Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лев Кассиль - Великое противостояние [1941—1947]
Известность произведения: Низкая
Метки: child_prose, Повесть

Аннотация. « & И вдруг я заметила, что по другой стороне моста медленно ползет красивая приземистая зеленоватая, похожая на большого жука-бронзовку машина. Перед у нее был узкий, сверкающий, пологие крылья плотно прижаты к бокам, вытянутые фары словно вросли в туловище машины. Машина медленно ползла по мосту. В ней сидело двое. Когда машина поравнялась со мной под большим фонарем моста, мне почудилось, что люди в машине смотрят на меня. Машина медленно прошла дальше, но вдруг повернула круто, быстро скользнула на другую сторону моста и пошла мне навстречу. У меня заколотилось сердце. Бесшумно подкатив, машина остановилась недалеко от фонаря. Сидевшие в ней бесцеремонно разглядывали меня. - Она? - услышала я негромкий голос. - Она, она, Сан-Дмич, пожалуйста. Чем не Устя? - Всюду вам Устя мерещится! - А безброва-то, безброва до чего! - И конопатинки просто прелесть. А? Мадрид и Лиссабон, сено-солома! Неужели нашли? Я боялась пошевельнуться, у меня не хватало духу еще раз оглянуться на машину. Я стояла, замерев у перил, схватившись за них обеими руками. Я слышала, как за моей спиной хлопнули дверцы машины. Тихие шаги послышались позади меня. «Уж не шпионы ли?» - подумала я. &»

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Лев Кассиль Великое противостояние Книга первая Моя Устя Глава 1 Очень обыкновенно «Теперь я уже могу судить окончательно, что жизнь мне не удалась. Сегодня мне стукнуло полных тринадцать лет. Это уже очень порядочно. И за всю мою жизнь у меня не было ни приключений, ни увлечений и вообще никаких интересных случаев…» Так написала я в своем дневнике утром 30 апреля 1938 года, не подозревая, что уже вечером меня смутит очень странное происшествие. Да и чего хорошего можно было ожидать в жизни, когда веснушки в этом году выступили у меня еще раньше, чем снег успел сойти… И как мне было не обижаться на судьбу, если перед самым Первым мая я по математике опять еле-еле натянула на «посредственно», а это грозило стать годовой отметкой — третьим «посредственно» за год. Все это было, впрочем, совсем не удивительно, и никого в школе не поразило, что опять Крупицына получила «пос» по математике. «Ну что ж, очень обыкновенно», — говорили у нас в классе. «Очень обыкновенно», — сказала и я, так как это давно стало моей любимой поговоркой. Все у меня было очень обыкновенно. Я была на среднем счету в школе, а на таких привыкли не обращать внимания. Мне иной раз даже думалось, что интереснее было бы уж числиться в отстающих: о них разговора было не меньше, чем об отличниках. Отличниками хвастались на школьных вечерах, упоминали о них в рапортах, сообщали в районный отдел народного образования, рисовали в стенгазетах. Ну, а «плохастых», как называли у нас в школе отстающих, выправляли, подтягивали, ликвидировали, повышали. Чего только с ними не делали! Лишь про нас, посредственников, и сказать было нечего. Учились мы так, серединка на половинку, радости и чести от нас было немного, но и хлопот мы особых не требовали. «Ни два ни полтора, свободно плавающее тело» — как острил у нас в классе Ромка Каштан. Я давно к этому привыкла, как свыклась с тем, что и дома у нас я никому ни особого горя, ни шибко большой радости не доставляла. Разве только отцу… Я росла последышком. Старшей сестре, Людмиле, было уже девятнадцать лет, брату Георгию пошел шестнадцатый, детей уже не ждали, и тут родилась я. Еще до рождения меня, должно быть, считали какой-то лишней, нечаянной. Давно уже пошли на платки и тряпки все пеленки, а что осталось, мать отдала в хозяйство Людмиле, и пришлось все заведение начинать сызнова. И мама, верно, порастратила свои заботы и ласки на старших. Мне уже мало досталось. Меня все продолжали считать дома маленькой, несмышленышем. Не считаясь с тем, что я слышу и давно уже все понимаю, при мне громко говорили, как о семейной неудаче: — Иссякла, видно, наша порода. Неказиста растет… В кого такая? И нос — словно мухи засидели. Только отец был ласков со мной. — Будя вам девчонку хаять! — сердился он. — А ты, Сима, скажи: «С носа немного спроса. Была бы душа хороша да голова здорова, на своем месте». Верно, Симочка? Ты им не верь, ты меня спроси, я тебе правду скажу… А что, говорят, веснушками-то это закапано, это ничего: значит, солнышко тебя любит и отметинки наставило. Поди сюда, дочка, не слушай их. Отец не видел моих веснушек, он не мог их видеть: во время мировой войны у него были обожжены на фронте глаза, он носил темные очки и с каждым годом видел все хуже и хуже. Ему пришлось оставить завод, где он работал слесарем. Слепота надвигалась на него и уже почти настигла, но он не хотел сдаваться, ходил твердо и быстро, хотя и натыкался иногда на стул, поставленный не на обычном месте, на дверь, которую кто-нибудь затворил не вовремя. Маме приходилось трудно. Она брала на дом работу, чинила белье. Отец получал пенсию и работал теперь в инвалидном товариществе «Технокнопка»; там делали конторские скрепки, зажимчики, кнопки, ляпсики для башмачных шнурков. Брат Георгий, который работал техником по орошению в Туркмении, присылал нам немного. Так мы и жили. Отец ходил чисто, в черной сатиновой косоворотке под пиджак. Он был очень аккуратен. Каждую вещь, взяв, ставил потом точно на место, а когда закуривал, старался не просыпать на стол и на всякий случай пальцами пробовал, не осталось ли крошек табаку на скатерти. Он носил короткие седые усы, и я ему сама подравнивала их к празднику. Я и брила его сама — мне это очень нравилось. Отец сидел терпеливо и не морщился даже тогда, когда я, стараясь выбрить как можно чище, изрядно царапала ему подбородок. — Ничего, ничего, дочка, режь, действуй, — успокаивал он меня. — Мне самому не видать, значит, не страшно. А другие пусть не глядят. Верно я говорю? Радио было его страстью, и, несмотря на слепоту, он сам собрал дешевенький двухламповый приемник. Наушников у нас была всего одна пара. И часто вечерами сидели мы с отцом в уголке, тесно прижавшись, плечом к плечу, ухо к уху, наслаждаясь только нам одним слышной музыкой. Канун и полдня своего рождения я провела в тревоге и смутном ожидании. Меня взбудоражила таинственная история, которая произошла накануне. Я стояла у ворот и смотрела, как украшают к Маю большое соседнее здание, и вдруг почувствовала, что кто-то смотрит на меня. Я оглянулась и увидела высокого чернявого человека, который стоял на углу и внимательно разглядывал меня. Одет он был как иностранец, на нем был непривычного покроя костюм с прямыми плечами, из-под низких шаровар виднелись клетчатые чулки. В тот момент, когда я обернулась, мне показалось, что он собирался сфотографировать меня: я заметила у него в руках маленький аппарат «лейку». Он уже совсем было прицелился, но, должно быть, заметил, что я смотрю на него, и стал снимать рабочего, устанавливавшего портрет Фридриха Энгельса на крыше учреждения. Меня смутило, почему этот человек так уставился. Я нарочно отвернулась, но потом не вытерпела и снова неожиданно взглянула на него. Он стоял и все так же внимательно разглядывал меня. Мне стало смешно, я показала ему язык и ушла во двор. Я бы совсем забыла об этом глазастом невеже, если бы вечером дворникова Танька не сказала мне: — Симка! А тебя тут какой-то дядька добивался. Подошел, весь в заграничном, и спрашивает: «Что это за девочка здесь выходила?» — «Какая, говорю, девочка?» — «А такая: две косички и веснушки такие симпатичные…» А сам, гляжу, в шерстяных чулках… Ну, я и сказала. «Это, говорю, Симка Крупицына из четвертой квартиры». А он говорит: «Ах, из четвертой квартиры? Очень приятно. Извините за беспокойство». А я говорю: «Пожалуйста, ничего не стоит». Он и ушел. В желтых таких полботинках… Я долго ломала голову: что надо этому странному и любопытному человеку? Кто знает, может быть, это какой-нибудь знаменитый чудак путешественник и он просто хотел расспросить у меня, как живут в нашей стране простые, обыкновенные девочки?.. А потом вдруг бы взял чудак да и подарил билет в кино или модную ручку-вставочку… Но почему ему так приятно, что я из четвертой квартиры? Я несколько раз выходила утром на улицу посмотреть, не ходит ли поблизости тот чернявый, вчерашний. Но никого не было. Я решила, что этот человек, должно быть, спутал меня с какой-нибудь похожей на меня девочкой. Вот и все. Разве могут быть у меня какие-нибудь приключения! Мне даже обидно стало. Но на всякий случай я и перед обедом выбегала на улицу поглядеть. Нет, никого не было на углу. Я почувствовала досадливую скуку. Ради дня моего рождения мать испекла пирог с курагой, а отец купил бутылку сладкой «Облепихи». День был предпраздничный и выходной, мы ждали гостей. Должна была прийти старшая сестра, Людмила, с мужем. Сестра считалась у нас в семье самой удачливой. Муж ее, настройщик Арсений Валерианович Свинчатов, нудный и долговязый, называл себя музыкантом-техником по инструментальной части. Мудреная прическа его, с пробором где-то поперек затылка и венчиком, выведенным наперед, на скрываемую лысину, занимала меня с детства. Мы с мамой считали Арсения Валериановича человеком ученым. Мама даже гордилась зятем. Потому с нами он говорил снисходительно, вполголоса, прищурившись и слегка склонив голову набок, словно проверял наши слова на свой слух. При этом любил барабанить костяшками пальцев по краю стола. Только отца раздражали и этот стук, и снисходительная манера говорить. Он не любил настройщика, называл его заочно Скрипичным Ключом или Камертоном Пирамидоновичем. У отца самого был очень острый слух. И сегодня он первый расслышал на лестнице шаги гостей: — Иди, мать, встречай. Людмила следует со своим Камертоном. Людмила вошла к нам, большая и нарядная, и сразу наша комната с зеленоватыми и словно пропотевшими обоями, с потолком, желтым, как бумага, долго лежавшая на солнце, с крымским видом в рамке из ракушек и большим гипсовым Наполеоном на комоде, доставшимся нам от покойной тетки, — сразу наша комната стала тесной для Людмилы, для ее проворных круглых рук, раскатистого голоса. — Что это у вас как грязно, мама? Накидано всюду, — говорила Людмила, тотчас принимаясь передвигать стулья, смахивать какие-то бумажки со стола. — Я одна за всеми… — ворчливо отзывалась мама. — На хозяйство одной пары глаз разве хватит? А от других только мусор… Андрей, высыпи пепельницу… Сима, подмети тут. — Да, бледно живете, неблагоустроенно, — поддакивал настройщик. — Хоть бы аквариум завели, что ли. Но отец уже нарочно ущемил голову наушниками радио, чтобы не слышать обычных и всем надоевших изречений Камертона. — Вы бы хоть, что ли, рупор приобрели, точку взяли по сети, раз уж такой любитель, — невозмутимо и медленно, как всегда, продолжал настройщик. Отец высвободил одно ухо из-под черной эбонитовой чашечки: — А возможно, я не желаю на проводе ходить у других, я привык от себя зависеть, самостоятельно. Настройщик подмигнул мне, махнул рукой в сторону отца — дескать, что с чудаком спорить. Потом вдруг осторожно хлопнул себя по зачесу: — Да, хорошее дело, главное-то забыл!.. С новорожденной вас, мамаша… Симочка, позвольте вас поздравить. Вот примите. Подрастайте и благоухайте. Он вынул из кармана сверточек, развернул бумагу и вручил мне маленький флакон духов «Фиалка». — «Серафима — вот она какая, Серафима бойкая, живая, Серафима — с нею не шути…» — запел он. Людмила звонко расцеловала меня в щеки. — Жаль, Симочке идти скоро, — предупредила мама, — к Таточке приглашенная. В один день рожденные. Я действительно собиралась идти к Тате Бурмиловой. На самом деле день рождения Таты уже прошел позавчера, но я уступила ей лучший день — выходной. Ей все и всегда уступали: лучшую парту в школе, самое удобное место в кино, поближе к середине, самое красивое пирожное на противне в буфете, самую лучшую сводную картинку в писчебумажном. И, конечно, не потому, что отец Таты был начальником большого учреждения, — просто в классе любили веселую, красивую мою подружку. И мама моя тоже была довольна нашей дружбой с Татой, которая всюду водила меня за собой, хотя некоторые наши сплетницы-завистницы и язвили, что, мол, Бурмиловой очень к лицу чужие веснушки… Попив чаю, поев именинного пирога с курагой, я пошла за шкаф переодеваться, надела самое лучшее, поплиновое платье, перешитое из старого Людмилиного. Сестра заглянула за шкаф и сама взялась обряжать меня. Она усадила меня перед зеркалом, забегала, захлопотала вокруг, укололась булавкой, высосала палец, разожгла примус, положила греть щипцы для завивки — компас, как она называла их. — Эх, Серафима, Серафима, — болтала она, вплетая мне ленты в косы, — я в твои годы не такая была, я уже в это время вся выровнялась… Ну, ты сиди, сиди, не дергайся, а то я тебя прижгу компасом. Дай я тебе немножко еще на височках взобью. В зеркале отражалось окно, а там, за окном, крыша большого дома напротив, и на ней уже стояла огромная красная единица и рядом две буквы — «М» и «А». Должно быть, «Я» еще не подняли. И, когда я увидела улицу, которая прибиралась к празднику, я вдруг вспомнила опять, что произошло накануне. А Людмила все хлопотала вокруг меня, перевязывала в сотый раз банты, подкалывала плечи, подшивала воротник. — Ну, можешь отправляться, Симочка, — наконец сказала она. — Я из тебя прямо картинку сделала. Мальчишки-то как, изредка внимание обращают, записки пишут, поди? — Да ну их совсем! Я одного вчера после немецкого языка так треснула, будет знать! — Вот босявка! Как же это ты? — Очень обыкновенно. Теперь узнал ума. — Это еще что за выражение, Серафима? — прикрикнула на меня мама по ту сторону шкафа. — Чтоб я не слышала больше! Прежде чем выйти на улицу, я загадала перед калиткой: вот если сейчас опять встретится этот странный человек, значит, у меня в этом году будут в жизни какие-нибудь важные происшествия. Я плотно зажмурилась, вышла через калитку на улицу, открыла глаза и осмотрелась. На углу, как всегда окруженный мелюзгой, торговал ирисками лоточник. Было по-праздничному пустовато, и на мостовой посреди улицы, пятясь, ходили управдомы и коменданты. Задрав голову, они делали руками сложные таинственные знаки кому-то на крыше, дирижируя развеской первомайских украшений. И над улицей медленными толчками возносилась повисшая на веревках огромная и чванливая буква «Я». Внимательно осмотрела я улицу из конца в конец. Нет, никого не было, никто не следил за мной. Все было очень обыкновенно. Глава 2 «На кого вы похожи?» — Ребята, Крупицына своей персоной явилась! Завилась! Кудри штопором! Все вылетели в переднюю и окружили меня. Тут был и Ромка Каштан, мой старый недруг, тот самый, кого я ударила вчера после немецкого. Были здесь и Катя Ваточкина, и Миша Костылев, и Соня Крук — все наши. Тата, в новом платье, которого я еще не видела у нее, схватила меня за локти и закружила: — Симочка, Симочка, поздравляю! — И тебя тоже! — Ну, меня с прошедшим уже… Идем, идем, ты должна тоже написать что-нибудь. Толкаясь в дверях, мы ввалились в столовую. Я слышала, как за моей спиной Ромка Каштан насмешливо процедил: — Завилась, а при галстуке, как на сбор. — Хватит тебе дразнить ее! — шепнул кто-то, кажется Катя. На столике перед диваном лежала толстая тетрадь. Все окружили столик, подталкивая меня: — Пусть и Крупицына напишет! Я взяла тетрадь. На первой странице ее было крупно выведено: «Прошу писать откровенно». Я уже слышала, что в школе в старших классах ребята завели такой вопросник. Там наставили разные вопросы о нашей жизни, настроении, о дружбе, о любви, и каждый должен был писать тогда все начистоту и без утайки. И наши девчонки, видно, собезьянничали у старших. «Когда вам бывает скучно?» — прочла я. Под этим на странице разными почерками, среди которых я увидела много знакомых, были записаны ответы: «Тогда, когда у меня плохое настроение». «В нашем государстве не бывает скуки». «У Сони Крук не бывает скук…» Кто-то сунул мне в руку химический карандаш. — Внимание! У нашего микрофона Крупицына! — провозгласил Ромка. И я написала: «Мне бывает скучно, когда ко мне плохо относятся. И потом, от глупых острот мне тоже скучно». — Ого! — многозначительно сказал Ромка Каштан. «Кого или чего вы больше всего боитесь?» — было написано на второй странице. «Никого и ничего не боюсь». «Мне еще незнакомо жалкое чувство трусости». «Боюсь пьяных, зачетов и мышей». «Иногда побаиваюсь собак, несмотря на возраст». — На чей возраст, — спросила я, — того, кто написал это, или щенячий? Тут я заметила, что Катя покраснела, и поняла, что это написала она. «Никого и ничего не боюсь, кроме сплетен и сплетниц», — прочла я дальше и узнала почерк Ромки Каштана. «Мстительны вы или нет?» «Смотря за что и кому. Мщу редко, но метко. Но я еще не всем отомстил, кому мне следует мстить…» Это опять почерк Ромки. Я быстро перелистала тетрадь. Мне не хотелось отвечать на эти вопросы сейчас же, при всех. «Можете ли вы пожертвовать собой?» «Если этого требует близкий человек или дело, то, конечно, да». «Думаю, что могу, если надо будет». «Для Родины, для любимых друзей всегда и всем, даже жизнью (для Родины)». Мне тоже захотелось написать здесь именно такой ответ, но тогда надо было бы отвечать уже на все вопросы, а их было очень много. Тетрадка спрашивала и о том, кого я больше всего люблю на свете, и о том, что мне нравится во владельце тетрадки, то есть в Тате, — эта страница целиком была заполнена всякими похвалами Тате: ум, красота, глаза, волосы, веселый нрав, хороший характер. Потом надо было еще написать, каков у меня характер (отвратительный!), что лучше — откровенность или скрытность (скрытность), чем увлекаюсь (еще не знаю), с кем я хочу дружить (с Татой), есть ли у меня враги (Ого! А Ромка?..), кто моя симпатия (нет еще), довольна ли я жизнью (своей — не совсем) и о чем я мечтаю (совершить какой-нибудь подвиг для людей и купить пуховый берет, как у Таты). — Я лучше потом напишу. — Нет, нет, надо сейчас! — закричали все. Тата пришла мне на помощь: — Она очень долго писать будет. Давайте лучше играть во что-нибудь или потанцуем. Тата села за пианино. Девочки танцевали друг с другом, мальчишки стояли, заложив руки назад, ладонями упираясь в стену, и презрительно глядели на танцующих. Ромка стал изображать учителей, очень ловко копируя математика: — А ну-ка, допустим, это выражение пусть попытается упростить нам, допустим, Крупицына Серафима. Это он, разумеется, нарочно выбрал меня, чтобы напомнить всем, как я накануне плавала по математике. Потом стали играть «в мнения». И конечно, первой выпало уходить в другую комнату мне. Я стояла в передней и слышала, как за закрытой дверью перешептываются, взвизгивают от восторга, сговариваясь и предвкушая. — Не надо, она еще обидится, — услышала я чей-то шепот. — Нечего тогда играть, если обидится… Опять перешептывание, хохот. Наконец меня позвали… Я вошла. Все сидели важно, составив полукругом стулья. Объявлял Ромка Каштан. — Ну-с, — сказал он, — пожалуйте сюда… Был я на балу, сидел на полу, ел халву, слышал про вас такую молву. Говорят, что вы похожи: первое — на «точка, точка, запятая, минус — рожица кривая». Это раз. Другие говорят, что вы похожи на… на неправильный глагол. Слышал я еще, что вы похожи неизвестно на кого, потому что сегодня сами на себя не похожи. «Это сам Ромка придумал», — решила я. — Некоторые уверяли, что вы похожи на осиное гнездо. «Нет, верно, это Ромка, — подумала я. — Ладно, дождусь и я своей очереди загадывать!» — Были там на балу и такие, что говорили, будто вы похожи на промокашку в кляксах. Потом еще на курочку рябу. На пустое решето. И на серо-буро-малиновое в крапинках. — Это ты, Ромка, сказал сам! — закричала я. — Нет, нет, не угадала! Иди еще раз! Все вскочили, захлопали в ладоши. Мне вдруг стало так обидно, что у меня даже как-то странно голос сел, когда я медленно сказала: — Если так, то, чур, не игра. Вы сговорились нарочно… Это стыдно с вашей стороны… так… Я хотела что-то еще добавить, но обида стянула мне губы. — Брось, Симка, на то игра!.. Шуток не понимаешь. — Это уже не шутки. Тата подбежала ко мне, схватила за руку, но я вырвала руку, резко повернулась и вышла в переднюю. Тата бросилась за мной: — Что ты, Симочка! Неужели ты обиделась? Но я уже ничего не могла сказать, я только боялась, как бы мне не зареветь, и, оттолкнув Тату, рванула цепочку на дверях, откинула крючок, выбежала на площадку лестницы и быстро спустилась на улицу. Дома у нас никого не было, наши ушли в гости. Я достала ключ, отперла комнату, послонялась немного из угла в угол, не зная, чем заняться, что делать с собой. Ну вот, я рассорилась со своими подругами. Так и надо! Оказалось, они все ко мне плохо относятся, нечего тогда и дружить с ними. Да, плохо, скучно и обидно прошел день моего рождения. Из зеркала смотрела на меня обиженная и нескладная девчонка в нарядном платье, с завитушками на висках, с большими бантами на тощих косичках. Пора было бы уж этой девчонке бросить обижаться на дразнилки. Я подошла к своей этажерке и сняла с нее большую заветную папку. В ней у меня были собраны вырезанные из газет и журналов портреты разных знаменитых девушек. Я их коллекционировала. У меня уже много накопилось — толстая папка. Тут были храбрые парашютистки и прославленные летчицы, знатные доярки и премированные бригадирши, известные киноартистки и учительницы, чемпионки-бегуньи и военные фельдшерицы. Я разложила вырезки на столе и долго смотрела на улыбающиеся лица знаменитых девушек. Вот и они ведь не все красавицы. Вот эта совсем курносая, а у этой вон какие маленькие глаза, а эта ужасно какая толстуха. А ничего, видно, счастливые, и жизнь у них славная, и портреты напечатаны в газетах, народ их уважает, и дома гордятся ими. Нет, красавиц среди них оказалось не так уж много. В открытое окно доносился шум вечерней улицы, громкие неторопливые шаги по тротуару; люди шли не спеша, прогуливаясь. И мне очень захотелось потолкаться среди прохожих, быть с людьми. Я накинула пальто, заперла дверь, положила ключ на условленное место и вышла на улицу. Вечер был совсем синий и теплый. Люди шли вниз, к Москве-реке, посмотреть на новый мост. И я пошла туда. Вчера еще здесь, перегораживая улицу, стояли глухие заборы. Почти год бил и сипел за ними паровой молот, жужжали электрические моторы. Оттуда выезжали, толча мокрую глину, грузовики; на них сидели люди в брезентовых спецовках. Ночами там горело так много ламп, что звезд не было видно над рекой. Неусыпно шло строительство. Прежде здесь наша улица, неуклюже вильнув вбок и юркнув в узкий решетчатый туннель моста, кое-как перебиралась на другой берег. А сегодня все тут было неузнаваемо. Забор убрали, и наша улица, расширившаяся, укатанная, посыпанная свежим песком, вдруг легко взлетев, не сужаясь и не кривясь, прямиком перемахнула через реку. Это выгнулся над Москвой-рекой огромный новый мост. Я не сразу заметила, что стою уже на нем, — так он был широк, так полого и просторно принял он на себя нашу улицу. На мосту уже горели круглые матовые фонари; чугунные мачты их были увиты красными лентами. Еще ходили с кистями маляры, докрашивая толстую фигурную решетку; еще просили не скопляться и проходить, не толкаясь, милиционеры; еще разъезжал на своем тяжелом утюге взад и вперед закоптелый парень, красуясь перед народом послушной силой своей машины, разглаживая дымящийся асфальт, а посредине уже легко мчались машины, и люди прогуливались по мосту, переходя с берега на берег. Я подошла к краю и остановилась у перил, еще пахнущих свежей краской. Внизу, под моими ногами, мчались по набережной машины. Чуть-чуть левее далеко внизу, наверно очень глубокая, отражала огни вода. Небо было светлое, светлее воды, и за поворотом реки резко на небе выделялись высокие башни Кремля. Город был хорошо виден отсюда. С каждой минутой в нем зажигалось больше и больше огней, и небо становилось розоватым. Это всходило над Москвой праздничное зарево, зажигали первомайскую иллюминацию. Я стояла у перил, смотрела вниз. «Вот бы броситься отсюда… Какой бы завтра шум поднялся в школе! Попало бы ребятам за нечуткое отношение ко мне». Но бросаться ни капельки не хотелось — вечер был тихий, а мост такой широкий, такой надежный… Промчались два тяжелых грузовика-пятитонки, а у него даже не дрогнули перила. И вдруг я заметила, что по другой стороне моста медленно ползет красивая приземистая зеленоватая, похожая на большого жука-бронзовку машина. Перед у нее был узкий, сверкающий, пологие крылья плотно прижаты к бокам, вытянутые фары словно вросли в туловище машины. Машина медленно ползла по мосту. В ней сидело двое. Когда машина поравнялась со мной под большим фонарем моста, мне почудилось, что люди в машине смотрят на меня. Машина медленно прошла дальше, но вдруг повернула круто, быстро скользнула на другую сторону моста и пошла мне навстречу. У меня заколотилось сердце. Бесшумно подкатив, машина остановилась недалеко от фонаря. Сидевшие в ней бесцеремонно разглядывали меня. — Она? — услышала я негромкий голос. — Она, она, Сан-Дмич, пожалуйста. Чем не Устя? — Всюду вам Устя мерещится! — А безброва-то, безброва до чего! — И конопатинки просто прелесть. А? Мадрид и Лиссабон, сено-солома! Неужели нашли? Я боялась пошевельнуться, у меня не хватало духу еще раз оглянуться на машину. Я стояла, замерев у перил, схватившись за них обеими руками. Я слышала, как за моей спиной хлопнули дверцы машины. Тихие шаги послышались позади меня. «Уж не шпионы ли?» — подумала я. Мы в школе читали много книг про шпионов. Вот так там и начиналось. Выследят, познакомятся, а потом…. «Пусть, — подумала я, — я не хуже тех, что написали в тетрадке, будто готовы пожертвовать собой… Надо сперва поддаться, будто ничего не понимаешь, а после разоблачить…» У меня как-то странно обмякли ноги, а руки так прилипли к перилам, что мне показалось, будто по ним пустили электрический ток, — я однажды так схватилась у нас на черной лестнице, где оборвался провод. Когда те двое подошли ко мне, я была ни жива ни мертва от страха и любопытства. Но уверенность, что я не струшу перед опасностью, что я готова ко всему, не покидала меня. Я осторожно, через плечо, глянула в другую сторону — на том конце моста стоял милиционер. Мимо меня с берега на берег переходили веселые, неторопливые люди. Стоило мне только позвать на помощь… Но я решила выждать. — Девочка, будь любезна, как бы нам тут на Зацепу проехать? Я обернулась. Они стояли совсем рядом, и в одном из них, высоком, чернявом и глазастом, в спортивных шароварах, я сразу узнала того загадочного «иностранца», который следил за мной на углу нашей улицы. Другой, плотный, небольшого роста, но по-военному складный, в короткой кожаной курточке с вязаным поясом, в упор и с интересом разглядывал меня. Он был без шапки, лицо у него было совсем не старое, но на голове ветер шевелил редкие седоватые волосы. Они были, должно быть, совсем мягкие, потому что легко взлетали, и казалось, что ветер сейчас сдует их и человек облетит, как одуванчик. Седоватый стоял плотно, широко расставив ноги, слегка покачиваясь с каблука на носок, забавно морщил короткий нос, и глаза у него были какого-то необыкновенного цвета, только фонарь мешал различить какого. — Так как нам на Зацепу пробраться? — повторил седоватый. Я объяснила. — Что ж, и голос подходит, — пробормотал он. — Прямо сам не верю, сам не верю! — воскликнул он и, подняв голову, весело посмотрел на своего высокого спутника. — Девочка, героиней хочешь стать? — спросил тот, вращая глазищами, которые таинственно сверкали, отражая фонари. — Как это? — растерялась я. — А ну вас еще! — добавила я. Мне показалось, что они просто смеются надо мной. Я сделала движение, словно хотела уйти. — Стоп, стоп! — закричал высокий. — Никуда ты от нас не уйдешь, мы тебя найдем. Дом семнадцать, квартира четыре. Верно ведь? Я остановилась. — Погодите, Лабардан, — тихо сказал седоватый. — Вот перец с горчицей! Не так… Зачем это? Сразу же труба-барабан! Возможно, еще ничего не выйдет… Вот что… Вы нам, может быть, очень и очень пригодитесь, — обратился он ко мне, — и вам это будет интересно. Но пока не следует никому болтать. Понимаете? Не надо. Преждевременно. Мы должны попробовать сперва. Пойдет дело, тогда и решим. Скажите мне… повторите за мной: «Мон шер ами». — Это «мой дорогой друг» — по-французски, да? — Правильно, «дорогой друг». Ну-ка, скажите. — Мон шер ами. — Ничего. Вы в школе не французский изучаете? — Нет, немецкий. — Жалко. Но ничего. Это не важно… Ну, и как, вы согласны? Мы пришлем за вами после праздника машину домой. Вы в какой смене учитесь? В первой? Ну, отлично. В три часа и пришлем… Лабардан, у вас бирки есть? Дайте ей бирку, чтобы без задержек было. Высокий вытащил из кармана что-то вроде блокнота, оторвал листок и дал седоватому: — Число поставьте. — Так, значит, уговорились? — спросил седоватый, улыбаясь; он вынул из кармана куртки толстую пятнистую ручку, похожую на саламандру, и, черкнув что-то на бумажке, протянул ее мне: — Не теряйте бирку. Покажете ее шоферу. И вдруг, весело подмигнув мне, он издал какой-то странный звук, вроде «бреке-кекекс», и потрепал меня по плечу. Хлопнули дверцы зеленой машины. Седой взялся за руль, еще раз кивнул мне, машина легонько зажужжала и плавно двинулась. Седой помахал мне рукой, и машина, быстро набрав скорость, скользнула с моста на берег. Я стояла, ничего не понимая. Руки у меня были липкие, потому что я схватилась руками за свежевыкрашенные перила, только теперь я почувствовала это. Я захотела вытереть их и тут увидела, что держу в правой руке оставленную мне бумажку. Я стала под фонарь, подняла к глазам бумажный лоскуток и прочла: «Бирка 384. 3 мая 1938 года». Стояла краешком печать. Сперва я не могла разобрать, что за буквы на ней, потом прочла, но не поверила своим глазам… На печати значилось: «Мужик сердитый». Глава 3 Машина № МБ 56-93 Не знаю, не помню, не представляю себе, как досидела я третьего мая в школе до конца последнего урока. Я не слышала, о чем говорят в классе, и Тате пришлось несколько раз ткнуть меня в бок и щипнуть за локоть, прежде чем я услышала, что меня вызывает учительница географии: — Что с вами, Крупицына? Вы словно отсутствуете. Где витают ваши мысли? — Она еще после праздника не в себе, — сказал с места Ромка. — Каштан, я вас не спрашиваю! — остановила его учительница. — Вы нездоровы, Крупицына? — Да, голова что-то болит, — соврала я. — Ты правда сегодня, Сима, какая-то странная, — удивилась Тата. Ребята ждали, что, после того что произошло на вечеринке, я приду сама не своя, и сговорились, должно быть, ни о чем мне не напоминать. Но состояние тревоги, ожидания, в котором я была, мало походило на смущение или сожаление. Ребята не знали, как со мной заговорить, а мне было не до них. Я не спала почти всю ночь, я строила сотни самых необыкновенных предположений. Для чего я понадобилась этим двум непонятным автомобилистам? Что это за странный вопрос о героине?.. Почему они выбрали именно меня, узнали для чего-то мой адрес? Зачем они заставили меня произнести несколько слов по-французски?.. Я собиралась было рассказать обо всем отцу, но потом раздумала: конечно, он бы меня никуда не пустил и первое в моей жизни приключение сразу бы на этом и закончилось. Без четверти три я уже была на улице у своих ворот. Я так переволновалась, что теперь меня страшило только одно: вдруг все было шуткой и машина не придет? Я не сводила глаз с того конца улицы, который обращен к мосту, я ждала машину с минуты на минуту. А ее всё не было. — Ты кого это ждешь, кому назначила? Передо мной стоял Ромка. Вот уж некстати! А может быть, сказать ему? Все-таки не так страшно. — А я иду мимо, — сказал Ромка, — и думаю: что это у меня в глазах рябит? Смотрю — оказывается, Крупицына стоит. — Ну тебя, Ромка! Думаешь, сострил? Нисколечко меня твои глупости не трогают! — А у Бурмиловой-то кто в амбицию полез? — И вовсе не оттого, как ты думаешь. У меня теперь такие дела, что мне обижаться нет времени. — Это какие же такие дела? — Такие. Узнаешь после. — Воображаю! Еще немножко, и я бы, вероятно, не утерпела и рассказала, но тут вдруг, совсем не там, где я ждала, а с другого конца улицы, из переулка, выкатила небольшая черная машина. Я не обратила на нее внимания, все ждала ту зеленую. Сердитый шофер приоткрыл дверцу и высунулся из машины: — Эй, слышь, где тут семнадцатый номер дома? — Квартиру четыре вам, да? Это за мной. — Дадут адрес, не найдешь! — ворчал шофер. — Бирка-то есть? Я протянула ему бумажку с печатью: «Мужик сердитый». Шофер взглянул краешком глаза на бирку и мотнул головой назад: — Садись. Кругом, с той стороны. Тут дверца сломана. Я обошла машину. Мне снова сделалось очень страшно, и вдруг счастливая мысль пришла мне в голову. Я успела взглянуть на номер машины. — Ромка, — прошептала я, — если я не вернусь… ну, что-нибудь случится… в общем, запомни, Ромка: машина номер МБ 56–93. Надо было видеть, как посмотрел на меня Ромка! Я никогда не видела его таким растерянным и сбитым с толку. Но прежде чем он успел что-нибудь сказать, я влезла в машину, шофер дал газ, и мы помчались. Некоторое время мы ехали молча, потом я решилась обратиться к мрачному водителю: — А куда вы меня сейчас повезете? — Куда велели, туда прямым сообщением и повезу. Мне долго развозить-то некогда. Мне еще за талонами на бензин ехать, да, того и жди, задний баллон спустит. Резины не дают, а гоняют! — А это далеко? — Я робко скосила глаза на угрюмого шофера. — А тебе какая забота? Села и езжай. Далеко ли, близко ли… Минут пять мы ехали молча. Я уже сбилась с направления и не могла угадать, где мы находимся. Улицы были незнакомые, дома делались все меньше и меньше. Я чувствовала, что мы подъезжаем к окраинам. — Что, для мужика, наверно, сердитого? — вдруг сам заговорил шофер, поглядывая на меня в зеркало. — Сколько я уж возил таких девчонок! Все набиваются, а в расчете только слезы! — А вы много уже девочек возили? — Да не соврать, штук шестнадцать. — Ну, а потом? Потом с ними что было? — Чего было… Сами не рады, намучились зря. И на том конец. — А обратно они… ну, эти девочки то есть, они возвратились? — Нет. Уж раз, видать, не годна, так вертать ее незачем. Мне стало совсем скверно. Я уже бранила себя в душе, зачем понесла меня нелегкая в это страшное путешествие. Вдруг позади нас раздался пронзительный милицейский свисток, и шофер резко затормозил машину. Он сидел молча, не оглядываясь, с каменным лицом. Подошел милиционер. Вот хороший момент, чтобы кончить все разом. — Товарищ водитель, — сказал милиционер, — здесь нет левого поворота. Зачем вы нарушаете? — Так что ж, что нет? Я вижу — встречного транспорта не предвидится… — Ваши права? — прервал его милиционер. И шофер мой стал рыться в карманах. — Понаставили вашего брата на нашу голову!.. — проворчал он. — Права… Я вот спрашиваю, какие у тебя права зря человеку свистеть? У меня, того и жди, и так баллон сядет. — Запишу ваш номер, — проговорил милиционер, вынимая книжечку. — МБ 56–93! — сама того не ожидая, крикнула я что есть силы. Милиционер удивленно взглянул на меня, усмехнулся, обошел машину и записал номер. Мне стало немножко легче. Ладно, пусть и он на всякий случай знает, что за машина увезла меня неизвестно куда… Глава 4 Портрет моего двойника, или Семь Наполеонов А машина все катила и катила, сворачивая то и дело налево, и только налево. Я чувствовала, что город оставался у нас справа. Перед нами протянулась широкая замощенная улица, обсаженная по обе стороны подстриженными деревьями. Наконец машина остановилась перед высокой каменной оградой. На воротах, подняв лапы, осклабясь, сидели каменные львы. Сквозь решетку на нас глянул какой-то старичок с винтовкой, всмотрелся в машину и стал с грохотом открывать зеленые половинки ворот. Мы въехали в парк, машина зашуршала шинами по асфальтовой дорожке, и мы остановились у высокого здания. Шофер, не глядя на меня, ни слова мне не сказав, вышел и поднялся по ступеням подъезда. У дверей он оглянулся и сделал мне знак рукой, чтобы я шла за ним. В дверях меня остановила красивая женщина с какими-то необыкновенно большими глазами. — Это к Сан-Дмичу, — сказал шофер, — по бирке привез. — Для «Мужика»? — спросила женщина. — Пройдите, вон вторая дверь налево. Я пошла, озираясь, по полутемному коридору. — Мне сюда? — громко крикнула я издали женщине, впустившей меня. И вдруг, словно в ответ, передо мной на стене зажглась и замигала огненная надпись: «Тихо!» И на другой стене: «Тишина!» Я съежилась и пошла на цыпочках. Вот и вторая дверь налево. На ней маленькая дощечка: «Мужик сердитый». Я тихонько постучала. Никто мне не ответил. Я нажала на дверь, и она бесшумно открылась. Я очутилась в небольшой, красиво убранной комнате. В глубине стоял столик с резными, тонкими, выгнутыми наружу ножками, суживающимися книзу, как у борзой. Сбоку у стены стоял не то диван, не то кушетка с такими же выгнутыми ножками, но низенькая, как такса. Я осторожно присела на диван. На противоположной стене висел портрет какой-то девочки в тулупе. Голова ее была закутана в платок. Торчал смешной вздернутый нос. Сперва я ничего особенного в портрете не заметила, но потом что-то в нем начало меня волновать. Что за штука? Я где-то видела эту курносую физиономию, эти печальные безбровые глаза, подбородок с ямкой. Лицо показалось мне вдруг очень знакомым. Я готова была ручаться, что не раз встречала эту девчонку, и совсем недавно, вот, кажется, сейчас видела где-то. И вдруг я поняла: в зеркале, вот где я видела эту девчонку! Это же была я сама!.. Но у меня никогда не было такого тулупа, никогда я не повязывала так платка. И все же это была я. Я подбежала к портрету, встала на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть его. Нет, это конечно, не я. Это была какая-то совсем незнакомая мне маленькая колхозница. Но эта девчонка была необыкновенно похожа на меня. «Должно быть, нас перепутали, — подумала я. — Она, верно, пропала, ее искали, встретили меня и зазвали сюда». Я сразу представила себе страшную историю. Наверно, эта девчонка убежала от шпионов, а они ее боятся — она их может выдать, — и вот они меня заманили, спутав с ней. Я уже повернулась, чтобы бежать к дверям, но столкнулась с высоким чернявым «иностранцем». — Приехали? Доставили вас? — заговорил он. — Лады, лады! А верно похожа? — спросил он, кивнув на портрет моего двойника. — Ну, идемте со мной, вас ждут. — А что это за дом? — осмелилась спросить я у высокого, когда мы вышли из комнаты. Он остановился, изумленный: — Как, вы еще не знаете? Разве я вам не сказал в прошлый раз? Вот так штука!.. И неужели никого не расспросили? Молодец! Лады! Устя настоящая. — Вы же мне велели никому не говорить. — Правильно. И не надо зря. Мы вышли в парк. Перед нами высилась колоннада какого-то дворца. Люди в белых чулках, вероятно лакеи, сновали между колоннами. Я вспомнила, как в школе у нас рассказывали страшную историю про мальчишку, который заблудился, попал в руки к темным людям, а потом очнулся у каких-то иностранцев… — Посидите здесь на скамеечке. Скамья была каменная, холодная, и, хотя день был теплый, я сразу застыла. Чья-то тень словно подтекла мне под ноги на дорожке. Я подняла голову и обмерла. Передо мной стоял… что это, я в театре, что ли?.. передо мной стоял Наполеон. Он был совсем такой, как у нас на комоде, только плечо у него было целое, не отбитое, и он был, конечно, гораздо крупнее. Живой Наполеон стоял передо мной, в треугольной шляпе, в белых лосинах — ну, словом, точно такой, каким я привыкла его видеть всю жизнь у нас на комоде, около зеркала. Наполеон стоял, заложив одну руку за спину, другой держась за борт жилета, и с недоумением разглядывал меня. Нет, это не был театр. Лицо у него было настоящее, незагримированное, я бы сразу заметила. И потом, зачем артист из театра будет ходить среди бела дня по большому парку? — Ке фе-т иси сет фиет? — спросил он меня по-французски. — Что делает здесь эта девочка? Я беспомощно оглядывалась. Каково же было мое удивление, когда я увидела, как из-за дерева позади меня вышли еще три Наполеона, а когда я снова обернулась на того, первого, который заговорил со мной, их стало уже и там целых четыре… Четыре императора стояли здесь и три — по другую сторону скамьи, и все они были совершенно одинаковые, рост в рост, и эполеты у них были одинаковые, и треуголки, и белые жилеты, и высокие сапоги, и мундиры с раздваивающимися нагрудниками. И все они, заметив мое смущение, принялись хохотать. Только смеялись они неодинаково: один ухал басом, другой подвизгивал, третий беззвучно ухмылялся, четвертый мягко похохатывал, пятый мелко трясся от смеха, шестой медленно, кругло и со вкусом произносил «ах-ха-ха-ха», а седьмой даже прихрюкивал от удовольствия. И вдруг все императоры стали серьезными, сделавшись снова совершенно одинаковыми. Все разом поднялись и, оставив меня, бросились навстречу невысокому, но ладному человеку, который легко шагал, звеня шпорами, по аллее парка. Это был нарядный гусар в высоком кивере с султаном. Он шел, гремя палашом; спущенная на шнуре сумка с вензелем билась о его сверкающие сапоги. Он приближался, поглаживая огромные, туго закрученные усы. Прижав два пальца к козырьку кивера в ответ на почтительные поклоны семи императоров, он направился мимо них прямо ко мне. — Ну что же, хотите попробоваться? — сказал он, подбоченясь, и весело подкрутил усы. А глаза у него, какого-то удивительного синего цвета, очень весело сверкнули мне. — Она толком не знает даже, в чем дело, — проговорил, подойдя, высокий чернявый. — Как же так? — удивился гусар. — Да как-то я заторопился, а потом решил, что сама сообразит, о чем речь. Но она и не догадалась и ни у кого не расспросила. Выдержала искус. Гусар посмотрел на меня совсем одобрительно: — Ну? Вот это характер, гроб и свечи! Подойдет для Устиньи. Молодец! Ну, Устинька, идемте пробоваться. — А я не Устя, — робко возразила я. — А я хочу сделать из вас Устю. Как ни была я сбита с толку, все же какие-то догадки теперь уже успокаивали меня. Да, это все-таки, должно быть, театр. Глава 5 Расщепей — мужик сердитый — Позовите Евстафьича и Павлушу, — сказал гусар, когда мы вернулись в комнату, где висел портрет моего двойника. Он снял кивер, бросил его на стол, содрал один ус, потом другой. Хотя на нем еще был лохматый черный парик с белым клоком спереди, я уже теперь разглядела его: это был тот самый седой, что вел на мосту зеленую машину. — Вы меня, наверно, знаете. Я Расщепей. Слышали про такого? Ну, я вам напомню. «Поручика Лермонтова» в кино видели? Я Лермонтова играл. И, помните, еще такая картина была: «Лейтенант Шмидт». Я ставил. Ну и, наконец, это вы уж наверняка знаете: «Владимир Ильич». Я Ленина играл и ставил эту картину. — Это вы! — только и могла проговорить я. — И Ленина?! Ну конечно, я видела все эти картины, и некоторые даже по три раза. Поэтому мне и показались еще вчера на мосту такими знакомыми эти веселые, любопытные глаза. — А теперь я новую одну штуку начал. Про Отечественную войну. Восемьсот двенадцатый год, труба-барабан! Видели? Это я со всей Москвы, со всех театров Наполеонов сегодня согнал. Пробую, какой лучше. Пока все не то, хрен и редька! Ничего, найдем и Наполеона. Свет не без Наполеонов. А называться будет картина «Мужик сердитый». Здорово? А почему «Мужик сердитый»? Народное прозвище. Сперва так Наполеона звали сами мужики. Зря, говорили, наш царь мужика сердитого раздразнил. А потом народ сам рассердился, и оказался наш мужик сердитый посильнее Наполеона. Понятно? Вы про Наполеона-то читали? Знаете вообще? — Ну конечно!.. Хотя уж не так хорошо… У нас это еще в классе не проходили подробно. — Ничего, мы с вами сами с усами. Все пройдем, огонь и воду. Так вот. Прогнали наши мужики, осердившись, вместе с армией, с Кутузовым, мужика сердитого — Бонапарта. Прогнали, наломали хвост и гриву как следует. Вот надо об этом картину сделать. Напомнить. И нам и другим. Он встал и прошелся по комнате, позвякивая шпорами, отстегнул палаш, поставил его в угол. — И вот там, в этом фильме, есть ролинка одна, очень подходящая ролинка: Устинья Бирюкова. Устя-партизанка. Была такая. И забыли про нее историки. Обошли девчонку. А я откопал. Рылся тут в разных материалах, в источниках, и вот вытянул ее на свет божий. Это была очень славная девчурка. Он вдруг так хорошо улыбнулся, будто ясно представил себе, что за славная девчурка была эта Устя Бирюкова, его старая знакомая, и он вспомнил что-то хорошее, одному ему про нее известное. — Я вот и портрет ее разыскал. Видите, тут написано: «Партизанка Устинья». Это старая гравюра, неизвестный художник. Он снял со стены портрет моего двойника, сдунул пыль со стекла. — Тут дело не в том, что вы похожи. В вас есть какая-то внутренняя общность. Ну как бы вам объяснить попроще? Вы, мне кажется, характером похожи. Понятно? — У нее тут лицо чистое, а у меня… встречаются кое-где веснушки, — сказала я, рассмотрев внимательно портрет. — Насчет веснушек история умалчивает… Не вздумайте выводить. Уж позвольте мне за это отвечать… Так хотите стать Устей? Ну? Он весело вскинул голову и заглянул мне в глаза. — Это для кино меня будут снимать? — Вот именно. — А у меня выйдет? — У нас с вами должно выйти. Только предупреждаю: на полгода надо с головой, с сердцем, с печенкой в это дело влезть, иначе ничего не получится. Он стал расспрашивать меня, как я живу, где наши работают, как я успеваю в школе. Я послушно отвечала, стараясь все время повернуться к нему левой щекой, так как все говорили мне, что я с этой стороны лучше. Я все боялась, что он вдруг раздумает и скажет: «Вот, я рассмотрел вас как следует, вы не подходите». — А почему вас называют Сан-Дмич? — А это просто для сокращения: Александр Дмитриевич. Все равно так слышится: Сан-Дмич. — А вы сами играть будете? — Непременно. Есть и для меня одна подходящая ролишка. Денис Давыдов, поэт-партизан. «Анакреон под доломаном», — так о нем Вяземский, друг Пушкина, писал. — Поэт, рубака, весельчак!..» Сейчас! Он ловко прикрепил усы, надел кивер. Столбом усы, виски горою, Жестокий ментик за спиною И кивер-чудо набекрень. Это Пушкин о нем так сказал. А Языков добавил: «Наш боец чернокудрявый, с белым локоном на лбу». Про него даже Вальтер Скотт писал: «Блек каптэн» — черный капитан. И поэт это был замечательный. — Мы его в классе еще не учили, — сказала я. — Это поэт не из тех, которых учат. Он из тех, которых просто любят, помнят. Великолепный был малый, — добавил он вдруг очень просто и убежденно, — великолепный! «Мир и спокойствие — и о Давыдове нет слуха, его как бы нет на свете; но повеет войною — и он уже тут, торчит среди битв, как казачья пика. Вот Давыдов!» Это он сам о себе написал так в автобиографии. Правда, здорово? Он вынул из стола большой портрет. Статный и пышный гусар был изображен там. — Вот, знаменитый художник Кипренский таким его изобразил. А на самом деле он был вроде меня: курносый, маленький. И говорил писклявым голосом, хотя и старался басить. А как вы думаете, получится у меня? Он был адъютантом Багратиона, ну а у меня командир тоже неплох был… Я в гражданскую войну три года при Котовском состоял, с коня не слезал… Тут стали входить разные люди. Появился опять высокий чернявый. Расщепей стал знакомить меня: — Вот это Павлуша, Павел Иванович, оператор. Он вас сейчас попробует снять. Ну, с Ардановым вы уже знакомы. Это режиссер-лаборант, такой у него чин. А мы его просто для сокращения Лабарданом называем. Он не обижается… Верно, Лабардан? Худой лысый человек со степенным, благообразным лицом, в белом халате, похожий на хирурга, подошел ко мне. — А это наш гример, наш знаменитый Евстафьич… Павлуша, снимите пока ее так, без грима. Проверим, как на пленке получится. Меня провели в небольшую комнату, где стояли большие зеркала и прожекторы. Павлуша, оператор, куда-то вышел на мгновение, а я, заметив, что на столике лежит коробка с гримом, схватила растушевку и для красоты — раз-раз! — быстро навела себе брови. Павлуша вернулся, ничего не заметил и усадил меня перед аппаратом. Явился Лабардан, они стали советоваться, как лучше меня снять. — Меня снимать надо вот с этой стороны, мне так лучше, — предупредила я. Жирный, вислогубый человек со смешным пучочком волос под носом заглянул в дверь, внимательно рассмотрел меня, пожал плечами и исчез. Но я услышала, как он что-то говорил за дверью. Послышался сердитый голос Расщепея: — Слушайте, Причалин, не суйте вы в мои дела ваши рога и копыта! — Однако вы же обещали племяшку мою еще раз попробовать, — громким, обиженным и слегка квакающим шепотом отвечал Причалин. — Каково девочке! Ночей не спит… — Я делаю картину, а не семейный альбом. Это уж вы ими занимайтесь. Павлуша и Лабардан слушали, перемигиваясь. — Но я видел, там Павлуша снимает сейчас! — шипел Причалин за дверью. — Ведь это же… Как ни говорите, публика любит, чтобы было на что посмотреть. Нужен же шарм, как называют французы! Обаяние… Именно шарм… — Крутите эту шарманку под другими окнами, может быть, вам и вынесут что-нибудь, а у моих дверей не шатайтесь. А не то, Причалин, будут вам гроб и свечи. Понимаете это? Павлуша, оператор, и Арданов были в восторге. — Наш Сан-Дмич сам мужик сердитый, — говорили они и кивали на дверь. Но дверь открылась, и они стали очень серьезными. Вошел Расщепей. — Что такое? — сразу заговорил он, вглядываясь в меня. — Что вы с собой сделали? Сыворотка из-под простокваши! Она брови себе навела! Кто вас просил? Кому это нужно? Где Причалин? Пусть порадуется… И что вы так надулись? Вы думаете, Устя должна быть зобатой?.. А ну-ка, сотрите ей ваткой!.. И не пыжьтесь, пожалуйста, сидите естественнее. Это еще что за штуки? Подошел гример и ватой с вазелином стер мои злосчастные брови. — Вот, Евстафьич, — объяснил гримеру Расщепей, — на Устю будем пробовать. — Отлично, — сказал Евстафьич и вынул записную книжечку. — Это будет у нас, значит, проба номер семнадцать. Веснушчатость будем убирать, Александр Дмитрич? — Ни-ни! За каждую конопатинку головой мне отвечаешь. — Учтем. На подбородок слегка тон положить надо? — Это твое дело. Клади. Но сперва меня переодели. В тулупчике, повязанная большим платком, я сразу сделалась такой похожей на Устинью-партизанку, что смотреть на меня сбежалось много народу. Все ходили вокруг меня, разводили руками и поражались сходству. Потом меня снова поставили перед аппаратом. — Дайте свет! — крикнул Павлуша. И свет, плотный, горячий, непроглядный свет залил меня с головы до ног. Он жег щеки и слепил глаза. Он, казалось, лез в рот, я захлебывалась светом. Перед самым моим носом Лабардан громко хлопнул одной черной дощечкой о другую. Я успела заметить, что на одной доске было начерчено мелом: «№ 17». — Не морщиться, не морщиться!.. Вот так, повернитесь вправо. Засмейтесь теперь. Сено-солома, что вы так перекосились? Зубы у вас болят, что ли? Всем лицом смеяться надо, а не только ртом. Почему глаза не участвуют? Где глаза? Я ничего не видела. Сплошная стена молочного обжигающего света стояла передо мной, и все голоса были по ту сторону стены и с трудом проходили сквозь нее. — Который час? — услышала я вдруг голос Расщепея. — Милые мои! Мне же натуру надо ехать смотреть. Я с директором сговорился. Ну, вы чтоб тут без меня… Когда кончите, отправьте домой. Позвоните в гараж, машину вызовите. — МБ 56–93, — сказала я. И, осмелев, я рассказала, для чего мне понадобилось запоминать номер и как я боялась, когда ехала в машине. Все кругом захохотали… и внезапно стало очень темно. Выключили свет. Разом потухли все прожекторы. Погасли слепящие угли. Только там, на дне ламп, в зеркальных гранях еще тлели, остывая, красные точки. Сперва я ничего не могла разобрать в желтой темноте, а потом пригляделась и увидела, что Расщепея уже нет в комнате. И мне показалось, что это он унес из комнаты весь свет. Мне вдруг снова стало очень страшно. — Теперь эпизод попробуем, в действии. Лады? — сказал Лабардан. — Слушай внимательно. Ты представь себя крепостной девушкой, и вот ты… Он что-то говорил мне, но я плохо слышала его. Мне казалось, что режиссер, увидев, что я не гожусь, нарочно бросил меня здесь одну, и все вокруг меня были какие-то желтые, сумрачные, и трудно было поверить, что тут сейчас бряцал, сверкал и куролесил веселый гусар. Я сразу словно отупела. Долго бились со мной Павлуша и Лабардан. Я старалась вслушиваться, выполняла их указания, двигалась, как они велели, но сама слабо соображала, зачем я делаю все это. — Ну, устала, видно, — пожалел меня наконец Павлуша. — Поезжай домой, отдохни. Завтра видно будет. Меня вез обратно уже знакомый шофер. Он утешал меня: — Что? Не пришлась впору? — Они «до завтра» сказали. — Всем так говорят — до завтра. Чтобы сразу, тычком не оглушить, подготовляют сперва… И видят ведь сразу, что не подходит. Нет, гоняют зря машину. А бензина нет. Бесхозяйственность! Глава 6 Волшебник Сан-Дмич Дома, должно быть, очень беспокоились, потому что, как только я вошла, мать, сперва еще не глядя на меня, крикнула в коридор: — Поздно гуляешь, барыня! А потом, когда я вошла в комнату, кинулась ко мне и вдруг, заметив что-то на моем лице, зашептала: — Милые… Да она, никак, краситься стала! Я подбежала к зеркалу. С меня плохо смыли грим. Желтоватые и розовые полосы украшали мою физиономию. Я бы ни за что не сказала матери, где я была, мне не хотелось до поры до времени делиться моей тайной, но подошел отец. Он подошел ко мне, взял мою руку, притянул к себе и накрыл ее сверху другой ладонью: — Симочка, ты что же это, как себе позволяешь?.. Мы тут сидим, ждем, беспокоимся… Это чем от тебя пахнет, Симочка? И мне пришлось обо всем рассказать. Сообщение мое очень взволновало родителей. Решено было немедленно созвать семейный совет. Мне дали гривенник на автомат, и я побежала звонить. Через полчаса явилась Людмила со своим Камертоном. — Допускаю, что налицо тут портретное сходство, — сказал Камертон, выслушав меня. — Этот шанс нельзя упускать. Он не часто выпадает. Буквально золотое дно! Только смотрите не продешевите, тут надо держаться на уровне требований. Людмила была в полнейшем восторге: — Господи, просто не верится: Симочка наша — и вдруг в кино представлять будет! Ай да Серафима! — То-то! — усмехнулся отец. — Теперь Симочка-Серафимочка, а давно она у вас Сима-некрасима была?.. Я даром что слепой, а подальше вас вижу. Решено было, что договариваться на кинофабрику пойдет с мамой настройщик, как человек бывалый и опытный по части искусства. Когда я вошла на другой день в класс, на доске уже было выведено: «МБ 56–93». Это, должно быть, Ромка Каштан собирался выместить на мне свою вчерашнюю растерянность. И действительно, он, оказалось, уже сочинил целую историю про мою вчерашнюю поездку: будто меня послали ждать вызванное такси, а я деньги проела на мороженое и, когда машина подошла, так перетрусила, что просила Ромку спасти меня и велела ему запомнить номер. Все очень потешались надо мной. Я отмалчивалась, и Тата даже обиделась на меня, что я скрываю от нее что-то. На уроке математики я не слышала, как учитель вызвал меня: — Крупицына, о чем вы задумались? Повторите условия. — Дан многочлен… — начала я. — …МБ 56–93, — громко подсказал с места Ромка. В перемену я не выдержала и все рассказала Тате. Она обещала никому не говорить, но к большой перемене о моей вчерашней поездке знал уже весь класс. Меня окружили, на меня смотрели с любопытством, в котором недоверия еще было больше, чем уважения. — Это тебя-то будут в кино снимать? — протянул насмешливо Ромка. — О, воображаю, воображаю себе звуковой мировой боевик «Гроза джунглей», в главной роли пятнистой гиены Серафима Крупицына!.. Мухами засиженная артистка республики! Знаменитая автомобилистка, машина МБ 56–93! — Ладно, ладно, вот домой пойдем, увидите и машину. На фабрике мне сказали вчера, что машину пришлют прямо в школу. Когда кончились уроки, я вышла к подъезду школы и стала ждать. Ребята тоже не расходились, им хотелось увидеть, как я поеду. Многие не верили, считали, что я прихвастнула. Я очень волновалась: а вдруг что-нибудь случится с машиной, шофер не найдет школу? Тогда все пропало, ребята мне никогда не будут больше верить. Два часа… Машина должна была прийти в два. Два часа пятнадцать минут. Половина третьего. Машины не было. — За тобой вон автобус целый подали! — смеялся Ромка, показывая на большой серый автобус, проплывший за углом. Машины не было. Ребятам надоело ждать, они постояли немного и стали расходиться. — Вон карета «скорой помощи» идет, не за тобой? — насмехался Ромка. — Эх ты, воображала, хвост поджала! Потом он ушел, распевая на всю улицу: — «Воображала первый сорт уезжала на курорт…» Я ждала до трех часов. Машина не пришла. Я решила ехать на трамвае. Я добралась до кинофабрики через полтора часа. Александра Дмитриевича я застала в комнате, где висел портрет партизанки Усти. Лицо Расщепея было чужим и хмурым. — А мы уже, собственно, не знали, посылать за вами или нет, — сказал он мне. — Ну, это, пожалуй, хорошо, что вы сами явились. Он показал мне свернутую в ролик черную блестящую ленту. — Что-то, понимаете, не очень хорошо получилось. Деревянность какая-то, пень-колода во всем… Это не годится. Мне казалось, у вас должно по-другому выходить. У меня вдруг отяжелели плечи. Расщепей внимательно посмотрел мне в лицо: — Знаете что? Раз уж пришли, давайте еще раз попробуем. Вы только подумайте минуточку. Я вот вам сейчас расскажу задание и оставлю вас одну. Вы подумайте и вообразите себе… И пробоваться будете вместе со мной. Тема у нас, следовательно, такая: вот вы Устя, вы бежали из Москвы после пожара и встречаете отряд Дениса Давыдова… Вы его раньше знали немного… Вам жилось очень худо, совсем паршиво, гроб и свечи, вы натерпелись, намыкались, видели много тяжелого. Убийства, пожар Москвы… Домой вам возвращаться нельзя, там у вас осложнения, — я потом вам расскажу. Французы убили при вас человека, близкого вам человека. Вы хотите мстить. Понимаете? Вам очень хочется, чтобы вас взяли в отряд, чтобы Денис Давыдов принял вас к себе. Вы его просите. Умоляете. Вам ужасно хочется, чтобы вас взяли. Я вам сейчас не дам роли, вы говорите пока слова, которые сами к вам придут на сердце. Подслушайте их в себе. Вот, давайте так попробуем. Может быть, выйдет. Меня снова одели в тулупчик, слегка подгримировали. Расщепей надел гусарский мундир Давыдова. Меня не торопили. Я целый час сидела одна в комнате, глядела на портрет Усти-партизанки, стараясь представить себе: вот это я, и я хочу, чтобы Расщепей… нет, не Расщепей — Денис Давыдов (но это все равно) принял меня к себе в отряд. Мне действительно очень хотелось, чтобы меня приняли. Началась проба. На этот раз я уже не думала о жарком свете юпитера, об ослепительно молочной стене, которая отделяла меня от всего мира. Мне хотелось одного: чтобы меня приняли. И когда подошел ко мне в мундире Давыдова Расщепей, когда Лабардан крикнул: «Дайте тишину!», щелкнул дощечками и скомандовал: «Мотор!» — я, собрав все силы, стараясь говорить как можно убедительнее, как можно горячее, стала просить Давыдова — Расщепея: — Пожалуйста, примите меня к себе, возьмите меня в свой отряд! Я буду очень стараться. Вы увидите, какая я. Заберите меня к себе. Вы только позвольте… Увидите потом. Вы не пожалеете, а я себя не пожалею. — Что ты, родная? — говорил Расщепей, покручивая усы. — Поверь мне, война — не девичье дело. Здесь крестятся ведьмы и тошно чертям. — Вы только возьмите! Увидите, как я буду служить. Я ничего не боюсь! — молила я. — Стоп! — закричал Расщепей. Свет потух. — Уже гораздо лучше, — сказал Александр Дмитриевич. — Ну-ка, попробуем еще разок. Только теперь я сяду, а вы подойдите сзади и троньте меня за плечо. Вот так. Понятно? И мы пробовали еще раз и еще раз. Гас и снова зажигался жемчужный свет прожекторов, опускались над головой серебряные лампы. Павлуша возил с места на место свой аппарат, раздавалась команда: «Дайте тишину!.. Свет!.. Мотор!..» И я, партизанка Устя, молила Давыдова принять меня в отряд, и я упрашивала Расщепея взять меня на роль Усти. И я уговорила! Прощаясь со мной после пробы, Расщепей был снова по-прежнему весел и приветлив. Он дал мне бумажку со своим адресом и велел прийти к нему завтра вечером домой. Он обещал мне рассказать подробно о картине, познакомить со сценарием, объяснить мне мою роль. На другой день меня в школе снова пытались дразнить, но я объяснила, что машина сломалась и не смогла приехать за мной. Ребята, кажется, не очень поверили, но мне теперь было все это безразлично, и я держалась так спокойно, что они сами отстали. Я с нетерпением ждала вечера. Расщепей жил в большом новом доме за площадью Восстания. Я думала, что такой знаменитый человек, известный всему миру, и жить должен как-то очень приметно. Мне казалось, что уже за несколько кварталов все прохожие должны чувствовать, что они приближаются к дому, где живет Александр Расщепей. Но во дворе две женщины, у которых я спросила, как пройти к Расщепею, не могли мне толком объяснить, где его квартира. Двор был большой, асфальтированный. Прогуливали на цепочках собак, няньки катали коляски. И, громко вереща на весь двор роликами, мальчишки мчались по асфальту на самокатах. Я спросила их, как пройти к Расщепею, и они, конечно, сразу бросились хором объяснять мне, где живет Расщепей, как пройти к Расщепею, сколько ступенек до Расщепея, какая дверь у него. — Расщепей?.. Сан-Дмич, народный СССР! — кричали мальчишки. И я пошла по двору, окруженная ими. Вокруг меня гарцевали на самокатах, мне показывали на окна верхнего этажа высокого дома. Меня подняли на лифте, и я позвонила у двери, на которой даже не было дощечки никакой. Мне просто не верилось, что за этой дверью и живет знаменитый режиссер. Открыла мне пожилая работница в белом фартуке, с кружевной наколкой на волосах. — Сейчас, — сказала она, впустив меня, просунула голову в другую комнату и спросила: — Александр Дмитрич, вы у себя? В переднюю вышел Расщепей в мягкой домашней пижаме со шнурами. — Нет, я уже не в себе! Вы что же это опаздываете, сено-солома? Это не годится так с первого раза. Ах вы, Сима-Хама-Афета! Он легонько ухватил мои косы и так повел меня в свою рабочую комнату. Я ожидала, что увижу какую-нибудь необыкновенную обстановку, но тут все было очень просто. Во всю стену стояли книжные шкафы; книги, толстые и тонкие, в переплетах и в мягкой обложке, лежали всюду — на окне, на столе и даже на диване. Стоял огромный глобус, в двух вазах были свежие цветы. Висела большая звездная карта. Расщепей подвинул книги на большом диване в сторону, мы уселись, и он стал рассказывать мне о картине. — Наша картина, — заговорил он, и я чуть не взвизгнула от радости, что он говорит «наша», считая уже и меня ее участницей, — наша картина — о народе, о гневе народном, о доблести простых людей, и ваша роль в ней — это тоже рассказ о судьбе девочки из народа. И он рассказал мне про Устю Бирюкову. Устя была крепостной дворовой девчонкой помещика Кореванова. Кореванов слыл просвещенным человеком и заядлым театралом. У себя в имении он построил театр, где играли крепостные артисты. В то время это было очень модно. Многие богатые помещики заводили свои театральные труппы. После спектакля артисты шли снова работать на конюшню, в девичью, на скотный двор и в кузницу. Расщепей показал мне старинное объявление: «Продается горничная девка, обученная куафюру, знает по-французски, с хорошим голосом и может искусно играть роли на театре, о чем и уведомляются любители оного, а потом годится убирать господ и приготовлять хорошее кушанье. О цене справиться…» И Устя Бирюкова, оказывается, была такой крепостной артисткой. Совсем еще маленькой она обратила на себя внимание барина: у нее был хороший голос, она отлично плясала. Ее стали обучать танцам и французскому языку, она пела куплеты и играла всевозможных амуров и зефиров. И вот однажды… Так рассказывал мне Расщепей, а сам в это время надевал на меня что-то вроде казакина и повязывал мне голову платком, отходил, прищуривался. Взглянув в зеркало, я уже не узнала себя. Я, словно по волшебству, превратилась в Устю Бирюкову. И вот я — Устя Бирюкова, крепостная помещика Кореванова. 1812 год. Люди у нас на дворе говорят о мужике сердитом — Наполеоне. Не поладил с ним наш царь, и теперь идет мужик сердитый с огнем и громом на нашу землю. А наш барин, балующийся сочинительством и не раз уже писавший пьесы для своего театра, написал теперь новое представление: «Нравоучительная аллегория о кровожадном корсиканце-разбойнике Средиземного моря и благодетельной пастушке Нимфодоре. С маршами, пасторалями, битвами, провалами и метаморфозами». Роль Нимфодоры исполняю я, Устя. Я должна спеть о честных сердцах и храбрых испанцах и потом провести среди зрителей сбор на ополчение. К вечеру съезжаются приглашенные на спектакль соседние помещики. Перед самым спектаклем появляется неожиданный гость, черноусый и краснолицый гусар. Он отпросился у своего генерала, Багратиона, и скачет из Житомира, где он стоял, в армию, Наш барин уговаривает его передохнуть и посмотреть спектакль. Гусар неловко мнется, глядя на пыльные ботфорты свои, и прислушивается к веселому говору, доносящемуся из гостиной… Наконец он смущенно уступает. — Я поклонник красоты во всех ее отраслях, — говорит он, потряхивая лохматой черной головой, на которой белеет седой локон. — Во всех отраслях — в юной деве или произведениях художеств, в подвигах ли, военном и гражданском, в словесности ли, — всюду слуга ее, везде раб ее, поэт ее! Он еще больше краснеет и хмурится, когда хозяин представляет его гостям: — Прошу, господа… Счастливый случай!.. Нас посетил Денис Васильевич Давыдов, славный залетный наш стихотворец! Гости, глазея, толпой окружают гусара, и он, застенчиво улыбаясь в усы, рассказывает им походные свои истории, вспоминает, как в детстве его благословил Суворов. «Это будет военный человек, — сказал великий полководец. — Я не умру, а он уже три сражения выиграет!» — …Я бросил псалтырь, — повествует Давыдов, — замахал саблей, выколол глаз дядьке, проткнул шлык няньке и отрубил хвост борзой собаке, думая тем исполнить пророчество… Только розга обратила меня к миру и ученью… А семнадцати лет привязали меня, недоросля, к огромному палашу, опустили в глубокие ботфорты и покрыли святилище поэтического моего гения муко́й и треуголкою. Помещики слушают развесив уши, а гусар, уже хвативший с дороги несколько стаканов вина, осмелев, стуча кулаками по столу так, что подпрыгивают тарелки и валятся бокалы, продолжает свой лихой рассказ: — В юности я пострадал за «возмутительные» вирши… Что делать, господа! Рукописные лоскутки — утеха молодых, соблазн степенных. Музу я призывал во время дежурств своих в казарму, в госпиталь и даже в эскадронную конюшню… Я не шаркун из гостиной. Я татарин по пращуру. А усы мои едва не примерзли в славном деле под Свеаборгом к хладным скалам Финляндии. А потом, уступая просьбам почтенных гостей, он читает одно из своих известных залетных посланий: Стукнем чашу с чашей дружно! Нынче пить еще досужно: Завтра трубы затрубят, Завтра громы загремят. Выпьем же и поклянемся, Что проклятью предаемся, Если мы когда-нибудь Шаг отступим, побледнеем, Пожалеем нашу грудь И в несчастье оробеем. Он грозно поводит очами и потрясает клятвенным бокалом: Пусть мой ус, краса природы, Черно-бурый, в завитках, Иссечется в юны годы, И исчезнет, яко прах! Пусть… Но чу! Гулять не время! К коням, брат, и ногу в стремя, Саблю вон — и в сечу! Вот Пир иной нам бог дает, Пир задорней, удалее, И шумней, и веселее… Нут-ка, кивер набекрень, И — ура! Счастливый день! Бушует гусар, бьет бокал о каблук, уже с усмешкой поглядывает на оторопевших гостей, но хозяин просит всех проследовать в театр. И, цепляясь палашом за стулья, опрокидывая их, гусар бредет в толпе гостей смотреть аллегорию и пастораль. А я, Устя, все время слушала, как гремел диковинный гость, и поглядывала сквозь замочную скважину в дверях, а теперь, уже одетая к представлению, гляжу на него из-за занавеса и не замечаю, как подкрался Филимон, управляющий. Он больно дергает меня за ухо. Зажжены все свечи. В парадизе, отделенном высоким барьером от чистой публики, сидят наши дворовые, а внизу, в креслах, расположились гости, и в первом ряду красуется нарядный ментик гусара. Барин делает знак. Филимон толкает в спину дирижера. Музыка! И представление начинается. Пастушок Степан Дерябин уже играет на дудочке, и меня, опять едва не зазевавшуюся, выталкивают на сцену. Я пою куплет о цветах и любви, о благоденствии нашего края. Хитрый барин-сочинитель нарочно выбрал для аллегории испанцев, так как всем известно, что у Наполеона за Пиренеями дело не ладится и упрямые испанцы не хотят уступить Бонапарту свою свободу. Разбойник злой, о корсиканец, Тобой не устрашен испанец. Начинается балет пастухов и пастушек. Но тут из-за прибрежных морских скал появляется кровожадный злодей, разбойник в странной треугольной шляпе, скроенной на манер наполеоновской. Я попадаю в плен, мне грозит смерть, но я держусь мужественно, потом спасаюсь бегством, потом поднимаю моих товарищей и подруг на борьбу с поработителем-разбойником. Как обещано в афише, начинаются марш, битва, провалы и метаморфозы. Кровожадный корсиканец-разбойник гибнет в море, и после заключительной пляски и метаморфозы я, уже в боярском кокошнике, выхожу на край сцены и призываю зрителей пожертвовать на ополчение, зову всех русских людей объединиться на борьбу с кровожадным корсиканцем, ступившим на нашу землю. И тут летят кошельки на сцену, все вскакивают и хлопают, и громче всех кричит гусар. Он стоит в первом ряду, бьет ладонью о ладонь, кричит «Фора!» и бросает мне свой тощий кошелек. Потом под гром аплодисментов он выходит на сцену, высоко поднимает меня, потом снова ставит на землю и говорит: — Я благословлен Суворовым, ты будешь благословлена Давыдовым. Гости выходят из театра в парк. Никто не заметил, как во время большого марша я, спутавшись, сбила шаг воинам на сцене и на миг расстроила ряды, и Степка Дерябин, шедший рядом со мной, чуть не упал и выронил копье. Но барин все заметил. Вот он медленно поднимается на сцену, пальцем подзывает меня и Степана. — Не на театре, а на конюшне вам быть надлежит, косолапым! И в пустом зале театра звонко раздаются две полновесные оплеухи — одна мне, другая Степану. Потом нас сажают на пустой сцене и подпирают нам шею рогатками. Так у нас наказывают в театре провинившихся актеров. Гасят свечи в театре. Гремит засов. Мы остаемся одни, я и Степан. Слезы жгут мне опухшую щеку. Из парка доносится музыка — это играют у пруда, где устроено гулянье и иллюминация. — Давай убежим, — говорю я Степану. — Некуда бежать, Устя. — Попросим барина-гусара взять нас. Он веселый. Возятся и пищат крысы под сценой. Очень страшно в пустом театре. — Знаешь, Устя, — говорит Степан, — может, врут это всё про французского царя, про Наполеона этого? Говорят, от него подметные письма были, он нам, крестьянам, волю дать хочет. — Бежим, — говорю я, — хуже не будет. Но проходит час, другой, рогатки впиваются в шею, спать нельзя… Скоро я уже не чувствую боли, слабость и дурнота одолевают меня. Я слышу, как где-то, словно очень далеко, Степан кричит: — Скорее, скорее! А то удавится, она уже зашлась вся… … — Ну, Саша, будет на сегодня. Я открываю глаза. Высокая пышноволосая женщина со строгим и прекрасным, но странно подергивающимся лицом стоит около меня. Это Ирина Михайловна, жена Расщепея. Она вошла к нам в комнату, где мы репетировали. Я не сразу прихожу в себя. Волшебник Расщепей! Он заставил меня поверить во все, что рассказывал, и сам он то делался Денисом Давыдовым, то изображал барина, то, подставив стул, превращался в Степана, бьющегося в рогатке… Смущенно я гляжу на Ирину Михайловну, которая протягивает мне руку, знакомясь. — Ну, еще чуточку! — упрашивает Расщепей. — Одну сцену. — Хватит, хватит! Меры не знаешь. Смотри, ты и ее замучил.

The script ran 0.007 seconds.