женщина-берберка впустила их и повела за собой — сначала по ступенькам, затем по извилистому коридору. Вот блеснули звезды в арке каких-то ворот, и они очутились в четырехугольном, окруженном высокими стенами дворе, посредине которого плескал фонтан. Прямо впереди четко вырисовывались в лунном свете мавританские двери. Вспыхнул свет, мужчина вышел во двор, поздоровался с Норманом и Клерфейтом: — Равик. Еще несколько человек сидели и лежали в полумраке на шкурах и коврах. Берберка принесла шербет и зеленую воду со льдом. Лишь немного погодя Клерфейт заметил у себя за спиной негритянку. Глаза ее блестели, волосы под мышками пахли резко, но не противно. — Go… go… — проворковала она, вытягивая покрытые синей татуировкой ноги. Послышалась негромкая музыка. Клерфейт прилег на подушки; негритянка тихонько вторила мелодии. Ему казалось, будто он в негритянском краале, в дебрях африканского буша. Племя возвратилось из грабительского набега на факторию, и теперь все усталые и ленивые валяются в хижине, набив желудок бычьим мясом и помбе. В углу жмутся пленные белые женщины, чья бледная кожа манит и возбуждает мужчин куда сильнее, чем все женщины племени. Наступает ночь, кругом тишина, лишь изредка тявкают шакалы. На следующее утро и в другие дни снова будут схватки и добыча… Из угла донесся смех. Одна из женщин приподнялась, хотела встать. Ее прическа напоминала шлем. Мелькнуло блестящее колено, открытый влажный рот. Чья-то рука схватила женщину, притянула назад. Берберка бесшумно принесла Клерфейту благовонную амбру. Размышляя о Гэм, он задумчиво смотрел на Нормана, которому негритянка массировала затылок. Мало-помалу им завладевал дух подспудного, жгучего мужского соперничества, неизъяснимый флюид тайных первобытных инстинктов; ненависть, презрение, враждебность и злобное животное желание расползались в его мыслях, он растопырил пальцы, сжал их в кулак. Потом отвернулся. Однако нашептывания не умолкали. Они свивались клубком, точно затаившиеся змеи, и опутывали Клерфейта, меж тем как он смотрел в потолок. Какой-то карлик кривлялся в танце — тяжелой похотью веяло по комнате от этого горбатого создания. Негритянка перестала напевать, она что-то тихонько ворковала Норману на ухо. Берберка мимоходом коснулась Клерфейта. Из угла потребовали напитков. Металлический звон гонга — и тотчас глухо зарокотал барабан. У высокого негритянского тамтама стоял юноша, судя по внешности, скорее всего нубиец. Палочки выбивали странно возбуждающий, однообразный ритм. Но как раз это однообразие сообщало глухим звукам неодолимую силу, а само забывалось на фоне порожденного им чувства, под его монотонным воздействием развязывались узлы эмоций, из глубин всплывало бессознательное, возникало примитивное, не было уже ни дроби тамтама, ни такта, только ночь и первобытные звуки, бессловесные инстинктивные порывы, крики над лесами, вопли леопардов и любовный рев буйволов; имя и человеческий образ отпадали за ненадобностью, пятнистая и жаркая вскипала звериная древность, затопляла все и вся… Клерфейт даже не почувствовал, как негритянка прихватила зубами его руку; повинуясь жаркому зову собственной крови, он вскочил, сжал кулаки, внезапно ощутил негритянку, не глядя, резко оттолкнул ладонью ее лицо, огляделся, по-кошачьи ища драки, что-то смутное, упругое, животное неудержимо рвалось из него наружу, он увидел Нормана, судорожно вздернул верхнюю губу, оскалив зубы, прошипел какое-то слово, заставившее того отпрянуть, и, весь дрожа от напряжения, медленно отчеканил прямо в лицо побледневшему сопернику: — Какая все-таки… прелесть… страстные… возгласы Гэм… Женщина в углу хрипло вздохнула и вдруг с воплем вскочила, отпихнула барабан, вцепилась руками в плечи нубийца. Но берберка зверем метнулась к ним, оторвала ее от юноши, замолотила кулаками по светлым волосам, впилась зубами в гладкое плечо… пыхтящий клубок покатился по полу, перепуганный юнец убежал. С каменным лицом Равик пинками и тычками разнял баб. Берберка опомнилась первая. Но блондинка не хотела подниматься, она скорчилась на полу, ее руки судорожно дергались. Норман, вполне владея собой, встал перед Клерфейтом. Тот пожал плечами. — Зачем… лучше сразу… Норман помедлил, хотел еще что-то сказать, но отошел и заговорил с Равиком. Выбор пал на пистолеты Равика. Польский барон, по просьбе того же Равика, шагами отмерил во дворе дистанцию. Все считали стычку не слишком серьезной и продолжали болтать о пустяках. Ведь дело самое заурядное: бестактность, которую принято улаживать таким вот способом, — оба промажут, обменяются рукопожатием, и инцидент будет исчерпан. Как зажгут свет, нужно стрелять. Клерфейт прошел на свое место. Он видел, что Норман ждет от него объяснения и медлит стать напротив. Но ладонь сомкнулась вокруг прохладной стали, как вокруг дружеской руки. Прозвучала команда. Вспыхнула лампа, тускло осветила двор. Клерфейт стоял неподвижно, пока Норман не выстрелил. Потом медленно поднял оружие и послал пулю прямиком в известково-белый лоб впереди. Очутившись на улице, он на секунду задумался, не стоит ли пойти к Гэм. Но сразу же проверил себя: кровь бунтует? Неужто? Он знал, что властвовать другим человеком можно, только властвуя собой. На свете нет ничего беспощаднее любви; потеряешь свободу чувств — потеряешь и того, кому приносишь их в жертву. Отрекаясь от себя, разом попадаешь в зависимость. Все нежные, кроткие желания — обман и западня. Необходимо всегда быть начеку, иного не дано. Отпустив машину, он твердым шагом направился к гостинице, чтобы привести в порядок свои дела. Рассеянно написал письмо, заполнил два чека. Потом решил провести вечер в баре. Бармен украдкой подослал к нему девицу. Клерфейт это заметил и выплеснул своднику в физиономию свой абсент. Глаза у бармена сверкнули яростью, Клерфейт взглядом убил этот гнев и ощутил холодное удовлетворение, когда бармен, злобно бормоча, отвернулся. Но в следующую секунду Клерфейт испугался: откуда вдруг это удовлетворение? Отчего власть над другими уже не казалась совершенно естественной? Может быть, оттого, что он не властвовал собой? Он подозвал девицу. Но абсент был пресен, шлюха похотлива. Клерфейт смотрел в пространство перед собой и думал: почему он избегает опасности? Ведь теперь он точно знал, что избегает ее и что это действительно опасность. Он бросил на стойку деньги, свистом подозвал автомобиль и поехал к Гэм. Он завел разговор о безразличных вещах и сразу же почувствовал то, чего желал. Гэм стояла перед ним, тоненькая, стройная. Внимательно смотрела на него, а потом позвонила и велела коридорному принести содовой со льдом. Клерфейт ломал себе голову: отчего он не уступил первому побуждению поехать сюда? Отчего раздумывает и ждет, вместо того чтобы взять Гэм? Где-то расставлен незримый силок? Разве он уже не отпустил свою кровь вдогонку за мыслями? Он продолжил разговор, но скоро почувствовал, что нервничает. Не из-за этой истории, что осталась в прошлом, нет, о ней он больше не думал. Здесь, именно здесь было что-то тревожное, новое, неведомое, норовившее поймать его и лишить свободы. Бессмысленные раздумья. Наверное, лучше всего уйти, создать дистанцию и обрести безопасность. Клерфейт прекрасно понимал: Гэм пока не осознает того, что творилось в его мыслях, того, что порождало в нем нерешительность и недоверие к себе самому; но вместе с тем он вполне отдавал себе отчет, что речь теперь идет о чем-то необычайно важном, требующем продуманного подхода, и сиюминутные всплески второстепенных чувств необходимо исключить. Иначе впоследствии он дорого поплатится, ибо все это обернется против него. Он хотел удержать, завоевать, владеть — и потому должен был сперва распознать опасность и увидеть, насколько собственная атака успела его ослабить, ведь воевал он сам с собой. Вот почему он неожиданно попрощался. Внешне бесстрастно. — Я приду снова… скоро… — Слова прозвучали чуть слишком проникновенно. Он это заметил. И оттого добавил: — Может быть… — Опять ощутил какую-то фальшь, уклончивость. Шагнул к двери и уже на пороге обронил: — Сегодня я застрелил твоего мужа… Но за спиной осталась тишина. II Гэм любила обхватить ладонями хрусталь и ощущать его прохладу. Любила осязать кожей прикосновение бронзы, смотреть в чистую прозрачную воду. Странно манила ее всегда и гладкая чешуя рыб. Или, например, взять в руки голубя и чувствовать под опереньем его живое тепло. Она путешествовала. Это более всего подходило к ее зыбкому настрою. Долго она не задерживалась нигде — не любила привыкать. Привычка влекла за собой обязательства, привязывала к деталям и тем портила единство целого. А ей хотелось именно целого. Однажды вечером она прилегла на кушетку в гостиничном номере. Рядом лежали на кресле разные мелочи, которые она решила держать под рукой. День выдался безоблачный, но уже совершенно осенний. В оконном проеме темнели резкие контуры деревьев парка. За ними раскинулось небо, у верхнего края окна оно было нежно-голубое и яблочно-зеленое, а книзу цвет плавно перетекал в оранжевый и густо-розовый. Вместе с кронами деревьев, прорисованными четко, до мельчайших веточек, оно казалось японской гравюрой. Гэм не шевелилась, спокойно дышала. Там, за окном, был мир. А больше не было ничего, только вот этот час. Ровные ряды деревьев, их уже и помыслить невозможно с листвой — так приостановили биенье жизни мерцающие небеса. Какая тайна: дышать — и чувствовать, как дыхание медленно пронизывает твое тело и вновь откатывается в спокойном ритме; загадочная волна, что приходит и несет жизнь к берегам твоих легких и вновь отступает, набухает и опадает по закону, который есть чудо и заключает в себе всю и всяческую жизнь. Кто отдается этой волне, всегда будет спасен и защищен. Дыхание и ожидание завершают любую судьбу. В глубоком дыхании таится смысл бытия. Смутные очертания оконной рамы мало-помалу проступили отчетливее, деревянные переплеты как бы выдвинулись вперед на фоне света. Не отводя глаз, Гэм видела их все резче и яснее. Внезапно она сообразила: свет окаймлял переплеты широкой опушкой, прежде она его там не замечала. У нее захватило дух: такая же опушка была и на подоконнике, и на спинке кресла, и на уголке стула, и вокруг ковра, искры играли на стекле; свет наполнял комнату, пространство было небом, комната — светом… не тают ли контуры… о дыхание мира… о счастье вещей… Свет соединился с дыханием и замкнул круг. Оба они были повсюду, их контрасты присутствовали здесь благодаря им же самим и потому жили в них тоже, а больше не было ничего. Сияние попалось в плен маленькой плошки. Гэм бережно взяла ее в руки. Медленно выпрямилась и поднесла искристый блеск к окну. Этот жест наполнил все ее существо. Какое ощущение — поднять руку, целиком, до плеча. Расставить пальцы, обхватить ими какую-нибудь вещицу. Поднести ее к себе, отставить — близкую или дальнюю. Добавить к ней другие, убрать их, отодвинуть прочь, упорядочить по трепетному закону осязания. О мистика пространства… Ничто уже не было мертвым. Кто дерзнет назвать что-то мертвым лишь оттого, что оно пребывает в покое? Кто дерзнет сказать, что лишь движение есть жизнь? Разве оно не промежуточно и не преходяще? Ведь им выражают умеренные чувства, разве не так? Самое глубокое ощущение безмолвно, и самое высокое чувство вырастает в долгую судорогу, и восторг венчается оцепенением, и самое мощное движение есть… покой, разве не так? И быть может, самая живая жизнь — это смерть? О, экстатика вещей! Гэм поехала в Давос. Главный врач санатория представил ей кое-кого из тамошних обитателей. Двух безобидных дипломатов, весьма заурядного итальянца, Браминту-Солу, Раколувну, Кинсли, Вандервелде, Кая, нескольких женщин — имена плохо запоминаются. Браминта все время говорила о Пуришкове. Уже несколько дней, как он исчез. Наверное, с женщиной, но точно никто не знает. Вполне возможно, он просто впал в меланхолию, а к его эскападам все давно привыкли. Через час врач попрощался. Кай начал тасовать карты, здесь играли в покер. Гэм вышла с Браминтой в соседнюю комнату, из окон которой был виден снег. Она поглубже забилась в кресло, с удовольствием отдаваясь его целесообразной защищенности: горизонтальное сиденье, выпуклость подлокотников, мягкая спинка, которая ласково обнимала плечи. Сколько любви и фантазии потребовалось, чтобы все это придумать… За стеной послышался голос Раколувны. Мягкий и просительный. Ей ответил баритон. Слов было не разобрать. Минуту-другую продолжался невнятный диалог, потом в пространстве пойманной птицей испуганно блуждал уже один только женский голос. В комнату быстро вошла Раколувна. Глаза у нее были красные, рот увял. Увидев Браминту, она оторопела и едва не расплакалась, но когда заметила еще и Гэм, овладела собой. Устало подняла руку. — Я не знала… Гэм не слушала ее, задумчиво сидя в своем кресле. Браминта-Сола побелела как полотно, встала. — Вандервелде требует денег? — спросила она. Раколувна кивнула. — Вы дали их ему? Княгиня покачала головой. — Он ушел? — Да. — Раколувна заплакала. Как побитый зверек подняла глаза. — Мне было нечего ему дать, драгоценности я продала неделю назад. — Сколько он требовал? — Вдвое больше. — До какого срока? — До завтра, он все проиграл. — Я дам вам чек. Раколувна подняла голову. — Вы хотите одолжить мне денег? — Называйте, как хотите. Я дам вам деньги. При одном условии: оставьте Пуришкова… Раколувна вздрогнула. — Он русский. Браминта молчала. Зачем слова, если все уже свершилось; никакой эрос не мог устоять перед могуществом воли, ибо воля холоднее и оттого последнее слово за нею. Из коридора донесся шум шагов. Раколувна встала — рядом скрипнула дверь, — сказала: «Давайте», — очень мягким жестом взяла чек, улыбнулась, кивнула и вышла навстречу Вандервелде. На щеках Браминты пылали резко очерченные пятна. Она поймала вопросительный взгляд Гэм и задумчиво произнесла: — Болезнь… сражаться нет времени. Разве за золотую пряжку борются? Ее покупают. Когда что-то любишь и иным способом получить не можешь — стоит ли отказываться только потому, что тебе приходится это покупать? Зачем окутывать все словами, они ничего не исправят… Да и не все ли равно… Узкая, высокая собака пробежала по комнате. Угольно-черная, гладкая, с бархатной шкурой — афганская борзая. Браминта побледнела. Вошел Пуришков, со второй собакой, как две капли воды похожей на первую. Он принес несколько книг — какого-то давнего английского мистика и еще два оккультистских тома. Появилась Раколувна со стаканом чая в руке. Пуришков тотчас встал. Раколувна протянула ему руку. Когда он склонился над нею, Раколувна уронила стакан, чай выплеснулся Пуришкову на костюм, стакан упал на пол и разбился. Пуришков и бровью не повел, только позвонил горничной и извинился: необходимо переодеться. Секунду Раколувна стояла неподвижно, потом быстро прошла к игорному столу и завела разговор. У Браминты заблестели глаза. «Какой мужчина забудет такое…» — подумала Гэм. За окнами сверкал снег, всходила луна. Пуришков вернулся веселый. Заговорил с Браминтой, но глазами искал Раколувну. Наконец она подошла и как бы вскользь заметила: — Говорят, вы были с какой-то женщиной, Пуришков… Бледный как смерть он неотрывно смотрел на нее. Она опять кивнула и с улыбкой погрозила ему пальцем. Он прикусил губу. Браминта, притворившись, что не слышала этих банальностей, с жаром затараторила. Ноздри ее трепетали, под глазами проступили фиалковые тени. Плечи тускло светились, рот ярко алел на оживленном лице. Русский почти не следил за тем, что говорила Браминта. Она умолкла, переменила тон. Голос зазвучал мягко, сердечно, предупредительно. Пуришков сразу почувствовал себя увереннее. Этот тон был слишком под стать его положению, он не мог не откликнуться. Лицо расслабилось. Сам того не сознавая, он отвечал, посылал реплики в знакомое, близкое, что открылось рядом. А Браминта, как только заметила, что он опять нервничает, деликатно закончила разговор. Пуришков поцеловал ей руку и направился к Раколувне. Та не дала ему и слова сказать — немедля устроила ребячливую сцену ревности. Он растерянно удивился, попробовал унять ее, все объяснить. Потом медленно отступил перед этим пароксизмом. Она точно рассчитала и нанесла ему удар в самое больное место. В нем появились холодность и нетерпение, а она продолжала осыпать его нелепыми упреками. Он ничего не понимал, обиделся, снова заговорил не по-русски, а по-французски. На следующий вечер им уже владела Браминта. — Все же какое это чудо — скрипка, — мечтательно сказала Гэм, меж тем как певучая мелодия вспорхнула над волнами струнных и долгими каденциями, нарастая, поднялась в вышину и завершилась легким выдохом ферматы. — Когда звучит скрипка, кажется, что никогда не умрешь. Небо становится выше, один звук — и все границы расступаются. В скрипке брезжит оперение серой чайки. Где-то есть дом, и все же ты повсюду тоскливо одинок. Под песню скрипки можно совершить безумство… Мир преображается — так чудесна скрипка… Из тебя словно бы кто-то выходит, величественно оглядывается по сторонам, стоит рядом. Губы его шевелятся, руки поднимаются, он будто произносит какие-то слова, и все, что он делает, кажется правильным. Только вот неведомо, кто ты сам — «я» или этот чужак? Есть ли твое «я» чужак или чужак — это и есть «я»? И чьи дела правильны и добры? В человеке всегда так много чужого… Хочется уйти прочь, куда-нибудь, куда глаза глядят, без всякой цели, далеко-далеко — так чудесна скрипка… Кинсли молчал. Его лицо четко вырисовывалось на фоне вечера; от крыльев носа, точно глубокие борозды, тянулись к углам узкого рта две складки. Гэм не догадывалась, что говорила не о себе и своем чувстве, не догадывалась, что в самом деле некий призрак выскользнул из нее и завладел ею, что она начала вечную битву полов, которая ждет своего часа, затаившись под маской увлеченности и приязни. Она смутно понимала, что это битва, хотя для нее и придуманы красивые имена, и что она особенно беспощадна, когда ее называют самыми нежными именами. Гэм держалась непринужденно, но порой, чтобы выманить Кинсли, позволяла обстоятельствам соскользнуть в зыбь непостижности. По его чопорному виду она угадывала, что им движет. Он еще не принял решения, делал шаг-другой, но тотчас же стирал след и направление безобидным замечанием, которое могло придать прорыву видимость случайности. Ронял слова, одно за другим, играючи и небрежно, однако не терял ведущей позиции. Спокойно сосредоточивал силы на далеких рубежах, а когда Гэм следовала за ним, он внезапным жестом, неожиданным поворотом переводил игру в кулисы общечеловеческого, и Гэм в замешательстве умолкала. Но мало-помалу в ней оживали ловкость и выправка. Тихонько бряцали щит и меч. Среди разговора, который сплетался в клубок половинчатых признаний и уступок и, оставаясь сдержанным и как бы анонимным, осторожно прощупывал противника, в конце концов прозвучал исподволь подготовленный вопрос о прежней жизни Кинсли. Он только махнул рукой. И в этом жесте исчезли битвы, томления, желания, преодоления — одним взмахом руки он стер годы. — Забыто… прошлое не имеет ни малейшего значения. Гэм, вздрогнув, подняла голову — рядом послышался чей-то мягкий голос. Какой-то господин подошел к столу и заговорил с Кинсли. Поклонившись Гэм с рассеянной учтивостью человека, которого интересует совсем другое, незнакомец сказал: — Я целый день провел в пути ради этого минутного разговора. Полчаса промедления — и все будет напрасно. Случайность человеческих обстоятельств уступает порядку вещей. Засим прошу прощения… С Кинсли он беседовал недолго. Потом жестом показал: «Ну вот и все», — и с улыбкой обратился к Гэм: — Лишь случай — закон, а закон всегда случаен. Необычайное в конечном счете неизменно оказывается простым, и потому нарушение некой формы, вероятно, все-таки не столь серьезно, чтобы его нельзя было понять… в любых обстоятельствах. Немного погодя Гэм спросила: — Кто это был? — Лавалетт. Туманным днем Кай устроил у себя дома праздник. Гэм пришла туда поздно. Впервые она говорила с Пуришковым, и прежде всего, когда он только подошел, высоко вскинув голову, ей бросилось в глаза, что в нем есть какая-то неуловимая ребячливость. И общительность его шла, пожалуй, от усталой меланхолии, которая не имела отношения к женщинам. Это сблизило их. Очарованный ее походкой, Пуришков пошел следом. Собаки бежали впереди Гэм. Когда она оборачивалась, они черными бронзовыми изваяниями замирали на коврах. Вихрем к ним подлетела Браминта; она смеялась, но в голосе трепетал страх. Пуришков говорил с нею ровно и учтиво. Она тотчас это заметила, воспрянула, обратилась к Гэм, словно забыла о русском, но, едва он сделал какое-то движение, обернулась к нему — несколько преждевременно — с более сияющим видом, вовлекла в разговор проходившего мимо Кая, улыбкой подозвала Раколувну, неприметно подтолкнула Вандервелде к Гэм, постепенно умолкла, удостоверясь, что беседа оживилась, из-под опущенных ресниц взглянула на Пуришкова, заметила, как Вандервелде петушится перед Гэм, и с облегчением вздохнула. Вандервелде пытался отсечь Гэм от остальных. Отпускал замечания то с иронией, то с мягким превосходством. Она раскусила его план и, забавляясь, решила его поморочить. Он тотчас клюнул, сбился, но сделал вид, будто ничего не произошло, и попробовал повести атаку с другой стороны. Картинно расположил на темной коже кресла весьма холеную руку, подпустил толику мировой скорби, с меланхоличной миной предвкушая эффект, и обескураженно отпрянул, когда Гэм выказала наивное недоумение. Раздосадованный, что она разгадала его трюк и не попалась в сети, он обиделся и до поры до времени разочарованно отстал. К нему подошла Раколувна. Он сердито фыркнул и чего-то потребовал; она тихо ответила. В дальнем конце комнаты Вандервелде оставил ее и прошел в игорный зал. Пуришков разыскал Гэм. Выражение его лица напугало ее — все чувства разом вырвались наружу. Слова дождем осыпали ее, она слышала их как шум, но смысла не понимала. Слишком близко подступила тьма из глубин ее собственного существа, тьма толкалась в ладони, молила: выпусти меня… Браминта сообразила, что происходит. Но превратно истолковала задумчивость Гэм и уже открыла было рот, намереваясь устроить скандал, как Пуришков вдруг встал, пустым взглядом посмотрел на нее и отошел к музыкантам. Взял у скрипача инструмент, жестом прогнал остальных и заиграл. В этот миг у Браминты-Солы забрезжила догадка, что время ушло и все теперь бесполезно. Она поняла: Гэм не виновата, и никто не виноват… Она мучительно закашлялась, а когда подняла голову, на нижней губе алела капля крови. Браминта пошла прочь и до последней секунды не сводила глаз со скрипки Пуришкова. Музыка заполнила комнату степью, пустыней и ветром. Свечи потускнели, смуглые женщины жалобно причитали у завешанного шатра, ночь поглотила все грезы и мечты, блекло светила луна над призрачно мерцающими равнинами. И поднялись ветры, Орион грозно стремил свой путь по небосводу, кружились хороводом звезды, ночь раскололась. Гэм зябко поежилась. Цепочки мыслей рвались, сиротливый исчезал вдали берег вещей и связей. Уровень понятий и слов опускался; и в первозданной глубине оставалось одно-единственное — бессознательная, растительная, животная жизнь. Беспредельная власть мирозданья. Последним пределом всегда было лоно — не чело. Ибо лоно плодородно; оно земля и жизнь. Гэм вдруг постигла суть женской бессловесности. Речь и мысль принадлежали мужчине. А женщина рождена из безмолвия. Она живет в чужом краю и всего лишь выучила тамошний язык; родным ей он никогда не был. Она поневоле переводит свое сокровенное в понятия, которые не отвечают ее сущности, ибо принадлежат они мужчине. Она пытается изъясниться — и всегда тщетно. Никогда мужчине ее не понять. Смутно вырисовывался удел женского бытия — обращение к толкователю: скажи ты, что во мне, я говорить не умею… Вечная покорность, вечная ненависть, вечное разочарование. Гэм чувствовала, как все это неудержимой волной вскипает в душе. И все же старалась обуздать эту волну, судорожно подбирала понятия, но они не годились; она искала слов, но слова ломались, как чужие ключи в замках запертых дверей, она мучительно пыталась высказать Это, хотя бы только помыслить, но Это неумолимо ускользало, беззвучно увертывалось, фантомом уходило прочь сквозь ячейки мыслей… Обескураженная немотствующей магией своего пола, от которой не было спасения, она блуждала по комнатам и наткнулась на Раколувну — с заплаканными глазами та сидела в углу. Сестринское чувство разорвало темное кольцо. Гэм обняла за плечи усталую женщину, прижалась лицом к ее холодной щеке и — дыхание к дыханию, всхлип к всхлипу, без меры, без удержу — истаяла в теплых, облегчительных слезах. Пуришков отложил скрипку и обнаружил, что остался один. Отрешенно глядя по сторонам, он попытался взять себя в руки, потом медленно разломал инструмент и вышел на улицу, на ледяной ветер, который, оскалив зубы, висел в телеграфных проводах. Два дня спустя в Давос приехал Клерфейт. Однажды вечером он появился у Гэм, когда у нее был и Пуришков. Клерфейт сразу понял, как нужно поступить. Он принялся восхищаться собаками, но прежде всего «обезвредил» русского — заговорил с ним оживленно и снисходительно, хотя и не обидно, навязав ему тем свое превосходство. Гэм спросила, как он поживает. В ответ Клерфейт коротко и забавно живописал кое-какие приключения на Балканах, вечер в Нормандии, повел речь о своих полетах, уже совершенно по-деловому, с подробностями, и достиг своей цели — напомнил о перелете в Луксор, не обмолвившись о нем ни словом. Перед Гэм вновь раскинулась пустыня, пыль песков, вдали искрящаяся золотом. Урчали пропеллеры, потрескивали плоскости. Клерфейт чуть тронул прошлое — ровно настолько, насколько это было необходимо для создания легкого эскиза, с беглой серьезностью коснулся неотвратимого трагического конца (он произнес это слово) и набросал блистательные фантастические дворцы грядущего. Затем мало-помалу добавил перспективы, показывая, что лишь солидная материальная основа ограждает от фатальных последствий авантюризма; высочайшее наслаждение испытываешь, когда препятствуешь соприкосновению бытия с этой жизненной сферой и таким образом низводишь до ремесла то, что должно оставаться предельно свободной игрой. Как ни странно, именно неуловимый дурман безудержности требовал укоренения в упорядоченных обстоятельствах и даже более того — сильного ощущения этой укорененности, ибо иначе невозможны ни глумление над самим собой, ни изысканная ирония. Авантюрист без опоры в обществе всегда только бродяга, которому не дано так сильно чувствовать свое «я», потому что в себе самом он не несет ни зеркала, ни противоречивости. А цель как раз в том и состоит, чтобы ощущать себя, сильного и полного энергии, постоянно, во всем. Только имея под ногами надежную опору, можно далеко прыгнуть. Клерфейт легко и убедительно доказал все это женщине, которой никак не обойтись без мужчины, ведь он для нее опора, причем не без определенной гражданской защиты, не без определенной корректной прямолинейности, этого несущего столпа причудливо выстроенного хода бытия, не без формального брака. После такого заявления Клерфейт сразу сменил тему, осведомился о планах Гэм и спокойно обсудил их с нею. Когда она наугад назвала Рим, он предложил Неаполь, раскритиковал Рим как город скучных показных достопримечательностей, затем неожиданно заговорил с необычайной проникновенностью, пошел на штурм и после нескольких общих фраз внезапно предложил Гэм стать его женой. Несколько секунд он ждал ответа. Чуть наклонился вперед, заглядывая Гэм в лицо. Потом спокойно встал и направился к двери. Гэм позвала его обратно, когда он был уже в передней. Она улыбалась. — Отчего вы уходите? Клерфейт резко взмахнул рукой: — Вы любите безотрадные ситуации? Гэм медлила с ответом. Он догадался, что она хочет сбить его с толку, остановился, ни о чем не спросил и, не позволяя себе бесцельных движений, расслабил только непроницаемо сдержанное лицо. Гэм указала на кресло. Клерфейт бросился на сиденье. «Почему он не может просто сесть?» — подумала Гэм и поблагодарила его за предложение. Из осторожности он продолжал молчать. Любое слово было опасно. Гэм легонько шевелила пальцами, будто колебалась. Но он чуял здесь ловушку. Ловко и просто она поставила его перед главным вопросом: почему? Однако Клерфейт уже решился. Завуалированно дал понять, что, как ему кажется, она понимает его правильно. Гэм по-прежнему задумчиво шевелила пальцами, и в тот же миг он сообразил, что спасет его только стремительный напор. Клерфейт словно бы осторожно отступил и деликатно обошел этот вопрос. Гэм не отстала и задала его снова. Клерфейт притворился, будто в нерешительности ищет выхода. Как и ожидал, она преградила ему путь. И мало-помалу, словно уступая ее настойчивости, он объяснил, что в создавшейся ситуации считает долгом чести устранить неблагоприятные для нее жизненные обстоятельства, возникшие безусловно по его вине, и потому готов предоставить ей такую же опору, какую она имела прежде. Кроме того — он смотрел Гэм прямо в глаза, — для него это не только долг, напротив, даже если б никакого долга не было, он поступил бы сегодня точно так же. Трюк удался. Хотя предложение было серьезное, Гэм на миг поверила, что у Клерфейта нет никаких иных обязательств, помимо тех, о которых он говорил. Заключительная фраза лишь подкрепила эту уверенность. Но затем она подумала о том, как издалека он начал, чтобы прийти к своей цели, и опять развеселилась. Он, вновь обретя уверенность, подхватил ее шутливый тон и сказал, что рад видеть в ней такую свободу от предрассудков, хотя она несомненно согласится, что его рассуждения были не лишены некоторой доли вероятности. Уже уходя, он вскользь обронил, что никогда не получал столь безукоризненного отказа. — Отказа? — с торжествующей насмешкой повторила она. — Быть может, я предвосхитил события, поскольку, вообще-то, ожидал такого результата… — отпарировал он, но все-таки не удержался и спросил: — Вы были так веселы… Значит, другой? Она широко улыбнулась: — Другой? Никогда… вы всегда сами… Когда все собрались в гостинице, пришел посланец от Пуришкова. Он просил Гэм подарить ему несколько минут. Посланец сообщил, что врач ожидает конца. Гэм тотчас поспешила туда. Маленькая настольная лампа бросала мягкий отсвет на постель, подле которой лежали собаки. Когда Гэм появилась на пороге, одна из них встала. Врач легонько кивнул и вышел из комнаты. Гэм наклонилась над умирающим. Широкое пальто соскользнуло с ее плеч на собак. Она была в вечернем платье, будто шла на бал. В комнате царила свинцовая тишина. Ни один звук не проникал внутрь. Часы остановили. Время кануло в небытие. Существовало только желтоватое лицо в подушках. Одно лишь это лицо еще жило. Тени, скользившие по впалому лбу, среди мертвенного безмолвия комнаты внушали такой ужас, что, когда этот лоб подрагивал, Гэм чудилось, будто вокруг беззвучно реют исполинские крылья. Медленно, несказанно медленно рука на одеяле начала сжиматься. Гэм болезненно ощутила это движение. Ей показалось, будто все бытие зависит от того, достанут ли пальцы до ладони, и она облегченно вздохнула, когда они наконец сомкнулись. Кровь стучала в ее висках, плечи вздернулись под тонкими бретелями, и внезапно к глазам волной прихлынула нежность. Она погладила стиснутую руку и подумала, что никогда и ни от чего не бывала так счастлива, как вот от этого: от прикосновения ее живой, теплой кожи ладонь Пуришкова вновь раскрылась, пальцы распрямились, нехотя, рывками, но все-таки, и лежали теперь спокойно, длинные и бледные. Гэм встретилась с Пуришковым глазами. Хотя Гэм говорила себе, что он уже не видит ее, она чувствовала на себе грозный взгляд. Это было выше ее сил. Она осторожно подсунула узкую подушечку под голову умирающего. На его губах словно бы мелькнула улыбка. Несколько часов — и эти губы окоченеют. Лоб остынет. Сейчас под ним еще пульсирует кровь, еще роятся мысли, торопливо, точно беспорядочные снопы света, бегут по приливным водам, которые, медленно поднимаясь, скоро перехлестнут через плотины духа. Вихри телесной энергии собирались в непостижном хаосе распада. Неудержимо поднимался прилив, все выше, выше. Но над распадающейся структурой сознания, над ищущими поддержки прожекторами инстинктов, над последней схваткой воли к жизни и жадно вздымающегося прибоя играли пурпурные и синие огни сполохов горячечного бреда, они озаряли вырастающие вокруг призрачные фигуры, заслоняли кошмар отравного кровавого прилива миражами давно разрушенного, давно забытого, давно умершего. Размыты последние дамбы, порваны все узы. В сумбурной мешанине ворохом всплыли разнородные события, сплетая в клубок пережитое, желанное и смутное, — ранняя весна над плакучими березами, девичья головка, запах родины… ярко освещенная рулетка, морозное утро на стальных стволах пистолетов, женские лица, неописуемая кантилена флейты, цветущий дрок у постели, цветущий желтый дрок у низкой постели, его постели, он врастал в нее, постель прорастала дроком, тонула, земля поглощала ее, крик из-под занавесей, земля давила, душила… губы дрожали, беззвучно, немо сыпались слова через порог губ, тело корчилось, что-то настойчиво просилось наружу, билось в горле, хрипело, собирало силы, в смертном страхе боролось за спасение. Гэм что-то лепетала, хотела помочь, помочь, кричать, вечно кричать… как вдруг что-то явилось в комнате — поступь скольжения, шорох руки… стены выгнулись, двери провалились внутрь, потолок врастал в помещение, взбухая змеистыми контурами, призрачные звери гурьбой хлынули из углов, мир стонал в безыменной судороге, чудовищно гремел безмолвный вопль этой груди, Гэм рухнула на пол, впилась ногтями во что-то мягкое, податливое, сжалась в комок, в ужасе ждала кошмара, разлома, свистящего воя, предела… И тут тело Пуришкова обмякло. В глазах возникло что-то стеклянистое, мутно-прозрачное, непостижное… потом судорога зрачков отпустила, грудь опала, и с тяжким вздохом воздух вышел из легких. Когда Гэм осмелилась глянуть по сторонам, она обнаружила, что полулежит на ковре, крепко прижав колено к кровати. Рукой она, сама того не сознавая, вцепилась в одну из собак. И задушила ее. Собака бессильно вытянула лапы. Гэм устало поднялась. Во рту пресный вкус крови. Спина точно переломанная. Опершись на кровать, она неотрывно смотрела на Пуришкова. Черты его лица заострились. Мертвые, чужие борозды пролегли по щекам. У крыльев носа сгущались тени. Кожа поблекла. Гэм уже не узнавала его. Там, на постели, было что-то беспредельно чуждое, оцепенелое, жуткое, что-то, повергавшее в ужас ее живое и теплое существо. Она тряхнула головой, раз, другой, третий, шагнула ближе, чтобы закрыть остекленелые глаза. Но в отсвете лампы под полуопущенными веками мерцал странный, недобрый огонек, точно в белках отражалось пламя, точно в остывающую жизнь уже вторгался распад, точно уже повеяло смрадным запахом тлена, точно подо лбом уже расползалась гниль… и вдруг молнией блеснуло осознание: он мертв! — Гэм отпрянула, бросилась вон из комнаты, даже не заметила спешащего навстречу доктора, опрометью, не оглядываясь, выскочила за дверь, пробежала вниз по лестнице, мимо портье, в свой номер, упала на постель и лежала так до утра. Потом добрела до окна. Из серых далеких сугробов иглой вырывался пронзительно-зеленый свет. Эта картина запомнилась ей навсегда. Клерфейт словно забыл о Гэм. Ненароком подвернулась Браминта-Сола. И он почти небрежно завладел ею, а она не сопротивлялась. Неясности прежней жизни не давали ей составить четкую картину. То, что когда-то могло стать спасением, вернуть насыщенность бытия, теперь только ускоряло распад. С Вандервелде у Клерфейта произошла резкая стычка. Он опрокинул игорный стол, открыл карты и продемонстрировал всем крапленый туз противника. В тот же вечер Вандервелде уехал. Гэм не обманулась выходками Клерфейта. Он действовал открыто и больше не пытался напускать туману. В тот первый раз они коснулись прошлого, но в ходе разговора ему стало ясно, что говорить о чем-то — уже означает оставить это что-то в прошлом, и внезапно он понял, что это конец. Конец подошел неприметно, без борьбы, но так необратимо, что даже его, Клерфейта, энергия более не сопротивлялась, а приняла случившееся как закон. Гэм любила в нем готовность к действию, вечную бдительную настороженность, любила силу его желаний и напряженную сосредоточенность. Его несгибаемая воля умела покорять. Однако лишь на время, не навсегда. Потому что он не вторгался как повелитель в ту потаенную область, где был приют и единственное царство женщины. Он притягивал к себе, но не завоевывал. Ловко, сноровисто пробивал узкий подход, завораживал своей гибкой последовательностью, но у самых ворот терпел поражение. Был слишком напряжен и оттого не мог выдержать до конца. Последнюю дорогу способна отыскать лишь естественность. Клерфейт задумчиво смотрел в пространство. После его ухода Гэм ощутила вокруг себя одиночество, для которого у нее не было имени. Человек всегда одинок. И любовь тоже бегство. Кровь не давала ответа — давала лишь чувство защищенности. Но загадочным образом Гэм продолжала прясть вопросы. Не в праматеринском ли — завершение всякой любви? А материнство — не есть ли оно начало и конец?.. Гэм захлестнуло желание ощутить подле колен жаркое тепло жизни, детский рот, который неловко произносит первые слова… Жить дальше и прогнать все вопросы и одиночества — ребенком. В этом было свершение и желанная цель. Строптивое бытие унималось, распутывалось, выравнивалось, обретало ясность, определенность и первородную основу. Завязывалось в становлении узлом и получало направленность и смысл. Преображалось в служение. Рядом с этим все остальное было — отречение и бесплодный пустоцвет. И все же Гэм знала, что должна через боль и страдание пробиться гораздо выше, только тогда она обретет себя. Пусть даже она будет раздавлена, вместо того чтобы в душевном покое достичь очищения, — иного пути у нее нет. Ей был ведом лишь закон бескрайних просторов и безбрежных морей, и она безоглядно следовала ему. III В Венеции Гэм поселилась на Канале-Гранде. Каждую ночь под ее окнами проходила гондола. Когда она удалялась и плеска весла уже не было слышно, мужской голос пел умбрийскую серенаду. Звуки волнами скользили по воде — медлительными переливами эхо то откатывалось, то наплывало, словно теснина стен и потока пленила торопливые звуки, навязывая им медленный ритм вод. Благодаря этому редкостному резонансу голос казался неземным и призрачным. С одинаковым успехом он мог идти и из воздушных высей, и из волн. Когда песня затихала, Гэм тоже садилась в гондолу и велела грести по каналам. Свет фонаря спешил впереди лодки. Оцепенелая тьма оживала под ним и, теплая, красноватая, набегала на плывущую лодку. Каменные гербы взблескивали красками, чудилось, будто резные двери вот только что тихо затворились, — в отпрянувших тенях за озаренными светом колоннами мелькали давние кавалеры, звенели шпаги… В неверном сиянье искрилась окаменевшая греза Возрождения. Позади гондолы мрак тотчас смыкался. Простор стягивался, свет иссякал, блеск тускнел, тепло умирало. Там вновь воцарялась тьма; ширококрылой летучей мышью она догоняла лодку, собирала отнятое светом и предавала безликости ночи. Неодолимость этого фантома внушала Гэм страх. Она поднимала фонарь, направляла на корму и прикрывала так, чтобы свет падал на воду узким лучом. Тогда призрак, неуклюже хлопая крыльями, отставал, скрывался в тени дворцов. Но стоило только опустить фонарь, как он являлся опять и следовал за челном. Когда Гэм уже была готова сдаться, над крышами поднималась луна и все преображала. Она освобождала мрак от приземленной тяжести, и тот вдруг воспарял. Серебряный лунный эфир тысячами тончайших нитей струился с небес, упраздняя силу тяжести. Массивные глыбы дворцов оборачивались изысканной филигранью; колонны покоились на воде, дома тихо плыли, точно ковчег Господень. Фасады мерцали; узкая полоска на грани вод и камня становилась коромыслом весов, которое держало в равновесии озаренное луной и отраженное в воде. Порой, когда откуда-нибудь из-за угла налетал ветер, мимолетный, неопределенный, все легонько колыхалось — и вновь покой. Под арками мостов лоскутьями лежали обрезки ночи. В них гнездилось тепло, обвевало кожу приятной прохладой. В оконных арках испуганно и дерзко тулились на поверхности мрака бледные отсветы, словно кокотки перед судьей. От все более яркого отблеска крыш и вод небо светлело, было как прозрачный опал. И оттого все вещественное как бы развоплощалось. Даже мысли преображались в чувственные впечатления, которые, будто стайки жаворонков, поднимались к небу и уже не возвращались. Все новые и новые стайки выпархивали из ладоней, устремлялись прочь, ибо их не сдерживала формирующая хватка духа. Собственные очертания и те едва ли не таяли; серебряная кайма уже сплетала вещественность руки с трепетным воздухом. На коже угадывался блеклый налет. Еще немного — и человеческое разлетится прахом в очередном порыве ветра, который сейчас устало спит на ступенях. Ощущение времени исчезало; удары колокола были звенящим воздухом, а вовсе не предостережением бренности. Дневная путаница подсознательно складывалась в благосклонное зрелище, навеянное расплывалось, прочувствованное нарастало вокруг ядра и, как железо к магниту, тянулось к полюсу, который лежал в потусторонности. Несколько раз Гэм казалось, будто на улице среди встречных прохожих промелькнул Кинсли. Это вновь напомнило ей о последних неделях, когда она медлила, желая уйти от решения, которое меж тем созрело само собой. Так что после отъезда из Венеции недолгие остановки в Парме и Болонье были легким самообманом. Гэм знала, что пойдет к Кинсли. Однажды вечером она долго сидела на террасах в Генуе и смотрела на море, которое широкой дугой опоясывало город. Рядом с нею накрашенные женщины ели мороженое и тараторили резкими металлическими голосами. Когда в густеющей ночи скрипач заиграл романс, ее вдруг захлестнула нежность, и на глаза навернулись слезы. «Совсем я размякла», — подумала она, чувствуя себя будто в паренье над лугами. На нее подействовала не сентиментальная мелодия. Может статься, просто ритм ее пути четко и по-новому обозначился в сонате ее жизни; может статься, то было внезапное осознание грядущего, которое ждет впереди; а может статься, запоздалая волна вынесла наверх заглушенную растроганность давно минувшего дня, и та объяла ее теперь беспричинно, но тем более нежно и ласково. Гэм не знала, в чем дело; все ее существо стремилось к назревающей развязке: искать себя, потерять и преодолеть в неведомом будущем, которое, поскольку она женщина, должно иметь имя и быть соединено с неким человеком — с Кинсли. Город остался за кормой парохода. Шум порта стих, подул ветер. Берег, точно мятая монашеская ряса, долго висел над водой. Безлюдье, только высоко на горе виднелся пастух-козопас. Недвижная фигура на окоеме, и на плечах у нее древние небеса. Потом день за днем вокруг шумело море. Низкие острова в зеленом убранстве, с белыми домами, ползли мимо парохода, тонули в золотистой дымке. Плавучие и наземные маяки окаймляли вход в Ла-Плату, песчаные косы замедляли плавание, но вот наконец впереди открылся рейд Буэнос-Айреса. Гэм страдала от сухого ветра. Кинсли предложил ей поехать в глубь страны, где были его имения. Некоторое время их путь лежал параллельно железной дороге на Росарио, потом они пересекли ее и свернули на восток. На следующий день им встретился табун мустангов. На них было клеймо Кинсли, эти лошади принадлежали ему. Но ехали они еще несколько дней. Открытые всем ветрам холмы поросли ежевичником; песчаные низины между ними тянули вдаль свои щупальца. Степная трава стала выше. Какое-то время рядом с машиной скакали пастухи-гаучо, потом они свернули в сторону, метнув в воздух свои лассо. Едва ли не целый час над машиной парил орел, как бы зависнув на одном месте. Под вечер они увидели серый отблеск солончаков, потом вдоль дороги, мало-помалу расширяясь, зазмеилось узкое взгорье с густым ольшаником. Как-то вдруг впереди возникли низкие постройки. Ночь гудела, словно пчелиный рой, когда автомобиль скользнул в лощину, где была расположена ферма. Навстречу с лаем высыпали собаки, принюхались и завыли так, что воздух кругом затрепетал от этого воя. Вышли с фонарями служанки, кликнули собак и засуетились, засновали туда-сюда. Псы никак не унимались, они узнали Кинсли и скакали вокруг. Старая нянька во все глаза смотрела на него, похлопывала по спине. Потом глянула на Гэм и рассмеялась. Она вскормила Кинсли. К ним торопливо протиснулся управляющий, о чем-то быстро заговорил. Но Кинсли локтем отодвинул от себя всех и вся, подхватил Гэм на руки и под лай собак и радостные возгласы унес ее в дом. За ужином нянька, подавая на стол, без умолку болтала. Кинсли слушал, не перебивая. Гэм чувствовала себя отстраненной и чужой. Она догадывалась, что долгие годы, прожитые бок о бок, даже и неравных людей соединяли узами, которые порой были прочнее всего остального. Кинсли казался ей одновременно и более чужим, и более близким. Это новое окружение было неотъемлемо от него — не фон, который подчеркивал контраст, но хорошо пригнанная рама. Потому-то он тотчас занял свое место среди этой новизны — новизны для нее, — вошел туда целиком и полностью; не возвысился, но как бы расширился благодаря окружению, которое поддерживало и скрепляло его существо. Рядом с Гэм сидел пес Пуришкова. Он льнул к ней и испуганно поглядывал на дверь, когда собаки на улице поднимали лай. Стая встретила его враждебно. Он бросился наутек, на бегу внезапно обернулся, в мгновение ока порвал горло ближайшему преследователю, а потом черной молнией метнулся во двор — к Гэм. Она крепко прижимала пса к себе, когда он вздрагивал. Он был чужак, как и она. За оконными сетками жужжали москиты. Молоденькая служанка из племени чино подоткнула сетку над кроватью Гэм, погасила свет и, скрестив руки, на прощание что-то невнятно пробормотала. Гэм мгновенно уснула. На следующий день они с Кинсли верхом отправились на пастбища. Гаучо рассказывали о гевеях у реки и о сборщиках каучука, с которыми у них случилась драка; о таинственных индейцах, которые якобы жили в лесах; о странном свете, который в безлунные ночи блеклой угрозой висел над степью. Потом сказали, что Мак непременно должен что-нибудь сыграть. Этот Мак был из них самый младший. Но он взглянул на Гэм и объявил, что на гитаре порваны струны. Подскакал какой-то всадник, уже издали крича, что хозяину трактира привезли бочку бренди. Шум поднялся невообразимый. Все кричали наперебой и свистом подзывали лошадей. А потом галопом помчались в трактир. До места добрались через час. Сонный дом вылупился из-за деревьев. Гаучо застучали в окна и двери — немного погодя из окна в нижнем этаже высунулся ружейный ствол, а за ним настороженная физиономия. Гаучо заарканили ружье, требуя немедля впустить их в трактир. Хозяин успокоился, захлопнул окно и отпер дверь. Гэм и Кинсли отправились дальше. Завеса тьмы сомкнулась у них за спиной. Глухо цокали копыта, и отзвук скачки доносился откуда-то снизу, точно подземные кастаньеты. Наконец Кинсли остановил коней; они спешились, легли в траву и припали ухом к земле — несчетное множество шумов и шорохов, то близких, то далеких: степь говорила. Незримые стада спешили куда-то в ночи. Когда они, ведя коней в поводу, зашагали дальше, в лицо резко ударила духота, она словно крепко вцепилась в землю и теперь набрасывала на них коварные сети, стараясь притянуть к себе. Лошади забеспокоились, начали пританцовывать. Зной набирал силу, болотной жижей липнул к дыханию и нехотя, медленно заползал в легкие. На горизонте клубились тучи, луна вдруг пропала. Сернисто-желтый свет промелькнул над степью. Потом блеснула зарница, и среди внезапной тишины глухо заворчал гром. В неистовой призрачной скачке промчался табун мустангов, повернул, рассыпался и, словно в замешательстве, опять сбился в кучу. Гэм почувствовала на затылке жаркое дыхание. Маленький жеребенок пугливо припал к ее шее влажными ноздрями. Холка у него трепетала, он дышал часто и возбужденно, прянул назад, замер и, фыркнув, отскочил. Верховые лошади начали вставать на дыбы, грызть удила и запрокидывать голову — сдержать их удавалось лишь с большим трудом. И тут вспышка молнии распорола тяжелые тучи. Оглушительно грянул гром. — В седло! — крикнул Кинсли Гэм. Кони рванули с места в карьер. Понизу, над самой травой, пронесся ветер, закружился ураганными вихрями, хлестнул в лицо пылью и мелкими камешками. И ринулся вдогонку за лошадьми, которые безумным галопом летели вперед — вытянутые струной спины, воплощенное бегство от гибели. Слепящие молнии кромсали небо. Колдовским огнем вспыхивали пламенные стены, а между ними полыхали струи синего блеска. Под бешеными ударами исполинских топоров небесный купол трещал и разваливался, молнии вспарывали огромные жилы бесконечности, в мифической битве с ночью, которая снова и снова поспешно затягивала разверстые раны бархатом тьмы. Табун мустангов сгрудился вокруг дерева, дыбясь, вращая глазами, в которых жутко мерцали белки. Самые могучие жеребцы кольцом обступили остальных. Защищаясь от опасности, они били копытами и хватали зубами воздух. Жеребята находились внутри кольца взрослых лошадей. Конь Гэм стремительно бросился к табуну. В следующий миг Гэм оказалась одна в толчее фыркающих животных. В свете молний вокруг поблескивали гладкие спины испуганных мустангов, точно волны бурного моря. Она подобрала ноги повыше, чтобы ее не раздавили, и резко дернула поводья. Но кобыла уже не слушалась. Чуя запах необъезженных собратьев, она просто обезумела — с ржанием вставала на дыбы, пыталась сбросить наездницу. Кинсли увидел Гэм в гуще табуна и, с силой хлестнув своего коня плеткой, устремился на выручку. Какой-то жеребец куснул его за руку. Он ударил его револьвером промеж глаз, осадил коня и поскакал в объезд табуна, чтобы добраться до Гэм с другой стороны. Первые капли дождя зашлепали по земле. От спин взмыленных мустангов повалил пар; запах был горячий, мощный, крепкий и томительный — буйная лихорадка течки и смертельного страха, проникавшая в кровь и сметавшая всякую мысль и логику. Внезапно степь поднялась и вспыхнула, небо обрушилось в бесконечную ярь, мир брызнул клочьями и, пылая, канул в бездне света — в дерево ударила молния. Табун рассыпался. Несколько мустангов дергались на земле. Дерево ослепительным факелом пылало над обломками творения. Гэм опомнилась, когда с шумом хлынул ливень; белая пена от взмыленной кобылы висела в ее волосах. В ней вдруг вскипело неистовство, захлестнуло все ее существо. Бросив поводья, она крепко обхватила шею лошади, которая, как безумная, летела куда глаза глядят, гонимая чудовищным ужасом. Прижимаясь лицом к гриве, Гэм была зверем и стихией, гонкой, кошмаром и исступлением. Впереди сверкнула молния — перепуганная кобыла повернула. Кинсли направил своего коня наперерез, чтобы перехватить ее. Но кобыла не узнала хозяина, прянула в сторону. Бешеная скачка продолжалась. Хрипло дыша, лошади скакали бок о бок, люди кричали друг другу какие-то неразборчивые слова, тонувшие в реве бури. Могучим рывком Кинсли бросил своего коня к кобыле, схватил поводья, на полном скаку выдернул Гэм из седла, прижал к себе и от избытка чувств долго кричал в ночь и бурю, пока взмыленный жеребец, сломленный усталостью, не остановился в потоках дождя и оба они, судорожно цепляясь друг за друга, наконец не ощутили под ватными ногами степную почву. Когда ливень кончился и над землей опять засияла луна, Кинсли бережно устроил спящую женщину в седле впереди себя и поехал домой, а она даже не проснулась. Зной неподвижно висел над фермой. Гэм подставила руки под струи фонтана. Прохлада манила чистым дыханием, словно могла проникнуть в структуру ее тела и заставить блаженную вялость клеток обернуться текучей стихией. Погруженные в воду, руки обретали собственную жизнь. Точно какие-то диковинные существа, бледные и робкие, виднелись они на фоне зеленого дна. Сумерки выползали из глубины источника. Из лесу пришли мужчины. Подстрелили шиншиллу и рыжего волка. Собаки заволновались, теребя добычу. Среди гула голосов зазвенел теплый смех, счастливый, гортанный и мягкий, — молодая женщина бежала навстречу мужу, который вернулся с плантаций. Нянька не закрывая рта тараторила о пумах и зорро, подстреленных за последние месяцы, и с ужасом показывала рукой в сторону лесов: мол, иной раз ночью ягуары к самой ферме подходят. Потом шумная толпа разбрелась по домам. Гэм пошла дальше в степь. Заурчали лягушки — будто призрачные монахи забубнили литургию. С жалобным щебетом проносились мимо стрижи. Меж деревьев в прихотливой игре порхали летучие мыши. Толстые мотыльки внезапно поднимались из травы, жуки взблескивали среди былинок, меланхолично покрикивали камышовки, металлом звенели цикады. Шкурой дикого зверя пахли акации. Когда подошел Кинсли, Гэм без слов медленно обняла его обеими руками, словно не хотела больше отпускать. Молча прильнула к нему, закрыла глаза. Как это сродни смерти, чувствовала она, это высвобождение и излияние в другого, это отречение и смирение перед собственной покорностью, эта упрямая жажда проникнуть в чужое «я» — ласковая смерть от любимой руки… Некая мысль явилась из давних дней, когда она порой ловила себя посреди какого-нибудь движения — взмаха руки, шага; она словно бы уже знала, что происходит и как это вплетено в ткань грядущего, и потому испуганно и настороженно наклоняла голову, с безотчетным ужасом угадывая, что это странно знакомое некогда уже было, да-да, было. Откуда-то из глубины всплывало ощущение: ты ведь это знаешь… Но вспомнить никогда не удавалось. Лишь смутно брезжило впечатление, будто на миг загадочно приоткрывается двойственность бытия, на долю секунды приподнимается занавес, за которым совсем другая жизнь, она истаяла, быть может, прежде нынешней, а теперь, перехватив частицу духовного жара, призрачно вспыхивала и устремлялась в сферу сознания. Или то было предвестье бытия, которое еще только формировалось и тускло мерцало за порогом смерти, — а может быть, в волшебном сиянии над осознанным Сегодня безмолвно кружил духовный хмель Вчера и Завтра, замыкая параболу в кольцо?.. Гэм озябла от ночной прохлады и ушла в дом, который ласково принял ее. Стены с их пределами казались родным прибежищем средь бури чувств. В углу сидела хозяйская ручная обезьяна, под вечер она прошмыгнула в комнату и долго играла тут соляными кристаллами. Странным, до боли трогательным жестом зверек прижимал руки к груди. Когда он шевелился, отблеск окна падал ему на лицо. В глазах блестели слезы. Огромная тьма творения нахлынула на Гэм. В этом живом существе с коричневой шкуркой пульсировало непостижное, в его внезапных поступках и движениях угадывалась родственная близость, оно было чудом — и внушало ужас, ведь живое в нем казалось более чуждым, чем все, что есть в мире мертвого; некая мощь бродила в нем, неподвластная постижению. Можно было попытаться объяснить ее, но объяснить только по-человечески. Что ведомо нам о пурпурном мистическом мире, который живет рядом и все же находится далеко-далеко, словно на другой звезде? Гэм ужаснулась кошмарному одиночеству, которое разверзлось перед нею и в котором было зачаровано все — оцепененное столбняком, с перепуганными глазами, погребенное в себе самом. Гэм устроилась у окна и стала смотреть наружу. Как вдруг в колено ткнулась мягкая морда. Собака — бесшумно подошла и прижалась к хозяйке. Чего хотел этот пес? О чем думал? Он пришел сам, никто его не звал. Какой загадочный импульс обусловил этот поступок, который так потрясал, если подходить к нему с человеческой меркой? Пес пришел к своему богу? Безотрадные боги в образе человеческом, они и не ведают о приязни своих творений и все же не могут обойтись без непритязательной любви существ, знать и постичь которых им не дано. Мир под луною, луна в мирозданье — кто держит все это в своей ладони? Быть богом — трагический финал человечества? Гэм подняла голову пса и посмотрела на него. Глаза в глаза, совсем близко. Она сверлила взглядом эти два сверкающих глаза, желая проникнуть в их тайну. Пес забеспокоился в ее цепкой хватке, пытался отвернуться, вздрагивал и жмурился. С отчаянным страхом Гэм всматривалась в его глаза. Он опять затих и уставился на нее. Спокойная радужка под поднятыми веками. Комната начала кружиться. Вещи все быстрее скользили друг за другом. Зеленые полосы рассекали их круженье, искрящимся вихрем пролетали белые лучистые венцы, пока жгучая оцепенелость напряженных глаз не отпустила, разрешившись тяжелыми каплями, — и пес наконец-то вырывался из сведенных судорогой пальцев. По лестницам Гэм спустилась во двор, прошла за ворота, в степь, где буйный ветер памперо диким зверем метался средь черных деревьев. Приоткрыв рот, она жадно вдыхала свежесть ночи. Но оцепенение не уходило. Что-то страшное стискивало паучьими пальцами ее сердце, она чувствовала, что перед нею вот-вот разверзнется безликий хаос, где ждет безумие. Внезапно пала обильная роса. В мгновение ока траву оплеснуло каплями влаги. Волосы и брови стали сырыми и холодными. Гэм зябко поежилась. Дальше идти не хотелось, дорога вела во тьму. А она хотела к людям — к людям, насмехалось эхо. Летучая мышь запуталась у нее в волосах. Она вскрикнула и бегом бросилась к дому. Пришел Кинсли, заговорил с нею, голос его внушал покой, а голова склонилась к ее лицу, точно луна в небе. Она прижалась к нему, потянула его к себе в подушки. Он чутьем угадывал, что взволновало Гэм, и, ласково поглаживая, успокаивал. Даже когда она благодарно уткнулась губами в его ухо и обмякла, Кинсли ее не взял. Наутро, проснувшись, она долго смотрела по сторонам. День был светлый, яркий. Воздух за окном уже трепетал от зноя. Теплыми волнами вливался в комнату. Во дворе пела нянька. Громыхали телеги, радостно лаяли собаки, кричали попугаи. Мир был открыт и упорядочен. Одна форма соединялась с другою; уверенно и твердо стояло у дверей бытие. Что же это было… Наваждение, безумный сон. Ночь с ее злым волшебством ушла; настал день, и вокруг была жизнь и реальность настоящего. Гэм все еще грезила, когда пришел Кинсли и, смеясь, высыпал на кровать целый выводок котят. Малыши неуклюже ползали по одеялу и тихонько попискивали. Гэм смотрела на Кинсли по-детски робко и покорно. Ей вдруг вспомнилось, как она заснула, и лицо залилось краской. Она быстро схватила его руку и поцеловала. А вскоре весь дом звенел от ее песен. На следующий день к ним мимоходом завернул караван мулов из Сьерра-Кордобы. Он вез на побережье пестрый мрамор и медь. Вожатый велел погонщикам — индейцам гуарани и тупи — расположиться на отдых неподалеку от эстансии. На груди у индейцев были татуировки — племенной тотем. Устроившись в тени акаций, они терпеливо жевали кукурузные лепешки. Вожатый показал Кинсли особенные находки: кварцы с синими прожилками и на удивление крупные кристаллы горного хрусталя. Гэм он подарил два агата. Заметив, с каким удовольствием она рассматривает камни, Кинсли принес ей индейское ожерелье из оправленных в золото сердоликов и аметистов. Вечером Гэм обернула этой ниткой бедра, когда обнаженная, сияя в коричневых сумерках белой кожей, ходила по коврам. Спустя две недели Гэм и Кинсли были на побережье; парусная яхта Кинсли стояла на рейде. Некоторое время крачки и чайки провожали яхту, дельфины резвились в волнах. Раз Гэм даже приметила треугольный плавник акулы. Вечером вода слабо фосфоресцировала. Летучие рыбы едва не выпрыгивали на палубу. Потом яхту подхватил пассат. Полубак был отделен от остальной части судна тентом. Гэм в шезлонге нежилась на солнце. Команда отдыхала — сиеста; только рулевой за штурвалом клевал носом. Кинсли отослал его в кубрик и сам стал за штурвал. Синее небо кружило над яхтой; со всех сторон потоки солнечного света. Беспредельный полдень раскинулся над миром, стремясь к высшей своей точке, все безмолвствовало, все замерло в пугающей неподвижности. Гэм поднялась. Прозрачные бисеринки пота покрывали ее лоб. Вставая, она ощутила, как кровь темной волной прихлынула к глазам. Она потянулась, чувствуя в каждой жилке солнечное струенье. Забыв обо всем от сладости этого ощущения, она сбросила одежду, желая целиком отдаться объятиям солнца. Погрузилась в него, обратила закрытые глаза к небу. Среди света и плеска волн она вдруг необычайно ясно осознала свое «я», свое существо, в которое хрустальным ручьем вливался мир. Она была морем, и светом, и вечностью. Мера всего сущего пела в ней — пела яхта, пел ветер, пело море, пело небо; она раскрыла обращенные к солнцу глаза — молния пронзительной боли, плеск волн, пение, начало и конец, слитые в одно, шум и безмолвие. Мистерия. Руки ощупью шарили вокруг, колени дрожали, она кричала в безотчетном упоении и не слышала своего крика. В ней разверзлась рокочущая, пронизанная дрожью пучина, куда рухнула жизнь, врата жизни, сокровищница жизни, бездна жизни, куда вечно стремилось живое, — лоно… Она криком звала жизнь, трепетала, пылко ее предвкушая, шептала, хваталась за пустоту, стонала, хрипела сквозь стиснутые зубы, цеплялась за чью-то одежду, не понимала, что говорит ей чей-то голос, вырывалась, отталкивала мужчину, кричала: — Солнце… объемлет… небо… обвивает… мир изливается… жизнь… струится… Она увлекла мужчину в неистовство, и он сдавил руками ее горло, стал душить. От удушья губы ее сложились в гримасу столь невообразимого наслаждения, что Кинсли разжал пальцы. Она тотчас же опять вцепилась в него, и он в ужасе отшвырнул ее от себя. Пошатываясь, Гэм встала, странно парящей походкой, с загадочной усмешкой на воспаленных губах прошла мимо него, запрокинув голову, отрешенно уронив руки, ощупью спустилась в кубрик. Навстречу ударил полумрак. На мгновение она замерла, синий блеск, который нес ее, потух. Однако немного погодя Гэм вновь услышала глухой плеск, и в люке опять заголубело небо. Рулевой проснулся в своем гамаке, протер глаза и, еще полусонный, хищно выпрыгнул из сетки. Но китаец-кок был уже рядом с Гэм. Похоть оцепенила его лицо, превратила в маску Медузы. Отталкивая рулевого, он тянул свои лапы к стройным белым бедрам. Но рулевой не давал себя оттеснить, лез к женщине. Китаец зашипел и попытался остановить фриза. Они покатились по полу, пыхтя и отчаянно дубася друг друга. И тут в дверях вырос Кинсли. Держась одной рукой за косяк, другой он нащупал револьвер, но тотчас сообразил, что пуля может задеть Гэм, бросил оружие, схватил плеть и начал охаживать дерущихся. Кок с воплями скорчился на полу. Кинсли пнул его в физиономию и увел Гэм в каюту. Она открыла глаза, пролепетала что-то невнятное, сонно улыбнулась, точно вялый цветок, уронила голову в подушки и сразу же крепко уснула. Кинсли долго в задумчивости сидел подле нее. В конце концов тряхнул головой и встал — надо глянуть, как там китаец. Тот по-прежнему лежал на полу. Кинсли осмотрел его и отправил спать. Теперь настал черед рулевого, который притих в углу. Кинсли сказал, что в ближайшем порту он получит расчет. Ночью Гэм проснулась. И попыталась собраться с мыслями. Что-то произошло. Она чувствовала себя свежей, возрожденной. Темные вихри умчались прочь. Ступени кончились, впереди ждала просторная равнина. Она уступила могучему внутреннему желанию, которое в слепом, первозданном порыве швырнуло ее к мужчине. Но для нее в этом взрыве женского начала было нечто большее — глубочайшее переживание себя как человека, сосредоточенное в эротических сферах, потому что она была женщиной. Мистическая карма, бросавшая повсюду свои зеркальные отсветы, внезапной вспышкой высветила ее сокровенное «я». Годами события и переживания властвовали ею, не давая ни минуты покоя. Как во сне, она едва ли не смиренно покорялась их власти. И вот теперь наивысшая точка была позади, Гэм прочувствовала свою человеческую природу. И знала, что это останется с нею навсегда. Испытание свершилось. Пора в обратную дорогу. От пестрого многообразия путь привел ее к единству в себе самой и теперь вновь повернул к многообразию, к непостижному, заманчиво-авантюрному впереди, к жизни, которая всегда и везде имела облик мужчины. Светало. С палубы донеслись невнятные голоса. Кинсли поднялся наверх. Матросы сгрудились вокруг рулевого. Увидев Кинсли, тот направил на него револьвер и сказал: ни с места, иначе конец. Увольнение он должен отменить. Они-то в чем виноваты? Для гарантии Кинсли выплатит всем жалованье за три месяца вперед. Протест бесполезен. Они в открытом море. Кинсли пристально посмотрел на рулевого. Тот смешался и опустил оружие. — Стреляй! — сказал Кинсли, шагнул к нему и отобрал револьвер. Матросы попятились. Минуту-другую Кинсли молчал, потом вспомнил о причине инцидента и почти с грустью бросил: — Можешь остаться. Гэм все это слышала. Но когда увидела Кинсли рядом, безмолвного и добродушного, неожиданно подумала: неужели все кончено? По-прежнему ли он понимает ее? Что-то встало между ними, но она не знала, от кого это шло. Это был не упрек, не обвинение. Сам Кинсли. Под вечер, когда она вышла на палубу, рулевой ухмыльнулся ей в лицо. Она не знала почему, но догадалась, вспомнив утреннюю сцену, и свистом подозвала легавого пса Кинсли, который принес ей плетку. На обратном пути она снова увидела наглую ухмылку. И наотмашь хлестнула плеткой по этой физиономии. IV Они стали на якорь в Коломбо. Местные каноэ с балансиром тотчас окружили яхту. Гэм бросала в воду монеты. А туземцы, словно тюлени, ныряли, выуживали их и шумно ссорились из-за добычи. На влажной загорелой коже играло солнце. Пальмы на берегу, ароматы земли. Стоя рядом с Кинсли у поручня, Гэм махнула рукой в сторону ныряльщиков. — В общем, неудивительно, что на Востоке белый — цвет траура, нам боги представляются белыми, а ведь они — бронзовые… — Бронзовые и жестокие, — сказал Кинсли, — беспощадные. И это хорошо. Стало быть, они насквозь пропитаны мелочным эгоизмом. Слабостью к себе самим. Упадок тоже имеет свою логику. — Которой сопротивляются. — Бесполезно. Кто любит восхождение, должен принять и упадок, ведь то и другое неразделимо. Но восходящий не верит в падение. — Даже когда уже падает? — Потому что он не умеет истолковать знаки времени. Когда дом приходит в упадок, осыпается штукатурка. И упадок судьбы тоже имеет свои предвестья. Долго им сопротивляться — безрассудство, а то и сентиментальность, что еще хуже. Становишься смешон. Конец можно лишь скрыть, но не остановить. Гэм смутно улыбнулась. — Кто говорит о конце… Кинсли не ответил. Шли дни, отягощенные мыслями, которые обособляли, требовали одиночества. Временами взгляд искоса, ощущение тени, стеклянной стены. Потом снова бурная кипень чувств, хлещущих через край, безумный лепет. И вновь отлив, вновь равновесие и ожидание, которое казалось неоправданным и все же было куда упорнее любого дурмана. На наружной лестнице и на террасах храма в Канди развешаны факелы. Их трепетный свет озарял торговые палатки сингалов, возле которых толпился народ, покупая свечи и белые цветки лотосов. Священники в шафранных одеждах встретили европейцев глубокими поклонами. Кинсли заговорил с ними на хиндустани; они отвечали на хорошем английском. Настоятель показал им храмовую святыню — зуб Будды — и необыкновенную храмовую библиотеку, состоявшую из многих тысяч металлических табличек. Кинсли завел с ним разговор о пессимизме буддийской религии. Настоятель сравнивал ее с принципами Шопенгауэра и Платона. На удивленный вопрос Гэм он улыбнулся и кивнул на полку с европейскими книгами, зачитанными буквально до дыр. — Человек преодолевает лишь то, что знает. А в том, что знаешь, опасности нет. Оно может обременять, но уничтожить уже не способно, ведь наше дыхание проникает в его поры и медленно перетягивает его к нам. Завоевание навсегда происходит именно так, ибо является метаморфозой… иначе оно было бы лишь временной сменой порядка. Кто обретает цель, без борьбы обретает и рычаг для ее осуществления. Но кто лишь праздно держит этот рычаг, однажды от него и погибнет. Опасно лишь незнаемое; ибо оно чуждо и ни с чем не связано. — Поэтому мы так любим все чуждое? — Мы любим его до тех пор, пока не узнаем, а тогда в нем уже нет опасности. Оно становится нашим и более не жаждет нас одолеть. Познание означает освобождение. — Познание — какое слово! Как это возможно? — Не мыслями, мысль неуклюже, ощупью блуждает во тьме и гаснет на поверхности… Кровью. Любовь — вот самое острое познание. Она стремится завоевать себе другого. И завоевывает, проникая в него. Она — перетекание, перелив через край, пока не наполнятся водоемы другого. А наполнятся они уже не его водами. — Тогда она — порабощение и разрушение… Лама усмехнулся. — У людей Запада такая путаница в этих вещах. Под их белыми лбами живет беспокойство, этот гладкий зверек, который они зовут мышлением. Они всегда берут его с собой и задают вопросы. Все люди Запада задают слишком много вопросов, они слишком мало молчат и не умеют ждать. Ожидающий и готовый увидит свершение. Оно как цикада. Многие слышат его, но мало кто видит. Оно бежит шума. Только когда человек станет как земля, как гора, и плод, и лоза, оно является взору. Ива сильнее дуба. Она не ломается в бурю, потому что покоряется ей. Устанавливающий закон должен знать, что устанавливает его лишь в этом времени, иначе запутается в нем и иссохнет. Деревья растут и умирают, даже скалы выветриваются. Нет ничего постоянного, кроме переменчивости. — Переменчивость. — Гэм оперлась на край низкого парапета. Лицо настоятеля было едва различимо во мраке. Суровый стоял он перед нею в беспредельности вечера. Рукава его одеяния пузырились на ветру. Он опять усмехнулся. — Иногда у меня гостит один человек с Запада. Он прожил несколько лет в священном городе Урге и беседовал с Живым Буддой, который там правит. Говоря о законах любви, он открыл мне вот какую тайну. Магнит ищет железо и притягивает его, так же как железо магнит. Но вскоре магнит пропитывает железо своей силой, и мало-помалу оно становится полной его собственностью и превращается в магнит. Тогда магнит отталкивает его. И ищет другое железо. Гэм опустила глаза. Она думала о Клерфейте, чьей судьбой стала закованность. Он не сумел вновь освободиться. Она это почувствовала и ушла от него. Лама сказал, что у всего есть время расти и время умирать? Но разве нет воли сильнее этого? Преодолевающей и победоносной? Она взглянула на Кинсли. Он стоял целиком в тени. Что же между ними такое? Настоятель продолжал: — Несколько дней назад этот европеец со своим слугой-тамилом побывал у меня; у юноши на виске была рана, которая никак не затягивалась. Европеец просил для него целебные травы и индийский бальзам. И мы опять говорили об этих вещах. Он полагал, что знание о них почти угасло, поскольку мораль западных стран ими пренебрегает, и сказал, что лишь немногим женщинам ведомы печаль и несовершенство любви. Они — опора судьбы. В них сознание вида бьется сильнее, и такие процессы совершаются в них с большей ясностью. В тех книгах, — он указал на печатные томики, — кое-где упоминается о них. Аспасия, Фрина, Лаис… Он сказал, что эти женщины больше подвластны тайным токам и связаны собственным законом. Они не способны покоиться в другом человеке, им всегда необходимо одолеть его. И с улыбкой добавил, что тут-то и виден характер противника. Эти женщины — как шары, они катятся куда хотят, ну разве только наткнутся на препятствие, ненадолго. И это — дни их счастья. Гэм молчала. Так много стремилось вылиться в слова. Но когда она пыталась это осмыслить, все тотчас ускользало. И она сдалась, потому что знала: это в ней, и слов не нужно. Настоятель проводил их до дверей храма. Все вокруг тонуло во тьме. Шелестели сады. Золотые шары звезд стояли в вышине. Подойдя к Гэм, настоятель сказал: — Тот, кто без женщин живет в мудрости, способен провидеть грядущее. И я вижу, что ваши руки еще раз коснутся плит этого храма. Тогда я скажу вам больше. На обратном пути Гэм оставалась задумчива. И с Кинсли попрощалась односложно. Распуская волосы, она вдруг вспомнила степь и, оставив свое занятие, прошла к Кинсли. Он сидел у окна и с такой отрешенностью смотрел наружу, что не услышал, как она вошла. Голова его поникла, глаза потерянно и серьезно смотрели в пространство, словно он думал о чем-то тягостном. Гэм замерла и с загадочным выражением долго глядела на него. Сердце ее громко стучало, она чувствовала приближение чего-то безымянного, в котором брезжило расставание, оно надвигалось помимо воли и бросало тень впереди себя. Никогда она не любила Кинсли так сильно, как сейчас, в этом приливе страха, любви и доброты, который, нахлынув, завладел ею и заставил верить, что она никогда не сможет оставить этого человека, и все же был не чем иным, как первым знаком грядущего расставания. Со слезами на глазах Гэм подошла к одинокой фигуре, снова и снова повторяя молчаливому мужчине безмолвные слова своего сердца. Волны шумно плескали в борта яхты. Гэм проснулась, ощупью поискала лампу. Звуки стали громче. Она вскочила, прислушалась. Cквозь плеск воды глухо донеслись крики, потом торопливые шаги на палубе. Она открыла дверь. Ухо резанул голос — металлический, гибкий, звучный. Гэм остановилась, опустив голову, сраженная воспоминанием. В висках вдруг застучала кровь, перекрывая плеск волн. Она бессильно прислонилась к стене и услышала, как Кинсли что-то ответил, потом раздался топот бегущих ног, чуть позже что-то негромко лязгнуло, звякнуло. И все стихло. Гэм прошла дальше по коридору. В каюте Кинсли горел свет. За дверью слышался разговор. И она поспешила обратно в каюту, схоронилась в глуши сна. В иллюминатор вливался аромат соленой прохлады, корицы и цветов. Молодой матрос сидел на корме, напевая душещипательную песню. Кинсли рассказал Гэм, что ночью у него был гость, друг, которого она тоже знает, — Лавалетт. Ему нужно было срочно отплыть в Гонконг, а вечером в клубе он случайно узнал, что в порту стоит яхта Кинсли. Поскольку у его слуги-тамила была очень болезненная рана, Лавалетт не хотел брать юношу с собой и решил попросить, чтобы Кинсли поместил раненого на несколько дней у себя и присмотрел за ним, пока он, Лавалетт, не вернется. До исхода ночи Лавалетт уехал. Слуга оказался хрупким тамильским юношей с оливковым, на удивление светлым лицом и узкими руками. На лбу у него была неглубокая, но широкая рана, доходившая до виска. Слабым голосом он ответил на вопросы Гэм и показал ей шкатулку с индийским бальзамом, который нужно было втирать в спину. Этот бальзам дал его господину кандийский лама. И господин сказал, что от этого он выздоровеет. — Ты веришь, что это поможет? На крикетной площадке в Коломбо Гэм представили некоего креола. Лунки ногтей у него были темные; на пальце мерцал крупный опал. Гэм показалось, что она где-то видела этого человека. В обед какой-то бабу принес в клуб весть, что приехал цирк, и вечером все решили пойти на представление. Индийцы густой толпой осаждали шатер, пытаясь правдами и неправдами пролезть внутрь. Служители беспощадно извлекали их из-под брезента и палками гнали прочь. По длительности программа была западная. Местное население принимало во всем живейшее участие и в паузах шумно обсуждало увиденное. Когда дряхлый лев неожиданно зарычал и сделал несколько шагов к барьеру манежа, в передних рядах возникла паника; лишь какой-то старик остался на своем месте, одинокий и спокойный. Лев оперся лапами на барьер, глядя в орущую толпу. Потом, недовольно ворча, позволил себя отогнать. Народ еще не успел угомониться, как снова поднялся шум, уже в другом месте. Во время паники в электропроводке случилось короткое замыкание. От искры воспламенился клочок парусины, который упал в кучку сена. Сено вспыхнуло как трут, и огонь перекинулся на бухту смоленых канатов. Униформисты пытались циновками сбить пламя, но в результате только раздули пожар. Горящие клочья так и летели во все стороны. Уже занялся брезент шатра, задымились скамейки. Индийцы с воплями кинулись к выходу. Возле узкой дверцы возникла сумасшедшая давка. Пожар меж тем набирал силу, все тонуло в густом дыму. Потом разом погасли все лампы — перегорел главный провод. Народ совершенно обезумел. С истошными криками люди бросались в бурлящую толпу. Руки тянулись вверх, цеплялись за волосы соседей, впивались в загривки. С верхних рядов индийцы прыгали прямо в толчею, пытались пробежать по головам, секунду пошатывались над людским водоворотом, потом их утаскивали вглубь и растаптывали. Громко зарычали львы; их тревожный рык и фырканье еще умножили неразбериху в потемках, освещенных только огнем пожара. Ложи европейцев располагались довольно далеко от входа. Кто-то из англичан крикнул, что надо сохранять спокойствие и оставаться на местах, пожар не опасен, гораздо страшнее давка. От едкого дыма Гэм ощутила дурноту, голова закружилась. В этот миг языки пламени неожиданно взметнулись высоко вверх и побежали по наклонной стенке шатра; деревянные опоры рухнули. Во всеобщем столпотворении Гэм почувствовала, как ее подхватили на руки и понесли прочь. Креол донес ее до другой стенки, ножом распорол брезент, умудрился раздвинуть трубы каркаса, протиснулся вместе с Гэм наружу и потащил ее через площадь к улице, где оставил свой автомобиль. От дыма и свежего воздуха Гэм потеряла сознание и безвольно лежала на сиденье. Очнувшись через несколько минут, она увидела, что машина едет вон из города, а не в порт. Гэм хотела спросить, встать… но потом откинулась на подушки… она испытывала то же чувство, что и совсем недавно, среди пожара, когда ощутила мужскую руку… какая-то сила завладела ею и увлекала прочь… она не стала сопротивляться. Креол обернулся. Щелки его глаз совсем сузились, когда он заметил, что Гэм очнулась. Она устало откинула голову назад и смотрела на него. Креол ничего не сказал, но по наклону его головы Гэм видела, что он за ней наблюдает. Фары автомобиля вырвали из темноты парк. Слуги высыпали на крыльцо. Креол прикрикнул, и они тотчас разбежались, а он повел Гэм в дом. Распахнулась дверь в какую-то комнату. Гэм обратила внимание, что дверь там всего одна. Перехватив ее взгляд, креол усмехнулся. Гэм стояла у стола — даже сесть не было сил. Креол легонько покачал головой и сказал: — Желаю вам приятных снов… А завтра прошу вас быть хозяйкой в этом доме. Все, что вы пожелаете, будет исполнено… У меня, к сожалению, дела в Коломбо. Гэм встрепенулась. — В Коломбо? Он не двигался, наблюдая за ее реакцией. Но она тотчас взяла себя в руки и лишь слегка наклонила голову. Он ушел. Тогда она бросилась к двери и поспешно заперла ее на задвижку. Несколько раз постучали. Гэм не отозвалась. Когда же она открыла дверь, на пороге с испуганным видом стояла горбунья-служанка. Помолчав, она спросила, не принести ли Гэм что-нибудь. Гэм присмотрелась к ней. Большущий горб, но руки и глаза очень красивые. Вместе с горбуньей Гэм вышла в парк. Перед домом было две оранжереи с орхидеями и аквариумами. Плоские рыбы с радужными плавниками и косыми глазами шныряли в воде. На дне копались луны-рыбы, сомы лежали, зарывшись в ил, только усы шевелились. Винно-красные цихлиды, спасаясь от круглых иглобрюхих рыб, увлекали за собой пестрых улиток. Почти невидимые, стояли средь водных растений прозрачные, как стекло, ланцетники. Только нити кишечника да пузырь желудка пульсировали чуть более темной окраской. Бирюзовые хищники выглядывали из зарослей саггитарии, макроподы аккуратно строили из пены свое гнездо. Направляясь вместе с горбуньей к дому, Гэм очутилась в зарослях канн, прямо-таки сладострастно красивых и необычайных по форме. Рядом росли еще какие-то цветы, с лепестками, похожими на бледное мясо, а в этих порочных уродливых выростах нежданно-негаданно открывался сумрачный провал, где среди ворсистых складок мучились пойманные насекомые. По соседству виднелись серьезные белые цветы с крестовидными чашечками, названные в честь страстей Господних — страстоцветами. Точно бледные ангелы, по дому порой, не глядя по сторонам, проходили мальчики с накрашенными губами. Ступали они неслышно. Это были метисы с примесью индейской крови, исполненные болезненным очарованием людей, отмеченных смертью. В одной из комнат какая-то дебелая особа расчесывала волосы, гривой спадавшие на мясистые плечи. Она чуть повернула голову к пришелице, искоса взглянула на нее и облизала губы. Что-то безмерно вульгарное было в этом заурядном татарском лице. Руки вялые, мягкие, с толстыми жгутами вен, словно бы изведавшие все пороки мира… Гэм хотелось выйти за ворота парка. Но она чувствовала, что ее держат за локоть, и видела обок лицо горбуньи, искаженное безумным страхом. — Ты должна остаться, — прошептали серые губы. Гэм сама не знала, почему осталась. Не думая ни о чем, она повернула обратно. После обеда играла с ангорскими кошками и слушала сказки горбуньи, в которых речь неизменно шла о любви, а конец всегда был счастливый. Время от времени мимо проходила шлюха, на миг останавливалась перед Гэм, разглядывала ее и шла дальше. На подоконнике сидела ручная обезьянка, ее пальцы были унизаны кольцами; когда горбунья что-то шепнула Гэм, обезьянка медленно обернулась. Горбунья тотчас умолкла и побелела, как мел. А когда обезьянка убралась из комнаты, она сказала, что этой зверюшки тут все побаиваются; вульгарная особа, которая давеча прошла по комнате, уверена, что она обо всем доносит хозяину. И когда обезьянка опять сунулась было в комнату, Гэм прогнала ее, забросав книгами и подушками. Креол пробыл в отлучке целый день. Гэм посмеивалась над этой наивной уловкой. Слоняясь по дому, она имела возможность оценить его вкус. Все комнаты увешаны коврами. Марокканские паласы и персидские храмовые дорожки висели рядом с истертыми турецкими и арабскими коврами редкостных узоров и изумительной работы. Пронзительный крик острым клинком вторгся в сновидения Гэм. Она вскочила в постели, а потом сидела, дрожа и слушая бешеный стук крови в ушах; мало-помалу она успокоилась, внушив себе, что это был страшный сон. Но внезапно крик повторился, громче, выше, исступленнее, точно был исторгнут в ужасной, смертельной опасности. Гэм бросилась к двери, застучала, не смея открыть, застучала кулаками, закричала — и вдруг услышала шелестящий шепот горбуньи; тотчас отворила, засыпала служанку бессвязными вопросами, затормошила за плечи. Наконец та поняла. — Это Мэри, у нее опять припадок. Горбунья еще больше скрючилась, сунула руку за пазуху, вытащила гремящие четки и начала перебирать их, шепча что-то в покорном страхе. Неожиданно хлопнула дверь — в синей ночной рубахе мимо промчался креол, метнул в комнату злобный взгляд и взбежал вверх по лестнице. Когда там открылась дверь, крик, как бы разбухая, волной ужаса прокатился по дому, и тотчас опять стал глуше, потому что дверь закрылась, затем донеслись шлепки, удары, целый град ударов, жалобное хныканье, слабеющее, замирающее, вздох, долгий, протяжный, исполненный мучительного наслаждения, глубокий и жуткий, — все исчезло перед этим стоном, который взломал стены, и поднялась ночь, черное видение… Горбунья умолкла. Визгливо захохотала на лестничной площадке вульгарная особа, изобразила непристойный жест, потом вдруг резко обмякла и, втянув голову в плечи, как побитая собака, поплелась к себе. Мимо тихо прошел один из мальчиков, держа в руках канделябр, который тускло озарял его склоненное лицо. На другой день креол явился к Гэм, рассчитывая взять ее и полагая это совершенно естественным. Она, словно и не заметив его, смотрела в окно, в стеклах которого, будто надетое на вертел, трепетало солнце. Креол ушел ни с чем, но без обиды. Когда же он явился снова, Гэм была другая. Она играла с ним, на миг отрешенно касалась ладонью его плеча, чуть потягивалась от его слов. Он сразу это почувствовал и энергично пошел на приступ во всеоружии ослепительного обольщения. Она слегка отступила, не показывая своего превосходства, и задумчиво, с некоторым удивлением смотрела в пространство перед собой. Он решил, что слишком поторопился, исподволь начал новую атаку, взял ее в кольцо, словами сковал ее руки, обнес ее этакой стеной из нескольких точно рассчитанных фраз, добавил толику настроения, повел, уже уступающую, дальше, стал увереннее, рискнул сделать еще шаг, почувствовал, как она послушно следует за ним, вообразил, что поймал ее, ринулся вперед, вдруг заметил, что она ускользнула, и уже не мог сдержаться, заревел, зарычал, покоряясь, выплеснул ярость под восхитительно озадаченным взором Гэм, судорожно изобразил напыщенную улыбку — «Великолепно, мадам!» — и хлопнул дверью. Тем не менее он вернулся. — У вас такие красивые ковры, — непринужденно заметила Гэм. — Это моя страсть. — Вот как, страсть… Креол прикусил губу. — Единственная… — Не получив ответа, он сделал паузу. — Больше всего я люблю этот зеленый молитвенный коврик. Один мастер из Басры ткал его всю жизнь. Воткал ее в этот ковер, ведь, пока он работал, жена обманывала его с европейцем. Когда работа была закончена, европеец умер от неведомой болезни. А жену ковровщика нашли в колодце. Однако ж ковер и сейчас еще обладает необычайными силами… Впрочем, давайте поговорим о другом… Он придвинул кресло и начал переговоры. Видеть мир интересно только тогда, когда можно разглядывать его со многих сторон. И она для него — одна из этих сторон, еще неизведанная, новая; он уверен, что и для нее все точно так же… — Вы теперь ждете, что я парирую, — быстро перебила Гэм. — Отчего вы фехтуете по старинке? Не будем вилять! Не отрицаю: для меня тоже… Он насторожился, ища в ее словах каверзу. Чтобы не угодить в ловушку, встал, согласно кивнул, точно успешно завершил сделку о покупке зерна, и на прощание как бы невзначай обронил: — Ну что ж… давайте вскоре и начнем… Направляясь к двери, он ждал ответа; но молчание за спиной было для него опаснее любых слов. У порога он волей-неволей обернулся. Молча смерил Гэм взглядом. Она ожидала этого и, когда он уже отворял дверь, непринужденно бросила: — Стало быть, завтра вы отвезете меня обратно. Креол вновь резко обернулся, но, увидев насмешку в ее глазах, тотчас взял себя в руки. — Вам по душе странные начала… хотя я вас понимаю. Однако наутро он никуда ее не повез, только прислал голубые орхидеи. А в полдень сделал попытку уговорить ее остаться. Она удивилась: — Почему же?.. Он ушел от ответа. Но Гэм упрямо твердила: — Не упирайтесь, друг мой. Это не ваш стиль. Два дня назад вы были самовластны, как этакий паша, теперь торгуетесь, как на базаре. Не будем тянуть время, нынче вечером мы едем в Коломбо. Креол как-то неопределенно шевельнул рукой и не ответил. — Вы избегаете назвать причины. Почему? — продолжала Гэм. — Напускаете столько туману, что выглядите чуть ли не банально. На миг он задумался и решил схитрить: — О, это просто любовь к маскировке, и только. Впрочем, противнику в таком случае нужно понимать, что подобная любовь не стремится обмануть, она только женщина, наряд, и больше ничего… «Почему» — вечно голый каркас. Есть же как-никак ступень, на которой дозволены любые переодевания, любые маски, потому что все и так о них знают. Люди знают друг друга и облекают то, что неминуемо произойдет, в легкую, изящную форму. Рококо и слова — ничего больше; под ними уже стальные балки несущих импульсов. Но к чему фехтовать фразами — вы же знаете, чего я хочу. — Вы очень осторожны, однако осторожное рискует выдать себя. А где есть что выдавать, есть и что скрывать. Я не люблю привязанностей. Будем веселее. — Как вам угодно. Отбросим эмоции. Поднимем забрало: я привез вас сюда, потому что все здесь — от обитателей и до букета цветов в вазе — проникнуто моей волей и на всем лежит мой отпечаток. Разве я постоянно не говорю с вами через посредство этих моих поверенных? Через мое раскинутое на этом уровне «я», которое действует на вас со всех сторон? Гэм улыбнулась. — Вы ловко раскрываетесь, не выпуская из рук свое дело, и умеете свести вничью сложную партию. Креол молчал. В дверь постучали. Горбунья принесла письма. Креол выхватил их у нее. Гэм открыла было рот, но ничего не сказала. Как ловко он демонстрирует свои пороки, не говоря о них, подумала она. Откинулась назад и стала смотреть, как он читает. В комнату прошмыгнула обезьянка, и Гэм опять принялась бросать в нее книгами. Зверек оскалился, прыгнул хозяину на плечо и зарычал. Креол повел плечами — обезьянка с визгом скатилась на пол. Он дал ей пинка, швырнул письма в лицо горбунье, а затем совершенно спокойно повернулся к Гэм и холодно произнес: — В девять мы выезжаем, будьте готовы. Горбунья печально собирала вещи и медленно, устало складывала на столик. Гэм стала рядом, наблюдая за ее руками. Они словно бы жили собственной жизнью, спокойные, самостоятельные; телесная неуклюжесть нежданно обернулась в них грацией и мягкостью. Казалось, печальные глаза горбуньи видели все жалкое и убогое, от рождения умирающее подле жизни. Сколько же страдания вдруг открылось в мире от этого горестного взгляда. Целые полчища безутешных теней. Моря слез. Ведь в каждом из этих обиженных и растоптанных, как в любом другом, бодрствовали и взывали к действию стремления и порывы. В смятении Гэм наклонилась к темному пробору, от которого повеяло каким-то сильным ароматом. Робко и ласково схватила эти руки, похожие на больные лица, и с облегчением почувствовала, как тепло, текущее в ее жилах, проникает сквозь кожу горбуньи, оживляет ее. Жарко вспыхнуло желание помочь — и с губ слетело: — Едемте со мной… Веки горбуньи приподнялись, медленно, с усилием, точно роковой вопрос. Внезапно глаза ее осветились, по бледным чертам пробежал мимолетный румянец. Она поспешно кивнула, дрожащая, беспомощная рука выскользнула из ладони Гэм, горбунья нетвердо шагнула вперед — и рухнула на пол. Скорчившись, обхватив ноги Гэм, она лежала неподвижно, как птица в защищенности вновь обретенного гнезда. Потом вскочила… Гэм едва успела перехватить серьезный взгляд, и тотчас же он изменился, затрепетал, заметался, ушел в сторону. Торопливо, громко горбунья несколько раз воскликнула: «Нет!.. Нет!..» — вздрогнула в испуге, настороженно прислушалась, но, не услышав звука упругих шагов и ничего вообще, на редкость красивым движением подалась вперед, медленно покачала головой и очень тихо, мягко и горестно проговорила: «Нет… я ведь…» Она оборвала фразу, опомнилась и опять поникла, робкая, прилежная служанка, которая покорно метнулась прочь, когда креол зашел за Гэм. Бриз веял соленым запахом простора и бесконечности; валы прибоя мерцали белизной, как девичье белье и снег. Вода бурлила темно и грозно; вдали, словно чешуя неведомых летучих рыб, взметалась искристая пена. Полная луна бесстыдно нежилась на поверхности моря. Когда дорога пошла прямо вдоль берега, креол остановил машину и вышел. Без малейшей скованности наклонился к Гэм, близко-близко, так что она ощутила на лице его бурное дыхание. Неподвижная и спокойная, она далеко откинулась на подушки и только смотрела на него. А он вдруг забушевал, точно ягуар, дернул дверцу — Гэм не пошевелилась, протянул к ней руки — она не пошевелилась, попытался схватить за плечо — она лишь взглянула на него, он отпрянул, ноги подкосились, теперь Гэм видела только его голову над дверцей, затем судорожный пароксизм отпустил, иссяк, глаза креола потухли, он обмяк, опустился на подножку. Но тотчас же вскочил, прыгнул за руль, рванул машину с места и гнал на полной скорости до самого города. Там он обернулся и спросил Гэм, куда ее отвезти. Ясным голосом она назвала адрес Кинсли. Помогая ей выйти из машины, креол с усилием проговорил: — Извините… стихийный порыв… Гэм посмотрела на него. — Кто бы устоял перед стихийным порывом… — Что? — пробормотал он. — Я… Уже уходя, она обронила через плечо: — Отчего же вы этого не сделали… Возле своей двери Гэм остановилась. Прижала ладони к вискам. Пошла дальше, к комнатам Кинсли. Некоторое время нерешительно стояла в коридоре. Как трудно нажать на ручку. Она опасливо разглядывала тускло поблескивающую полированную латунь. Искала причину тусклого блеска, словно это было необычайно важно. Сообразив, что ручка всего-навсего отражает свет маленькой коридорной лампочки, Гэм облегченно вздохнула и, внезапно собравшись с силами, отворила дверь. Комната встретила ее тьмой. Ровно жужжали вентиляторы, в окно доносился ритмичный рокот прибоя. Мрачный, фосфоресцирующий отсвет луны и вод озарял комнату. Гэм не отважилась повернуть выключатель. Ощупью прошла в спальню Кинсли — пусто. Подле кровати сложенная москитная сетка. Кинсли не было. Она села у окна. Хотела подождать, потому что дальше этой комнаты ее мысли сейчас отказывались идти. В плюмажах пальмовых крон, огромное и могучее, висело ночное небо, море шумело во мраке, точно подземное божество. Гул прибоя своим мощным однообразием разбивал любые прочие шумы, а вскоре и вовсе заглушил их, и Гэм почудилось, будто вековечные потоки уносят ее прочь. Она была ожиданием, парящим над тяжким гулом. Время ушло так далеко, что она даже не вздрогнула, внезапно увидев, как дверной проем озарился красноватым светом. Очертания фигуры Кинсли были точно сказка, ставшая реальностью, но она не пыталась встать и пойти ему навстречу. Два-три широких шага — и он оказался рядом. Как никогда отчетливо она увидела его лицо — складки от носа к углам рта, большой суровый рот, впалые виски. — Ты снова вернулась, — сказал он. — Я вернулась к тебе. Его черты на миг просветлели, словно от легкой печальной улыбки. — Я вернулась к тебе, — повторила Гэм и взяла его безвольную руку. Он все еще не отвечал. — Я не знаю, что это, — тихо сказала она. Кинсли не двигался. — Это расставание… Гэм отпустила его ладонь. Пронзенная вспышкой постижения, закрыла глаза, потом схватила Кинсли за плечо. — Нет-нет… — Она медленно уронила руки. — Значит, это… — Нет, — сказал Кинсли, — не это. Я не знаю, что произошло. Да это и неважно. Кто спрашивает о внешних обстоятельствах. Даже если бы случилось в тысячу раз больше — все было бы забыто, не дойдя до меня. — Почему ты хочешь уехать? — тихо спросила Гэм. — Я остаюсь… это ты уходишь. Гэм покачала головой, прошептала: — Я вернулась к тебе, — и, как испуганный ребенок, прильнула к его плечу. Он смотрел в ночь и, запинаясь, говорил куда-то в пространство, в порывы ветра за окном: — Ты — поток, прекрасный бурный поток, бьющийся о дамбы. Пока дамбы выдерживают его напор, он вскипает пеной и резво играет прибоем. Он любит эти дамбы, окружает их своей неистовой белопенной любовью. Но его любовь несет разрушение. Она манит, и ласкает, и бьется, и рвет мягкими руками, и дамба крошится, обломки один за другим падают ей в ладони. И тогда она, сметая все на своем пути, устремляется прочь, дальше, дальше, гонимая жаждой биться прибоем и вскипать пеной, — пока не найдет новую дамбу, которую захлестнет своей щедрой любовью и в конце концов тоже разрушит… Но о состоянии дамбы знает лишь ее смотритель, а не поток. Ведь когда поток поднимается к самой ее вершине, конец совсем близко. Гэм молча встала, уткнулась лбом в плечо Кинсли. Ей казалось, на свете нет и никогда не будет такого близкого, родного тепла. — Что нам до этих символов. Ты же чувствуешь: вот мое дыхание, а вот — твое… — Такие вещи для слов неуловимы; они проскальзывают сквозь сети понятий. Только параллельное звучание символов заставляет эти безгласные события, разыгрывающиеся над миром наших мыслей, эхом откликнуться в сфере жизни. И тогда они указывают направление… Жизнь движется кругами, но круги эти между собой не связаны. И взять с собой ничего нельзя. Наше время истекло. Я знаю. И ты знаешь. Завтра… ведь ты уже предощущаешь тревогу нового рождения. Впереди у тебя еще есть будущее. И оно неотвратимо. Я же стою в последнем круге, дальше только тишина. И я отдаю тебя с тяжелым сердцем… Но самое трудное — знать час расставания и пройти через него. Ведь иначе все было бы потом лишь мукой, и обломками, и злосчастьем… Того, кто, зная урочный час, идет ему навстречу, мелочи будней спасают от смерти. Да и что проку сопротивляться — сегодня я отпускаю тебя… а не сделай я этого, ты все равно завтра уйдешь… Не лишай меня права на этот жест, единственный… и последний… — Я вернулась к тебе… — прошептала Гэм. — Ты встретишь еще многих людей, прежде чем придешь к себе. Тебе уготована особенная судьба. Поэтому ты нигде не сможешь остаться. Кто остается, цепенеет или изливается до дна… А ты всегда будешь полна начала… и расставания… прекрасный белопенный прибой… Для Гэм все вокруг было — туман, луна и слезы. Она задыхалась от рыданий, как никогда в жизни. Кинсли держал ее за плечи. Точно безвольная кукла, она висела в его руках, и жаловалась, и бормотала безумные слова, и спрашивала сквозь слезы, и он на все отвечал: «Да, да», — пока она мало-помалу не успокоилась и не перестала всхлипывать. Она обхватила его лицо ладонями и еще раз всмотрелась в каждую линию, в каждую морщинку, как всматриваются перед долгой разлукой в любимый ландшафт. И вдруг заметила, что его губы дрожат. Безмерная нежность пронзила ее. Гэм робко коснулась губами его крепко сжатых губ. И когда ощутила тепло, все недавнее прошлое прихлынуло к ней мощным чувством и устремилось в привычное русло, заплутало и вдруг уверовало, что вечный обман плоти вновь сумеет перекрыть трещину, высокой волной вскипело желание… Кинсли воспринял этот ее порыв как последний дар, который нельзя принять, ведь он возрос уже на другой почве и был всего лишь нежной иллюзией. Его надо сберечь и унести с собой в пустое время, что лежало впереди… и пусть его аромат наполнит отвлеченность памяти. Тонкий, едва уловимый аромат несбывшегося, которого ничто другое уже не достигнет… Кинсли крепко взял Гэм за плечи и медленно отвел в ее комнату. Неотрывно глядя на него, она машинально опустилась на кровать. Он погладил ее по волосам, стал на колени, расстегнул ремешки туфель. Осторожно ее раздел. Она не сопротивлялась, молча покорно легла под одеяло. Но когда он хотел подоткнуть москитную сетку, воспротивилась, отодвинула ее. Потом притянула его руку к себе, подложила под щеку. И так уснула. Гэм проснулась в счастливом покое. Кожа у нее была теплая, гладкая. Спала она крепко и прекрасно отдохнула. Воспоминание ушло, отодвинулось далеко-далеко. Она закрыла глаза и погрузилась в грезы. Веселые, мимолетные фантазии полусна. Не обремененные мыслями и понятиями. Невесомые, как она сама, мягкие и слегка тягучие. Изредка она поглядывала на дверь. Наконец оделась и пошла в комнаты. На полу были рассыпаны орхидеи. Но письма нигде не было. В офисе она спросила о Кинсли. Ей сказали, что рано утром он куда-то уехал и надеется вернуться после обеда. Он так никогда и не вернулся… Час спустя ей доложили о креоле. Он вошел не один, вместе со слугой. Очень учтиво извинился перед Гэм и попросил принять в подарок один из его ковров. Гэм попыталась выяснить, знает ли он об отъезде Кинсли. Она попросила, чтобы креол сам выбрал в ее комнате место для ковра. По его знаку слуга раскатал подарок — ведь нужно было уточнить размеры. Это был зеленый молитвенный ковер. — К чему это? — спросила она с внезапной холодностью. — Отчего вы не принесли другой ковер? Отчего именно этот? Он молчал, покусывая губы. Гэм знала его ответ и не хотела слышать. Прошла мимо него вон из комнаты. — Какое нынче прекрасное утро… Под окном ветер вздымал волнами водный простор. Море кипело белыми барашками пены. Птицы на берегу то с криком взлетали, то снова садились. Местные жители таскали чемоданы. Завывали сирены. Откуда-то сбоку в картину вдвинулся нос отплывающего парохода. Широко и мощно корабль бороздил воды. Убегая за корму, волны шумно плескали и вихрились. Команда суетилась на палубе. Сверкал на солнце рангоут. Густой черный дым клубами выползал из труб. Судно совершило поворот и направилось в открытое море. Под огромными дымовыми стягами уходило вдаль, навстречу чужим краям. Гэм проводила пароход взглядом. Горизонт обнимал землю золотым обручем, который заключал в себе море и солнце. С протяжным гулом накатывали волны, обрушивались на каменные глыбы волноломов, дыбились летучей пеной и белым прибоем. Дул ветер, земля раскинулась необъятной ширью, в дыханье было счастье, и всюду — начало мира. V Жидкий свинец зноя висел над Суэцким каналом. По утрам безжалостный свет метался меж зеркал пустыни и неба, а в полдень, густея, оседал дрожащей ослепительной жижей и липнул к палубе корабля. По берегу средь раскаленных песков медленно брели караваны. Казалось, им никогда не дойти до цели, так близко обступала их тонкие нити песчаная смерть. Вечером от горизонта слетались синие тени. Подкрадывались из-за барханов, ползли по узким бороздам между ними, вгрызались в зыбкое оранжевое сияние, которым заливало равнины закатное солнце. И тогда, в этой беззвучной толчее тьмы и света, оцепенелый ландшафт вдруг оживал. Полчища теней неотвратимо наступали. Их передовые отряды уже занимали берег, по краю еще окаймленный светом, а от горизонта нескончаемыми темными громадами подтягивались подкрепления. Секунда — и солнце исчезало на западе за песчаными горами. И тени устремлялись на штурм корабля, завладевали водой, брали пароход на абордаж, разбегались, таясь за трубами и надстройками, росли, срывали с кромки труб последнее золото, погружали весь мир в свою синюю бесплотность. Но духота каплями просачивалась между ними и скоро опять немо и грузно расползалась повсюду. Гэм лежала в шезлонге на палубе, ждала ветра. Из кубрика приглушенно и невнятно доносились протяжные звуки гармоники. Они напомнили Гэм затерянные мелодии волынок в рощах у итальянских озер, сентиментальные и тоскливые, переполненные рыдающей, первозданной сладостью. Гэм прислушалась, стараясь узнать мелодию. А потом налетел ветер, засвистел в снастях. Деревяшки постукивали в ночи — временами тихая музыка тонула в шумах и шорохах, и вновь средь краткой тишины, словно заблудившийся мотылек, прилетал нежный аккорд. Пароход чуть накренился, маневрируя, и скользнул в шиферную серость соляных озер. Ветер опять стих. Матросы тоже легли спать — музыка умолкла. Гэм лежала в легкой полудреме, из которой очень мягко вернулась в реальность, едва только ровное пыхтенье машин стало слабее. Судно вошло в расширение канала и в ожидании застопорило машины. Через час подошел встречный пароход. Ярко освещенный, он медленно, беззвучно, как видение, скользнул мимо. Лишь волны шумели и пенились у бортов. На мостике темнела какая-то фигура. Гэм почудилось, будто она помахала рукой, но только почудилось, уверенности не было. Вот таковы все встречи, с щемящей грустью подумала Гэм, привет из тьмы во тьму… скольжение мимо друг друга… быть может, взмах руки на палубе… прощай навек… кажется, огни совсем близко, а они уже начинают удаляться друг от друга. И вскоре каждый вновь одинок на своем пути. В памяти ожили события последних месяцев. Гэм склонила голову — в символическом видении встречи пароходов она вдруг узнала себя и Кинсли, узнала свое с ним расставание. Теперь она понимала: он был прав, как всегда. Корабли еще шлют друг другу привет, но уже расходятся, удаляются… или, быть может, Кинсли оказался в гавани, где у причала стоял ее корабль… теперь же ветер наполнил паруса, и корабль покачивался, тревожно дергая якорную цепь… и Кинсли не хотел дожидаться, пока цепь лопнет… хотел избежать крушения. Может быть, действительно гавань… Мягкая волна утешения плеснула в душу — а разве гавани существуют не затем, чтобы снова и снова заходить в них после долгого плавания? Но Гэм не поддалась этому ласковому обману, ведь манит лишь неведомое — и лишь неведомые гавани чреваты прибытием… Так среди душной суэцкой ночи на Гэм снизошла ясность, и понимание замкнуло кольцо минувшего. Гэм обедала за капитанским столом и с любопытством наблюдала за семейством, которое неизменно вызывало насмешки пассажиров, но пропускало их мимо ушей, а пожалуй, и не замечало вовсе. Эти люди разбогатели так быстро, что не успели приобрести хорошие манеры. Глядя на них, Гэм всякий раз очень скоро начинала испытывать легкое отвращение, но вместе с тем ее привлекала непринужденная естественность, с какой они удовлетворяли свои аппетиты: эти, по сути, простые и банальные потребности казались средоточием их бытия, этакой осью вечности, вокруг которой они вращались. Их отношение к еде составляло разительный контраст благовоспитанной сдержанности остальных пассажиров. Суп они встречали бурным ликованием, салфетку разворачивали с вальяжной усмешкой, точно совершая некий сладостный обряд. Каким поистине судьбоносным мгновеньем была первая ложка супа, как двигались мясистые рты, критикуя поданные блюда, какой фейерверк замечаний сыпался на жаркое, с какой обстоятельностью определялось его качество! Для сравнения привлекались предшествующие корабельные трапезы, вчерашняя, недельной давности, обсуждались и иные способы приготовления. О вкусах и предпочтениях каждого из членов семейства сообщалось громогласно, а с каким восхитительным простодушием жевание сдабривалось живописным обсуждением сего процесса. Искреннее огорчение отражалось на лице главы семейства, если при повторном обносе обнаруживалось, что особенно любимого блюда уже нет, — и какой же восторг охватывал всю компанию, когда после шумных перешептываний со стюардом сей славный муж все-таки умудрялся получить в остатках желанный деликатес. С какой степенной решимостью во взоре дебелая матрона, вооружась сервировочной вилкой, повергала ниц шеренгу ломтей жаркого и, если передние были маловаты, соколиным взором высматривала для семейства самые большие куски. Унизанная перстнями рука щедро лила из соусника коричневую подливу, нимало не заботясь о том, что ее ждут и другие пассажиры. Мир для этих людей не выходил за пределы семейства, начинаясь у одного конца стола и кончаясь у другого. Гэм прекрасно сознавала весь комизм ситуации. Но сейчас она была настолько свободна от иных симпатий и интересов, что чуткая стрелка ее внутреннего компаса отзывалась на малейшее притяжение и под тканью комического невольно угадывала что-то еще, помимо смехотворного, а именно твердость в формировании бытия, примитивную, но все более резко проступающую гамму чувств, глухую энергию в таких вещах, которые вообще вряд ли заслуживали любопытства. До сих пор Гэм как бы и не замечала людей подобного сорта. Или же видела в них просто неких полезных существ, которые поддерживали в порядке многообразную механику бытия. Они сидели в конторах, занимались бухгалтерскими расчетами, руководили предприятиями практического назначения, выпускали разные необходимые вещи и заботились о том, чтобы эти вещи всегда были под рукой. Они вели бесцельное существование и все же, уступая самообману, этому утешительному и возвышенному свойству человеческой натуры, упрямо верили в себя, в свое дело, в свою важность. Без самообмана структура общества распадалась, ведь все колеса и колесики прилежно вертелись и жужжали лишь по причине всеобщего самовнушения, всеобщей убежденности, что в этом кое-что есть, что без колесиков не обойтись. Вот так все эти существа — директора, чиновники, рабочие и продавцы — вплетались в сети деятельной жизни. Мерилом их ценности было прилежание, а прилежание — это такой пустяк! Теперь Гэм открыла в этих существах какую-то собственную живость, упорно и ожесточенно противостоящую всем нивелирующим влияниям неписаных культурных норм. Правда, касалась она лишь повседневных привычек, которые в других слоях общества благодаря воспитанию давным-давно преобразились в красивый шаблон, но, что ни говори, она была и заявляла о себе с естественностью, которая прямо-таки вызывала удивление. Казалось, эти люди так прочно стоят на ногах, что поколебать их совершенно невозможно. Никакое, даже самое сильное впечатление не могло их поразить. Они бывали в Бенаресе и на острове Бали, а говорили об этом словно о воскресном пикнике в загородном ресторане. Они разъезжали по свету, но при этом как бы и не покидали своего дома и, гуляя по Иокогаме, на самом деле находились в родном Оснабрюке или в Гааге. Необъяснимые чары ограждали их от соблазнов чужбины. Они всегда оставались такими, какими были изначально и всегда. Ничто их не трогало, не выбивало из предначертанной колеи; все и всегда соотносилось у них с испытанными, хорошо знакомыми и понятными принципами, ведь в конце-то концов принцип утилитарности приложим к чему угодно. Гэм представляла жизнь невероятно огромным событием, которое может и раздавить ее, и возвысить, и в самом деле возвысит и раздавит; она ничего не знала о нем и не ведала, только чувствовала порой его мощь и колдовскую сладость. А для тех, других, жизнь была размеренной рутиной, лишенной каких бы то ни было потрясений; потребности ее возводились в ранг «цели» и благополучно удовлетворялись. Гэм очень хотелось узнать, чем объясняются такая косность и подмена причины следствием. Для нее здесь был неведомый край мелочной недалекости — какая же пуповина соединяла ее с этим другим? Кто эти люди? Надо непременно с ними познакомиться. В Марселе она сошла на берег и некоторое время никак не могла решить, куда поехать. Потом выбрала Париж. Сняла квартирку в предместье, на узкой старинной улице с высокими домами, населенными мелкими чиновниками и конторскими служащими. Подлинное лицо этих улиц можно было увидеть лишь ранним утром. Днем они старательно прятались под вуалью видимости, которая совершенно им не шла. А вот на рассвете жили трезво и уныло, как им и положено. Тени тулились по углам, как печальные женщины, украдкой забивались в закоулки от беспощадных глаз утра. В определенное время распахивались окна, заспанные люди выглядывали из темных комнат — посмотреть, какая погода, а четверть часа спустя хлопали двери парадных, и первые фигуры покидали дома. Ссутулясь шли по тротуарам, с пустыми лицами, в которых не было даже досады. Когда ранними утрами Гэм, гуляя по улицам, всматривалась в лица встречных, она неизменно обнаруживала именно эту, одну-единственную черту — безучастность, лишь изредка оживляемую боязнью опоздать или тусклым отсветом хорошего настроения. Несколько раз утром у парадной Гэм столкнулась с каким-то невзрачным человеком. Под мышкой у него была кожаная папка, пустая, только в одном месте что-то выпирало, — видимо, завтрак. Вскоре он стал с нею здороваться, а еще через два дня завел разговор. Он работал бухгалтером в крупной фирме и все свое время на службе посвящал цифрам, длинным колонкам цифр. Гэм жила в том же доме, и потому повод для первого вопроса нашелся с легкостью. Неделю спустя он предложил провести воскресенье вместе. У него было какое-то имя. Но Гэм называла его Фредом, и он не возражал. По торжественности, какой он обставил приглашение, Гэм поняла, сколь долгожданным и любимым был этот день недели. Надеясь, что Фред раскроет свои человеческие качества, она согласилась. Он явился в особенном костюме, который носил наверняка только по таким дням, и выглядел очень трогательно. Высокий воротничок придавал ему непривычный оттенок скромно-беспомощной представительности. Он и перчатки прихватил, и тросточку на локоть подвесил. День выдался погожий, за город устремилось множество народу. Транспорт был переполнен предвкушающими отдых толпами, которые ехали на природу, они с громким шумом занимали сидячие места и защищали свое на них право. Гэм в который раз удивилась, какая масса энергии уходила на такие мелкие склоки. Если в этих пустячных стычках выплескивается столько потаенной силы, то по серьезному поводу, наверное, следует ожидать поистине взрыва. Однако тут вдруг обнаружилась граница, которую преступали лишь очень немногие — вероятно, потому, что после у них не оставалось никаких резервов. Лица опять стали безучастны, интерес угас — стадо на привычных дорогах… но где же и как подступиться, чтобы вытолкнуть их на другие пути? Гэм начала расспрашивать Фреда о его жизни. Мало-помалу он разговорился и поведал заурядную историю, проникнутую той милой незначительностью, которая более всего свидетельствует о весьма посредственных дарованиях. Особенно подробно он изложил семейные обстоятельства и долго распространялся о своей сестре и ее женихе, снова и снова подчеркивая, что та «хорошо обеспечена». Гэм и раньше замечала в людях эту сильную инстинктивную связь с семьей, заключавшуюся не в пространственной близости, а скорее в духовной ориентации друг на друга — в родственной любви или неприязни. Даже когда люди жили раздельно, в этом чувствовалась демонстративность ненависти или безразличия, что более всего свидетельствует о крепчайших узах. У Фреда она нашла этому объяснение. Такие люди не умели быть одни; чуждые потребности в духовном одиночестве, они боялись его, цепляясь за хоть какую-нибудь одностороннюю любовь или ненависть, которую в непостижимой приверженности к схематизму очень скоро превращали в привычку. Они пообедали в трактирчике на берегу озера. Над водой разливалась тишина ранней осени. Чистый августовский воздух, который словно бы дышит золотом и дарит лесам меланхолические синие тени, прозрачным куполом опрокинулся над миром. Казалось, все имело свое предназначение, все было четко и ясно. Неряшливо копались в листьях куры, старая стена, сложенная из дикого камня, светилась мягкой охряной желтизной, над нею нависал дикий виноград с красными усиками, островерхая кровля крестьянского дома резко прочерчивала небесную бесконечность, из открытых кухонных окон доносилось приглушенное звяканье мытой посуды, старик в выцветшей блузе и полотняных штанах работал в саду — ничто не нарушало задумчивой веселости здешней буколической атмосферы. Лодки скользили по озеру, вдали белели треугольники парусов. Фред обронил что-то по поводу яхт, потом умолк и обстоятельно раскурил сигару, которая до странности не вязалась с его узким лицом. Сигара тоже была подарком, который он приберег себе на выходной день. Порой он мечтательно рассматривал ее, прежде чем снова сунуть в рот. Гэм заметила это и погладила его по руке. От легкого деревенского вина он открылся. Поначалу запинаясь, стал рассказывать о своей конторе. Подробно и по порядку, чтобы Гэм все как следует поняла, даже начертил тростью план здания и своей комнаты, которая располагалась неподалеку от кабинета директора Кестера. Ему понадобилось около получаса, чтобы со всех сторон осветить характер своей деятельности. Особо он подчеркнул, что человек в его положении непременно должен быть надежным, и бойко расписал последствия ошибок в ведении бухгалтерии. Для наглядности он привел в пример некоего бухгалтера Пежо, из-за халатности которого крупной клиентской фирме направили ненужные платежные требования, приведшие к разрыву отношений. В результате Пежо, разумеется, уволили. Гэм спросила, доволен ли он своей работой. Фред смешался, потом сказал, что в конце концов это его кусок хлеба и в общем он, пожалуй, доволен. Потом он начал рассказывать о коллегах. Один из них, некто Бертен, вызывал у него особое восхищение. С шефом этот Бертен держался иной раз с такой дерзостью, на какую никто другой нипочем не отважился бы. Даже если был совершенно прав… И Фред рассказал длинную историю о том, как сам мужественно отстаивал свои права перед упомянутым директором Кестером, эльзасцем. Ситуация была весьма волнительная, Кестер даже кулаком по столу треснул, но в конце концов одобрительно похлопал Фреда по плечу. Гэм слушала, как его слова монотонно падают в полуденную тишину. Она прекрасно понимала: это всего лишь пошлая болтовня — но ведь, наверное, у нее тоже есть свое оправдание? И она так под стать прохладному настрою вокруг. Все каким-то образом находило свое оправдание и свое место. Отчего же не послушать и рассказ о директоре Кестере и господине Бертене, который, по слухам, водил шашни с кестеровской женой? Ведь слушала же она остроумный спич у индийского вице-короля, в обществе Мюррея и Сандена, а это разве хуже? Как ничтожны, по сути, все слова. Люди просто драпируют ими безразличие друг к другу… и не все ли равно, чем заниматься — втискивать бесформенные чувства в ракушки понятий или рассуждать о пишбарышне Иде. Как красив белый хлеб на глиняной крестьянской тарелке, как крошится он в ладони, благоухая спелой пшеницей и сытностью. Вот бы и нам стать хлебом и встопорщенными курами, что копаются в земле на солнцепеке… Тут Гэм слегка вздрогнула, подумав о том, что все, о чем говорил молодой человек рядом с нею, не просто тема для разговора, а содержание его жизни. В этом была пленена вся его жизнь, а он даже не чувствовал себя пленником, считал, что это совершенно нормальное состояние. Директор Кестер был крайним пределом, дальше которого его мысли не простирались. Хотя Фред не считал директора совершенством и даже критиковал его, но так или иначе воздействие этого человека было доминантой его профессии, а профессия составляла доминанту его бытия. Фред был профессией с малой толикой привычек и потребностей. Вот он как раз положил руку с сигарой на стол. Рука была бледная, болезненная, и все-таки под кожей розовато пульсировала кровь, как и в руке Гэм. Эти сходные, лежащие рядом руки вели к плечам и дальше — ко лбам, под которыми дремали, жили полнейшее взаимонепонимание и невозможность понимания, противостояли друг другу миры, совершенно друг с другом не связанные, куда более чуждые, чем человеку — инстинктивные поступки животного, куда более далекие друг от друга, чем любые созвездия, разделенные световыми годами. И все же кровь, что питала эти руки, была столь одинаково красной, что никакой глаз не обнаружит различий, и лежали они менее чем в пяди одна от другой и походили одна на другую куда больше, нежели животные одного вида. Эти сходные руки на столе казались Гэм исполненными небывало жуткого демонизма, безумной муки тяжкого непонимания, в сравнении с которой все прочее на земле пустячная шутка и банальная второстепенная теория. Для Гэм сейчас настало одно из тех мгновений, когда законы логики упраздняются. Обратные связи с хранилищем ассоциаций закоротило, и, точно ребенок или обитатель другой планеты, она очутилась в огромном чужом мире. Ни имен, ни названий — все вдруг исчезло, как дым, размышляешь о слове «рука», а несущее понятие утрачено… язык чужой, незнакомый, никогда прежде не слышанный… перед глазами у тебя нечто подвижное, разветвленное, с прозрачными кончиками, внезапно стряхнувшее причинные связи — непостижимый знак в неведомых обстоятельствах, выброшенный в трансцендентальный хаос по ту сторону вещей, — но вот проводники вновь соединяются, имена и вещи мало-помалу вновь сопрягаются друг с другом, и в испуге и задумчивости ты вновь удостовериваешься в этом, и от всего остается лишь глубокое удивление, которое порой возвращается в самый нежданный момент, и в естественном для человека опрометчивом стремлении придать ему значимость ты видишь в нем предвестье и не без пользы обращаешься к философии. Так Гэм постигла дистанцию между собою и этим молодым человеком, дистанцию не духовную и не социальную, это было несущественно, а глубокую пропасть между двумя живущими, тайну вечной чуждости, оковы мысленных законов, которые, хоть чуточку ослабнув, тотчас выпускали на свободу хаос — бездну и смятение. Зрима была лишь одна сторона, высвеченная волшебным фонарем познания и нераздельно с ним сродненная. Вот сверкает на солнце озеро, и ты видишь его. Но познаешь ты и солнце, и озеро, и глаз, и нервный рефлекс — озеро же, одно только озеро, в его единичности, познать невозможно, никогда. Фильтр чувств, словно пестрый стеклянный экран, стоит между тобою и миром. Гэм подняла глаза. Две руки по-прежнему неподвижно лежали рядом, и приглушенный голос говорил о безразличных вещах. И внезапно ее охватила беспомощная нежность — такую, наверное, испытывают одинаково страждущие или опальные с одинаковой судьбой, один из которых наслаждается тайными свободами и надеждами, но не может сказать о них другому, — и в порыве этого чувства она схватила лежавшую рядом руку, от которой никак не могла отделаться, погладила ее и без малейшей иронии, от всего сердца, дрожащим от слез голосом сказала: — Вы, Фред, прилежный человек… я уверена, — невольно она сделала паузу, — я уверена, в конце концов вы станете начальником вашего отдела. Вечером они долго сидели под открытым небом в саду большого трактира. Между деревьями, чуть покачиваясь от ветерка, висели на шнурах лампионы. В сумерки начал собираться народ, и очень скоро свободных столиков не осталось. Среди посетителей преобладали молодые влюбленные парочки, которые без стеснения льнули друг к другу. Из открытого окна в нижнем этаже доносилась музыка. Девушка в светлом платье подбирала на фортепиано какую-то мелодию. Шляпка ее лежала на крышке инструмента. Девушка взяла несколько аккордов, устремив счастливые глаза на мужчину, который стоял рядом. Прядь волос падала ему на лоб. Теплый отблеск свечей озарял лицо. Он нежно смотрел на девушку. Комната позади них, темно-коричневая, как на полотнах Ван-Дейка, тонула во тьме. В раме окна оба напоминали старинную картину. Подле шляпки Гэм углядела большой, крепко связанный букет цветов и почему-то растрогалась. В каком затерянном краю скитаюсь я сейчас… — невольно промелькнуло в мозгу. И мысли полетели вдогонку за этой фразой, как за неведомой птицей. Девушка и ее спутник вышли в сад, стали искать свободное место. При этом они прошли совсем близко от Гэм. Шляпку и букет девушка держала в руке. Гэм увидела, что рот у нее совершенно обыкновенный. Девушка засмеялась над какой-то репликой кавалера, потом ответила, бросив через плечо пошлую, грубую шутку. Гэм отвела взгляд, когда девушкин спутник мимоходом, руки в брюки, нахально уставился на нее. Они с Фредом пошли обратно. От жнивья веяло густым запахом земли. Луна висела над головой, похожая на серп жнеца, это она убрала урожай. Гэм взглянула на Фреда. Опустив голову, он шагал рядом. Потом спросил, чем она занимается. Она ответила и улыбнулась — все-таки в каком узком кругу прядутся эти коротенькие мысли. Он предложил вести хозяйство сообща. Может быть, вскоре удастся подыскать в доме квартиру побольше и переехать туда. А пока можно условиться так: каждую неделю он будет вручать ей определенную сумму, чтобы она закупала продукты и готовила. В шесть вечера он будет приходить из конторы на обед. Ведь это выгодно обоим, верно? Гэм не могла отделаться от неловкости. Безотчетная уверенность Фреда смутила ее, он наверняка ожидал, что она скажет «да», ведь в его кругу иначе не бывает. Вот, значит, как у них принято: короткие, трезвые, деловые переговоры — устраивает ли это обоих, а затем начиналась жизнь вдвоем. Впоследствии они, может быть, вступали в брак, если вдруг ожидался ребенок. Вероятно, иногда бывало и слегка по-другому, жарче, неистовее, безогляднее — вспышка инстинктов сводила двоих на одну-единственную ночь безумств. Но уже вскоре все упорядочивалось, люди продолжали выполнять будничные обязанности, встречались, назначали свидания, может быть, съезжались, но домашняя гармония была не менее важна, чем и общая постель ночью, и однажды наступало время — каждый знал это и не желал иного, — когда люди начинали жить бок о бок, хотя внутренне это давно уже было ничем не оправдано и совершенно не требовалось, начинали жить вместе удобства ради и потому, что так было принято. На Гэм нахлынуло то же ощущение, что и после обеда, — беспомощность перед этой ровной зыбью. Здесь не было порывов, а если они и случались, то очень скоро их вновь поглощала рутина распорядка, который регулировал и уничтожал бытие таких людей. Фред опять спросил, согласна ли она. Гэм молча кивнула. И хотя понимала, что только она сама чувствует в этой банальности отчаяние и потрясение, Гэм не смогла подавить родившееся в ней ощущение, в котором смешивались стремление помочь, сострадание и осознание невозможности. Лечебница с неизлечимо больными внушила бы ей сходное чувство… Злосчастный, незримый заколдованный круг, который никому не разорвать, — болезнь посредственности. И социальные вопросы, все до одного, лишь скользили по краю. Можно улучшить экономическую основу, экономическое ядро, структура же останется без изменений. Ведь если дать Фреду излишнюю экономическую свободу, он будет выглядеть нелепо и смешно, потому что форма перестанет соответствовать содержанию, — получится нечто вроде того путешествующего семейства на Суэцком канале, которое тоже не нашло для себя надлежащего места и потому оставалось таким, какое есть, при всех прочих возможностях. Фред взял Гэм под руку и принялся словоохотливо рассуждать обо всем подряд. Гэм терпела его фамильярность, в этой манере не было назойливости, просто таков порядок вещей. Потом они ненадолго поднялись к Фреду в квартиру — он хотел кое-что показать ей на завтра. Они сидели напротив друг друга в высоких плетеных креслах. Гэм спросила, чего он больше всего желает. Фред улыбнулся — мало ли чего ему хочется, но ведь это только фантазии, которые всерьез принимать нельзя. По трезвом размышлении, с него будет достаточно иметь хорошее жалованье и неплохую должность, уютную квартирку и несварливую жену. (Все сверх этого — подарок судьбы, который он примет с благодарностью.) Гэм кивнула; примерно такого ответа она и ожидала. И не нашла в нем ничего смешного, потому что поняла. Вот он — ключ. Она поняла — хотя и не постигла. Осветила на миг, словно ярким лучом фонарика, и то, что неделю-другую назад виделось ей энергией и упорной силой, оттого что с такой непроизвольностью проявлялось даже в бытовых мелочах, оказалось никаким не предвестьем, а конечным результатом жизни на поверхности растительного прозябания. Глубина отсутствовала. И ничего тут не поделаешь — таков закон жизни, который неумолимо превращал боб в бобовое растение, а не в ель. Кому тут придет в голову тщеславно экспериментировать с прививками… Фред затуманенным взглядом смотрел на Гэм. А ей вдруг почудилось, что его лицо — это лицо большей половины человечества. Может быть, все эти люди тоже должны присутствовать здесь, стать фоном, подчеркивающим ее собственную ценность и собственные ее переживания. Ведь, что ни говори, есть некая притягательная сила в том, чтоб быть одиночкой, посланцем, сведущим в причинах и следствиях и играющим ими, ибо всякое знание толкает к игре и самые глубокие мысли венчаются танцем, а самое печальное познание — грацией. Игра, играючи — здесь начиналась тайна последних вещей и мистика упорства — предел, где подменялись имена и замыкалось кольцо. И это лицо перед нею тоже было частью цельности. Невзрачное звено в цепочке событий, которые важны для всего человечества и вершатся лишь в самых высоких его представителях, это инертное и сумрачное лицо каким-то образом во всем этом участвовало. Фред мигнул. — Почему ты так на меня смотришь? Вместо ответа она очень серьезно притянула к себе его лицо и поцеловала, будто наконец отыскала дорогу и знает, куда идти, — так ночью на темной дороге одаривают местного жителя, когда он подтверждает, что дорога действительно приведет к цели, и даже не догадывается, как эта дорога для тебя важна. На пороге Гэм еще раз слегка взмахнула рукой и увидела, что Фред несколько удивлен. Наверное, он думал, что она останется. Возле книжного развала на набережной Орсэ с Гэм разговорился художник, рассказал ей о своих планах и идеалах. Хотя Гэм во многом узнала в нем все того же Фреда, ее потянуло провести еще один эксперимент, на этом человеке, который якобы самоотверженно следовал своему идеалу. Несколько дней она слушала тирады художника, потом купила у мелкого торговца картинами кой-какие его работы. Окрыленный успехом, он продолжал писать. Гэм нарочно приобрела вещи, которые он называл не самыми удачными, и нимало не досадовала, что он и теперь пишет в той же манере. Это вовсе не имело значения. Ей просто хотелось посмотреть, как на него подействуют деньги. Очень скоро он зазнался, и весь его идеализм утонул в приятной сытости. Еще неделю-другую Гэм позволила себе плыть по воле волн. Жила в кварталах чиновников и состоятельных буржуа. Имена скользили мимо ее слуха, какие-то люди возникали в поле ее зрения и быстро забывались. Промышленники, которые, начав с малого, создали крупные предприятия, изобретатели, измыслившие ценные усовершенствования, генералы, писавшие труды по военному искусству, честолюбивые молодые дипломаты, уже удостоившиеся наград и отличий, — на миг они привлекали внимание своей деятельной энергией, но скоро интерес угасал. В своем деле и в своих поступках они были прекрасно отлаженными автоматами, много знали и умели гладко говорить, иные были даже не чужды этакой первозданной жизненной философии, но что-то очень существенное в них отсутствовало. Гэм даже не знала, как это правильно назвать. Просто ее неотступно преследовало ощущение, что все эти люди, точно пиявки, присосались к какой-то части целого, а самим целым не владеют, не чувствуют в себе тождества с мирозданьем, не могут жить творчески, каждое мгновенье заново, неслыханно, а если и пытаются, то по программе; в них нет безоглядности, цепкости, яркости, которая любит себя и презирает, отрекается и отвоевывает, нет азартной самоотдачи, необоримости, порывистости — они одержимы системами и модными лозунгами. И в каждом Гэм рано или поздно обнаруживала тень Фреда. Художники и поэты разочаровали ее полностью. Теснимые собственными замыслами, они склонялись под их бременем, как виноградная лоза под тяжестью плодов. Они жили в своем деле, а дело паразитировало на их жизни, и в результате это была вовсе не жизнь, а какое-то жалкое прозябанье, которое совершенно их не радовало, ведь мнимая свобода радовать не может. Их существование было некой формой, вдобавок привязанной к делу — либо в виде пассивного успокоения после очередной работы ради новой работы, либо в виде предпереживания последующей работы. Им было некогда прислушаться к своей крови, их ждали резец и чернила, — и лица их кричали, жаждая родов. Но тот, кто рожает, есть цель, и он уже не обладает красотой непричастности и бесполезности, не обладает убежденностью в этой непричастности, свойственной масштабному бытию. Гэм нанесла визит старой маркизе д'Аржантейль, а та взяла ее с собой к принцессе Пармской. Потом день-другой она каталась с молодым Сен-Дени по бульварам. А вечером к ней пришла молодая актриса, плакала и умоляла не отнимать у нее Сен-Дени. Гэм ее успокоила, подарила ей Сен-Дени и после целый вечер с ней разговаривала. Малютка стала доверчивой, как котенок, и заходила еще несколько раз. На одном из приемов у принцессы Гэм, проходя через залы, покорила всех грациозностью своих движений. Сидя в ложе, она присутствовала на премьере пьесы некоего поэта, который сказал ей, что вся слава для него ничто по сравнению с этой минутой. Она не поверила, ведь поэты лгут, сами о том не подозревая. Два молодых офицера, с которыми Гэм даже не была знакома, дрались из-за нее на дуэли. Какое безрассудство, подумала она, когда ей об этом рассказали, пари было бы намного симпатичнее. Европейские города наводили на нее скуку. Массовые забеги посредственностей действовали на нервы. Десять раз притворно не замечать что-либо оказалось куда обременительнее, чем один раз отвести глаза. Кроме того, все были чересчур одинаковы, потому что жили слишком скученно и слишком часто видели друг друга, — знаешь одного, стало быть, знаешь всех. Гэм устала. Она прошла снизу вверх все слои и обнаружила, что разнятся они только местоположением. В остальном они были совершенно одинаковы. Безостановочно крутилось колесо меж рождением и смертью — меж двумя этими полюсами вибрировала вся жизнь… Но вибрировала не длинными параллельными волнами, а лишь короткими вертикальными, под прямым углом к направлению движения. Тут и речи не заходило о широких горизонтах, о долгом дыханье, о фразе, начинающейся с загадочного «ом», о котором говорил буддийский священник… Ходить по кругу не стоит… и никому не поможешь. Гэм нежно полюбила животных. В их грациозной естественности она узнавала бесстыдный автоматизм человеческих жестов. Чутьем тонко улавливала шаблонность и пустоту слов, движений, походки, мыслей, инстинктов. Замечала деланное, половинчатое. Различала нюансы, игру, маску, бесстрастно разоблачала до тех пор, пока сдержанная уверенность в себе не рассыпалась самодовольством. Создавалась дистанция, презрение кривило губы, потом пришло огромное равнодушие ко всему этому: не люди, а вышколенные углеводы, белки и отвержденные жиры, коснеющие в заученном, привычном, пленники в круговороте денег, титулов, успеха, но необходимые, ведь без них нет ни буржуазной надежности, ни экспресса точно по расписанию, ни надежных финансовых консультантов. Общие издержки жизни, признанные, установленные, — так полагается. Маркиза д'Аржантейль пригласила Гэм пожить в ее небольшом дворце на озере, в часе езды от Парижа. В день отъезда Гэм ненароком забрела в тот район, где была квартира Фреда. Шла по улице и столкнулась с ним. Он тотчас узнал ее. Укоризненно спросил, почему она тогда ушла, и добавил, что теперь уже поздно — у него другая подружка, и они живут вместе. Ему даже в голову не пришло, что Гэм вовсе не намерена возвращаться. Это последнее впечатление привело ее в восторг, и, веселая, она водворилась в усадьбе маркизы. VI Не так давно фонтан починили, и теперь он работает, сообщил старик управляющий. Под вечер его включают на часок-другой — пусть пожурчит. Ветер уже набросал в водоем бурых листьев вяза и ореха, и печально глядящий в фонтан Нарцисс казался застывшей в камне задумчивостью этих осенних сумерек, в смутной тьме которых тихими бубенцами звенело умирание. Гэм проходила по залам, и каждый ее шаг отдавался гулким эхом. Повсюду висели картины — изящные карандашные наброски и бледные акварели. В маленьком секретере полированной березы Гэм нашла несколько связок писем — пожелтевшие, восторженные многостраничные послания, какие могло сочинять лишь то столетие. Целыми днями она читала их. Большая часть была адресована некоему шевалье де Роту и, вероятно, при расставании им возвращена; другие были от подруги, которая писала о своем возлюбленном. В шкафах и сундуках обнаружились старинные наряды. Гэм доставала их и примеряла. От поблекших туалетов веяло каким-то особенным дурманящим ароматом. Она часами сидела в этих платьях, и мечты уносили ее в минувшее. Забыв обо всем, она подолгу стояла перед фасеточным зеркалом. Собственное отражение в этом стекле мнилось странно чужим и знакомым, будто от дивных чар ее «я» соскользнуло в ту эпоху, а теперь вернулось и смотрело на нее, молчаливое, хрупкое, минувшее. За спиною отражения сумерки плели серые тени, коричневатые в глубине, и казалось, будто отражение, нежно и печально улыбаясь, всплывало из самой серой бездны прошедшего. Однажды вечером, когда Гэм в старинном наряде ходила по комнатам, пришел старик управляющий. Ничего не замечая, она попыталась изобразить несколько па сарабанды и тут увидела его, а он ободряюще кивнул и жестом показал на старинный спинет. Открыл крышку и заиграл менуэт. Прозрачные серебристые звуки порой чуть дрожали, как мелодия музыкальной шкатулки. Гэм то кружилась в медленном танце, то замирала в глубоком реверансе и, исполняя эти фигуры, всем своим существом ощущала обворожительную беззаботность тех давних времен, казавшихся необычайно знакомыми и родными. Рококо окаймляло бездны садами, хотя и знало об этих безднах, — но окаймляло садами и называло садами. А мы зовем бездны безднами и заглядываем в их глубины. Эпоха амурных страстей и поединков прикрывалась самой обворожительной грацией, какая когда-либо существовала на свете. Шевалье де Рот, улыбаясь, бросил вызов лучшему фехтовальщику Франции, ибо тот слишком долго целовал руку дамы его сердца. С галантной шуткой попросил о короткой отлучке — всего на несколько минут, подышать в саду свежим воздухом, — вышел вместе с другом, которому предстояло быть секундантом, вышел, чтобы никогда не вернуться. Ни писем, ни объяснений он не оставил. Вновь опустились сумерки с их магическим зыбким полусветом, который неизменно потрясал Гэм. Старик управляющий вышел вместе с нею в сад. Живые изгороди, некогда подстриженные, а теперь одичавшие и робкие, темнели вокруг, словно стыдясь самих себя. Вечер был весь из лазури и серебра. Гэм покормила черных лебедей, которые уже готовились ко сну, но поспешно приплыли от дальнего берега пруда, по воде от их движения бежали круги. Тучи собирались на горизонте, затмевая меркнущий свет заката. Лиловые громады наплывали из-за деревьев, несли с собою мрак. Потом вдруг листва зашумела, и в прохладу ворвались теплые, влажные потоки воздуха. Ветер переменился, стало душно. Потом все замерло без движения, а тучи заполонили все небо. Гэм вернулась в дом. Какие гулкие коридоры. Какая тьма затаилась в углах! Снаружи беззвучно подкрадывалась жуть. Подступала со всех сторон — дом точно съежился под натиском неведомой угрозы. Всякий шорох умножался и тотчас резко стихал, будто прибитый к земле мягкой кувалдой. До чего же тих бывает порою мир. Гэм снедало беспокойство, которое намного превосходило ожидание близкой бури. Она предчувствовала что-то еще. Но что? Откуда это ощущение мотыльковой куколки — что ей предстоит? Прорвется кокон? Она вылетит на волю? Какая усталость. Сопротивляться нет сил. Грядет буря, которая умчит ее с собой. Ну и пусть, пусть скорее приходит. Все трепещет на острие клинка. Какой странный подсвечник. Какая странная бронзовая фигурка. Безмолвной мощью веет отовсюду. Загадочная аура мерцает все ярче. Ее неудержимо влечет куда-то — куда же? Внезапно чернота за окнами треснула. Вспышки молний пробежали по небу. Огненный ветвистый узор на мгновение проступил за стеклами. И сразу же все опять затопила ночь. Лишь на доли секунды парк и комнаты осветились. Раскатисто грянул гром — и с шумом хлынул ливень. И вот тут-то по всему дворцу разнесся звон. Пронзительный, будто не желающий умолкать. Этот звон висел в комнате, режущий уши… избавительный… Коридоры гудели, в доме что-то назревало, сжималось, как пружина, — и рванулось вперед: дверь распахнулась, на пороге стоял вымокший до нитки Лавалетт, на полу образовалась лужа. Лавалетт напустился на подоспевшего слугу, велел приготовить ванну и сухую одежду, поклонился Гэм. — Простите, я поневоле весь дом взбудоражил… через час я все вам объясню. Гэм не встала из кресла. За стенами бушевала непогода, словно вознамерилась уничтожить все и вся. Снопы молний призрачно метались среди деревьев, буря неистовствовала, тяжелые шквалы дождя выплескивались в обезумевший мир. Так она сидела, пока не возвратился Лавалетт. Он быстро прошел к окну и глянул наружу. Порывисто взмахнул рукой, точно показывая куда-то в бурю, молча вцепился пальцами в спинку стула. Потом обернулся к ней. — При таких катаклизмах объяснения излишни. Думаю, достаточно будет сказать, что я дружен с д'Аржантейль и знаю это имение. Неотложные обязательства вынуждают меня искать автомобиль: в часе езды отсюда я в потемках, без света врезался в кучу камней и угробил коленчатый вал… А ваша машина, кажется, готова к отъезду? Гэм кивнула. — Придется ею воспользоваться. На миг небо полыхнуло красным огнем. Лавалетт наклонился вперед.

The script ran 0.031 seconds.