Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Арчибальд Кронин - Памятник крестоносцу [1956]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Роман

Аннотация. В романе "Памятник крестоносцу" известный английский писатель А. Дж. Кронин обращается к конфликту между творческой личностью и косной средой, не способной оценить ее новаторских дерзаний. Главный герой - художник, стремящийся по-новому отобразить действительность, настойчиво ищущий новые пути в искусстве, борющийся против банальности, застывших форм в искусстве, далеких и чуждых живым веяниям жизни.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Арчибалд Кронин ПАМЯТНИК КРЕСТОНОСЦУ Не только в славе (а до недавнего прошлого и в свободе) отказано при жизни людям гениальным, но даже в средствах к существованию. Зато после смерти им воздвигают памятники и курят фимиам. Чезаре Ломброзо ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1 День сменился вечером, и вся жизнь на холмах Даунс замерла — они застыли, залитые жемчужным светом. От покрытой росою травы, словно подернутой серебристым инеем, легкими облачками поднялись испарения и зацепились паутиной на живых изгородях, затянули тонким кружевом низины. Пруды походили на блюдца с густым молоком, и в их матовой поверхности не отражалась даже луна, которая висела совсем низко над землей, круглая и желтая, как глаз огромной кошки, притаившейся перед прыжком на вершине горы. В эту сияющую безмятежность внезапно упала длинная чертя тень, отделившаяся от каменной норманской церквушки, такой маленькой, такой затерянной среди просторов Южной Англии, что, несмотря на резкие очертания своей абсиды и крыльев, приземистую башню и стены, пестревшие лишаями, она казалась нереальной, как видение во сне; раздался грохот дубовой двери, лязг тяжелого запора, и появилась фигура человека — пожалуй, менее длинная, чем тень, но не менее черпая. Это, разумеется, был священник Бертрам Десмонд, настоятель Стилуотерского прихода. Он шел в накидке, наброшенной на плечи, но с непокрытой головой. Выбравшись из лабиринта замшелых могильных плит, он миновал два огромных сросшихся тиса, младший из которых по меньшей мере пять столетий назад уже поставлял сырье сассекским лучникам, распахнул калитку и очутился наконец на дорожке. Здесь он остановился, завороженный белизною этой ночи, охваченный внезапным приливом тайной радости, и, глубоко втянув в себя свежий воздух, залюбовался красотой своего надела — добрых двух сотен акров, простиравшихся в одну сторону от букового леса на высоких склонах Дитчли, а в другую — до поросшей дроком песчаной пустоши, что тянулась вдоль проселочной дороги, веду щей в Стилуотер. Вдали, на востоке, на фоне неба вырисовывались очертания Кольца Чанктонбэри, а пониже, среди деревьев, проглядывала нелепая, но такая милая сердцу башенка Броутоновского поместья. На запад уходила равнина, перерезанная меловыми разработками, зиявшими, словно бескровная рана, и грядою насыпей, которые якобы сохранились здесь со времен римлян, а скорее всего были остатками старинных обжиговых печей. Дальше виднелись домики рабочих, они стояли рядом — все шесть, — словно грибы, а повыше дороги слабо мерцали огоньки деревни. Внизу, у ног настоятеля, ярко переливался огнями его дом. Дом был внушительный, в духе Георгиевской эпохи, с окнами в стиле Палладио и большим портиком, покоящимся на колоннах с канелюрами и (счастливая мысль!) обнесенным балюстрадой, — словом, настоящий загородный дом; прапрадед нынешнего владельца каноник Хилари Десмонд построил его в 1780 году из местного белого камня (каменоломня, откуда он добывался, расположенная поблизости, к счастью, теперь истощилась). Сохранились и следы более ранних построек, относящихся к эпохе Тюдоров: кирпичный амбар и конюшня, различные службы, а также прелестная старинная стена из кремневой гальки и круглых камешков, опоясывающая обширный огород. И сейчас, окруженный нежно-зелеными лужайками, вдоль которых шел бордюр из клумб с тюльпанами и примулами и еще не вполне расцветшими розами, дом этот, стоявший на площадке, похожей на шестигранник солнечных часов, где с южной стороны, точно статисты в древнем хоре, выстроились ряды старых яблонь в полном цвету, а подъездную аллею охранял гигантский дуб, — этот маленький Бленхейм,[1] такой неотделимый от всего окружающего и неизменный, его дом, в течение стольких лет служивший кровом Десмондам, преисполнил сердце настоятеля особой теплотою и гордостью. Его предки осели здесь, должно быть, со времен Вильгельма Завоевателя. Один из них — его светлость д'Эсмонд, рыцарь, участвовавший в крестовых походах, — лежал тут, в маленькой церквушке, под мраморной плитой с его изображением, от которого какой-то вандал-турист — увы! — отбил горбатый нос. И если фамилия их с тех пор несколько изменилась сообразно особенностям местного произношения (тут едва ли применимо «была исковеркана»), то разве это не означало, что они теперь связаны более прочными узами с доброй сассекской землей? Они преданно служили родине на трех поприщах, приличествующих дворянину: прежде всего — в церкви, а также в адвокатуре и в армии. Брат настоятеля, Хьюберт, после долгой и плодотворной службы на границах Афганистана ушел в отставку в чине генерала и поселился в «Симла Лодж», в пятнадцати милях отсюда. Тем не менее он продолжал поддерживать связь с военным министерством, а в свободное время занимался выращиванием груш по новейшим научным методам. На памяти всей их семьи только один из Десмондов опустился до торговли: в начале царствования королевы Виктории некто Джозеф Десмонд, брат деда настоятеля, вздумал открыть торговлю церковной утварью. Но поскольку дело это было в общем благое и принесло немалые доходы, дядюшкин промах считался хоть и достойным сожаления, но не таким уж непростительным. — Добрый вечер вам, сэр. Погруженный в свои думы, настоятель и не заметил коренастой фигуры старика Моулда, своего старшего садовника и одновременно церковного сторожа, который, прихрамывая, направлялся к церкви, чтобы запереть ее на ночь. — Добрый вечер, Моулд. Я уже закрыл церковь, так что поворачивайте назад и пойдемте вместе домой. — Настоятель помедлил и хоть и не объяснил, зачем в такой неурочный час ходил в церковь, однако слишком велика была владевшая им радость, он не удержался и сказал: — Вы знаете, сегодня приезжает Стефен. — Точно я мог забыть про это, сэр. Очень уж новость-то приятная. Надеюсь, у него найдется время поохотиться со мной на зайцев. — И совсем другим, более серьезным тоном добавил: — Видать, он скоро у нас и проповедником станет. — Ему еще надо немного подучиться, Моулд. — Они шли рядом по дорожке. Бертрам улыбнулся. — Хотя вам, наверно, было бы куда приятнее слушать юнца, только что окончившего Оксфорд, чем такого старого чудака, как я. — Нет, пастор, вы так не говорите. Уж я-то Десмондов знаю: недаром служу им пятьдесят лет. И чего-чего, а таких проповедей во всем графстве не услышишь. Это трогательное доказательство чуть ли не рабской преданности их роду еще больше укрепило радужное настроение настоятеля. Терпкий запах примул показался ему необычайно сладким, а жалобное блеяние овец в загонах — таким трогательным, что он ощутил стеснение в груди. Ах, эта Англия, подумал он, и тут, в самом сердце ее, — драгоценная жемчужина, этот Ноев ковчег, плывущий по волнам лунного света, его маленький приход, который будет приходом Стефена; здесь все подчинено прочным, раз навсегда заведенным устоям, и ни время, ни обстоятельства не властны ничего изменить. — Нам самим не справиться будет с багажом. Вы не скажете Алберту, чтобы он зашел помочь? — Я пришлю его к вам, хозяин… ежели он дома. Больно много хлопот мне с этим мальчишкой. Не очень-то он услужлив. Но уж я его заставлю… можете не беспокоиться. — Ничего, Моулд, со временем образумится, — рассудительно заметил Бертрам. — Не будьте с ним слишком строги. Он расстался со стариком у приземистой сторожки с дверью под аркой и через несколько минут уже стоял в просторном холле своего дома, где его по обыкновению поджидала дочь Каролина. Она тотчас поспешила к отцу, чтобы снять с него накидку. — Еще не приехал? — Он потер руки: в холле был один серьезный недостаток — из-за высокого потолка и выложенного плитками пола воздух в нем был всегда промозгло-холодный, что не могли устранить даже батареи теплых труб. — Нет, отец. Но они скоро будут. Клэр поехала за ним на станцию в своем новом автомобиле. — Придется и нам обзавестись этой дурацкой новинкой. — Лукавая улыбка засветилась в глазах Бертрама, и его тонкое лицо с запавшими щеками сразу утратило свою суровость. — Куда удобнее будет объезжать приход. — Вы, конечно, шутите, отец. — Каролина, отличавшаяся практическим складом ума, была начисто лишена юмора и всерьез приняла слова отца. — Ведь вас так раздражают запах бензина и пыль. И потом — разве я плохо вожу вас в двуколке или вам надоел наш пони? Предстоящее возвращение Стефена, несомненно, вывело ее из душевного равновесия. Она говорила с большим пылом, чем ей этого хотелось, а ее некрасивое озабоченное лицо покрылось пятнами от бурливших в ней чувств. Но она была жестоко наказана еще прежде, чем успела пожалеть о своем тоне: отец смотрел на нее отсутствующим взглядом, весь обратившись в слух, стараясь уловить шуршание шин на подъездной аллее. Каролина опустила глаза; ее рыхлое тело на коротких толстых ногах сразу как-то обмякло. Неужели он никогда не оценит ее безграничной преданности, не поймет, что ее единственное желание — служить ему? Ведь она только этим и занималась с минуты своего пробуждения, когда для нее начинался день, долгий день, и она, поспешно одевшись без помощи зеркала, взваливала на себя бремя хозяйства, совещалась с поваром о том, что подать на завтрак отцу, расставляла цветы в вазах, обходила сад и ферму, разбирала отцовскую почту, выпроваживала бесцеремонных посетителей, навещала больных прихожан, принимала высохших археологов и туристов, приезжавших на автобусе из Литлси и требовавших, чтобы им разрешили «осмотреть гробницу», и при этом еще находила время следить за бельем отца и штопать его шерстяные носки. А теперь вдобавок ко всему она ужасно простудилась и вынуждена то и дело сморкаться в уже насквозь промокший платок. — Мама сойдет вниз? — осторожно осведомился настоятель. — Думаю, что нет. Я, правда, натерла ей виски одеколоном. Но она чувствует себя все еще неважно. — Значит, мы будем обедать вчетвером. — Нет, втроем. Клэр сказала по телефону, что, к своему великому огорчению, не может остаться. — Жаль. Ну ничего… приедет в другой раз. В тоне настоятеля прозвучало сожаление, однако Каролина почувствовала, что, несмотря на свою привязанность к Клэр, дочери леди Броутон, владелицы соседнего поместья, и горячее одобрение, с каким он относился к молчаливому сговору между нею и его старшим сыном, в глубине души отец был рад, что проведет этот вечер в кругу своей семьи и что Стефен будет всецело принадлежать ему. Сделав над собой усилие, Каролина сказала ровным голосом: — Я еще не успела перепечатать ваши тезисы для завтрашней проповеди. Когда вы поедете в Чарминстер? — О, должно быть, после второго завтрака. Тамошний настоятель — человек далеко не пунктуальный. — Значит, в два часа. Я отвезу вас. — И вдруг добавила с ревнивым блеском в глазах: — У вас такой усталый вид, отец. А вам предстоит тяжелый день. Не задерживайтесь долго со Стефеном. — Успокойся, Каролина. Кстати, я надеюсь, ты приготовила нам что-нибудь повкуснее. — У нас будет сегодня луковый суп и лосось, которого прислал дядя Хьюберт из Тэста, с огурчиком, и конечно, под зеленым соусом; затем бараньи ребрышки с домашними бобами и молодым картофелем. На сладкое Бизли приготовила яблочную шарлотку с кремом, которую так любит Стефен. — Совершенно верно, дорогая. Помнится, он всегда заказывал шарлотку, когда приезжал из Марлборо. Прекрасно. Постой-ка, это не мотор там урчит? И в самом деле, послышался глухой ритмичный рокот; подойдя к двери, настоятель распахнул ее и увидел у подъезда небольшую закрытую машину «де дион», из которой, когда она перестала сотрясаться и вздрагивать, вдруг — словно из шкатулки с секретом — выскочили две фигуры. — Стефен! — Как поживаете, отец?.. А ты, Каролина? Дэви здесь? — Нет еще… У него каникулы начнутся в понедельник. В полосе света, падавшей из подъезда, возникла фигура худощавого мужчины ниже среднего роста во всем темном, который с трудом тащил большой кожаный чемодан, ибо сын Моулда так и не появился; мелькнули тонкие черты, красиво вырезанные ноздри, узкое, задумчивое, пожалуй, чересчур серьезное лицо. Затем, выждав, пока семейство поздоровается с гостем, из темноты на свет вышла высокая девушка в шоферских перчатках и длинном клетчатом пальто. Даже нелепая шляпа с вуалью, напоминающая по форме пшеничную лепешку, — принадлежность автомобилистки, которую Клэр надевала, лишь уступая настояниям матери, — не могла испортить впечатления, производимого этой уравновешенной, хорошо воспитанной молодой особой. Тон, каким она заговорила, подойдя к маленькой группе у подъезда, лишь подкрепил это впечатление. — К сожалению, нам пришлось оставить кое-что из вещей на вокзале. Моя машина слишком мала для сундуков. — Не беспокойтесь, дорогая Клэр. Мы пошлем за сундуком завтра. — Настоятель отеческим жестом положил руку ей на плечо. — А вы бы не могли все-таки остаться с нами? — Увы, никак не могу. К маме должны прийти люди из деревни… какой-то сельскохозяйственный комитет… арендаторы… Эту встречу никак нельзя было отложить. — Ну, что поделаешь! Не так-то легко быть хозяйкой поместья. Какой сегодня чудесный вечер, правда? — Великолепный! Когда мы выехали из Халборо, было светло, как днем… — Голос ее потеплел, она повернула голову; тень от уродливой шляпы сместилась, и показалось лицо с тонким точеным профилем. — Правда, было красиво, Стефен? Он стоял все это время молча и теперь, казалось, лишь с трудом вышел из своего оцепенения. — Да, поездка была приятная. — Затем, словно чувствуя, что надо еще что-то сказать, добавил с несвойственной ему шутливостью: — Только в одном месте мне показалось, что нам придется выйти и подталкивать машину сзади. — Это было на холме Эмбри, — рассмеялась Клэр. — Я плохо управляюсь с тормозами и никак не могла взять подъем. — Ее улыбка на миг сверкнула в темноте подъезда. — Не буду вас задерживать. Доброй ночи. Приезжайте к нам поскорее… Завтра, если сможете. И берегите себя, Каролина, вы совсем простужены. Когда она уехала, Бертрам обнял сына за плечи и повел в дом. — Как хорошо, что ты приехал, Стефен! Ты и понятия не имеешь… Впрочем, ладно… Как ты расстался с Оксфордом? И как вообще себя чувствуешь? Проголодался, наверно. Сбегай наверх — поздоровайся с матерью. А потом приходи обедать. И пока Каролина, у которой глаза и нос покраснели от холодного вечернего воздуха, втаскивала в дом пакет с книгами, забытый на крыльце, отец стоял и смотрел вслед поднимавшемуся по лестнице Стефену с выражением нескрываемой любви, граничившей с обожанием. 2 После прекрасного обеда, умело поданного двумя горничными — простыми деревенскими девушками, великолепно вышколенными Каролиной, — настоятель, пришедший в благодушнейшее настроение, повел Стефена в кабинет, где уже были задернуты портьеры из драгета и в камине ярко горел превосходный корабельный уголь. Отопление в доме, правда, не отвечало требованиям современности, но камины были большие и топлива сколько угодно. Комната, куда отец с сыном прошли после обеда, была уютной, несмотря на обилие лепных украшений, — в ней было что-то приятное и веселое, бравшее верх над церковным душком, исходившим от письменного стола с выдвигающейся крышкой, на которой лежали проповеди Пьюзи, «Календарь церковнослужителя» и тщательно сложенный малиновый орарь. У камина стояли два потертых кресла, обитых коричневой кожей; у одной стены возвышалась стеклянная горка с разным огнестрельным оружием, у другой — витрина с монетами саксов, плодами археологических поисков настоятеля, а над камином, под чучелом лисьей головы, перекрещивались два охотничьих хлыста с костяными рукоятками. Днем, готовясь к приезду сына, Бертрам прошел по подземному коридору в погреб и теперь со слегка виноватым видом взял запыленную бутылку, запечатанную белым сургучом — она лежала у него на столе горлышком вверх, — и, неумело вытянув крошащуюся пробку, налил в два бокала портвейн. Человек он был воздержанный, почти не притрагивался к спиртному и никогда не курил, но возвращение сына было событием, которое следовало отметить по установившейся в семье традиции. — Эта бутылка была поставлена в погреб еще твоим дедушкой, — сообщил он, поднимая бокал с темно-красным вином и нарочито критическим оком рассматривая его на свет. — Это «Грэхем»… тысяча восемьсот семьдесят шестого года. Стефен, ненавидевший портвейн, буркнул что-то в знак одобрения из глубокого кресла, где он расположился с бокалом в руках. Его желают видеть в такой роли, — что ж, придется подчиниться. — Портвейн, по-моему, отменный, сэр. Слова эти пришлись по душе настоятелю. — Да, твой дед понимал толк в подобных вещах. Это он выложил внизу холл такими красивыми плитами. Ты ведь знаешь, что в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году проводилась осушка Южной луговины и добрая половина труб, с помощью которых это делалось, осталась. Тогда старик решил разрезать их на части и вставить в каждый кусок по бутылке, затем все это сложили в погреб, залили известью — получились настоящие соты… Он, конечно, не был пьяницей, но любил после дня, проведенного на псовой охоте, выпить пинту кларета. Он ведь ходил на охоту до семидесяти лет. — Удивительный, по-видимому, был человек. — Он был хороший человек, Стефен. Настоящий английский помещик и джентльмен. — Старик вздохнул. — Лучшей надгробной надписи не придумаешь. — Да и бабушка тоже, — почтительно вставил Стефен: по пути из Оксфорда, взволнованно раздумывая о своем будущем, пока поезд мчался мимо полей, фруктовых садов и речных излучин, он твердо решил быть безоговорочно покорным сыном. — Она была подстать ему. Моулд немало мне про нее рассказывал. — Да-а, он был очень предан ей… как и вся ее челядь. Но и пришлось же ему из-за нее попыхтеть… — От воспоминаний глаза Бертрама потеплели и засветились усмешкой. — Ты ведь знаешь, что в последние годы жизни старушка страшно располнела. Ей было трудно передвигаться, и ее возили в кресле, а Моулда, который был тогда в учениках у садовника, приставили к ней в качестве тягловой силы. За это ему платили дополнительно шесть пенсов в неделю. Эта была великая честь, но штука весьма утомительная, особенно когда твоя бабушка изъявляла желание отправиться в деревню и надо было вкатить ее на холм Эмбри. Как-то раз летом, когда было очень жарко, Моулд, добравшись до вершины холма, остановился, чтобы вытереть рукавом лицо. Но не успел он отпустить кресло, как оно покатилось вниз и, набирая скорость, с головокружительной быстротой помчалось под откос. Бедняга буквально оцепенел. Он уже считал себя убийцей своей хозяйки. Вопя от ужаса, кинулся он вниз. А когда добежал до подножья холма… — Скрепя сердце, Стефен приготовился рассмеяться: он знал эту историю наизусть. — …то увидел твою бабушку, которая преспокойно сидела в своем кресле посреди деревенской площади и торговалась с мясником из-за бараньего бока. — Улыбка исчезла с лица Бертрама. — Это была женщина несгибаемой воли. Необычайно добрая. И очень преданная моему отцу. Она умерла ровно через два месяца после него. Может быть, настоятель в эту минуту подумал о своем собственном браке? Где-то ухнула сова. В кладовой, находившейся дальше по коридору, Каролина с излишним грохотом передвигала глиняные кувшины. Бертрам выпрямился и глотнул вина, чувствуя, что надо поскорее прервать молчание, пока оно не стало тягостным. Как странно; он так любит своего сына, а всякий раз, когда они остаются вдвоем, оба испытывают непонятное замешательство. Быть может, «то потому, что он слишком любит его? Он никогда не ощущал этой неловкости в присутствии двух других своих детей. Конечно, он любит Каролину, ценит ее преданность и считает дочь „большим подспорьем“. Но уродство, которое, по его мнению, обрекало дочь на безбрачие, невольно уязвляло его чувство отцовской гордости. Что же касается Дэвида, его младшего сына, которому было уже почти тринадцать лет, то тут — увы! — любовь отходила на задний план, уступая место горечи, жалости и разочарованию. Подумать только, что один из Десмондов — больше того: его сын — оказался эпилептиком, который даже между приступами остается заикой! Настоятель подавил вздох. Опасно давать волю чувствам. Но сейчас он не мог избежать этого. — Приятно, что ты так хорошо окончил Оксфорд. Ты великолепно сдал экзамены. — Ну, не знаю. Перед выпуском я что-то совсем пал духом. — У меня тоже было такое чувство, когда я кончал колледж святой Троицы… хотя мне нравилось учиться не меньше, чем тебе. Стефен промолчал. Разве мог он сказать отцу, что возненавидел университет, — возненавидел за дух чопорности и чванства, за оторванность от насущных проблем, за бесконечные занятия спортом, которые не представляли для него никакого интереса, за это иссушающее душу изучение мертвых языков, вызывавшее у него зевоту и побудившее его — из чувства противоречия — совершенствоваться во французском и испанском языках, а главное — разве мог он сказать отцу, как возненавидел избранное для него поприще! А настоятель тем временем продолжал: — Ты вполне заслужил отдых. Клэр ждет не дождется тебя, чтобы играть в теннис. А дядя Хьюберт приглашал к себе в Чиллинхем… Правда, вкусный был сегодня лосось? Это он прислал… У них там гостит сейчас твой кузен Джофри — он приехал ненадолго отдохнуть. Стефен упорно молчал. И впервые Бертраму пришло на ум, что спокойствие сына — чисто внешнее, а под ним таится большое внутреннее напряжение. Щеки его, всегда бледные, были бледнее обычного, а темные глаза казались несоразмерно огромными на узком лице — эти признаки с самого раннего детства указывали, что Стефен испытывает душевную или физическую боль. «Он не из крепких; будем надеяться, что он не болен», — с внезапной тревогой подумал Бертрам и поспешно, заботливо сказал: — Тебе, конечно, надо отдохнуть. До июля можно не думать о практике в Лондоне. Предположим, она займет у тебя пять месяцев, в таком случае твое посвящение в сан придется как раз на рождество — самое подходящее для этого время. Стефен стряхнул с себя оцепенение. Как долго он жил в предвидении этой страшной минуты — пытался, по совету своего друга Глина, приблизить ее и потом в волнении отступал; написал добрый десяток писем и порвал — все до одного. И сейчас, когда минута эта все-таки наступила, он почувствовал дурноту и внутри у него все похолодело. — Отец… я должен с вами поговорить. — Да? — Настоятель поощрительно кивнул и сложил вместе кончики пальцев. Молчание. «Очевидно, речь пойдет о деньгах, — снисходительно подумал настоятель. — Какой-нибудь неоплаченный должок по колледжу». Но тут сбивчиво прозвучало: — Я не хочу принимать сан священника. Лицо настоятеля даже не дрогнуло — слова сына были столь неожиданны и безгранично удивительны, что черты старика застыли, будто скованные внезапной смертью. Наконец, словно не поняв, он переспросил: — Ты не хочешь принимать сан священника? — Я чувствую, что не гожусь для этого… я не умею ладить с людьми… у меня нет организаторского дара… Даже ради спасения собственной жизни я не мог бы произнести приличной проповеди… — Все это придет со временем. — Бертрам выпрямился и теперь сидел насупившись. — Мои проповеди тоже не отличаются особым блеском. Но этого и не требуется. — Но, отец, дело ведь не только в этом. Меня не интересует миссия священника. Я… я чувствую, что не способен заменить вас здесь… Прерывистая речь Стефена навела настоятеля на мысль, что его первоначальные догадки были правильны, и, несколько успокоившись, он сказал примирительно: — Ты устал и измучился, мой мальчик. Все мы порой падаем духом и разочаровываемся в жизни. Ты почувствуешь себя совсем иначе после нескольких прогулок по окрестностям. — Нет, отец. — Тяжело дыша, Стефен напряг всю свою волю. — Это у меня уже давно. Не могу я запереться в этой глуши… обречь себя на бессмысленное, жалкое существование. Что он сказал? В своем отчаянии он употребил явно не те слова. Боль во взгляде отца обожгла его. Минута невыносимо тяжкого молчания. Затем: — Я не знал, что ты так смотришь на Стилуотер. Приход у нас, быть может, и правда маленький. Но наша роль в стране измеряется, пожалуй, не размерами площади, а чем-то другим. — Вы не поняли меня. Я люблю Стилуотер… здесь мой дом. И я знаю, как глубоко уважают вас на много миль вокруг. Я говорю о другом… и вы, конечно, понимаете, что я имею в виду, что я считаю своим призванием в жизни. Настоятель резко откинулся в кресле, затем, словно прозрев, испуганно воззрился на сына. — Стефен… неужели опять эта дикая идея? — Да, отец. И снова звенящая тишина разделила их. Настоятель поднялся с кресла и сначала медленно, затем со все возрастающей стремительностью зашагал по комнате. Наконец усилием волн он взял себя в руки и, подойдя к Стефену, остановился перед ним. — Милый мой мальчик, — очень серьезно начал он. — Я никогда не пытался воззвать к твоему чувству долга и таким образом привязать тебя к себе. Даже когда ты был совсем маленький и еще не ходил в школу, я предпочитал воздействовать на тебя с помощью естественных чувств любви и уважения. Однако ты должен понять, сколько надежд я возлагал на то, что ты унаследуешь мое место. Стилуотер так много значит для меня… для всех нас. Обстоятельства моей жизни… болезнь твоей матери… злополучное состояние здоровья Дэвида… то, что ты мой старший и (не сердись на меня за это)… — тут голос его слегка дрогнул, — глубоко любимый сын… побудило меня связать все мои надежды с тобой. Однако сейчас я оставляю все это в стороне. Клянусь тебе честью, я думаю прежде всего о тебе, а не о себе, когда говорю (я бы должен сказать — прошу): выбрось из головы твою нелепую мечту. Ты и сам не понимаешь, к чему это тебя приведет. Ты не должен… не можешь пойти по этому пути. Стефен опустил глаза, чтобы не видеть, как подергивается щека отца. — Но ведь имею же я право сам устроить свою жизнь. — Сквозь сыновнюю почтительность прорывался скрытый бунт. — Только не так. Этот путь приведет тебя лишь к гибели. Отказаться от блестящей перспективы, загубить свою карьеру из-за какой-то прихоти — да это же кощунство! И потом Клэр… где, ради всего святого, ее место в такой жизни? Нет, нет. Ты еще слишком зелен для своих лет, Стефен… Эта безумная идея, которая овладела тобой, кажется тебе сейчас бесконечно важной. Но через несколько лет ты будешь сам над собой смеяться и дивиться, как такое вообще могло прийти тебе в голову. Глубоко-забившись в кресло, раскрасневшийся, не смея поднять глаз, Стефен не мог придумать ни единого слова в ответ — мысли его притупились и стали какими-то ватными после выпитого портвейна. В эту минуту он, без всякого преувеличения, ненавидел отца… и в то же время его терзал стыд за то, что он так ответил на отцовскую привязанность, мучило сознание, что в словах отца была своя правда, и главное — им овладела грусть, теплой волной подымавшаяся откуда-то из глубины души при воспоминании о детстве: о веселых поездках в двуколке, запряженной пони, на вершину Эмбри (отец небрежно опустил поводья, Кэрри сидит в чистеньком белом передничке, а рядом с ней Дэви, впервые надевший короткие штаны из тонкой белой шерсти), о пикниках на Эйвоне (блики жаркого солнца на прохладной воде, и дикая утка вдруг взлетает из желтых камышей, раздвигаемых носом плоскодонки), о пении рождественских гимнов всей семьей вокруг елки, когда окна запорошены снегом… Ох, до чего же нелегко сбросить с себя эти сладостные путы! Бертрам подошел и не властным, а каким-то трогательно уважительным жестом положил руку на плечо сына. — Поверь мне, речь идет о твоем счастье, Стефен. Не можешь ты… не сможешь так ожесточить свое сердце, чтобы пойти против меня. Стефен не смел поднять глаз, боясь, что не сумеет совладать с собой и расплачется. Он был побежден… во всяком случае, сейчас. А ведь он собирался бороться, ожесточенно бороться и поклялся Глину, что победит. — Хорошо, — пробормотал он наконец, испив до конца чашу горечи, какую поражение приносит мягким, но страстным натурам. — Если вы так этого хотите… я попробую поехать в Дом благодати… Посмотрим, что из этого получится. 3 Бертрам медленно поднимался наверх. Он испытывал огромное облегчение, но не менее огромным было и внезапно возникшее чувство усталости, а также чувство не покидавшей его тревоги. У двери в спальню жены он остановился, склонив голову набок, прислушался, затем легонько постучал и, инстинктивно призвав на помощь все свое мужество, вошел. Спальня его жены представляла собой большую комнату, которая в прошлом была верхней гостиной; покойный каноник Десмонд считал ее лучшей комнатой в доме, очевидно из-за правильных пропорций и местоположения, так как окна ее выходили на восток, а потому не только распахивались навстречу утреннему солнцу, но и позволяли любоваться видом на холмы Даунс. Избрав эту комнату в качестве своей спальни и гостиной, жена Бертрама сохранила кое-что из первоначальной обстановки: стулья с мягкими сиденьями, вышитыми крестиком, чиппендейлевскую кушетку, большое полукруглое зеркало в гипсовой раме, висевшее над белым мраморным камином, и красный брюссельский ковер. Заслонившись экраном от сквозняка, Джулия Десмонд лежала в постели под атласным одеялом и читала. Это была хорошо сложенная, прекрасно сохранившаяся сорокапятилетняя женщина с приятным, необычайно беспечным выражением пухлого гладкого лица и густой копной каштановых волос, образовавших на подушке нечто вроде облака. Отметив бледным ногтем место в книге, на которой был нарисован один из знаков Зодиака, Джулия приподняла тонкие брови и обратила на мужа вопрошающий взгляд. Глаза у нее под мясистыми бледными веками были голубые-голубые, точно незабудки, — такие бывают обычно у младенцев. — Вот Стефен и снова дома, — сказал настоятель. — Да… Мне показалось, что милый мальчик неплохо выглядит. Можно было не сомневаться, что она скажет своим томным, аристократическим тоном нечто прямо противоположное мнению мужа. — Как голова? — Благодарю, получше. Я сегодня днем сидела слишком долго на солнце. Это раннее весеннее солнце очень коварно. Но я уже приняла все необходимые меры. По приспособлению, лежавшему на маленьком столике, он понял, что она только что закончила вибрационный массаж. На выступе камина стоял металлический чайник, из носика которого со свистом вырывалось веселое перышко пара, указывавшее на то, что через четверть часа будет принесен экстракт из отрубей и из него приготовлено снадобье; затем будут раздавлены и проглочены таблетки дрожжей, принята ложка йогурта — или это теперь не йогурт, а сухие морские водоросли? Потом будет заново наполнена горячей водой грелка, подброшены на ночь дрова в камин, притушен свет, намочены кусочки марли и положены на глаза. И снова — хотя, призвав на помощь весь запас христианского долготерпения, он гнал от себя эти мысли — перед ним возник вечный вопрос; зачем он, собственно, женился на ней? Она была, конечно, красива своеобразной красотой статуэтки — этого нельзя отнять у нее даже сейчас — и, будучи единственной дочерью сэра Генри Марсдена из Хейзелтон-парка, считалась в то время в их графстве «завидной партией». Кто бы мог предположить, глядя на нее, когда она, такая юная, с горделивой осанкой лебедя, принимала, например, гостей в Хейзелтон-парке во время летнего праздника или, улыбающаяся, но сдержанная, окруженная молодыми офицерами из Чарминстерских казарм, вызывала всеобщее восхищение на охотничьем балу, — кто бы мог предположить, что у нее со временем разовьются такие странности или из нее выйдет такая никчемная жена? Если не считать нескольких летних празднеств, которые они устроили в первые годы своего брака, когда в широкополой шляпе, волоча за собой зонтик в кружевных оборках, она грациозно бродила по лужайкам, Джулия с непоколебимой решимостью отказывалась что-либо делать для прихожан. Господь бог, мило заявляла ока, создал ее не для того, чтобы носить суп бедным поселянам или растрачивать здоровье, корпя над приданым для младенцев, и тем самым поощрять их появление на свет. К счастью, жена епископа полюбила ее, но с женами духовенства рангом ниже Джулия ни за что не желала общаться. Она предпочитала проводить время у окна или в розарии, где просиживала, разодевшись в пух и прах, за бесконечным вышиванием шелками, то и дело отрываясь от этого занятия и подолгу глядя в пространство или вдруг, осененная внезапной мыслью, принимаясь записывать, что надо сказать доктору, к которому, давно разуверившись в местном враче, она ездила два раза в месяц в Лондон. Дети, которых она родила с поразительной легкостью и беспечностью, представляли для нее лишь эпизодический интерес. Она терпела их постольку, поскольку они не вносили неудобств в ее жизнь. Однако ее отрешенность постепенно возрастала, и она все больше замыкалась в себе, в своем особом мире счастливой ипохондрии, сосредоточив все интересы на физических функциях своею организма. И теперь — мог ли он, о боже, предвидеть это, когда в насыщенный ароматом роз день, двадцать лет назад, чуть не умер от блаженства и мучительной сладости ее душистого поцелуя? — теперь ничто в такой мере не интересовало ее, ничто не доставляло ей большего удовольствия, как мило рассуждать с ним о цвете и консистенции своего стула. Пожалуй, чучело боевого коня (память о Балаклаве), стоявшее в холле ее отца, могло бы послужить предупреждением будущему настоятелю, но — увы! — кто бы мог предсказать, что отец Джулии, который до семидесяти лет был лишь милым чудаком, возившимся в свободное время со всякой механикой (он, например, предпринял электрификацию своего поместья с помощью снабженных парусами ветряных мельниц или занимался таким безобидным делом, как изобретение скорострельного ружья, которое, хоть и не было принято на вооружение военным ведомством, все же поразило в мягкое место их старого и верного дворецкого), кто, спрашиваю я вас, мог бы подумать, что этот неугомонный чудак под конец совсем выживет из ума и возьмется за грандиозный проект создания летательного аппарата, причем, заметьте, не простого, на каком впоследствии перелетел через Ла-Манш Блерио (хотя и это уже само по себе было бы великим злом), а сложной конструкции с диковинными винтами, которая якобы могла подняться вертикально в воздух, — словом, геликоптера. Таким образом, бросая вызов законам земного притяжения, сэр Генри принялся строить в своем прелестном парке сараи и ангары, выписал из-за границы рабочих, инженеров, бельгийца-механика, стал сорить деньгами направо и налево — короче говоря, довел себя до банкротства и, так и не воспарив над нашей грешной землей, умер всеобщим посмешищем. В результате в Хейзелтон-парке, который мог бы принадлежать Джулии, теперь женская школа, в большом ангаре устроили гимнастический зал, а сараи — свежевыкрашенные страшилища — превратили в склады для грязных хоккейных клюшек и рваной спортивной обуви. Неужели, в приливе отчаяния подумал Бертрам, эта наследственная неуравновешенность и заговорила сейчас в Стефене? Нет, нет… не может быть. Мальчик слишком похож на него и по складу ума и внешне, — в нем все от отца, это его второе «я». Однако владевшая им тревога и затем эта тягостная догадка побуждали настоятеля, вопреки здравому смыслу, открыть жене душу и искать у нее утешения. — Знаешь, моя дорогая, — сказал он, — я считаю, что мы должны приложить все усилия, чтобы развлечь Стефена и как-то встряхнуть его. Джулия в изумлении уставилась на мужа. Она обладала удивительной способностью понимать все буквально. — Мой дорогой Бертрам, ты же прекрасно знаешь, что я не в состоянии делать какие-либо усилия. И потом, почему мы должны встряхивать Стефена? — Я… я тревожусь за него. Он и всегда-то был необычным ребенком. А сейчас у него такой тяжелый период. — Тяжелый период, Бертрам? Разве он не вышел из переходного возраста? — Конечно, вышел… Но ты же знаешь, как бывает с молодыми людьми. У них весной появляются такие странные идеи. — Ты хочешь сказать, что Стефен влюбился? — Нет… впрочем, конечно, он неравнодушен к Клэр. — В таком случае, что же ты имеешь в виду, Бертрам? Он ведь не болен. Ты сам минуту назад сказал, что он отлично выглядит. — Не я, а ты это сказала. — В тоне Бертрама невольно проскользнуло раздражение. — По-моему, он вовсе не хорошо выглядит. Но я вижу, ты не склонна разделять мою тревогу. — Если ты пожелаешь сообщить мне, о чем твоя тревога, мой дорогой, то я с удовольствием выслушаю тебя. Но неужели надо волновать еще и меня — разве не достаточно того, что ты сам волнуешься? По-моему, я выполнила свою роль, произведя детей на свет. Должна тебе сказать, что в этом занятии, от начала и до конца, очень мало приятного. А остальное уж твоя забота. Я никогда не вмешивалась в то, что ты делал. Почему же ты хочешь, чтобы я вмешалась сейчас? — Ты права. — Он попытался побороть в себе горечь. — Тебе, конечно, будет глубоко безразлично, если Стефен погубит свою жизнь. Послушай, Джулия, в нем есть что-то, чего я не могу понять и что он скрывает глубоко в душе. О чем он на самом деле думает? Кто его друзья? Помнишь, когда Джофри был у него в прошлом году в колледже святой Троицы, он встретил у нашего мальчика совершенно немыслимого человека… какого-то проходимца, как назвал его Джофри… нищего художника… валлийца… Он умолк, чуть ли не с мольбою глядя на жену, так что она вынуждена была в конце концов откликнуться. — А что ты имеешь против валлийцев, Бертрам? — мягко спросила она. — У них такие красивые голоса. Этот валлиец пел? — Нет, — вспыхнув, ответил Бертрам. — Он все время уговаривал Стефена поехать в Париж. — Молодые люди и раньше туда ездили, Бертрам. — Согласен. Но на сей раз поездка затевалась в необычных целях. — А в каких же? Ради чего же еще туда ехать, если не ради француженок? — Чтобы заниматься живописью! Наконец он произнес это слово, он заставил себя его произнести и теперь напряженно, но не без чувства облегчения ждал, что она скажет. — Должна признаться, Бертрам, я не вижу в этом особой беды. Помнится, когда мы ездили с папой в Интерлакен, я писала на озере прелестные маленькие акварели. В голубых тонах. А Стефен всегда любил рисовать. Ты же сам первый подарил ему краски. Он больно прикусил губу. — Но теперь это не детские забавы, Джулия. Знаешь ли ты, что он уже целый год, не говоря нам ни слова, ездил из Оксфорда в Слейд и там занимался живописью в вечерних классах? — Слейд — вполне приличное заведение. У Стефена будет бездна свободного времени в промежутке между его проповедями, и он вполне сможет рисовать. А живопись так успокаивает нервы. Бертрам еле удержался, чтобы не прикрикнуть на нее. С минуту он сидел потупившись, затем, учащенно дыша, но тоном человека, одержавшего верх в споре, сказал: — Надеюсь, ты права, дорогая. Я, наверно, зря волнуюсь. Конечно, он образумится, когда приедет в Лондон и с головой окунется в работу. — Конечно. И знаешь, Бертрам, я решила в будущем месяце ехать не в Харрогейт, а в Чэлтенхем. В тамошних водах есть минеральные соли, которые, говорят, очень способствуют выделению желчи. А когда доктор Леонард в последний раз делал анализ моей мочи, он обнаружил большой недостаток солей. Еле слышно Бертрам поспешил пожелать жене доброй ночи, пока с языка не сорвалось чего-нибудь лишнего. Когда он вышел из комнаты, до слуха его донеслось неторопливое постукивание машинки — это Каролина неутомимо печатала тезисы его завтрашней проповеди. 4 Серым дождливым днем полтора месяца спустя, закончив обход прихожан, Стефен медленно брел по Клинкер-стрит в Восточном Степни. От едкого сернистого дыма, который тянулся из лондонских доков, узкая улица казалась еще более скучной, а воздух — таким тяжелым, что трудно было дышать. Ни света, ни ярких красок — лишь унылый ряд пустых телег, грязная мостовая, ломовая лошадь пивовара плетется под дождем в облачке пара от собственного дыхания, возница согнулся под куском дерюги, с которой стекает вода. Мимо промчался автобус, идущий в западные районы столицы, и, когда Стефен уже сворачивал к Дому благодати, обдал его грязью. Здание из красного кирпича, к которому он направлялся, стоявшее в ряду других домов с осыпающейся штукатуркой, покосившихся и осевших, точно древние старики, сейчас больше, чем когда-либо, показалось Стефену похожим на маленькую, но весьма совершенную тюрьму. В эту минуту входная дверь широко распахнулась и на пороге появился отец-наставник, достопочтенный Криспин Блисс — высокий, тощий, облаченный в длинный, до пят, черный макинтош. Он держал в руках сложенный зонт и, поворачивая в разные стороны нос, как бы принюхивался, определяя погоду. Стефен понял, что встреча неизбежна, и взошел на крыльцо. — А, Десмонд… Уже вернулись? Тон был не очень дружелюбный, Стефен чувствовал, что человек этот старается относиться к нему с приязнью, но, несмотря на все свои добрые намерения и требования братской любви, не может пересилить себя. Достопочтенный Криспин Блисс, брат из монастыря св. Кузберта, был рьяным священнослужителем, который в поте лица своего трудился на благо ближних, возделывая сей неблагодарный виноградник. Приверженец евангелистского направления в англиканской церкви, он принадлежал к числу людей искренне верующих и довольно узколобых. Если же говорить о его человеческих качествах, то они оставляли желать лучшего: Блисс был сух, педантичен, обидчив и одержим манией величия. Неблагоприятное впечатление производила и его манера ходить, высоко подняв голову, его чванство, а главное — голос: надтреснутый, слегка гнусавый, словно специально созданный, чтобы елейно возражать собеседнику. Стефен, на беду свою, чуть ли не с первых дней появления в этом заведении умудрился оскорбить сию особу. В верхнем коридоре Дома благодати в толстой золоченой раме висела мрачная картина, изображающая мучения святого Себастьяна, которая Стефену, когда он выходил из своей комнаты, казалась как бы залитой свежею кровью. Поскольку на это полотно, по-видимому, никто, кроме него, не обращал внимания, однажды утром в порыве отвращения он повернул картину лицом к стене. Судя по всему, это прошло незамеченным. Но в тот же вечер, за ужином, сокрушенный взор святого отца, скользнув поверх голов двух викариев, Лофтуса и Джира, остановился на Стефене, и достопочтенный Блисс своим самым гнусавым голосом заметил: — Я не против юмора даже в его наиболее неприглядной форме — форме грубой шутки. Но если объектом избирается предмет, который находится в этом доме и по своему назначению или по вызываемой им ассоциации может считаться священным, — это, по-моему, неслыханное богохульство. Стефен вспыхнул до корней волос и сидел, не поднимая глаз от тарелки. У него не было никаких дурных намерений, и по окончании ужина, движимый желанием объяснить свой поступок, он подошел к святому отцу. — Я должен попросить у вас прощения: это я перевернул картину. Я поступил так исключительно потому, что она действует мне на нервы. — Действует вам на нервы, Десмонд? — Видите ли… да, сэр. Она так ужасающе безвкусна и фальшива. С лица отца-наставника исчезло недоумение, и выражение его стало жестким. — Я отказываюсь понимать вас, Десмонд. Это же подлинник Карло Дольчи. Стефен снисходительно усмехнулся: — Едва ли, сэр. Если бы еще это был Дольчи! А то смотрите, какой грубый мазок и колорит совсем современный, а главное — картина написана на белом льняном полотне, которое стали вырабатывать лишь около тысяча восемьсот девяностого года, то есть через добрых двести лет после смерти Дольчи. Лицо отца-наставника стало каменным. Он учащенно засопел, и, хотя из ноздрей его не вырывалось пламени, они раздулись от христианской разновидности гнева, именуемой праведным возмущением. — Картина принадлежит мне, Десмонд, и это мое самое ценное достояние. Я купил ее в молодости, когда был в Италии, у человека безупречной честности. А потому, каково бы ни было ваше мнение, я по-прежнему буду ценить ее, как подлинное произведение искусства. Однако сейчас во взгляде отца-наставника чувствовалась не столько враждебность, сколько настороженное недоверие; он предложил Стефену укрыться под его зонтом, так как шел дождь, и спросил: — Вы сегодня обошли весь Скиннерс-роу? — Почти весь, сэр. Стефену не хотелось признаваться, что он торопился, боясь опоздать к приходу Ричарда Глина, и потому не стал заглядывать в дома с нечетными номерами. — Как вы нашли нашу старушку, миссис Блайми? — К сожалению, не в очень хорошем состоянии. — Что, бронхит замучил? — И, поскольку Стефен смущенно мялся, отец-наставник добавил: — Надо вызвать доктора? — Нет… не в этом дело. Видите ли, когда я зашел к ней, она была совсем пьяной. Последовало огорченное молчание, затем довольно мирской вопрос: — Откуда же она взяла деньги? — Очевидно, я в этом виноват. Я дал ей вчера пять шиллингов, чтобы она заплатила за комнату. А она, должно быть, истратила их на джин. Отец-наставник прищелкнул языком. — М-да… живите и учитесь, Десмонд. Я вас не упрекаю. Но не надо ввергать в соблазн бедных рабов божьих. — Очевидно, не надо. С другой стороны, разве можно ее винить за то, что она хоть ненадолго хочет забыть о своей горькой доле? Она швея, у нее слабые легкие, а потому никто не дает ей работы, она задолжала хозяину за квартиру и уже заложила все, что у нее было, так что в комнате почти ничего не осталось. Должен признаться, я чуть ли не обрадовался, когда увидел, что она катается по кровати в счастливом забытьи. — Десмонд! — Больше того… я невольно подумал, что, очутись кто-нибудь из нас в подобном положении, он, наверно, вел бы себя так же. — Ну-ну! Это уж вы слишком. Надеюсь, с нами — хвала господу! — никогда не приключится такой напасти. — Он неодобрительно покачал головой и приподнял зонт. — У вас сегодня вечером занятия в юношеском клубе? Я хочу поговорить с вами об этом за ужином. Он несколько церемонно кивнул на прощанье и стал спускаться с крыльца, а Стефен направился наверх, к себе в комнатку — крошечную клетушку с мебелью из светлого дуба, с готическим резным камином и вращающейся этажеркой для книг. Постель была не убрана. Предполагалось, что обитатели Дома благодати должны все делать сами: так, например, по утрам Стефен неизменно встречал викария Джира, жизнерадостного мускулистого слугу Христова, который, нимало не смущаясь, весело направлялся в уборную с полным ночным горшком. Однако, чтобы эта монастырская традиция не казалась будущим священникам слишком суровой, во второй половине дня в доме появлялась маленькая горничная по имени Дженни Дилл, на обязанности которой якобы лежало навести в доме глянец, тогда как на самом деле ей приходилось выполнять всю черную работу. И сейчас, бросившись прямо в пальто и шляпе в кресло, Стефен услышал ее легкие шаги в комнате Лофтуса, отделенной от его клетушки лишь тоненькой перегородкой. Лофтус, красивый малый, педантичный и замкнутый, чрезвычайно элегантный — в пределах, разрешенных священнику, — всегда оставлял Дженни уйму дел: тут и обувь надо было привести в порядок, и платье вычистить и убрать. Однако она, по-видимому, уже справилась со всем этим, так как через несколько минут раздался стук в дверь и девушка проворно вошла и комнату Стефена с метелочкой для обмахивания пыли и ведерком в руках. — Ах, сэр, вы уж меня извините… я ведь и не знала, что вы тут. — Ничего, ничего, ты мне не помешаешь. Он рассеянно следил за тем, как она ловко перестилала простыни и взбивала перину. Это была приятная девушка, с такими румяными щеками, что, казалось, они у нее натерты кирпичом, и живыми карими глазами, над которыми нависала черная челка. Типичная обитательница восточной части Лондона, подумал он. Мастерица на все руки и отнюдь не глупа. При этом заурядной ее тоже нельзя назвать: в ней была какая-то милая услужливость, наивность, участливое дружелюбие и, главное, необычайная жизненная сила — казалось, она просто не в состоянии сдержать радость и энергию, бившие ключом в ее молодом здоровом теле. Стефен смотрел на ловкие движения этой девушки с тонкой талией и небольшой крепкой грудью — она не замечала его пристального взгляда, а если и замечала, то не подавала виду, — и рука его инстинктивно потянулась к столу, где лежали альбом и карандаш. Пристроив альбом на колени, он принялся набрасывать портрет Дженни. Вот она подошла к камину, нагнулась и начала выгребать золу. Эта поза понравилась Стефену, и, когда девушка стала распрямляться, он резко остановил ее: — Пожалуйста, не шевелись, Дженни! — Но, сэр… — Нет, нет. Поверни опять голову и не двигайся. Она покорно склонилась, приняв прежнюю позу, и карандаш Стефена лихорадочно заметался по бумаге. — Ты, наверно, считаешь, что я ненормальный, правда, Дженни? Во всяком случае, все здесь считают меня таким. — Ах, что вы, нет, сэр, — решительно запротестовала она. — Вы, конечно, кажетесь нам немножко странным: подумать только, учите парней в клубе рисованию и всякому такому, не то что другие священники — те ведь только и знают, что бокс. Вот когда мистер Джир занимался с ними, они все чуть не поубивали друг дружку. Их и узнать-то нельзя было: у того глаз подбит, у того нос расквашен. А сейчас ничего похожего и в помине нет. Так что все мы считаем вас очень замечательным джентльменом. — Это весьма лестно… и оказывается, такое мнение можно заслужить без всякого кровопролития. Скажи, Дженни, вот если бы ты была старой, прикованной к постели женщиной, что бы ты предпочла — библию или бутылку джина? — У меня есть библия, сэр… даже целых две. От мистера Лофтуса и мистера Джира. Мистер Лофтус подарил даже с красивыми цветными закладками. — Не увиливай, Дженни. Говори правду. — Видите ли, сэр, все зависит от того, насколько бы мне было худо. И если б мне было уж очень худо, то джин, пожалуй, больше бы пригодился. — Молодец, Дженни. Честна и бесхитростна! Ну, а что ты скажешь об этом? Она медленно распрямила затекшую спину, подошла к нему и недоверчиво посмотрела на протянутый ей рисунок. — Я ведь ничего не понимаю в таких вещах, сэр… но, по-моему, работа искусная… — Господи, глупышка, да неужели ты не видишь, что это ты? — Вот теперь, когда вы сказали, сэр, — скромно заметила она, — я и впрямь вижу, будто это я… со спины. Только жаль, что на мне старый передник, ведь он рваный — вон какая большая прореха у кармана… Стефен рассмеялся и бросил альбом на стол. — Твой старый передник мне как раз и понравился. И прореха тоже. Ты отличная натурщица, Дженни. Как бы мне хотелось, чтобы ты позировала для меня. Я бы платил тебе по пять шиллингов в час. Она быстро вскинула на него глаза и тут же отвела их. — А ведь это было бы нехорошо, правда, сэр? — Какая ерунда, — поспешно возразил он. — Что же тут плохого? Просто тебя это, видно, не интересует. — Видите ли, сэр, — начала она, запинаясь, и румянец на ее щеках запылал еще ярче, — сказать по чести, если тут ничего нет плохого, то мне бы сейчас вовсе не помешали эти деньги. — В самом деле? — Да, сэр. Понимаете… Я вскорости собираюсь замуж. Вопросительное выражение на лице Стефена сменилось озорной, мальчишеской улыбкой. — Прими мои поздравления. Кто же этот счастливец? — Зовут его Алфред, сэр. Алфред Бейнс. Он работает стюардом на пароходе Восточной линии. Он вернется домой через месяц с лишком. — Очень рад за тебя, Дженни. Теперь мне понятно, зачем тебе понадобились деньги. Ну, давай условимся. Когда ты кончаешь работу? — Вот уберу, сэр, вашу комнату — и все. Обычно часов около пяти. — Ну что ж… Предположим, ты будешь задерживаться два раза в неделю на час — с пяти до шести. Я могу платить тебе по пять шиллингов за сеанс. — Это уж больно щедро, сэр. — Что ты, это совсем немного. И если работа не покажется тебе чересчур утомительной, я могу дать тебе записку к одному моему приятелю, который преподает по вечерам живопись в Слейде. Он с удовольствием наймет тебя ненадолго. — А он не потребует, сэр… — И лицо Дженни залилось пунцовой краской. — Ну, что ты, конечно, нет, — мягко сказал Стефен. — Ты будешь позировать в каком-нибудь костюме. По всей вероятности, ты понадобишься ему только для поясного портрета. — В таком случае, я буду вам очень благодарна, сэр… право же… Особенно потому, что это вы… — Значит, договорились, да? — Он улыбнулся, что случалось с ним не так уж часто и очень ему шло, и протянул Дженни руку. Она приблизилась к нему. Щеки ее по-прежнему пылали, маленькие пальцы с поломанными, неровно остриженными ногтями были сухие и теплые; на загрубевшей от работы коже ощущались следы порезов и мозолей. Однако эту маленькую руку было так приятно держать, в ней чувствовалось биение молодой жизни, и Стефен с трудом заставил себя выпустить ее. Поняв, что он ее больше не удерживает, Дженни тотчас направилась к двери. Неожиданно побледнев, не глядя на него, она сказала: — Вы всегда так добры ко мне, мистер Десмонд, что я с радостью для вас все сделаю. Я всегда стараюсь получше прибрать в вашей комнате. И особенно слежу за вашими ботинками, потому что… ну просто потому, что они ваши, сэр. — И, произнеся это, она поспешно вышла. Для человека, страдающего от самоуничижения, в этих словах была заключена особая теплота. Но радость вскоре потухла — Стефен вновь вернулся к реальной действительности, вспомнил, где он находится и какая унылая жизнь ждет его впереди. И ему мучительно захотелось поскорее увидеть Глина. Он взял «Откровения» Пейли, которые обещал отцу прочесть, и попытался сосредоточиться. Но все было тщетно. Книга не интересовала его. Он ненавидел жизнь, которую вел с тех пор, как поселился в Доме благодати (обходы прихожан, занятия по изучению библии, клуб), хоть и старался внести во все, что делал, какую-то свою, живую струю, ненавидел вечное лицемерие тепло одетых и сытых святых отцов (к которым принадлежал и сам), стремящихся баснями накормить сирых и голодных. Он мог понять, что можно посвятить себя церкви из привитой с детства глубокой религиозности, можно пойти по этому пути, видя высокое призвание в том, чтобы наставлять своих собратьев на путь истинный. Но устроить себе легкую жизнь без такого призвания, по соображениям сугубо материальным казалось Стефену величайшим мошенничеством. К тому же, разве у него не было собственного призвания, разве некий голос не звучал со все возрастающей настойчивостью в его душе? Каким же он был идиотом, что позволил завлечь себя на эту стезю, точно глупая овца, попавшая в загон на ярмарке! А теперь, раз уж он сюда попал, пути назад, казалось, были для него отрезаны. Ход его размышлений прервал быстрый стук тяжелых сапог по деревянной лестнице, — через несколько секунд в комнату влетел молодой человек немного старше Стефена и, с трудом переводя дух, упал на стул. Он был выше среднего роста, широкоплечий, с коротко остриженными рыжими волосами и небольшой, торчащей во все стороны рыжей бородой; на его волевом лице с густыми бровями блестели пронзительные, даже, пожалуй, колючие глаза, которые сейчас искрились смехом. В своих молескиновых штанах и рабочем свитере, с красным платком в горошек, повязанным вокруг шеи, он походил на настоящего корсара, неистового, неудержимого, наслаждающегося всем, что дает ему жизнь. Немного отдышавшись, он вытащил из кармана никелированные часы, пристегнутые к поясу обрывком потертого зеленого шнура. — Меньше часу, — с удовлетворением объявил он. — Недурно, если учесть, что старт был дан в Уайтхолле. Стефен слегка удивился, хоть и знал о любви Глина к спорту. — Ты всю дорогу проделал пешком! — Бегом, — поправил его Глин, вытирая пот. — Ну и весело же было! Я всех фараонов поднял на ноги: они, видно, решили, что я ограбил банк. Зато пить сейчас чертовски хочется! В этом твоем божьем доме едва ли, конечно, найдется капля пива? — Увы, нет, Ричард. Нам не разрешают держать пиво в комнатах. Я могу предложить тебе чаю… с печеньем. Глин так и покатился со смеху. — Эх вы, юные богословы! Да как же вы можете бороться с сатаной, сидя на одном чае да на печенье? Но, если тебя это не затруднит, принеси хотя бы чаю. — И уже совсем другим, более серьезным тоном добавил: — К сожалению, я не могу пробыть у тебя долго, а повидать тебя мне хотелось. Они болтали, дожидаясь, пока вскипит чайник, который Стефен поставил на газовую плитку у камина. Когда чай был заварен, Ричард выпил целых четыре чашки этого презренного напитка и с рассеянным видом прикончил тарелку макарон. Тут в разговоре наступила неловкая пауза. — Твоя выставка прошла очень неплохо, — сказал наконец Стефен. — Вполне сносно, — небрежно отозвался Глин. — Рецензенты были настолько кровожадны, что, можно сказать, сами пригнали ко мне публику. — Но ты все-таки продал кое-что. — Одно дурацкое полотно. И то лишь потому, что я валлиец. Его купила Кардиффская национальная галерея. Поощрение национального таланта… сын рудокопа и тому подобное. Друзья снова помолчали. — Как бы то ни было, — продолжал Глин, — эти денежки помогли мне выкарабкаться из долгов. Мы с Анной уезжаем завтра в Париж. Стефен весь внутренне напрягся: это была не только реакция нервов на название города, которым он бредил, — он почувствовал, что этой как бы вскользь брошенной фразой объясняется цель прихода Глина. И, стараясь говорить спокойно, он спросил: — Сколько же ты намерен там пробыть? — Не меньше года. Я буду жить экономно и работать, как черт. Можешь мне поверить, Париж — замечательное место для работы. — Он помолчал и бросил на приятеля быстрый испытующий взгляд. — А ты с нами не поедешь? У Стефена сдавило горло. Костяшки пальцев, сжимавших ручки кресла, побелели. — Как же я могу поехать? — пробормотал он. — Ты знаешь мое положение. — А мне казалось, что ты хочешь заниматься живописью. Стефен сидел потупившись и молчал. Внезапно он поднял голову. — Глин… Если я все брошу… добьюсь я успеха на этом поприще? — Господи боже мой, Десмонд! — Глин нагнулся к нему, сдвинув брови. — Что за дурацкий вопрос? Что значит, добьешься ли ты успеха? И что такое вообще успех? Разве ты не знаешь, что в этом деле не может быть никаких гарантий, все будет зависеть только от тебя самого! И берется человек за такое потому, что, черт возьми, не может поступить иначе. Если он решил заняться этим всерьез, то он бросает все, голодает, крадет, обманывает свою бабушку, нарушает все десять заповедей — лишь бы держать в руках шпатель и палитру с красками. — Глин помолчал, откинулся на спинку кресла и уже спокойнее продолжал: — Я считаю, что у тебя необычайные способности, талант, иначе я не стал бы ломать из-за тебя голову. Я знаю, насколько это трудно для такого, как ты, — по уши погрязшего в традициях. Не там ты родился. Тебе надо было бы начинать жизнь, как мне, — в шахтерском поселке, на угольных копях. Во всяком случае, решай сам. На худой конец из тебя выйдет более или менее сносный священник. — Резким жестом он извлек из кармашка никелированные часы. — Ну, мне пора. Еще надо уложить вещи. И вообще много всякой канители. Прощай, Десмонд. Пиши мне, когда будет время. Стефен сидел все так же неподвижно. Глин встал. Подойдя к приятелю, чтобы проститься, он заметил на каминной доске полосатый кусочек картона с отрывным талоном, выкрашенный в цвета Мэрилбонского крикетного клуба. Это был пригласительный билет на крикетный матч между Оксфордом и Кембриджем, который должен был состояться в будущем месяце. Проследив за взглядом Ричарда, Стефен покраснел. — Я не могу не пойти, — лаконично пояснил он. — Все наше семейство там будет. Глин с грустным видом пожал плечами, потряс руку Стефена и вышел. 5 Матч окончился, «ворота» были выдернуты из земли, и заходящее солнце отбрасывало длинные тени на зеленую лужайку, где вместе с нарядной публикой (здесь едва ли применимо слово «толпа»!), медленно направлявшейся к главному выходу из Сент-Джонского леса, двигалась компания в семь человек. Каролина и Клэр шли впереди с Дэви и его двоюродным братом Джофри, а в нескольких шагах от них шел Стефен с генералом Десмондом и его женой. Срочные дела по приходу в последнюю минуту помешали настоятелю присутствовать на матче, а Джулия вообще годами не появлялась на таких сборищах. Стефен поехал только для того, чтобы побыть с братом, и, хотя удовольствие, которое получал Дэви от игры (тем более трогательное, что сам он не мог в ней участвовать из-за болезни), в известной мере вознаградило Стефена за скуку, день этот оказался для него сущим испытанием: в ушах у него звенело от нескончаемых криков Джофри: «Здорово сыграно, сэр!», а смесь высокомерного снисхождения и наглости, с какою супруга генерала относилась ко всем своим родственникам — Стефен редко даже в мыслях именовал ее тетей Аделаидой, — по обыкновению, пробудила в нем самые дикие и неприглядные чувства. Холодная, властная женщина с узким лицом, воспитанная в атмосфере суровой гарнизонной дисциплины, прокаленная солнцем Индии, она все еще отличалась жесткой самоуверенной красотой; у нее по-прежнему была великолепная фигура, хоть и чересчур худощавая, а взгляд порою пронзал, как удар штыка. Выйдя за пределы поля, они остановились в нерешительности, глядя на отъезжавшие непрерывной чередой экипажи и пролетки, и супруга генерала застрекотала, проглатывая — на манер сельской жительницы — окончания слов: — Сегодня был такой восхитительный день, просто жаль рано расходиться. — Она повернулась к мужу: — Не предложишь ли ты чего-нибудь, Хьюберт? Генерал Десмонд окинул взглядом компанию. Высокий, прямой, как шомпол, с правильными чертами лица, он даже в сером цилиндре и сюртуке походил на вояку, и притом отменного. Коротко остриженные усы как бы подчеркивали отрывистость его рубленой речи. — Я полагаю, мы можем поужинать все вместе у Фраскати. — Вот это мило, предок, — сказал Джофри, в двухсотый раз поправляя галстук и одергивая вышитый жилет, словно желая непременно привлечь внимание к искусству своего портного, благодаря чьим стараниям он стал — тут уж сомневаться не приходилось — предметом всеобщего восхищения. Следование моде (Джофри именовал это «хорошим стилем») составляло главный предмет его забот, готовился ли он к появлению на плацу или на Пикадилли; короче говоря, это был весьма элегантный, хоть и довольно пустой двадцатичетырехлетний хлыщ. — Дэви надо быть дома к семи часам, — возразила Каролина. — А сейчас уже больше шести. Но, пожалуйста, не меняйте из-за нас своих намерений, я отвезу его на поезде. — Душенька, вы такая милая, всегда готовы сделать людям приятное, — улыбнулась Аделаида. Ей вовсе не хотелось показываться с Каролиной у Фраскати: лицо у девушки под действием солнца стало багрово-красным, а ужасное коричневое платье делало ее похожей на горничную, вырядившуюся ради воскресного дня; и потом эти ноги — настоящее несчастье, точно ножки от рояля! Словом, для тети Аделаиды Каролина была сущим наказанием во время всяких светских увеселений, а особенно на ежегодном охотничьем балу, когда она весь вечер напролет просиживала у двери, никому не нужная, вертя в руках незаполненную программку и с обреченным видом дожидаясь, когда к ней подведут какого-нибудь старичка. А сегодня и вовсе пришлось быть с этой Каролиной весь день. — Мы возьмем вас с собой как-нибудь в другой раз. — К сожалению, мне тоже надо ехать, — сказал Стефен. Если Дэви не идет, то и ему оставаться незачем. — В самом деле? — Хьюберт снисходительно приподнял бровь: он, пожалуй, даже любил этого своего племянника, будущего пастора, во всяком случае вполне терпимо относился к нему. — Так рано? — Неужели вы не можете еще побыть с нами, Стефен? — Клэр подошла к нему; в тоне ее, несмотря на сдержанность, звучала мольба. Ее нежное утонченное лицо затеняла широкополая шляпа, украшенная розами. Сегодня, среди этой толпы, она казалась особенно привлекательной — прелестная английская девушка, рассудительная, хорошо воспитанная, с открытым лицом и приятной манерой держаться, она всюду неизбежно завоевывала себе друзей. — Останьтесь, — добавила она. — Дорогая моя, — вмешалась Аделаида, прежде чем Стефен успел вымолвить хоть слово, — нельзя нарушать правила и порядок. Ведь Стефен, насколько я понимаю, ведет в Доме благодати более или менее монастырский образ жизни — не так ли? — и притом, конечно, весьма достойный. Очень жаль, что он не может пойти с нами. Придется нам попировать вчетвером. Джофри будет ухаживать за Клэр, а я уж, так и быть, потерплю Хьюберта. — Аделаида снова улыбнулась, на сей раз с довольным видом: у нее были свои причины не желать, чтобы Стефен ехал с ними. — Может быть, подвезти тебя, Каролина? — предложил Хьюберт. — О, нет, мы с Дэви поедем на метро. — А я на автобусе, — сказал Стефен. Все распрощались, и Стефен, смутно чувствуя, что его уход огорчил Клэр, пошел с Каролиной и Дэви. Поскольку до отхода поезда в Стилуотер еще оставалось достаточно времени, он повел их в кондитерскую Фуллера на Парк-роуд, где угостил своего младшего брата земляничным мороженым, а Каролину — чашкой чая. Высвободив незаметно ноги из ботинок, она призналась, что весь день до смерти хотела пить. Стефен проводил их до станции метрополитена на Бейкер-стрит, а сам сел в автобус № 23, направлявшийся в восточную часть Лондона. Трясясь в автобусе, Стефен испытывал облегчение от того, что вокруг него снова простой люд, разместившийся без претензий на жестких сиденьях, и в то же время им владело глубочайшее уныние. Каким физическим и умственно неполноценным, каким отличным от других казался он себе все время, пока они расхаживали вокруг крикетной площадки, встречали знакомых и обменивались с ними приветствиями, завтракали под тентом Гвардейского клуба! «Странный тип», — казалось, читал он в равнодушных взглядах, какими окидывали его приятели Джофри, обсуждая новую музыкальную комедию, охоту в Западном Сассексе и последнее увлечение кембриджской командой. В таком настроении Стефен прибыл в Дом благодати. В холле, где все еще пахло вареным мясом и капустой, которые подавались ко второму завтраку, он столкнулся с Лофтусом, направлявшимся к выходу, и поздоровался. Викарий едва кивнул в ответ и скромно проскользнул мимо, но во взгляде элегантного молодого человека Стефен заметил такое ликование и злорадство, что невольно остановился. — В чем дело, Лофтус? Тот уже был в дверях и, обернувшись, посмотрел на Стефена через плечо с еле уловимой елейной улыбочкой. — Как будто вы не знаете! — Конечно, не знаю. Что случилось? — Да ничего особенного, очевидно. Если не считать того, что крошка Дилл, кажется, немного набедокурила. «На что он намекает?» — подумал Стефен. Но тут же выбросил эту мысль из головы и, посмотрев, нет ли для него писем, пошел к себе наверх. А там на жестком стуле, стоявшем посреди комнаты, в своем парадном платье, соломенной шляпке с узенькой ленточкой и в белых нитяных перчатках сидела Дженни. При его появлении она тотчас, но без особой торопливости поднялась и в ответ на его изумленный взгляд, ибо она обычно не появлялась в Доме по субботам, сказала: — Вы уж извините меня за вольность, сэр. Но очень нужно мне было вас видеть. А больше мне вроде бы и негде ждать вас. — Ничего, ничего, — неуверенно заметил Стефен. — Садись же. Вот так. В чем дело? Он направился к камину, а она снова присела на краешек стула, церемонно сложив на коленях руки в перчатках. — Видите ли, сэр, я сегодня ухожу отсюда. Получилось это, прямо сказать, нежданно-негаданно. А вы были так добры ко мне, что как же я уйду и не попрощаюсь с вами. — Мне очень жаль, Дженни. Я не думал, что ты так скоро покинешь нас. — Да и я тоже не думала, сэр. Только, видите ли, они все узнали. — Узнали? — ничего не понимая, переспросил он. — Да, сэр. — Она деловито кивнула и откровенно, без всякого смущения пояснила: — Я сама во всем виновата, надо же быть такой дурочкой: пришла вчера без корсета. Я ведь и не думала, что уже заметно. Но нашу повариху не проведешь. Она сразу помчалась к отцу-наставнику. — Ничего не понимаю… О чем ты говоришь? — Да неужели вам непонятно, сэр: у меня будет ребенок! Стефен до того растерялся, что не мог слова вымолвить. Наконец, чувствуя, что положение обязывает его сделать внушение, он, заикаясь, пробормотал: — Боже мой, Дженни… да как же ты могла? — Должно быть, я тогда голову потеряла, сэр. — Что?! — Да ведь люди-то не деревяшки, сэр. От этого никуда не уйдешь. О, со мной-то все в порядке, можете не сомневаться. Алф — парень верный. Я ведь говорила вам, что он служит на корабле стюардом и мы поженимся, когда он вернется. Оба немного помолчали; Стефен с возрастающей симпатией смотрел на Дженни. — Ты, как видно, любишь его. — Да, как видно, сэр. — Лукавая улыбка на миг озарила ее молодое, свежее личико. — Он куда старше меня, конечно. И, должна признаться, если бы не те две кружки пива, что я выпила тогда в «Благих намерениях», я бы ни за что не сдалась. Но, конечно, я могла бы нарваться на парня куда хуже. Алф-то все-таки порядочный. И образованный. Он любит музыку и сам научился играть на губной гармонике. Новая пауза. — Что ж… нам будет очень недоставать тебя, Дженни. — Мне тоже будет недоставать вас, сэр. Должна сказать, уж очень вы были ко мне добры. Не то, что другие. — Кто же это? — Ну, перво-наперво — отец-наставник, сэр. Должна сказать, уж и задал же он мне трепку перед тем, как уволить. — Значит, ты уходишь не по своему желанию? — Ах, что вы, сэр. Мне это совсем ни к чему… Я ведь себя кормлю, родителей моих давно нет на свете. Но отец-наставник сказал, что нельзя такую заразу держать в доме, когда тут живут трое молодых мужчин, и прогнал меня. Стефен прикусил губу. Поглядывая исподтишка на девушку, он заметил, что, несмотря на обычное спокойствие и добродушие, она выглядит бледной и расстроенной. Он мог бы поклясться, что в ней нет ни капли испорченности. — Дженни, — поддавшись внезапному порыву, сказал он, — я, конечно, не хочу вмешиваться в распоряжения отца-наставника. Но надеюсь, ты приняла все необходимые меры… позаботилась о больнице и прочих вещах. — Я не пойду в больницу, сэр. У меня есть своя комната. И я договорюсь с миссис Кетл. Она повитуха, сэр, и, говорят, очень ловкая. — Ты уверена, что все будет в порядке? — О, можете обо мне не беспокоиться, сэр. — Впервые в ее голосе прозвучала нотка огорчения. — Только бы я вам не причинила никаких неприятностей. Ведь все открылось и насчет той работы в школе рисования, что вы мне устроили. И отец-наставник, по-моему, очень разгневался. Это сообщение несколько расстроило Стефена. Однако ему было сейчас не до себя — его искренне тревожила судьба Дженни, он восхищался ее мужеством и здравомыслием и возмущался тем, как с нею обошлись. За последние месяцы он очень привязался к ней, и сейчас ему хотелось чем-то проявить свое доброе к ней отношение. Он отвернулся, застенчиво порылся в бумажнике и подошел к девушке. — Видишь ли, Дженни… Я вовсе не хочу обидеть тебя, но ты так много для меня здесь делала… и потом сейчас, в твоем положении, это тебе очень пригодится. Я хочу, чтобы ты приняла это от меня. Он неловко сунул ей в руку пятифунтовую бумажку, которую сложил вчетверо, чтобы не так было заметно, какая это крупная купюра. Но, к его изумлению, она стремительно вскочила и попятилась, не желая брать денег. — Нет… Я ни за что не возьму. — Но, Дженни… ты должна… Дженни была не из плаксивых, однако сейчас, после того, что ей пришлось вынести за этот день, горячие слезы брызнули из ее глаз. — Нет, сэр, я не могу… я же ничего для вас и не делала… В эту минуту — она все пятилась, а он наступал на нее, протягивая деньги, — дверь отворилась и вошел отец-наставник. Воцарилась мертвая тишина. Достопочтенный Криспин Блисс стоял точно громом пораженный. Затем он сухо сказал: — Можешь идти, Дилл. Дженни повернулась и в отчаянии, обливаясь слезами, направилась к двери, но у Стефена, несмотря на его смущение и виноватый вид, все же хватило присутствия духа воспользоваться ее растерянностью и сунуть деньги в карман ее жакета. — Прощай, Дженни, — пробормотал он. — Желаю тебе счастья. Если она и ответила, то он этого не услышал. С обычным своим спокойствием достопочтенный Криспин закрыл за ней дверь, затем взглянул на Стефена, поджал губы и уставил взор в потолок. — Десмонд, — начал он. — Я предполагал, что вы ведете себя отнюдь не благонамеренно. Но я никак не мог подумать, что вы зайдете так далеко. Будучи другом вашего дорогого батюшки, я безмерно огорчен вашим поведением. Стефен проглотил комок, вставший вдруг в горле. Щеки его побелели, но темные глаза загорелись огнем. — Я не совсем понимаю вас. — Полно, полно, Десмонд. Вы же не можете отрицать, что состоите — и уже довольно давно — в непотребной связи с этой юной особой, которую я только что выгнал. — Мы были друзьями с Дженни. Она оказывала мне множество мелких услуг. И я в свою очередь пытался помочь ей. — Ага! — многозначительно кивнул отец-наставник. — И помощь эта, по вашему разумению, заключалась в том, что вы частенько приглашали ее к себе и сидели вдвоем с ней в комнате. — Она приходила ко мне делать уборку. И я иногда рисовал ее. Вот и все. — В самом деле! Значит, вы считали вполне возможным — на правах будущего священника — втихомолку использовать в качестве натурщицы одну из служанок этого дома Христова. Я почел своим долгом просмотреть кое-что из рисунков, явившихся следствием этого тайного содружества, и должен признаться, они показались мне весьма и весьма двусмысленными. Кровь бросилась Стефену в лицо. Глаза его гневно сверкнули. — Насколько мне известен ваш вкус, сэр, — сказал он, весь дрожа, — я не вижу ничего удивительного в том, что вы их не поняли. — В самом деле! — парировал Блисс с ледяным спокойствием, которое, по его мнению, так шло его особе. — Видно, и в самом деле мои взгляды — особенно взгляды на мораль — существенно отличаются от ваших. — Несомненно, — отбросив всякую осторожность, заявил Стефен. — Я бы, например, не стал выбрасывать на улицу эту несчастную из-за одного проступка. — Не сомневаюсь. Этого-то я как раз и опасался. — Что вы хотите сказать? До сих пор отец-наставник искусно держал себя в руках, но сейчас бурлившие в нем чувства вырвались наружу: нос его заострился, и высокое чело почти грозно нахмурилось. — Хотя Дилл и назвала виновника, я не убежден, что она сказала правду. Во всяком случае, я глубоко уверен, что ваше отношение к этой злополучной девице, то, как вы использовали ее во имя так называемого высокого искусства, делает вас по крайней мере ответственным, косвенно повинным в ее падении. Прерывисто дыша, Стефен недобрым взглядом смотрел в упор на Блисса. Наконец он не выдержал: — Никогда в жизни я не слышал большей мерзости. И большей лжи. Дженни вовсе не падшее существо. У нее есть возлюбленный, и он намерен на ней жениться. Должно быть, это ваше понятие о христианском милосердии понуждает вас чернить без всяких оснований ее и меня? — Замолчите, сэр! Я не позволю вам говорить со мной в таком тоне. Если бы я слепо следовал велению долга, я обязан был бы потребовать, чтобы вы покинули наш Дом. — Он помолчал, чтобы успокоиться. — Но из уважения к вашей семье, а также заботясь о вашем будущем — ведь у вас еще все впереди, — я склонен быть более снисходительным. Я обязан сообщить вашему отцу о том, что произошло. А вам, конечно, придется дать мне письменное обязательство, что вы раз навсегда покончите с этой манией, которую вам угодно называть «служением искусству» и которая никоим образом несовместима с избранной вами стезей священнослужителя. Кроме того, я вынужден буду наложить на вас и другую епитимью. Зайдите ко мне в кабинет после вечерней молитвы, и я скажу вам, в чем она будет состоять. И, не дав Стефену возможности произнести ни слова, он круто повернулся и вышел из комнаты. — Пошел ты к черту! — в ярости воскликнул Стефен. К сожалению, дверь за отцом-наставником уже захлопнулась. Несколько секунд Стефен стоял неподвижно, сжав кулаки, пристально глядя на панели полированного дуба, опоясывавшие стены. Затем махнул рукой, присел к столу, вынул из ящика почтовую бумагу и схватил перо. «Дорогой отец! Я очень старался приноровиться к здешним порядкам, но из этого ничего не вышло. Я не хочу причинять Вам боль и не хочу принимать окончательное решение вопреки Вашей воле, но обстоятельства сложились так, что я вынужден уехать на время — по крайней мере на год, — чтобы кое в чем разобраться, а также проверить свои способности в той области, которая Вам настолько неприятна, что я даже не стану называть ее. Я понимаю, какой наношу Вам удар, но моим единственным оправданием служит то, что я просто не могу поступить иначе. Привет всем в Стилуотере, а также Клэр. Я напишу Вам теперь уже из Парижа. Стефен». 6 Стефен не знал Парижа, и, хотя дыхание этого кипучего города с первого же мгновения опьянило его, он думал лишь о том, какими ироническими взглядами, должно быть, встречают истинные парижане всякого иностранца. Поэтому-то он и решил остановиться в гостинице, о которой в сдержанно-одобрительном тоне, как и подобает священнику, отзывался его отец, и возможно увереннее назвал ее извозчику, после чего тот с головокружительной быстротой помчал его от Северного вокзала по неожиданно пустым воскресным улицам к гостинице «Клифтон» на улице Ла-Сурдиер. Это было довольно тихое заведение, пожалуй чересчур унылое, но вполне респектабельное, с квадратным внутренним двором под стеклянной крышей, куда посетитель попадал через узкий проход и куда выходили обнесенные железной решеткой балконы номеров. Сонные служащие — тон здесь задавала похожая на черепаху кошка, дремавшая на конторке, — нимало не удивились, когда перед ними предстал молодой англичанин. И в самом деле, пожилой швейцар, проведя Стефена наверх, в его номер, который оказался довольно темным и душным, с выцветшими обоями и огромной кроватью под красным балдахином, снял, усердно отдуваясь, с плеча багаж и, к удивлению Стефена, тотчас спросил, не желает ли он чаю. — Нет, спасибо. — Стефен улыбнулся, подумав о том, как интересно можно было бы написать этого старика с выцветшими глазами, с обвисшими, в красных прожилках, щеками, в полосатом, желто-черном, жилете на фоне мрачной комнаты. — Я хочу прогуляться… посмотреть город. — Сегодня вы немного увидите, мсье. — Швейцар благодушно пожал плечами. — Все закрыто. Но у Стефена едва хватило терпения лишь на то, чтобы распаковать чемодан и сунуть вещи в пыльный шкаф. Затем он в крайне приподнятом настроении вышел из гостиницы и пошел наугад по улице Мон-Табор и дальше, через площадь Согласия. Первая его мысль была о Глине, но прощанье с ним было настолько мучительным, что он забыл спросить у Ричарда адрес, а тот за это время не написал ему ни слова. Однако Стефен был уверен, что в том кругу, к которому он намерен примкнуть, они непременно встретятся. Погода была мягкая, солнечная; по бледному небу плыли сверкающие облака. Увидев набережную, обсаженную каштанами, уже одетыми пышной листвой, Стефен чуть не вскрикнул от восторга. Сочные листья легко трепетали на ветру, лаская глаз. Стефен пересек широкий проспект и вышел к Сене, серой и блестящей, как сталь, — она катила свои искрящиеся на солнце воды мимо черных, пришвартованных к берегу барж. На одной из них молодая полногрудая светловолосая женщина развешивала на веревке розовое, белье. Маленькая белая собачонка прыгала у ее ног. Мужнина в котелке и фуфайке с закатанными до локтя рукавами мирно курил, сидя на перевернутом ведре. В неизъяснимом упоении Стефен медленно брел вдоль берега, он прошел по Королевскому мосту, миновал ряд покосившихся книжных киосков и по Новому мосту снова вернулся на остров Ситэ. Здесь он остановился, любуясь игрою красок на воде, темными тенями, наползавшими на каменные громады. Только когда дневной свет совсем погас, он повернулся и, одурело вздохнув, направился к себе в гостиницу. Город начинал пробуждаться от своего воскресного оцепенения. В переулках, к северу от реки, постепенно оживали маленькие кафе. Открылись продуктовые магазины, на улицу вышли подышать свежим воздухом семейства буржуа, на порогах домов появились дородные мужчины в ковровых шлепанцах. Возле еще запертой булочной собирались хозяйки и, мирно судача, ждали, когда откроют, чтобы купить хлеба. «Я в Париже, — пьянея от этой мысли, думал Стефен, — наконец-то, наконец!» По контрасту с тем, что видел Стефен, «Клифтон» в этом мистическом сумеречном свете походил чуть ли не на суровый склеп. Впечатление это было настолько сильным, что на минуту Стефену захотелось повернуться и пойти ужинать к «Максиму» или в «Кафе Риш» — словом, в один из тех веселых ресторанов, о которых он столько читал. Но он устал и стеснялся идти туда один. Кроме того, он решил не слишком транжирить деньги. От содержания, которое ежегодно давал ему отец, осталось сто пятьдесят фунтов, и этой суммы должно хватить ему на весь год. Итак, он прошел в холодную, как погреб, столовую и в полном одиночестве — если не считать джентльмена холостяцкого вида, в тускло-коричневом сюртуке из норфолкской шерсти, который, не отрываясь, читал какую-то книгу в промежутках между едой и во время оной, а также двух старушек в сером, которые непрерывно шептались о чем-то (все трое были, несомненно, англичанами), — съел обед, состоявший из супа, барашка и кислого сливового компота, вполне, конечно, доброкачественный, но начисто опровергавший утверждение, что во Франции искусством французской кухни владеют все повара. Однако ничто не способно было омрачить радужное настроение Стефена. Он, насвистывая, взбежал по ступенькам к себе в номер и заснул беспробудным сном в своей постели под балдахином. На следующее утро он без промедления отправился на Монпарнас. После длительного размышления он решил не поступать в Школу изящных искусств, а пойти в знаменитую Академическую школу на бульваре Селин, которую вел сам профессор Дюпре. Он без труда нашел студию по карте Парижа, которой предусмотрительно запасся в гостинице. Школа помещалась на верхнем этаже здания, похожего на казарму, за высокой, остроконечной оградой с двумя пустыми сторожевыми будками у входа, немного в стороне от бульвара. Застоявшийся запах дубленой кожи указывал на то, что в свое время здесь был интендантский склад, а невероятный шум, доносившийся сверху, на какое-то время создал у изумленного Стефена впечатление, что тут до сих пор расквартированы войска. Когда он поднялся наверх, выполнив необходимые формальности и записавшись на посещение занятий у massier[2] — огромного детины с плоским лицом, в сером свитере и парусиновых брюках, похожего на бывшего боксера, да, собственно, и сидевшего-то здесь затем, чтобы не допускать слишком уж бесшабашных выходок, — то обнаружил, что занятия начались. В большой светлой комнате с огромной голландской печью и стенами, которые, казалось, сплошь состояли из окон, было полно народу — тут сидело человек пятьдесят, и более странного сборища Стефену, пожалуй, не приходилось видеть. В большинстве своем это были мужчины в возрасте от двадцати до тридцати лет, одетые сообразно самым различным вкусам и представлявшие самые разные национальности — бородатые славяне, темнокожие индийцы, группа белесых скандинавов и несколько американцев. Не менее своеобразную картину являли собою и женщины. Внимание Стефена привлекла пожилая особа в мышиного цвета блузе, которая сквозь пенсне в золотой оправе пристально вглядывалась в стоявший перед нею холст — ни дать ни взять сельская учительница перед классной доской. Шум здесь царил поистине оглушительный: молодые художники без умолку болтали, громко пели на разных языках и перекликались через всю комнату. Казалось, в таком гаме появление Стефена пройдет незамеченным. Но когда он, в своем темном священническом одеянии, с жестким белым воротничком и черным галстуком, какие обязаны носить будущие священники на Клинкер-стрит, несколько побледнев, нерешительно остановился на пороге, в студии вдруг воцарилось молчание и внимание всех присутствующих, на беду Стефена, обратилось на него. Затем в наступившей тишине кто-то фальцетом выкрикнул: — Ah! C'est monsieur l'abbe![3] Взрыв хохота вторил этому возгласу. Вконец смущенный, Стефен отыскал табуретку, измазанную высохшими красками, но мольберта не оказалось, и, с трудом протиснувшись на свободное место, он положил на колено папку с бумагой для рисования. Натурщик — старик с длинной седой шевелюрой, похожий на бывшего актера, — сидел в традиционной позе на деревянном помосте в центре комнаты, слегка нагнувшись вперед, подперев подбородок рукой. Стефену не понравилась поза, да и выражение лица у старца было скучающее, безразличное, но делать было нечего; он взял уголь и принялся за работу. В одиннадцать часов появился мсье Дюпре — мужчина лет шестидесяти, по-театральному красивый, подтянутый, с густой гривой волос, благородной осанкой и подвижными, нервными руками. Брюки у него, правда, слегка провисали сзади и на коленях, но облегающий сюртук придавал ему чинный, даже почтенный вид, что еще больше подчеркивала ленточка Почетного легиона в петлице. При его появлении, нарочито неожиданном, шум слегка поутих, и в этой относительной тишине он стал медленно продвигаться по комнате, точно врач, совершающий обход палаты; время от времени он останавливался и, прищурившись, разглядывал какое-нибудь полотно, после чего произносил несколько отрывистых слов, сопровождая их плавными и широкими жестами. Заметив, что профессор направляется к нему, Стефен приготовился услышать слова приветствия или какой-нибудь учтивый вопрос, но мсье Дюпре, державшийся с безразличием человека, которого все это очень мало касается, не сказал ни слова. Он только искоса взглянул на Стефена — отчасти с любопытством, а в общем равнодушно, — затем на его рисунок и через минуту, даже не шевельнув бровью, уже стоял возле следующего ученика. В час дня раздался звонок. В мгновение ока поднялся невообразимый гомон, натурщик вскочил, словно его сбросила со стула спущенная пружина, и, шаркая, спустился с помоста, в то время как студенты, побросав кисти и палочки угля, устремились гурьбою к двери. Растерянный и разочарованный, Стефен помимо воли последовал за ними, захваченный общим потоком. Внезапно он услышал рядом чей-то приятный голос: — Вы англичанин, не правда ли? Я сразу вас заметил. Моя фамилия Честер. Стефен повернул голову и увидел красивого молодого человека примерно своего возраста, который с улыбкой смотрел на него сверху вниз. Светловолосый, с ямочкой на подбородке и голубыми глазами, затененными длинными темными ресницами, он производил необычайно приятное впечатление и казался человеком с открытой душой. Вокруг шеи у него был повязан старенький галстук воспитанника Харроу.[4] — Я подожду вас внизу! — крикнул он, увлекаемый людским потоком к двери. На улице Честер протянул Стефену руку. — Надеюсь, вы не рассердились, что я заговорил с вами. Нам, пришельцам с той стороны Ла-Манша, не мешает держаться вместе среди этого сброда. После столь удручающего приема, оказанного ему в студии, Стефен рад был обрести приятеля. Он представился, и Честер, помолчав немного, предложил: — А не позавтракаете ли вы со мной? И они вместе пошли по бульвару. Кабачок, в который они направились, находился совсем близко, на площади Селин. Это была узкая комната с низким потолком, вроде погребка, куда вели шесть ступенек; к ней примыкала небольшая темная кухонька, где в очаге пылал уголь и жарилось мясо на вертеле, а в воздухе стоял грохот от медной посуды и приятный запах кушаний. Почти все столики были уже заняты — преимущественно учениками Дюпре, но Честер, не задумываясь, уверенно провел Стефена во двор, декорированный кустиками бирючины, и, пройдя в дальний угол, с невозмутимым видом убрал со столика карточку, на которой значилось «занято», ловко забросил шляпу на крючок и указал Стефену на стул. Не успели они сесть, как из кухни в великом возмущении выскочила дородная краснолицая матрона в черном. — Нет, нет, Гарри… это столик для мсье Ламберта. — Не волнуйтесь, пожалуйста, мадам Шобер. — Честер улыбнулся. — Вы знаете, что мсье Ламберт — мой большой друг. К тому же он всегда опаздывает. Мадам Шобер явно не удовлетворило это объяснение: она спорила и ворчала, но под конец обаяние Гарри Честера — как она ни старалась противостоять ему — одержало все-таки верх. Пожав плечами, как бы в знак капитуляции перед собственной слабостью, она предложила вниманию молодых людей табличку с написанным мелом меню, свисавшую на шнуре с пояса, которым был перехвачен ее передник. По совету Честера они заказали домашний овощной суп, мясо по-бордосски и сыр «бри». На столе уже стоял графин с пенящимся светлым пивом. — Славная в общем старушенция, — с усмешкой заметил Честер, когда она ушла. Во время еды он поддерживал оживленную беседу и с неистощимым остроумием давал банально-хлесткие характеристики своим соседям. Он показал Стефену итальянца Бьонделло, который в прошлом году — представьте себе! — выставлял свои работы в Салоне, а также Пьера Омерля, погибшего человека, который каждый день выпивает по бутылке перно, — сейчас он завтракал с какой-то раскрасневшейся женщиной в широкополой шляпе, при виде которой Честер с улыбкой приподнял брови. Как бы между прочим, он задал и Стефену два-три вежливых вопроса касательно него самого. Затем, когда уже принесли кофе, он помолчал с чуть смущенным видом и, по-видимому, счел нужным сказать несколько слов о себе. — Любопытно, правда, — начал он, чертя узоры на клетчатой скатерти, — как можно безошибочно угадать воспитанника университета! И Филип Ламберт оттуда. После Харроу, — он метнул быстрый взгляд на Стефена, — я тоже должен был пойти в Кембридж… если бы не бросил все ради искусства. И он с обезоруживающей улыбкой поведал Стефену, что отец его был крупным чайным плантатором на Цейлоне, а мать, овдовев, вернулась на родину и поселилась в Хайгете, в большом особняке с множеством слуг. Она, конечно, очень балует его и не ограничивает в деньгах. Он уже полтора года живет к Париже. — Тут необычайно весело, — в заключение заявил он. — Я непременно должен показать вам все здешние достопримечательности. — А что вы думаете о Дюпре? — спросил Стефен. — Он самый здравомыслящий из всех парижских учителей. Вы знаете, он награжден орденом Почетного легиона. Стефена это слегка покоробило, но он промолчал. Честер озадачивал его, как мог бы озадачить впервые увиденный рисунок, хотя и приятный, но слишком замысловатый на его вкус. Они покончили с кофе. Посетители вокруг стали расходиться. — Ваш друг Ламберт, видимо, не собирается сегодня быть здесь, — наконец заметил Стефен, прерывая молчание. Честер рассмеялся. — Филип — великий бродяга. Никто не может сказать, когда он появится… и с какой хорошенькой бабенкой. — Он тоже занимается у Дюпре? — Он работает дома… то есть если работает. У него, видите ли, имеется свой капиталец, и он исколесил всю Европу, учился в Риме и в Вене. А сейчас он с женой снимает небольшую квартирку близ эспланады Инвалидов. М-да… — Честер кивнул. — Должен сказать вам, Десмонд, миссис Ламберт — пикантная штучка. Но, конечно, стопроцентная леди. Эта фраза опять резанула слух Стефена, и он искоса взглянул на своего собеседника, удивляясь, как тот может говорить так о знакомой даме. Но, прежде чем он успел ответить себе на этот вопрос, Гарри Честер вдруг выпрямился. — Вот и Филип идет. Проследив за взглядом Честера, Стефен увидел стройного, подчеркнуто элегантного мужчину лет тридцати, в коротком коричневом пиджаке, открывавшем манишку, на которой красовался пышный галстук. Его бледное лицо с темными кругами под глазами выглядело томно-усталым. Блестящие черные волосы были разделены аккуратным пробором посредине, но с одной стороны от них отделялся маленький локон, ниспадавший на белый лоб. От его манер — вообще от всего его облика — веяло жеманной леностью, скукой и самомнением. Направляясь к их столику, он сунул под мышку трость и принялся стягивать с руки лимонно-желтую перчатку, не сводя с Честера взгляда, исполненного легкого презрения и предвкушения предстоящей забавы. — Спасибо, старина, за то, что постерег мой столик. А теперь — марш отсюда. Я пригласил кое-кого на два часа. Нянька мне при этом не понадобится. — Мы уже уходим, Филип. — В тоне Честера появились подобострастные нотки. — Послушай, я хочу познакомить тебя с Десмондом. Он сегодня начал заниматься у Дюпре. Ламберт взглянул на Стефена и вежливо поклонился. — Десмонд только в прошлом семестре окончил Оксфорд, — поспешил доложить Честер. — В самом деле? — проронил Ламберт. — А какой колледж, разрешите поинтересоваться? — Святой Троицы, — ответил Стефен. — Вот оно что! — Ламберт изобразил улыбку, обнажившую ровные белые зубы, и, сняв вторую из своих узких замшевых перчаток, что заняло немало времени и что он проделал, нисколько не смущаясь, в полном молчании, протянул Стефену маленькую руку. — Рад с вами познакомиться. Сам я окончил правовой факультет. Пожалуйста, не утруждайте себя и не торопитесь. Я могу найти и другой столик. — Уверяю вас, — сказал Стефен, вставая, — что мы уже кончили. — В таком случае приходите как-нибудь ко мне на чай. Мы почти всегда дома по средам в пять часов. Гарри приведет вас. Теперь нас будет двое из Оксфорда и один, — он с улыбкой взглянул на Честера, — который чуть не поступил в Кембридж. Счет, поспешно принесенный мадам Шобер, уже лежал на столе. Поскольку Честер сделал вид, будто не замечает его, Стефен взял бумажку и, несмотря на неожиданный и весьма шумный протест Честера, расплатился. 7 Свобода, которой пользовался теперь Стефен, была для него чем-то таким упоительным и новым, что он с восторгом и без всякого труда втянулся в этот приятный для него образ жизни, тем более что через неделю после своего приезда в Париж он получил письмо из Стилуотера, снявшее большую тяжесть с его души. Настоятель, правда, писал о том, какую боль причинил ему внезапный отъезд Стефена, но в общем прощал его. Видимо, писал он, эта тяга к живописи (слово «влечение» было зачеркнуто) оказалась слишком сильной и Стефен не сумел ей противостоять. А потому, может, «оно и к лучшему», если оба они, как предлагает сам Стефен, сочтут этот годовой перерыв своего рода «испытательным сроком». А пока он одобряет выбор гостиницы, сделанный Стефеном, уверен, что взывать к добродетели сына ему не придется, и хочет, чтобы Стефен жил сообразно своему положению и не нуждался ни в чем. Просыпаясь утром, Стефен не переставал удивляться тому, что он в Париже и действительно «занимается живописью». Он вставал, быстро одевался и, поскольку завтрак в «Клифтоне» не сулил ничего приятного, отправлялся в маленькую молочную за углом. Здесь за тридцать су ему подавали кружку горячего кофе с молоком и две слоеные булочки, только что вынутые из печки. Прогулка до студии по прохладным утренним улицам была истинным наслаждением. Толпы суетливых пешеходов, полицейские в голубых накидках, вставшие спозаранку хозяйки, направляющиеся за покупками, перевесив корзинку через руку, солдат-зуав в малиновых шароварах, две привратницы, судачащие, опершись на метлы, старик дворник, выливающий ведро воды на канализационную решетку, тележки, груженные свежими овощами, с грохотом выезжающие из Центрального рынка, — все приводило его в восторг, равно как и резкие пронзительные выкрики, многоязычный гомон, нежный перезвон колоколов и расплывающиеся в дымке серые громады зданий, изящные белые мосты и красавица река, по которой солнце уже разбросало свои первые блики. Зато к атмосфере в студии он никак не мог привыкнуть. Отсутствие порядка и постоянный шум мешали сосредоточиться. Казалось, многие учащиеся приходили сюда не столько для того, чтобы работать, сколько из желания развлечься и дать волю своим низменным наклонностям. Они смеялись и пели, грубо подшучивали друг над другом, ходили в кафе, где без конца громко разглагольствовали, спорили и ссорились, усиленно подчеркивая свою принадлежность к богеме манерой одеваться и держать себя. Они говорили на местном жаргоне, были всеведущи по части последних «направлений», признавали Мане, Дега, Ренуара и всячески изощрялись в подражании им, презирали Милле и Энгра, критиковали Делакруа и почти ничего не могли создать сами. Были, конечно, и такие, которые занимались очень прилежно. Рядом со Стефеном сидел юноша поляк из маленького провинциального городка близ Варшавы — подстегиваемый честолюбием, он без гроша в кармане приехал в Париж. Для того чтобы оплатить занятия у Дюпре, он целый год работал носильщиком на Монпарнасском вокзале, Усердие его было поистине устрашающим, но талант совершенно отсутствовал. Стефен часто надеялся, что как-нибудь во время своего ежедневного обхода Дюпре одним словом милосердно положит конец этим бесполезным мукам. Но профессор ничего не говорил и ничего не предпринимал, лишь подправит какую-нибудь линию или бесстрастным тоном укажет на нарушение законов композиции. Столь же безразличным было и его отношение к Стефену, если не считать того, что раз или два, посмотрев работу Стефена, он как-то странно, чуть ли не украдкой, испытующе поглядел на него, точно видел впервые. Постепенно Стефен начал понимать, что под внешней холодностью и высокомерием Дюпре скрывается едкая горечь разочарования, желчное раздражение человека, который в глубине души знает, что его юношеские мечты и надежды потерпели крах. Получить признание в официальных кругах, ежегодно выставляться в Салоне (где неизменно на выгодном месте вывешивается его очередная, старательно выписанная картина на безобидный сюжет), заседать в советах и комиссиях, представлять «искусством в белых перчатках на правительственных приемах — что все это могло значить для человека, который намеревался потрясти мир неслыханным шедевром? Дюпре никогда по-настоящему не интересовался своей школой, а еще меньше — своими учениками, если не считать тех случаев, когда с щемящим чувством зависти видел перед собой талант, который мог превзойти его собственное дарование. За высокомерным фасадом скрывался опустошенный человек, вынужденный подчиняться тому, другому, за которого он себя выдавал, — человек, больше достойный жалости, нежели презрения. И теперь, когда профессор с важным видом появлялся в студии, Стефен неизменно представлял его себе в конце дня: медленно сняв узкий сюртук и начищенные штиблеты на пуговицах, пошевелив затекшими пальцами, чтобы не так ныли мозоли, он садится, сгорбившись, у печки в своей роскошной мастерской и, повернувшись к незаконченному полотну „Бретонская свадьба“, с содроганием думает: „Боже мой, неужели я опять должен браться за это?“ Обедал Стефен обычно с Честером у мадам Шобер, на иногда он избегал-чрезмерного дружелюбия Гарри и отправлялся бродить один по набережной, жуя булку с ветчиной, намазанной ярко-желтой горчицей. Утолив голод, он торопливо бежал в музей — в Лувр или в Люксембургский дворец. И лишь с наступлением темноты, покинув длинные галереи, он выходил на улицу, растерянно стоял, пока глаза не привыкнут к реальности окружающего, и шел к себе в «Клифтон». Честеру и нескольким другим молодым людям, с которыми Стефен познакомился у Дюпре, казалось просто непостижимым, что он проводит вечера в одиночестве, и они неоднократно приглашали его с собой на Монмартр. Как-то раз он согласился, и они всемером отправились в кафешантан «Голубая шляпка» близ «Мулен-де-ла-Галетт». Но у Стефена скоро скулы начало сводить от скуки: такой глупой и бессмысленной казалась ему эта видимость оживления и веселья. В танцевальном зале топала, толкалась, кружилась полупьяная толпа, которую множили и искажали десятки зеркал, — танцоры выделывали немыслимые фигуры под оглушительный рев третьесортного оркестра. А лица завсегдатаев с ввалившимися щеками и мертвыми глазами производили и вовсе удручающее, даже отталкивающее впечатление. Несколько известных кокоток, которых показал ему Честер, были просто омерзительны, а их кавалеры в облегающих черных костюмах выглядели мрачными дегенератами. Через некоторое время к компании, уже разошедшейся вовсю, присоединилось несколько молодых женщин. Стефен с любопытством принялся их рассматривать. Их грубые голоса и панибратское обращение, бесцеремонная манера обнимать за шею и громким шепотом произносить всякие нежности вызвали в нем чувство гадливости и отвращения. Он сидел бледный, молчаливый, точно рыба, вынутая из воды; внезапно одна из девиц наклонилась к Честеру, который к этому времени успел изрядно напиться, и, глядя на Стефена, шепнула ему что-то на ухо. Честер так и покатился со смеху. Стефен оставил это без внимания, но по дороге домой потребовал у Честера объяснений. — Да ничего особенного, старина. Просто она сказала, — пояснил Честер извиняющимся тоном, опуская грубое, нецензурное выражение, — что ты странный малый. — И уже вдогонку Стефену крикнул: — Мне очень жаль, что тебе не было весело сегодня. Не забудь, что в среду мы идем к Ламбертам. Заходи за мной, и отправимся вместе. В назначенный день около четырех часов Стефен явился на улицу Бонапарта, где в доме номер пятнадцать Гарри снимал комнату на самом верху. Взобравшись по крутой лестнице на четвертый этаж, Стефен услышал громкие спорящие голоса и, толкнув приоткрытую дверь, увидел Честера, препиравшегося с коротеньким человечком в квадратном черном цилиндре и поношенном пальто, который, не обращая на него ни малейшего внимания, наблюдал за своим помощником, а тот деловито засовывал во вместительный холщовый мешок каминные часы, две фарфоровые парные вазы и разные безделушки, украшавшие комнату. — А теперь позвольте ваши часы, мсье Честер. — Побойся бога, Морис, — взмолился Честер, — оставь мне часы. Ну хотя бы на этот раз. Подожди до конца недели, и я с тобой сполна рассчитаюсь. Тут Честер увидел Стефена. На какое-то мгновение он растерялся, затем подошел к гостю и, изобразив на лице улыбку, доверительно пояснил: — Вот идиотское положение, Десмонд! Кончились деньги, и пришлось залезть в долги. А теперь эти проклятые кредиторы накинулись и обирают как липку. И должен-то я им пустяк. Всего каких-нибудь две сотни франков… а ведь в конце месяца я непременно получу чек от матушки. Конечно, я не собирался просить у тебя, но если бы ты мог… Небольшая пауза. — Я с радостью выручу тебя, — охотно согласился Стефен. — Огромное спасибо, старина. Я верну тебе с процентами первого числа. Держи, Морис, грабила ты эдакий. А теперь tout le camp![5] Честер сложил хрустящие банкноты, которые Стефен вынул из бумажника, и сунул судебному приставу. Тот, послюнявив палец, дважды пересчитал их, затем молча кивнул, вытряхнул содержимое мешка на стол и, поклонившись, с непроницаемым видом выскользнул в сопровождении своего помощника из комнаты. — Вот и избавились! — весело рассмеялся Честер, словно был свидетелем веселой шутки. — Мне бы очень не хватало моих старых горшков. Ну и, конечно, этого… — Поставив вазы на их прежнее место на каминной доске, он с небрежным видом нажал на пружинку маленькой плоской коробочки, крышка отскочила, и глазам Стефена предстала круглая серебряная медаль на голубой шелковой ленточке. Скромно опустив глаза, Честер помедлил и с совершенно очаровательной, чуть смущенной улыбкой добавил; — О таких вещах не принято распространяться, Десмонд. Но уж раз вы застали меня, так сказать, врасплох… это медаль Алберта. Я получил ее года два тому назад. — За что же. Честер? — невольно проникаясь к нему уважением, спросил Стефен. — За так называемое спасение утопающих. Какая-то глупая старуха упала за борт фолкстонского парохода. Впрочем, трудно винить ее за это: погода была чертовски бурная… зима. Я бросился за ней. Такая ерунда, что и говорить-то не о чем. Мы пробыли в воде не больше получаса, пока пароход развернулся и выслал за нами шлюпку. Но хватит об этом, пора идти. Если мы не поторопимся, то опоздаем к чаю. Честер снова был в своем обычном хорошем расположении духа и болтал и смеялся все время, пока они спускались по лестнице и шли к Ламбертам, которые жили в тупике позади авеню Дюкен. Там, в глубине мощенного булыжником двора, стоял небольшой серый каменный домик, — ярко-зеленая дверь и ящики на окнах того же цвета указывали на то, что здесь живет человек с художественным вкусом; в свое время, в эпоху Генриха Четвертого, это, по-видимому, была привратницкая при большом доме. В тесных комнатах было довольно темно, пахло едой и недавно сожженной курительной свечкой, но и здесь чувствовался тот же художественный вкус: яркие пятна ковров, занавески из бус, бамбуковые стулья. На пианино лежала испанская шаль. По милости непоседы Честера они пришли слишком рано. Ламберт, дремавший в качалке у догоравшего камина, все еще пребывал в состоянии послеобеденного оцепенения и с трудом приподнял отяжелевшие веки, когда они вошли. Зато миссис Ламберт радушно приветствовала их. Она была высокая и стройная, немного старше, чем ожидал Стефен, с большими зелеными глазами, слегка заостренными чертами лица, рыжеватыми волосами и характерной для всех рыжих мелочно-белой кожей. На ней было нарядное платье из белой парчи, с красивым круглым вырезом у шеи и длинной широкой юбкой. Между миссис Ламберт и Честером тотчас завязалась беседа, так что Стефен мог спокойно наблюдать за хозяйкой дома — она сидела возле лакированной ширмы в изящной позе, изогнув длинную шею; заметив его пристальный взгляд, она посмотрела на него с лукавой усмешкой. — Надеюсь, вы одобряете мое платье? Всем своим тоном она вызывала его на комплимент, и он сказал: — Я уверен, что Уистлер с удовольствием написал бы вас в нем. — Как это мило с вашей стороны. — И она доверительно добавила: — Я его сама сшила. Вскоре она вышла и почти тотчас вернулась, неся на серебряном подносе несколько чашечек, гору тончайших сэндвичей с кресс-салатом и птифуры. Когда она стала разливать чан, Ламберт зевнул и потянулся. — Чай! — воскликнул он. — Не могу жить без чая. Да здравствует бодрящий чай! Налей мне покрепче, Элиза. — Взяв из ее рук чашку и небрежно покачивая ею, он добавил: — Возможно, даже этот чай прибыл с твоих обширных плантаций на Цейлоне, Гарри. Разве это не вдохновляет тебя поскорее отведать его? Ты уж не скрывай от нас, если он придется тебе по вкусу. — Он взглянул на Стефена. — Ну-с, что же вы поделываете в этом гнусном городе, мсье аббат? Стефен вспыхнул. Он понял, что Честер рассказывал здесь о нем. — Должно быть, вам кажется это странным: будущий священник — и вдруг изучает живопись. — И он вкратце пояснил, каким образом попал в Париж. После его слов на какое-то время наступило молчание, затем Ламберт с обычной своей иронией воскликнул: — Браво, аббат! Теперь вы во всем покаялись, и мы безоговорочно отпускаем вам ваши грехи. А Элиза, слегка наклонившись к нему, прожурчала с подкупающей улыбкой: — Вас, видно, очень тянуло к живописи. Выпейте еще чаю. Поднявшись, чтобы передать ей чашку, Стефен заметил на стене три шелковых веера, разрисованных в японской манере. Он остановился, пораженный изяществом исполнения. — Что за прелестные вещицы! Чья это работа? Ламберт приподнял брови. Затем закурил сигарету и только тогда намеренно небрежным тоном ответил: — Собственно говоря, дорогой аббат, моя. Если вам не скучно смотреть на такие вещи, я могу показать вам еще кое-что. Он поставил чашку на стол и принес из маленького коридорчика несколько полотен, которые с усталым видом устанавливал одно за другим на высокий стул у окна так, чтобы на них падало побольше света. Почти все картины были маленькие и незначительные по теме — ветка цветущей вишни в синей вазе; две плакучие ивы склонились над заросшим прудом; мальчуган в соломенной шляпе сидит на дереве у реки, — но в каждой была своеобразная декоративность, придававшая известную прелесть рисунку. И благодаря этому безжизненная картина приобретала особое, изысканное очарование. Когда осмотр полотен подошел к концу — а их было пять, — Стефен повернулся к Ламберту. — Я и не думал, что вы можете так писать… Это восхитительно. Ламберт с безразличным видом пожал плечами, хотя его явно порадовала похвала, тогда как жена его, перегнувшись к Стефену, горячо пожала ему руку. — Фил настоящий гений. Он и портреты пишет. — Она надолго остановила на Стефене взгляд своих зеленых блестящих глаз. — Если у вас найдется покупатель… учтите, что все дела веду я. Тут раздался звонок у входной двери, и один за другим стали прибывать гости. Все они были словно специально подобраны для этого дома, где царила атмосфера утонченной богемы: молодой человек в белых носках с рукописью под мышкой; еще один мужчина, не такой молодой, зато с квадратными плечами и необычайно холеной внешностью — из американского посольства; натурщица по имени Нина, которую Стефен частенько видел у мадам Шобер; дородный пожилой француз с моноклем, который с умилительной галантностью приложился к ручке Элизы и на которого, как на возможного покупателя, она обратила всю свою тонкую лесть. Принесли свежий чай, Ламберт принялся разливать виски, гул голосов стал громче, и вскоре Стефен, считая, что первый визит никогда не следует затягивать, встал, чтобы откланяться. И Филип и его жена усиленно приглашали его заходить почаще. Миссис Ламберт даже оторвалась от разговора с кем-то из гостей и проводила его до двери. — Поедемте с нами в воскресенье кататься на лодке. Мы хотим устроить пикник в Шанпросси. — Она помедлила и, сделав удивленные глаза, словно одаряя своего слушателя величайшей похвалой, сказала: — А знаете, вы очень понравились Филипу. Итак, в воскресенье, а затем и в последующие дни Стефен ездил с Ламбертами — иногда один, а иногда с Честером или с кем-либо еще из их друзей — в прелестные места между Шатильоном и Мелэном, где Сена образует такие красивые излучины. Они садились у Нового моста на пароходик, доезжали до Аблона, а там брали напрокат лодку и лениво плыли против течения медлительной зеленой реки, мирно извивавшейся меж берегов, где рос знаменитый Сенарский лес, затем высаживались у какого-нибудь прибрежного ресторанчика и завтракали под открытым небом за простым дощатым столом. Погода была великолепная, деревья стояли во всей своей зрелой красе, мальва и подсолнечники были в полном цвету. Сверкающее солнце и легкий, ласковый ветерок, свежий воздух, приятная компания, ошеломляющая новизна всего, что он видел и слышал, — пронзительный свисток на барже, цвет блузы рабочего, поза, в какой стоит жена шлюзового сторожа, отчетливо вырисовываясь на фоне неба, — все это, а главное — сознание, что он наконец-то «нашел себя» в искусстве, рождало у Стефена дрожь восторга, действовало на него, как дурман. Ламберт, если не считать кратких периодов мрачной меланхолии, был совершенно очарователен, он с блеском вышучивал их всех по очереди, тут отпустит остроту, там — эпиграмму, а то примется читать наизусть длинные отрывки из Верлена и бодлеровских «Цветов зла». — «Священнее, чем Инд, — тихо декламировал он, то и дело останавливаясь, чтобы перевести дух, опустив длинные пальцы в холодную воду; узкая грудь его вздымалась, прядь волос упала на влажный лоб. — О, эти лилии… вы — словно алебастровые чаши… прозрачно-розовые… и холодные… холодные, как груди речной нимфы…» — И так далее. Впрочем, его прельщали не только красоты природы — всякий раз, как женщина, прислуживавшая им в ресторане, была более или менее недурна собой, он принимался неистово кокетничать с нею, не обращая внимания на раздраженные взгляды жены. Сначала Стефен возил с собой альбом — ему хотелось зарисовать все, что он видел, но Ламберт своей иронической улыбкой убил в нем всякую охоту это делать. — Вы должны накапливать впечатления вот тут, дорогой аббат. — И он легонько постучал себя по лбу. — Через некоторое время… когда вы будете один… все это снова всплывет перед вами. Как-то раз, в воскресенье вечером, после на редкость приятно проведенного дня, Стефен простился с Ламбертами и двумя другими участниками прогулки на пароходике и, высадившись на Сен-Бернарской набережной, отправился к себе в гостиницу. Солнце, закатившееся сейчас за купол Трокадеро, весь день сияло на небосводе. Сраженные дневной жарой, они искупались немного ниже запруды у Эрмитажа, отлично позавтракали холодной форелью и паштетом, подкрепились благородным шамбертеном, а затем поспали на теплой траве под буками Сенарского леса. До чего же хорошо чувствовал себя Стефен! Кожу слегка пощипывает от загара, легкие полны свежего деревенского воздуха, каждая жилка трепещет после холодной речной воды… Он был поистине на верху блаженства! Внезапно, когда он пересекал улицу Бьевр, из узенькой входной двери как раз перед ним вышел человек. На нем были грубые башмаки, перепачканные парусиновые штаны и заплатанная синяя блуза грузчика. Вокруг шеи небрежно повязан красный платок. Он походил на труженика, направляющегося домой после утомительного рабочего дня, однако что-то в нем — эта манера идти, распрямив плечи, горделиво вскинув голову, — заставило Стефена вздрогнуть. Он бросился за незнакомцем. — Глин! Ричард Глин обернулся — лицо его было сурово и хмуро, однако, когда он всмотрелся в приближавшегося к нему человека, морщины на его лбу разгладились. — Никак это ты, Десмонд… Значит, все-таки приехал! — Пять недель назад. — Стефен так и сиял от удовольствия. — Я все время надеялся, что рано или поздно набреду на тебя. Послушай, я как раз возвращаюсь к себе в гостиницу. Пойдем со мной и пообедаем вместе. — Что ж, — раздумчиво заметил Глин, — я, пожалуй, не прочь проглотить чего-нибудь. У меня сегодня еще крошки во рту не было. — Боже мой, чем же ты был так занят? — Писал… с шести утра, — ответил Глин с какой-то мрачной яростью. — Я склонен забывать про завтрак, когда работаю… особенно когда мне не даются эти проклятые переходы тонов. Его агатово-желтые глаза сверкнули нетерпеливым блеском, выдавая, какого напряжения стоили ему долгие и страстные творческие поиски. Он взял Стефена под руку, и они зашагали вместе по улице.

The script ran 0.024 seconds.