1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Эрих Мария Ремарк
Искра жизни
I
Скелет под номером пятьсот девять медленно приподнял голову и открыл глаза. Он не понимал, забытье это или просто сон. Здесь между ними особой разницы не было. И то и другое означало погружение в глубинные трясины, из которых, казалось, уже ни за что не выбраться наверх: голод и изнеможение давно уже сделали свое дело.
Пятьсот девятый лежал и настороженно прислушивался. Это было старое лагерное правило; никто не мог знать, с какой стороны надвигается опасность, но пока ты замер, всегда есть шанс, что тебя не заметят или примут за мертвого. Простой закон природы, по которому живет любая букашка.
Он не услышал ничего подозрительного. Перед ним — полусонные охранники на башнях с пулеметами, сзади него — тоже все спокойно. Он осторожно повернул голову и оглянулся.
Концлагерь Меллерн мирно дремал под солнцем. Большой плац для переклички, который эсэсовцы в шутку называли «танцплощадкой», был пуст. Только на мощных деревянных сваях-крестах висели четверо с завязанными за спиной вывернутыми руками. Их так высоко подвесили на веревках, что ноги не касались земли. Два кочегара крематория забавлялись, кидая в них из окна кусочками угля. Но ни один из четырех вот уже полчаса не подавал признаков жизни.
Бараки трудового лагеря выглядели безлюдными. Внешние коммандос еще не вернулись. По улице сновало только несколько дневальных. Слева, у больших входных ворот, перед бункером для штрафников сидел, потягивая кофе, шарфюрер СС Бройер. Ему специально поставили на солнце круглый столик и плетеное кресло. Весной 1945 года хороший кофе в зернах был редкостью.
Только что Бройер удушил двух евреев, которых шесть недель гноили в бункере. Пожилой еврей его просто раздражал, а тот, что помоложе, оказался упорнее — он еще довольно долго брыкался и кряхтел. Бройер посчитал свой поступок филантропическим деянием, заслуживающим компенсации. Дежурный передал ему к кофе еще тарелку с пирожными «баба». Бройер ел медленно, с удовольствием. Больше всего он любил изюм без косточек, которым обильно было нашпиговано тесто. Вяло усмехнувшись, Бройер прислушался к угасавшим звукам лагерного оркестра, который репетировал за садами. Звучали «Розы с юга», любимый вальс коменданта лагеря оберштурмбанфюрера Нойбауэра.
Пятьсот девятый находился на противоположной стороне лагеря, у деревянных бараков — от большого трудового лагеря их отделял забор из колючей проволоки. Эти бараки называли Малым лагерем. Здесь держали узников, которые настолько ослабели, что не могли больше работать. Они попадали туда, чтобы умереть. Поэтому бараки всегда были переполнены. Нередко умирающие лежали друг на друге даже в коридорах или же издыхали под открытым небом. В концлагере Меллерн не было газовых камер, что являлось предметом особой гордости коменданта. Он с радостью подчеркивал, что в Меллерне люди умирают естественной смертью.
Официально Малый лагерь назывался щадящим отделением. Однако лишь немногие узники находили в себе силы, чтобы продержаться в этом «щадящем» режиме более одной-двух недель. Такая немногочисленная, но упорная группа обитала в двадцать втором бараке. С некоторой долей мрачного юмора они называли себя ветеранами. Пятьсот девятый был в их числе. Четыре месяца назад его доставили в Малый лагерь, и ему самому казалось чудом, что он все еще жив.
Черный дым тянулся над крематорием. Ветер гнал его в направлении лагеря, и клубы медленно опускались над бараками. Они пахли чем-то жирным и сладковатым, вызывая тошноту. Даже после десяти лет пребывания в лагере Пятьсот девятый так и не сумел привыкнуть к этому запаху. Сегодня в этих клубах дыма среди прочих был и прах двух ветеранов — часовщика Яна Сибельского и университетского профессора Йоеля Буксбаума. Оба умерли в двадцать втором бараке. У Буксбаума не было трех пальцев на руке, семнадцати зубов, ногтей пальцев на ногах и части полового члена. Всего этого он лишился в ходе «перевоспитания в полезного человека». На культурных вечерах в казарме СС идея насчет полового члена вызывала дикий хохот. Она пришла в голову недавно прибывшему в лагерь шарфюреру Гюнтеру Штейнбреннеру. Просто, как все великие затеи, укол высокопроцентной соляной кислотой — вот и все. В результате Штейнбреннер сразу снискал себе уважение коллег.
Мартовский послеобеденный час оказался мягким, пригревало ласковое солнышко, но Пятьсот девятый никак не мог согреться, хотя кроме собственных на нем были вещи трех других — куртка Йозефа Бухера, пальто старьевщика Лебенталя и драный свитер Йоеля Буксбаума, который удалось перехватить в бараке, прежде чем забрали труп. Но когда рост метр семьдесят восемь, а вес — менее семидесяти фунтов, не согревают и самые теплые меха.
Пятьсот девятый имел право полежать под солнцем еще полчаса. Потом надо вернуться в барак, чтобы уступить взятые «напрокат» вещи вместе с собственной курткой тому, кто дожидался своей очереди. Такая была договоренность между ветеранами. С окончанием холодов некоторые в этом больше не нуждались. Они были настолько измождены, что после страданий зимой желали только одного — спокойно умереть в бараках. Но старший по команде Бергер следил за тем, чтобы теперь каждый, кто еще мог ползать, хоть некоторое время провел на свежем воздухе. Следующим шел Вестгоф, за ним — Бухер. Лебенталь отказался; у него было более важное дело.
Пятьсот девятый снова посмотрел назад. Лагерь находился на возвышенности, поэтому сквозь колючую проволоку сейчас видно весь город. Это был древний город со многими храмами и валами, с липовыми аллеями и извилистыми переулками, над лабиринтом крыш возвышались колокольни церквей. На севере расположилась новая часть с более широкими улицами, центральным вокзалом, густонаселенными домами, фабриками, меде- и железоплавильными заводами, на которых работали лагерные коммандос. Дугой извивалась река с отражавшимися в ней мостами и облаками.
Пятьсот девятый опустил голову. Даже мгновение было тяжело держать ее высоко. Вид дымящихся фабричных труб в долине только обострял чувство голода.
Причем не только в желудке, но и в голове. Желудок на протяжении многих лет был приучен к этому постоянному ощущению, утратив любое другое, кроме непроходящего глухого желания поесть. Голод в мозгу еще страшнее. Он никогда не смягчался, вызывал галлюцинации, терзал человека даже во сне. Так Пятьсот девятому потребовалось целых три зимних месяца, чтобы изгнать воспоминание о жареной картошке. Он везде ощущал ее запах, даже в вонючем бараке-сортире. Теперь его преследовали сало и глазунья на сале.
Он бросил взгляд на никелевые часы, которые лежали рядом с ним на земле. Их одолжил Лебенталь. Они были ценным достоянием барака. Поляк Юлий Зельбер, который давно умер, несколько лет тому назад нелегально пронес их в лагерь. Пятьсот девятому оставалось еще десять минут. Но он решил ползти обратно в барак. Ему не хотелось больше дремать: никогда не знаешь, проснешься или нет. Он еще раз внимательно осмотрел лагерную улицу. Но и теперь ничего не бросилось в глаза, что могло предвещать опасность. Впрочем, он и не думал о ней. Осторожность была скорее привычкой старого лагерного «волка», нежели проявлением настоящего страха. Из-за вспышки дизентерии в Малом лагере был объявлен не очень строгий карантин, поэтому эсэсовцы появлялись здесь довольно редко.
В последнее время был значительно ослаблен контроль. Война все больше давала о себе знать, поэтому части войск СС, которые героически пытали и уничтожали беззащитных узников, были отправлены на фронт. Сейчас, весной 1945 года, в лагере оставалась лишь треть прежней численности войск СС. Внутреннее управление давно почти полностью осуществлялось самими заключенными. В каждом бараке были староста блока и несколько старших по помещениям. Рабочие коммандос подчинялись бригадирам и мастерам, а весь лагерь — лагерным старостам. Причем все они были из числа заключенных. Их действия контролировались начальником лагеря, начальниками блоков и начальниками отрядов. Это были обязательно эсэсовцы.
Поначалу в лагере держали только политических заключенных. Потом с годами из провинции и переполненных тюрем города стали привозить немало уголовных преступников. Эти группы отличались друг от друга цветом матерчатых треугольников, которые кроме номеров нашивались на одежду всех узников. Матерчатые уголки политических заключенных были красного цвета, уголовников — зеленого. Евреи носили еще желтый уголок, поэтому оба треугольника образовывали звезду Давида.
Пятьсот девятый натянул на спину пальто Лебенталя и куртку Йозефа Бухера и пополз к бараку. Он ощутил большую усталость, чем обычно. Силы его были на исходе, казалось, земля под ним пошла ходуном. Он замер, закрыл глаза и набрал в легкие воздуха, чтобы чуточку передохнуть. В этот момент в городе завыли сирены.
Поначалу их было только две. А вскоре уже гудел весь расположенный внизу город. Сирены выли с крыш и улиц, с башен и фабрик. Город распластался под солнцем, как парализованный зверь, который видит свою надвигающуюся смерть, но не способен от нее убежать. Сирены и паровые свистки пронзали небо, в котором все было тихо.
Пятьсот девятый мгновенно прижался к земле. При объявлении воздушной тревоги запрещалось выходить из бараков. Он мог бы вскочить и побежать, но для этого требовались силы, а их-то у него не было. К тому же до барака было достаточно далеко, да и какой-нибудь новенький нервный охранник мог открыть по нему огонь. Пятьсот девятый был похож на человека, замертво рухнувшего на месте. Такое случалось нередко и никого не удивляло. Воздушная тревога ведь продлится недолго. За последние месяцы ее объявляли в городе чуть ли не через день, причем ничего особенного не происходило. Самолеты пролетали мимо: их целью были Ганновер и Берлин.
Завыли и лагерные сирены. Некоторое время спустя — повторная воздушная тревога. Завывание то нарастало, то затихало, словно на гигантских граммофонах со скрежетом раскручивались бракованные пластинки. К городу приближались самолеты. Пятьсот девятому и это было знакомо, но происходящее по ту сторону колючей проволоки его не касалось. Непосредственным противником был ближайший к нему пулеметчик, который в любой момент мог заметить, что Пятьсот девятый жив.
Он мучительно вздохнул. Спертый воздух под пальто казался ему черной ватой. Он лежал в очень неглубокой лощине, как в могиле, и постепенно уверовал в то, что это действительно его могила и что он никогда уже не сможет из нее выбраться, что это уже конец и он останется здесь лежать и умрет наконец-то во власти последней слабости, с которой так долго боролся. Он попробовал было сопротивляться, но все бесполезно; он еще острее ощутил странное смиренное предчувствие, которое распространялось в нем и вне его, словно все вдруг застыло в ожидании —и город, и воздух, и даже свет. Это как в первый момент солнечного затмения, когда в красках угадываются тускнеющий налет свинца и смутное представление о лишенном солнца мертвом мире — пустота, бездыханное ожидание: еще раз пройдет смерть мимо или нет.
Удар был несильным, но неожиданным. Он последовал с той стороны, которая по сравнению с любыми другими казалась ему наименее вероятной. Пятьсот девятый ощутил этот удар как толчок прямо в живот глубоко из-под земли. Одновременно на завывание извне наложился высокий металлический стремительно нараставший свист. Он напоминал звуки сирен и вместе с тем резко отличался от них. Пятьсот девятый не мог понять, что было раньше — удар из-под земли или свист с последующим разрывом. Но он точно знал, что ни того, ни другого раньше при авианалетах не было. Когда же это повторилось еще ближе и сильнее, над и под ним, ему сразу стало ясно, что это такое: самолеты впервые не пролетели мимо. Они бомбили город.
Вновь задрожала земля. Пятьсот девятому показалось, что подземные резиновые дубинки обрушили на него всю свою мощь. Вдруг он полностью сбросил с себя оцепенение. Смертельная усталость развеялась, как дым в порыве ветра. Каждый толчок из-под земли отзывался в голове. Некоторое время он еще лежал неподвижно, затем приподнял пальто настолько, что смог разглядеть распластавшийся в долине город.
Там, внизу, медленно и игриво представал его взору словно устремленный ввысь вокзал. Он казался почти изящным, его золотой купол парил над деревьями городского парка и растворялся в их тени. Мощные взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения — все развивалось слишком медленно, и грохот зенитки растворялся в этом, как тявканье терьера в раскатистом лае огромного дога. При очередном мощном толчке закачалась одна из колоколен церкви Св. Катарины. Она падала очень плавно, медленно раскалываясь на несколько кусков — словно все происходило в замедленной съемке.
Теперь между домами, как грибы, вздымались фонтаны черного дыма. Пятьсот девятый все еще не воспринимал, что вокруг творится разрушение. Ему казалось, что там, под ним, резвятся невидимые великаны. В незатронутых бомбами кварталах города, как и прежде, мирно поднимался дым из труб. В реке, как и прежде, отражались облака, а облачка от зенитных залпов окаймляли небо словно подушку, которая лопалась по всем швам, выбрасывая светло-серые пушистые хлопья.
Одна бомба упала далеко за городской чертой в луга, примыкавшие к лагерю. До сознания Пятьсот девятого все еще не доходило чувство страха. Ведь все происходило слишком далеко от того узкого мира, известного только ему одному. Страх можно было испытывать тогда, когда горящей сигаретой прижигают глаза или мошонку; когда тебя неделями морят голодом в бункере, своего рода каменном гробу, в котором нельзя ни стоять, ни лежать; когда тебе отбивают почки на «кобыле»; когда попадаешь в застенок для пыток, что в левом крыле около ворот; когда предстаешь перед Штейнбреннером, Бройером или перед начальником лагеря Вебером. Но даже это все блекнет по сравнению с Малым лагерем, в который он попал. Надо было спешно все забыть, чтобы найти в себе силы для продолжения жизни.
Кроме того, за десять лет существования концлагеря Меллерн пытки превратились в несколько утомительную рутину — даже молодому идеалистически настроенному эсэсовцу со временем становилось скучно мучить скелеты. Когда поступали крепкие, способные на страдания новички, вспыхивал порой старый патриотический дух. Тогда по ночам снова доносилось знакомое завывание, а команды СС были чуточку оживленнее, как после сытного жаркого из свинины с картошкой и краснокочанной капустой.
Внешне все лагеря на территории Германии в военные годы производили вполне гуманное впечатление. В основном в них умерщвляли людей газом, забивали насмерть и расстреливали или заставляли работать до изнеможения, до голодной смерти. То, что в крематории иногда сжигали и живых, объяснялось не столько злым умыслом, сколько переутомлением и тем, что некоторые скелеты уже давно утратили подвижность. Такое случалось и тогда, когда массовая ликвидация помогала быстро подготовить место для новых транспортов. Даже обречение неспособных работать на голодную смерть практиковалось в Меллерне без особых крайностей. В Малом лагере все еще было что есть, и ветераны, такие, как Пятьсот девятый, даже устанавливали «рекорды» долгожития.
Бомбардировка вдруг закончилась. Только зенитка продолжала стрелять. Пятьсот девятый выше приподнял пальто, чтобы видеть ближайшую сторожевую башню с пулеметом. На ней никого не было. Он посмотрел направо, потом налево. Но и там на башнях охранников не было видно. Команды СС спрятались в укрытии. Рядом с казармами у них были крепкие бомбоубежища. Пятьсот девятый отбросил пальто и пополз в сторону колючей проволоки. Опираясь на локти, он стал разглядывать распластавшуюся долину.
Город горел со всех сторон. То, что прежде производило умилительное впечатление, сейчас превратилось в жуткую реальность: огонь и разрушение. Желтый и черный дым, как огромный моллюск уничтожения, поселился на улицах, пожирая дома. Город пронзали языки пламени. Мощный столб искр взметнулся у вокзала. По разрушенной колокольне церкви Св. Катарины, как серые молнии, взбегали огненные языки. А позади, как ни в чем не бывало, во всем своем золотом величии возвышалось солнце. Таинственным казалось, что, как и прежде, в голубизне и белизне светило яркое солнце и что вокруг спокойно и безучастно в его мягком свете грелись леса и поля, словно неведомая темная кара проклятия коснулась только этого города.
Пятьсот девятый, забыв все правила предосторожности, смотрел вниз. До сих пор он видел город только через колючую проволоку и никогда в нем не был. Но за лагерных десять лет город стал для него чем-то большим.
Поначалу город был для него почти символом невыносимой утраты свободы. День за днем Пятьсот девятый взирал сверху вниз на город с его беззаботной жизнью, когда сам, в результате особого обращения начальника лагеря Вебера, едва мог ползать; он разглядывал город с его церквами и домами, когда сам, с вывернутыми руками, раскачивался на кресте; он видел город с его белыми баржами на реке и мчавшимися навстречу весне автомобилями, в то время как сам из-за отбитых почек мочился кровью. Когда он рассматривал город, ему жгло глаза: было пыткой все это видеть из-за проволоки, пыткой, которая добавлялась ко всем прочим в лагере.
И тогда он возненавидел этот город. Время шло, но там ничего не менялось, несмотря на все происходившее здесь, наверху. Изо дня в день поднимался дымок из кухонных печей, обладателей которых нисколько не интересовал дым печей крематориев. На спортивных площадках и в парках города царило радостное возбуждение, в то время как сотни загнанных до смерти людей испускали последний вздох на лагерной «танцплощадке». Толпы радостных в предчувствии отдыха людей каждое лето отправлялись из города в леса, в то время как колонны заключенных тащили на себе из каменоломен тела умерших и убитых. Он ненавидел этот город, ибо считал, что он и другие узники навсегда забыты им.
Наконец стала угасать и эта ненависть. Борьба за корку хлеба заслонила все остальное, в том числе и осознание того, что ненависть и воспоминания в той же мере, что и боль, способны разрушить надломленное «я». Пятьсот девятый научился замыкаться в себе, забываться и ни о чем больше не думать, кроме как просто о выживании. Равнодушный неизменный образ города обернулся лишь мрачным символом неизменности и его собственной судьбы. Теперь этот город горел. Он чувствовал, как у него дрожали руки. Он пытался подавить это ощущение, но не смог. Оно даже усилилось. Вдруг все в нем стало аморфным и бессвязным. От боли раскалывалась голова. Казалось, что она полая и кто-то изо всех сил колотит по ней изнутри.
Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел в себе новых ощущений. Он растоптал и похоронил все надежды. Его руки скользнули на землю, и он опустил лицо на ладони. Город его больше не интересовал. Ему хотелось, чтобы солнечные лучи спокойно падали на грязный пергамент кожи, который обтягивал его череп. Он хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать — как уже давно делал это прежде.
Но он никак не мог с собой совладать. Дрожь не проходила. Он перевернулся на спину и вытянулся. Над ним распростерлось небо с облачками от зениток. Они быстро рассеивались, и ветер разгонял их. Некоторое время он пролежал в таком состоянии, но потом и эта поза стала ему невмоготу. Небо превратилось в бело-голубую пропасть, в которую, казалось, он норовил слететь. Он повернулся и приподнялся. Он не смотрел больше на город, а смотрел на лагерь. Он впервые разглядывал его, словно ждал оттуда помощи.
Бараки, как и прежде, дремали под солнцем. На «танцплощадке» все еще раскачивались четверо на крестах. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория продолжал валить дым. Правда, не такой густой, как раньше. Наверное, сжигали детей или дали команду прекратить работу.
Пятьсот девятый заставил себя внимательно наблюдать за всем происходящим. Это был его мир. Этот мир неумолимо продолжал существовать и без остатка владеть им. Происходившее там, по ту сторону колючей проволоки, Пятьсот девятого нисколько не касалось.
В этот момент умолкла зенитка. Ему показалось, что лопнула покрышка и из нее с шумом вырвался воздух. На мгновение померещилось, что все было, как во сне, и только теперь все происходит наяву. Резким движением он повернулся.
Нет, ничего не пригрезилось. Город оставался на своем месте и горел. Вокруг были черный дым и разрушения, и все это имело к нему некоторое отношение. Он не мог больше разобрать, куда попала бомба. Он видел только дым и огонь, все остальное расплылось — впрочем, какое это имело значение: ведь город горел, город, который казался неизменным, неизменным и несокрушимым, как лагерь.
Пятьсот девятый вздрогнул. Вдруг почудилось, что сзади на него направлены все пулеметы со всех сторожевых вышек лагеря. Но ничего не произошло. На башнях пусто. Безлюдно и на улицах лагеря. От этого ему не стало спокойнее — дикий страх вцепился в него мертвой хваткой и резко встряхнул.
Он не хотел умирать! Теперь! Именно теперь! Он торопливо схватил свои одежки и пополз обратно. Завернув себя в пальто Лебенталя, он стонал и ругался. Протаскивая пальто из-под своих коленей, Пятьсот девятый продолжал ползти к бараку — торопливо, в каком-то возбужденном замешательстве, словно старался убежать еще от чего-то, кроме смерти.
II
В двадцать втором бараке было два крыла, и в каждом по старосте. Ветераны ютились во второй секции второго крыла. Это была самая узкая и сырая часть, но их это совсем не волновало. Главным было то, что они здесь все вместе. Это придавало каждому силы. Смерть считалась такой же инфекцией, как тиф, а в одиночку при всеобщем море, хочешь того или нет, и подыхать легче. Вместе проще было сопротивляться невзгодам: если у кого-то опускались руки, товарищи помогали ему выстоять. Ветераны в Малом лагере жили дольше потому, что у них было больше еды, они продолжали жить, так как сумели сохранить отчаянную толику сопротивляемости.
В «ветеранском» углу сейчас жило сто тридцать четыре скелета, хотя площадь была рассчитана на сорок. Кровати из досок, по четыре яруса в высоту, голые или со старой гнилой подстилкой. Было лишь несколько грязных одеял, за которые, когда умирал их обладатель, разгоралась ожесточенная борьба. На каждой кровати лежало не меньше трех-четырех человек. Даже для скелетов это было слишком тесно, ибо плечевые и тазовые кости не усыхали.
Чуть больше места получалось, если спать на боку, как сардины в банке. Тем не менее по ночам довольно часто слышался глухой стук — кто-нибудь во сне падал с досок на пол. Многие спали сидя на корточках; у кого вечером умирал товарищ, мог считать себя счастливчиком. Умерших выносили из барака, и счастливчик, правда, до прибытия пополнения, мог свободнее вытянуться хоть на одну ночь.
Ветераны облюбовали себе угол слева от двери. Их оставалось еще двенадцать человек. Два месяца назад было сорок четыре. А доконала их зима. Все они понимали, что наступил последний этап. Рационы постоянно уменьшались, иногда в течение одного-двух дней вообще нечего было есть. Тогда кучи покойников возвышались около барака.
Из двенадцати один рехнулся, вообразив себя немецкой овчаркой. У него больше не было ушей. Ему их отгрызли во время дрессировки эсэсовские собаки. Самого юного, мальчика из Чехословакии, звали Карел. Его родители погибли, их прахом удобрял картофельное поле в деревне Вестлаге какой-нибудь благочестивый крестьянин. Ведь пепел сожженных в печах крематория фасовали по мешкам и продавали как искусственное удобрение. Оно было богато фосфором и кальцием. Карел носил значок политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.
Самому старому ветерану было семьдесят два года. Он был евреем, боровшимся за право носить бороду. Борода имела отношение к его религии. Хотя эсэсовцы ему это запретили, он снова и снова пытался ее отращивать. Поэтому в лагере он каждый раз попадал на «кобылу», где его жестоко избивали. В Малом лагере повезло: здесь контроль был не такой строгий. Эсэсовцы страшно боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер назвал старика Агасфером, потому что он пережил без малого дюжину голландских, польских, австрийских и немецких концлагерей. Сам Зильбер умер от тифа, возродившись кустом примулы в саду коменданта Нойбауэра, которому пепел покойного достался бесплатно; а вот имя Агасфер осталось. В Малом лагере лицо старика осунулось, но зато выросла борода, ставшая рассадником нескольких поколений породистых вшей.
Старостой крыла секции был Эфраим Бергер, в прошлом врач. Его профессия была очень кстати, потому что смерть не отходила от порога барака. Зимой, когда скелеты в гололед падали и ломали себе кости, он сумел кое-кого спасти, накладывая им шины.
В госпиталь из Малого лагеря никого не брали. Там лечили только трудоспособных. В Большом лагере гололед зимой также не представлял особой опасности. Дело в том, что в самые неблагоприятные дни улицу посыпали пеплом из крематория. И вовсе не из внимания к заключенным, а для того, чтобы сохранить природную рабочую силу.
Бергер был одним из немногих заключенных, который получил разрешение покидать Малый лагерь. Несколько недель он проработал в морге крематория. Старосты помещений, как правило, могли не работать, но врачей не хватало. Поэтому его туда и откомандировали. Для барака это было выгодно. Через дежурного по лазарету, с которым Бергер был давно знаком, иногда удавалось получать лизоль, вату, аспирин; был и флакон йода, который он прятал под своей соломенной подстилкой.
Однако самым полезным из ветеранов был Лео Лебенталь. Он поддерживал тайные связи с черным рынком лагеря и, по некоторым сведениям, даже кое с кем за его пределами. Как ему удавалось, точно не знал никто. Было известно только, что отношение к этому имели две проститутки из расположенного неподалеку от города заведения «Летучая мышь». Молва утверждала, что причастен был еще один эсэсовец. Но об этом никто толком ничего не знал. Лебенталь же словно и рот воды набрал.
Он торговал всем, чем угодно. Через него можно было получить сигаретные бычки, морковь, иногда картошку, кухонные отбросы, кости, а порой и ломоть хлеба. Он никого не обманывал. Главным для него был оборот. Ему и в голову не приходило тайно делать запасы для самого себя. Торговля, а не то, чем он торговал, помогала ему остаться живым.
Пятьсот девятый пролез через порог двери. Падавшие со спины косые лучи солнца на мгновение залили его уши восковым и желтым светом на фоне темного тела.
— Они бомбили город, — проговорил он, тяжело дыша.
Ему никто не ответил. Пятьсот девятый ничего не мог разглядеть. В бараке после наружного света казалось еще темнее. Он закрыл и открыл глаза.
— Они бомбили город, — повторил он, — Вы разве не слышали?
И на этот раз никто не откликнулся. Теперь рядом с дверью Пятьсот девятый увидел Агасфера. Взъерошенные волосы спадали на лицо в шрамах, на котором сверкали испуганные глаза. Он сидел на полу и гладил овчарку. Она рычала от страха.
— Гроза, да и только! Тихо, Волк, тихо!
Пятьсот девятый пополз дальше в глубь барака. Он никак не мог понять, почему вокруг такое равнодушие.
— Где Бергер? — спросил он.
— В крематории.
Он положил пальто и куртку на пол.
— Никто не хочет выйти наружу?
Он посмотрел на Вестгофа и на Бухера. Те молчали.
— Ты же знаешь, что это запрещено, — проговорил, наконец, Агасфер. — Пока объявлена воздушная тревога.
— Отбой уже был.
— Нет еще.
— Был, был. Самолеты улетели. Они бомбили город.
— Ты это довольно часто повторяешь, — пробурчал кто-то из темноты.
Агасфер поднял глаза.
— Может, в наказание за это они расстреляют пару десятков из нас.
— Расстреляют? — захихикал Вестгоф. — С каких пор здесь расстреливают?
Овчарка залаяла. Агасфер потянул ее к себе.
— В Голландии после воздушного налета они обычно расстреливали от десяти до двадцати политических. Согласно официальному объяснению, чтобы им не пришли в голову ошибочные мысли.
— Но здесь не Голландия.
— Я знаю. Просто сказал, что в Голландии расстреливали.
— Расстреливать! — просопел презрительно Вестгоф. — Ты что, солдат, чтобы выставлять такие претензии? Здесь только вешают и забивают до смерти.
— Для разнообразия можно было бы и расстрелять.
— Заткните свои дурацкие пасти, — раздался тот же голос из темноты.
Пятьсот девятый присел рядом с Бухером и закрыл глаза. Он все еще видел клубы дыма над горящим городом и слышал глухие разрывы.
— Думаете, сегодня на ужин нам дадут чего-нибудь пожрать? — спросил Агасфер.
— Черт возьми! — отозвался голос из темноты. — Что тебе еще надо? То ты хочешь, чтобы тебя расстреляли, то требуешь еды.
— Еврей должен иметь надежду.
— Надежду! — снова захихикал Вестгоф.
— А что же еще? — спросил невозмутимо Агасфер. Вестгоф поперхнулся и вдруг разрыдался. Он уже несколько дней никак не мог успокоиться из-за своей ненависти к бараку.
Пятьсот девятый открыл глаза.
— Наверное, они ничего не дадут нам сегодня поесть, — сказал он. — В отместку за бомбардировку.
— Надоел ты со своей проклятой бомбардировкой, — прокричал голос из темноты. — Заткнись же ты в конце концов!
— Здесь найдется что-нибудь поесть? — спросил Агасфер.
— О, Боже! — вопрошающий из темноты чуть не подавился от этой новой идиотской остроты.
Агасфер не обратил на реплику ни малейшего внимания.
— В лагере Терезенштадт некто по забывчивости являлся обладателем плитки шоколада. Когда его привезли в лагерь, он спрятал шоколадку и забыл про нее. Молочная шоколадка из автомата. Да еще на оберточной бумажке был изображен Гинденбург.
— Что еще? — проскрипел голос как из преисподней. — Паспорт?
— Нет. Но благодаря этой шоколадке мы продержались целых два дня.
— Кто там никак не угомонится? — спросил Пятьсот девятый Бухера.
— Один из тех, кто прибыл вчера. На новенького. Ничего, скоро успокоится.
— Миновало, — внимательно прислушавшись, сказал Агасфер.
— Что?
— Там. Это был отбой. Последний сигнал.
Вдруг стало очень тихо. Потом послышались шаги.
— Убери овчарку, — прошептал Бухер.
Агасфер затолкал рехнувшуюся собаку между кроватями.
— Лежать! Тихо! — Он так ее отдрессировал, что та стала выполнять команды. Если бы ее обнаружили эсэсовцы, то ей, как сумасшедшей, немедленно сделали бы укол, чтобы уничтожить.
Бухер отошел от двери.
— Это Бергер.
Доктор Эфраим Бергер был маленького роста с покатыми плечами и совершенно лысой яйцеобразной головой. Глаза у него были воспалены и слезились.
— Город горит, — сказал он, входя в барак. Пятьсот девятый выпрямился.
— И что они говорят об этом там?
— Не знаю.
— Как это? Ты ведь наверняка что-нибудь слышал.
— Нет, — устало возразил Бергер. — Когда была объявлена тревога, они перестали жечь трупы.
— Почему?
— А я откуда знаю? Приказали, и все тут.
— А эсэсовцы? Ты видел, как они себя вели?
— Нет, не видел.
Сквозь ряды нар Бергер прошел вглубь. Пятьсот девятый смотрел ему вслед. Он ждал Бергера, чтобы с ним поговорить, а теперь тот казался ему таким же безучастным, как и все остальные. Пятьсот девятому это было просто не понять.
— Не хочешь выйти из барака? — спросил он Бухера.
— Нет.
Бухеру было двадцать пять лет, из которых семь лет он провел в лагере. Его отец был редактором какой-то социал-демократической газеты: достаточно, чтобы бросить сына за решетку. «Если он отсюда выйдет, то сможет прожить еще сорок лет. Сорок или пятьдесят. А вот мне уже пятьдесят. Мне, наверное, суждено прожить еще десять, самое большее двадцать лет. — Он вытащил из кармана какую-то деревяшку и стал ее жевать. — Чего вдруг полезли эти мысли?» — подумал он.
Вернулся Бергер.
— Пятьсот девятый, с тобой хочет поговорить Ломан. Ломан лежал в глубинной части барака на нижней кровати без соломенной подстилки. Ему так хотелось. Он страдал острой формой дизентерии и не мог больше вставать. Он считал, что так будет опрятнее. Но так опрятнее не было. Однако все к этому уже привыкли. Почти у каждого был понос. Для Ломана это было пыткой. Он умирал и словно извинялся каждым судорожным позывом своих внутренностей. Его лицо было таким землисто-серым, что он казался бескровным негром. Он повел рукой, и Пятьсот девятый склонился над ним. Глазные яблоки у Ломана светились желтоватым цветом.
— Видишь это? — прошептал он, широко раскрыв свой рот.
— Что? — спросил Пятьсот девятый, рассматривая синее нёбо.
— Сзади справа — здесь золотая коронка.
Ломан повернул голову в направлении узкого окна.
— Да, — проговорил Пятьсот девятый. — Вижу. — Хотя он, признаться, ничего не видел.
— Выньте ее.
— Что?
— Выньте ее, говорю! — прошептал нетерпеливо Ломан.
Пятьсот девятый посмотрел на Бергера. Тот покачал головой.
— Она ведь крепко сидит, — заметил Пятьсот девятый.
— Тогда вырвите зуб. Он уже качается. Бергер это умеет. Он в крематории этим тоже занимается. Вдвоем вам легче будет сделать.
— К чему это?
Веки у Ломана поднялись и медленно опустились. Они были как у черепахи. У него не осталось больше ресниц.
— Вы же сами знаете. Деньги. На это купите еду. Лебенталь обменяет.
Пятьсот девятый молчал. Выменять золотую коронку на еду было небезопасно. Как правило, золотые пломбы регистрировались при поступлении заключенных в лагерь, потом в крематории их вытаскивали и собирали. Если эсэсовцам удавалось выяснить, что заактированной коронки или пломбы нет, ответственность ложилась на весь барак. Пока пломба не возвращалась на место, людей морили голодом. Человек, у которого однажды нашли пломбу, был повешен.
— Выдергивайте, — проговорил Ломан, тяжело дыша. — Это несложно.
— У нас нет щипцов.
— Тогда найдите проволоку! Согните ее!
— У нас и проволоки нет.
Глаза у Ломана закрылись. Силы оставляли его. Губы слегка подергивались, но слова уже угасали. Тело казалось безжизненным и распластанным, и только темные иссушенные губы еще оставались крохотным источником жизни, в который вливалось свинцовое безмолвие.
Пятьсот девятый выпрямился и посмотрел на Бергера. Ломан не мог видеть их лица — мешали доски нар.
— Ну как он?
— Теперь уже поздно, в общем конец.
Пятьсот девятый кивнул. Так уже часто бывало: наступало эмоциональное опустошение. Косые солнечные лучи осветили пятерых, которые, как высохшие обезьянки, сидели на четвереньках на самых верхних нарах.
— Наверное, скоро сыграет в ящик? — спросил кто-то, зевая и потирая подмышки.
— Чего вдруг?
— Тогда его место достанется Кайзеру и мне.
— Получишь, получишь свое.
В лучах равнодушно льющегося света кожа вопрошавшего напоминала леопарда: вся была усеяна черными пятнышками. Он жевал гнилую солому. Чуть поодаль на других нарах двое выясняли отношения. Эти обладатели тонких высоких голосов обменивались бессильными ударами.
Пятьсот девятый почувствовал, как Ломан теребит его за штаны. Он немного сполз с нар и, наклонившись, прошептал:
— Выдергивайте, вам говорю. Пятьсот девятый присел на край кровати.
— Мы ничего не сможем выменять. Это слишком опасно. Никто не станет рисковать.
У Ломана задрожали губы.
— Она не должна им достаться, — с трудом проговорил он. — Только не им! Я заплатил за нее сорок пять марок. В 1929 году. Только не им! Вырывайте зуб!
Вдруг он скривился и застонал. Кожа лица стянулась только вокруг глаз и губ — остальных мышц, которые могли бы выражать боль, уже просто не было.
Мгновение спустя тело Ломана вытянулось и вместе с вышедшим из груди воздухом вылетел жалкий звук.
— Это не твоя забота, — успокоил его Бергер. — У нас еще есть немного воды. Не беспокойся. Мы все уладим.
Некоторое время Ломан лежал без движения.
— Обещайте мне, что вы выдернете зуб, прежде чем меня унесут, — прошептал он. — Вам же это по силам.
— Хорошо, — сказал Пятьсот девятый. — Когда ты сюда попал, коронку зарегистрировали?
— Нет, только обещайте мне! Договорились?
— Договорились.
Глаза Ломана сузились и успокоились:
— Что все это означало, там, снаружи?
— Бомбы, — заговорил Бергер. — Город бомбили. Впервые. Американские самолеты.
— О-о…
— Да, — сказал Бергер тихо и твердо. — Развязка уже скоро! Близок час отмщения, Ломан!
Пятьсот девятый поднял глаза. Бергер еще стоял и не мог видеть его лицо. Он видел только его руки. Они то сжимались, то разжимались, словно душили чье-то горло, то отпускали, то придавливали опять.
Ломан не шевелился. Он вновь закрыл глаза и почти не дышал. Пятьсот девятый не был уверен, понял ли тот все, что сказал Бергер. Он поднялся.
— Он умер? — спросил кто-то на верхних нарах, не переставая чесаться. Остальные четверо сели на корточки рядом с ним, как автоматы. В их глазах зияла пустота.
— Нет.
Пятьсот девятый повернулся к Бергеру.
— Для чего ты ему это сказал?
— Для чего? — спросил Бергер, и лицо его передернулось, — Для того! Разве не ясно?
Луч света образовал вокруг его яйцевидной головы розовое облачко. В отравленном спертом воздухе казалось, что от него идет пар. Его глаза сверкали. В них было полно влаги, но такими они были почти всегда из-за хронического воспаления. До Пятьсот девятого стал доходить смысл сказанного Бергером. Но разве от этого умирающему было легче? Может быть, стало, наоборот, тяжелее. Он наблюдал, как муха села на синевато-серый глаз одного из «автоматов», ресницы которого в ответ даже не задрожали. «А если это все-таки было утешением? — подумал Пятьсот девятый. — Наверное, даже единственное утешение для угасающего человека». Бергер повернулся и по узкому проходу двинулся назад. Ему приходилось перелезать через лежавших на полу. При этом он был похож на птицу марабу, шлепающую по болоту. Пятьсот девятый следовал за ним.
— Бергер, — прошептал он, когда они миновали проход, — ты действительно веришь в это? Во что? Пятьсот девятый не мог решиться повторить сказанное. Ему казалось, что тогда все это куда-то улетит прочь.
— В то, что сказал Ломану. Бергер посмотрел на него.
— Нет, — проговорил он.
— Нет?
— Нет. Я в это не верю.
— Но, — Пятьсот девятый прижался к дощатой стойке, — зачем ты это сказал?
— Для Ломана. Но я в это не верю. Никакого отмщения не будет, никакого — никакого — никакого!..
— А город? Город-то горит!
— Город горит. Многие города уже сгорели. Это ничего, ничего не значит.
— Как же не значит? Должно!
— Нет! Нет! — упрямо шептал Бергер с отчаянием человека, который уверовал в свою фантастическую надежду, чтобы сразу же ее похоронить. Его бледный череп раскачивался, а из покрасневших от раздражения глазных впадин сочились слезинки.
— Горит маленький город. Нам-то что до этого? Ничего! Ничего не изменится. Ничего.
— Кое-кого они расстреляют, — заметил Агасфер с пола.
— Заткнись ты там! — прокричал все тот же голос из темноты. — Заткните же, наконец, ваши проклятые глотки.
Пятьсот девятый устроился на своем месте у стены. Над его головой находилось одно из немногих окон барака. Оно было узким, высоко расположено и в это время пропускало немного солнечных лучей. Свет доходил до третьего ряда дощатых нар. Все остальные ярусы находились в постоянной темноте.
Барак построили всего год назад. Пятьсот девятый помогал его ставить. Тогда он еще принадлежал к трудовому лагерю. Это был старый бревенчатый барак, который перевезли из закрывшегося концлагеря в Польше. В один прекрасный день четыре таких разобранных барака прибыли на городской вокзал. Они пахли клопами, страхом, грязью и смертью. Из них и образовался Малый лагерь. Потом пригнали следующий транспорт нетрудоспособных, предоставленных самим себе умирающих узников с востока. На все земляные работы потребовалось только несколько дней. В барак продолжали загонять больных, немощных, калек и нетрудоспособных. Так Малый лагерь превратился в постоянно действующий.
Солнце отбрасывало сжатый четырехугольник света на стену и выхватывало поблекшие названия и имена. Это были имена бывших узников барака в Польше и Восточной Германии. Они были накарябаны карандашом на бревне или выцарапаны кусками проволоки и ногтями.
Пятьсот девятому было известно много таких. Он знал, что вершина четырехугольника именно теперь извлекает из темноты имя в рамке из глубоких линий: «Хайм Вольф, 1941». Это имя, вероятно, начертал Хайм Вольф, когда уже точно знал, что ему суждено умереть. А имя свое он обвел линиями для того, чтобы никто из родственников не смог составить ему компанию. Тем самым ему хотелось окончательно закрепить тот факт, что он был и останется один. «Хайм Вольф, 1941» — линии тесные и строгие, чтобы уже никто не приписал свое имя. Это было последнее заклинание судьбы отцом, надеявшимся на спасение своих сыновей. Однако ниже, под линиями, вплотную, словно желая прилепиться, были начертаны еще два других имени — «Рубен Вольф и Мойша Вольф». Первое имя начертано вертикально и неуверенно, почерк явно ученический; второе — с наклоном и гладко, с достоинством без нажима. Рядом другой рукой написано: «Все уничтожены в душегубках».
По диагонали снизу под сучком было нацарапано на стене ногтем: «Jos, Meyer» и еще «Lt. d. R. ЕК 1, 2». Это означало: Йозеф Мейер, лейтенант запаса, кавалер Железного креста первого и второго класса. Видимо, Мейер никак не мог этого забыть. Ведь в первую мировую войну он был на фронте. Как офицер удостоился боевых наград. Поскольку он был еврей, ему пришлось попотеть за эти награды вдвое больше, чем любому другому. Затем, опять же потому, что еврей, он был брошен в тюрьму и уничтожен, как паразит. Он несомненно был убежден в том, что из-за его боевых заслуг к нему была проявлена большая несправедливость, чем к другим. Но он заблуждался. Просто ему выпала более мучительная смерть. Несправедливость заключалась не в буквах, которые он присовокупил к своему имени. Они были лишь жалкой иронией.
Солнечный четырехугольник скользил дальше по стенам. Хайм, Рубен и Мойша Вольф, имена которых высветила лишь вершина четырехугольника, снова растворились в темноте. Зато солнечный луч выхватил две новые надписи. Одна состояла из двух букв: «Т.Л.». Тот, кто нацарапал их ногтем, уже не придавал такого значения собственной персоне, как лейтенант Мейер. Даже к собственному имени он относился в общем-то равнодушно. Тем не менее он не желал сгинуть абсолютно бесследно. Под его инициалами вновь появилось полное имя. Карандашом было приписано: «Тевье Лейбеш со своими близкими». А рядом, размашистее, начало еврейской молитвы каддиш.
Пятьсот девятый знал, что через несколько минут солнечный луч упадет на другое стершееся свидетельство: «Напишите Лео Сэндерсу. Нью-Йорк». Название улицы уже невозможно было разобрать. Потом шло: «Vat…» и после кусочка сгнившего дерева: «…tot. Sucht Leо»note 1. Лео, видимо, удалось бежать. Только вот надпись оказалась бесполезной. Ни один из узников барака не смог разыскать Лео Сэндерса в Нью-Йорке, ибо никто не вышел пока отсюда живым.
Пятьсот девятый отсутствующим взглядом смотрел на стену. Еще когда он с кровоточащими кишками лежал в бараке, поляк Зильбер назвал ее стеной плача. Он тоже знал большинство имен наизусть и поначалу даже заключал пари, на какое из них первым упадет солнечный луч. Вскоре Зильбер умер, а имена в ясные дни, как и прежде, пробуждались к призрачной жизни, чтобы затем снова кануть в темноте. Летом, когда солнце подымается выше, высвечивались выцарапанные ниже имена, а зимой четырехугольник смещался выше. Но были еще многие другие русские, польские, еврейские имена, оставшиеся навсегда невидимыми, потому что солнечный свет до них не доходил. Барак возводили в такой спешке, что некогда было обстругивать стены. Никто даже не пытался расшифровать надписи. Кому, скажите, придет в голову такая глупая идея — жертвовать драгоценными спичками, чтобы испытать еще большее отчаяние?
Пятьсот девятый отвел взгляд в сторону; ему не хотелось сейчас это видеть. Вдруг он как-то по-особенному ощутил свое одиночество, словно что-то незнакомое вызвало его отчуждение от других людей, и они перестали понимать друг друга. Какое-то мгновение он еще медлил, но потом уже не мог выдержать. Он на ощупь снова выполз наружу.
Сейчас на нем были только собственные лохмотья, и сразу стало зябко. Он выпрямился во весь рост, прислонился к стене барака и оглядел город. Он не знал точно, почему — но больше не хотелось, как прежде, сидеть на четвереньках. Он хотел стоять на ногах. Охранники на сторожевых башнях Малого лагеря все еще не появлялись. Контроль на этой стороне никогда не был уж очень строгим: кто едва ходил, сбежать все равно не мог.
Пятьсот девятый стоял у правого края барака. Рельеф лагеря определялся кривизной окружающей цепи холмов. Поэтому отсюда он мог обозревать не только город, но и казармы войск СС. Они располагались по ту сторону колючей проволоки и ряда деревьев, еще не одевших весеннюю листву. Отдельные эсэсовцы бегали перед ними взад и вперед. Другие сбились в группы, возбужденно поглядывая на лежащий под ними город. Преодолевая подъем, подкатил огромный, серого цвета автомобиль. Он остановился перед квартирой коменданта, расположенной в стороне от казарм. Нойбауэр уже ждал на улице. Он сразу же сел в машину, и та понеслась прочь. Пятьсот девятый знал, что у коменданта в городе есть дом и семья. Он внимательно провожал машину взглядом и настолько увлекся, что не услышал, как кто-то тихо прошел по дорожке между бараками. Это был староста блока двадцать второго барака Хандке, приземистый тип, предпочитавший обувь на резиновом ходу. Он носил зеленый уголок преступников-уголовников. По характеру Хандке был безобидный, но когда озлоблялся, не раз избивал людей до полусмерти.
Он не спеша подошел ближе. Завидев старосту, Пятьсот девятый мог бы, конечно, попробовать сбежать — признаки испуга обычно удовлетворяли элементарные претензии Хандке на собственное превосходство, но он этого не сделал.
— Что ты здесь делаешь?
— Ничего.
— Так уж ничего? — Хандке плюнул Пятьсот девятому под ноги. — Ты, жук вонючий! Может, что нафантазировал, а? — Он повел льняными бровями. — Только ничего не выдумывай! Отсюда вам все равно не выбраться! Вас, политических собак, мы прежде всех пропустим через дымовую трубу.
Он снова сплюнул и повернул обратно. Пятьсот девятый затаил дыхание. Целую секунду он ощущал за спиной темную стену неприязни. Хандке не терпел его, и обычно Пятьсот девятый старался его избегать. Он наблюдал за Хандке до тех пор, пока тот не скрылся за сортиром. Угроза на него не подействовала. Угрозы были в лагере привычным делом. Он размышлял только о том, что за этим скрывалось. Хандке тоже что-то почуял, иначе бы ничего не сказал. Может, он даже слышал что-то от эсэсовцев.
Пятьсот девятый глубоко вздохнул и снова посмотрел на город. Дым голубой пеленой застилал крыши домов. Снизу сюда едва долетали глухие сигналы пожарных машин. Со стороны вокзала доносился беспорядочный грохот, словно там взорвались боеприпасы. Внизу, у горы, машину коменданта лагеря занесло на повороте. У увидевшего все это Пятьсот девятого вдруг вытянусь лицо, задрожало от смеха. Он смеялся все сильнее и сильнее, беззвучно и судорожно. Он не мог припомнить, когда смеялся в последний раз; он смеялся и не мог остановиться. Он осторожно оглядывался по сторонам, и поднимал свой бессильный кулак, и сжимал его, и продолжал смеяться, пока тяжелый кашель не перехватил дыхание. Это был безрадостный смех.
III
«Мерседес» мчался вниз по дороге, которая вела в долину. Рядом с шофером сидел оберштурмбанфюрер Нойбауэр. Это был грузный мужчина с рыхлым лицом, которое выдавало в нем любителя пива. Белые перчатки на широких ладонях светились в лучах солнца. Он заметил это и снял их. «Зельма, — размышлял он, — Фрейя! Дом! Никто не отвечал по телефону».
— Быстрее! — поторапливал он. — Быстрее, Альфред! Еще быстрее!
На подъезде к городу они почувствовали запах гари. Чем ближе, тем более едким и густым становился дым. У Нового рынка им встретилась первая воронка от взрыва. Здание сберегательной кассы рухнуло и горело. Приехавшие пожарные пытались спасти соседние дома, но безуспешно. Из воронки на площади пахло серой и кислотами. У Нойбауэра свело живот.
— Поезжай на Хакенштрассе, Альфред, — проговорил он. — Здесь нам не проехать.
Шофер развернул машину и помчался по широкой дуге через южную часть города. Здесь дома с маленькими садами мирно дремали под солнцем. Ветер дул северный. Воздух был ясен. Но когда они пересекли реку, снова запахло гарью, а на улицах этот запах висел уже как тяжелый осенний туман.
Нойбауэр теребил коротко подстриженные, как у фюрера, усы. Раньше он накручивал их, как у императора Вильгельма. «Ох, уж эти спазмы в животе! Зельма! Фрейя! Прямо чудо-дом! Ну как же меня всего перекрутило, нет сил!»
Им пришлось еще дважды пускаться в объезд. Вначале бомба угодила в мебельный магазин. Снесло фасад дома; часть мебели стояла еще на этажах, остальная, разбросанная по улице, горела среди развалин. Потом им встретился салон-парикмахерская, перед которым выброшенные взрывной волной восковые бюсты растаяли и превратились в безобразные пугала.
Наконец, машина завернула на Либигштрассе. Нойбауэр высунул голову из окна. Вот и его дом! Палисадник! А вот прямо на траве терракотовый карлик и такса из красного фарфора. Никакого ущерба! Все стекла целы! Спазм в желудке прекратился. Он поднялся по ступеням и открыл дверь. «Повезло, — подумал он. — Колоссальное везение! В общем так оно и должно быть! Ну почему именно со мной это должно было случиться?»
Он повесил свою фуражку на крючок из оленьих рогов и пошел в жилую комнату.
— Зельма! Фрейя! Где вы?
Никакого ответа. Тяжело ступая, Нойбауэр подошел к окну и распахнул его. В саду за домом работало двое русских заключенных. Они на мгновение подняли взгляд и продолжали прилежно копать землю.
— Эй! Большевики!
Один из русских остановился.
— Где моя семья? — прокричал Нойбауэр. Человек ответил что-то по-русски.
— Оставь свой гнусный язык, идиот! Ты ведь понимаешь по-немецки! Или я должен подойти к тебе и хорошенько объяснить?
Русский уставился на него.
— Ваша жена в погребе, — сказал кто-то из стоящих за спиной Нойбауэра.
Он повернулся. Это была прислуга.
— В погребе? Ну да, конечно. А где были вы?
— На улице, всего на минуту. Девушка стояла в дверях с раскрасневшимся лицом и сверкающими глазами, словно только что пришла со свадьбы.
— Говорят, уже сотня людей погибла, — пролепетала она. — На вокзале, медеплавильном заводе и еще в церкви…
— Молчать! — прервал ее Нойбауэр. — Кто вам это сказал?
— Люди, в городе…
— Кто? — Нойбауэр сделал шаг вперед. — Антигосударственные разговоры! Кто это только выдумывает?
Девушка испуганно сделала шаг назад.
— Там в городе… не я… кто-то… все…
— Предатели! Подонки! — бушевал Нойбауэр. Наконец-то он разрядил накопившееся в нем напряжение. — Банда! Свиньи! Болтуны! А вы? Что у вас там за дела в городе?
— Я… ничего.
— Убежали со службы, не так ли? Распространяете всякую ложь и небылицы! Но мы все выясним! Мы во всем разберемся! Внимательно и обстоятельно! А теперь марш на кухню!
Девушка выбежала из комнаты. Нойбауэр глубоко втянул воздух, закрыл окно. «Ничего не случилось, — подумал он. — Они наверняка в погребе. Почему мне сразу это в голову не пришло?»
Он достал сигару и закурил. Потом поправил мундир, расправил плечи, осмотрел себя в зеркале и спустился вниз.
Его жена и дочь сидели рядышком в шезлонге, приставленном к стене. Над ними в широкой золотой рамке висел цветной портрет фюрера.
Погреб был оборудован как бомбоубежище в 1940 году. Нойбауэр велел построить его тогда лишь из престижных соображений. Патриотические настроения требовали подавать в таких вещах положительный пример. Никто ведь всерьез не думал о том, что Германия может подвергнуться бомбардировке. Заявление Геринга, что если, при наличии люфтваффе, вражеские самолеты отважатся на это, он готов будет сменить свою фамилию на Мейера, было воспринято каждым честным немцем вполне серьезно. К сожалению, все сложилось иначе. Типичный пример коварства плутократов и евреев: выставлять себя слабее, чем на самом деле.
— Бруно! — Зельма Нойбауэр поднялась и зарыдала.
Белокурая и дородная, она была в халате из светло-розового французского шелка с кружевами. Нойбауэр привез его в 1941 году из своего парижского отпуска. Щеки ее дрожали, а слишком маленький рот с трудом пережевывал слова.
— Все кончилось, Зельма. Успокойся.
— Кончилось… — она продолжала жевать, будто слова были для нее непомерно большими кенигсбергскими битками. — Надолго ли?..
— Навсегда. Они улетели. Налет отбит. Они больше не вернутся.
Зельма Нойбауэр поправила на груди халат.
— Кто это говорит, Бруно? Откуда ты знаешь?
— Мы сбили не меньше половины всех самолетов. Они побоятся прилететь снова.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю я, знаю. Сейчас они застали нас врасплох. В следующий раз мы будем держать позиции совсем по-другому.
Жена перестала жевать.
— И это все? — спросила она. — Это все, что ты можешь нам сказать?
Нойбауэр знал, что все не так.
— Тебе этого мало? — спросил он поэтому достаточно резко.
Жена уставилась на него. Ее светло-голубые глаза увлажнились.
— Да! — вдруг пронзительно закричала она. — Мне ого мало! Ерунда все это, да и только! И верить этому нельзя! Чего только мы не слышали! Сначала нам рассказывают, как мы сильны, что ни один вражеский самолет не достигнет Германии, а они вдруг над нами.
Потом убеждают, что они больше не прилетят, мол, отныне мы их всех сбиваем на границах, а вместо обещанного прилетает самолетов в десять раз больше и беспрерывно воздушная тревога. Теперь они, в конце концов, добрались до нас даже здесь, ты же хвастливо объявляешь, что они больше не прилетят, мол, мы им покажем!
Как нормальный человек может во все это верить?
— Зельма! — Нойбауэр невольно бросил взгляд на портрет фюрера, подскочил к двери и захлопнул ее. — Черт подери! Возьми же ты себя в руки! — прошипел он. — Ты хочешь всех нас погубить? Что ты так кричишь, ты с ума сошла? Он стоял совсем рядом с ней. Через ее толстые плечи фюрер продолжал холодно глядеть на ландшафт Берхтесгадена. На какое-то мгновение Нойбауэр чуть не поверил, что фюрер слышал весь разговор. Зельма не видела фюрера.
— С ума сошла? — визжала она. — Кто с ума сошел? Я? Нет! Мы прекрасно жили до войны, а теперь?
Теперь? Хотелось бы мне знать, кто здесь сошел с ума? Нойбауэр схватил жену за руки и так встряхнул, о голова у нее заходила из стороны в сторону и она смолкла. Несколько заколок выпало, волосы распустились, она поперхнулась и закашлялась. Нойбауэр выпустил ее из своих объятий, и она, как мешок, плюхнулась в шезлонг.
— Что с ней? — спросил он свою дочь.
— Ничего особенного. Мама очень возбуждена.
— Отчего? Ведь ничего не случилось.
— Как это ничего не случилось? — жена взялась за старое. — С тобой, конечно, ничего там, наверху! Но мы здесь одни…
— Тихо! Черт возьми! Не так громко! Я для того вкалывал пятнадцать лет, чтобы своим воплем ты все разом перечеркнула? Думаешь, не найдется таких, которые только и ждут, чтобы занять мое место?
— Это была первая бомбардировка, папа, — спокойно заметила Фрейя. — До сих пор ведь у нас только объявляли воздушную тревогу. Мама постепенно привыкнет.
— Первая? Конечно, первая. Надо радоваться, что до сих пор еще ничего не случилось, вместо того, чтобы кричать всякую чушь.
— Мама нервничает, но она привыкнет.
— Нервничает? — Нойбауэра раздражало спокойствие дочери. — А кто не нервничает? Думаешь, я не нервничаю? Просто надо уметь держать себя в руках. Иначе может произойти всякое.
— Все одно! — рассмеялась Зельма. Она лежала в шезлонге, растопырив свои неуклюжие ноги. На ногах были розовые шелковые туфли. Розовый цвет и шелк она считала верхом элегантности. — Не нервничать! Привыкать! Тебе хорошо говорить!
— Мне? Почему вдруг?
— С тобой ничего не случится.
— Что?
— С тобой ничего не случится. А мы здесь в ловушке.
— Это же полная ерунда! Здесь все равны. Почему вдруг со мной ничего не случится?
— Ты чувствуешь себя в безопасности там, наверху, в своем лагере!
— Что? У нас нет таких погребов, как у вас здесь. — Это была неправда. Нойбауэр бросил сигарету и затоптал ее сапогом.
— Потому что вам они не нужны. Вы расположены вне города.
— Можно подумать, это что-нибудь да значит! Если уж бомба настигает цель, она ее поражает.
— Лагерь бомбить не будут.
— Вон как? Это что-то новое. Откуда у тебя такая информация? Может, американцы сбросили листовки, сообщив об этом? Или тебя специально проинформировали?
Нойбауэр посмотрел на свою дочь. Он ожидал одобрения этой шутки. Но Фрейя перебирала бахрому плюшевой скатерти, расстеленной на столе рядом с шезлонгом. Вместо дочери ответила жена.
— Они не станут бомбить своих людей.
— Ерунда. Здесь у нас нет американцев. И англичан тоже. Только русские, поляки, всякая балканская сволочь и немецкие враги отечества, евреи, предатели и преступники.
— Они не станут бомбить русских, поляков и евреев, — произнесла Зельма с тупым упрямством.
Нойбауэр резко повернулся к ней.
— Ты знаешь массу всяких вещей, — сказал он тихо с глубокой злобой. — А теперь хочу тебе еще кое-что сказать. Они вообще не представляют себе, что за лагерь там наверху, ясно? Они видят только бараки. Они вполне могут принять их за военные бараки. Они видят казармы. Это наши казармы СС. Они видят здания, в которых работают люди. Для них это фабрики и мишени. Там, наверху, во сто раз опаснее, чем здесь. Поэтому я и не хотел, чтобы вы там жили. Здесь, внизу, нет поблизости ни казарм, ни фабрик. Доходит это до тебя или нет?
— Нет.
Нойбауэр пристально посмотрел на жену. Зельма еще никогда не была такой. Он не понимал, какой бес и нее вселился. Это был не только и не столько страх. Вдруг он почувствовал надвигающийся разрыв с собственной семьей. И это тогда, когда им особенно важно быть вместе. Раздраженный, он снова бросил взгляд на дочь.
— Ну, а ты? — спросил он. — Ты что думаешь? Молчишь, словно в рот воды набрала.
Фрейя Нойбауэр встала. Ей было двадцать лет. Тоненькая, с лицом желтого цвета и выступающим лбом, она не была похожа ни на Зельму, ни на своего отца.
— Мне кажется, мама уже успокоилась, — проговорила она.
— Что? Как это?
— Мне кажется, она успокоилась.
Нойбауэр выдержал паузу. Он ждал, что жена еще что-нибудь выкинет.
— Ну, хорошо, — проговорил он наконец.
— Может, пройдем наверх? — спросила Фрейя.
Нойбауэр настороженно посмотрел на Зельму. Он все еще не доверял ей. Он должен был объяснить жене, что ей ни в коем случае нельзя ни с кем ничего обсуждать. Даже с прислугой. Но его опередила дочь.
— Наверху будет лучше, папа. Там больше воздуха.
Он все еще пребывал в нерешительности. «Лежит передо мной, ну прямо как мешок с мукой, — подумал он. — Пора бы уж ей сказать что-нибудь разумное».
— Мне надо в ратушу. В шесть часов. Дитц позвонил, надо обсудить кое-что.
— Не беспокойся, папа. Все в порядке. Нам надо еще приготовить ужин.
— Ну, что ж, — решился Нойбауэр. Хорошо, хоть его дочь сохранила присутствие духа. На нее он мог положиться. Она плоть и кровь от его плоти и крови. Он приблизился к жене. — Ладно. Забудем все, что произошло, Зельма, а? Всякое бывает. В конце концов, это мелочь. — С улыбкой, но холодным взглядом он оглядел ее сверху вниз. — Не так ли, а?
Она молчала. Он обнял ее толстые плечи и погладил.
— Ну, а теперь пойдите и приготовьте ужин. После этого переполоха хорошо бы чего-нибудь вкусного, ладно?
Она равнодушно кивнула.
— Так-то оно лучше.
Нойбауэр почувствовал, что все кончилось. Его дочь была права. Зельма не станет больше говорить вздор.
«В конце концов, я ведь ради вас приобрел этот прекрасный дом с надежным погребом, вместо того чтобы поселиться там, наверху, рядом с грязной бандой мошенников. И я каждую неделю провожу здесь, внизу, несколько ночей. Интересы у нас одни. Поэтому нам надо быть вместе».
— Итак, приготовьте что-нибудь вкусненькое на ужин, не мне вас тут учить. И принесите сюда бутылочку французского шампанского, хорошо? Его у нас достаточно, не так ли?
— Да, — ответила жена. — Его у нас еще достаточно.
— И еще, — молодцевато сказал группенфюрер Дитц. — До меня дошли слухи, что некоторые господа намерены переправить свои семьи за город. В этом есть доля истины?
Все молчали.
— Я не могу этого допустить. Мы, офицеры СС, должны подавать пример. Если мы станем вывозить свои семьи еще до того, как будет отдан общий приказ о том, чтобы оставить город, это может быть неправильно понято. Нытики и критиканы немедленно этим воспользуются. Поэтому я надеюсь, что без моего ведома никаких шагов в этом направлении предпринято не будет.
Стройный и импозантный, в элегантно подогнанной униформе, он смотрел на стоявших перед ним людей. Каждый из них смотрел прямо перед собой, полный решимости и непричастности к сказанному. Почти все собирались вывезти свои семьи; но об этом нельзя было прочесть ни в одном взгляде. Каждый размышлял одинаково: Дитцу легко говорить, у него не было семьи в городе. Выходца из Саксонии распирало лишь тщеславие выглядеть как прусский гвардейский офицер. А это очень просто: что не касается тебя лично, всегда можно осуществлять с безграничным рвением.
— Это все, господа, — сказал Дитц. — Еще раз хочу напомнить: уже началось массовое производство нашего новейшего тайного оружия. По сравнению с ним бомба Фау-1 — ничто. Лондон лежит в развалинах. Англия постоянно под обстрелом. В наших руках основные порты Франции. У противника огромные трудности со снабжением, и он скоро будет сброшен в море. Эта операция уже в стадии непосредственной подготовки. Мы накопили огромные резервы. Больше я ничего не могу рассказывать, но данная информация получена из высших инстанций: через три месяца победа будет наша. Это время нам надо выстоять. — Он вытянул руку перед собой. — За работу! Хайль Гитлер!
— Хайль Гитлер! — проревела группа подчиненных.
Нойбауэр покинул, здание ратуши. «О России он вообще ничего не сказал, — подумал Нойбауэр. — О Рейне тоже. О прорыве Западного оборонительного вала и того меньше. Продержаться! Легко сказать, особенно ему. У него нет никакой собственности. Он фанатик, да и только. У него нет, как у меня, торгового дома вблизи вокзала. Он не имеет отношения к изданию „Меллерн цайтунг“. Он не владеет даже землей. А у меня все это есть. И если все это взлетит на воздух — кто мне хоть как-то это компенсирует?»
Площадь перед ратушей вдруг заполнилась людьми. В подъезде установили микрофон. Должен был выступать Дитц. С фасада взирали сверху вниз каменные, с немой улыбкой, лики Карла Великого и Генриха Льва. Нойбауэр сел в свой «мерседес». — Герман Герингштрассе, Альфред.
Торговый дом Нойбауэра был расположен на углу Герингштрассе и Фридрихсаллее. Это было крупное строение с модным салоном на нижнем этаже. Нойбауэр велел остановиться и обошел дом вокруг. Лопнуло только два стекла в витрине. Он окинул взглядом расположенные на верхних этажах конторы. Они были в черном дыму после взрыва на вокзале, но пламени не было видно. Наверное, и здесь лопнула пара стекол.
Нойбауэр постоял немного. «Двести тысяч марок, — подумал он, — вот сколько это стоило, если не больше». Он заплатил за все пять тысяч. В 1933 году дом принадлежал еврею Йозефу Бланку. Он требовал за дом сто тысяч да еще плакался, что немало на этом теряет, поэтому не отдаст дешевле. Отсидев две недели в концлагере, он продал за пять тысяч марок. «Я действовал вполне достойно, — размышлял про себя Нойбауэр. — А мог бы получить дом вообще бесплатно. Бланк подарил бы мне свой дом, после того как над ним изрядно покуражились. Я же дал ему целых пять тысяч марок. Приличные деньги. Разумеется, не все сразу. Тогда еще у меня не было столько. Но я все выплатил, как только поступили первые взносы за аренду. Бланк и с этим согласился. Легальная сделка. На добровольной основе. Нотариально заверена». Что Йозеф Бланк в лагере потерял глаз, сломал руку и еще кое-что — все это было достойной сожаления случайностью. Таких приказов Нойбауэр не отдавал. Его и не было при этом. Он только велел взять Бланка под стражу, чтобы его не обидели сверхусердные эсэсовцы. За все прочее отвечал начальник лагеря Вебер; просто страдающие плоскостопием неуверенно держатся на ногах.
Нойбауэр обернулся. К чему он вспомнил это? Что с ним случилось? Ведь все давно поросло быльем. Жизнь есть жизнь. Если бы он не купил этот дом, это сделал бы какой-нибудь другой член партии. И заплатил бы меньше. Или вообще ничего. Он же действовал легально. По закону. Ведь фюрер сам сказал, что верные ему люди достойны вознаграждения. Да не самую ли малость он, Бруно Нойбауэр, ухватил по сравнению с великими? Например, с Герингом или Шпрингером, гауляйтером, который был портье в гостинице, а стал миллионером. Нойбауэр никого не грабил. Он просто совершил дешевую покупку. Финансовое покрытие сделки было обеспечено. У него есть все квитанции. Все официально заверено.
Взметнулось пламя в районе вокзала. Послышались взрывы. Наверное, это были вагоны с боеприпасами.
Красные отблески запылали над домом, словно начала сочиться кровь. «Чушь какая-то, — подумал Нойбауэр. — У меня действительно плохо с нервами». Он снова сел в машину. Жить рядом с вокзалом — это очень удобно для деловых контактов, но страшно опасно при бомбардировке; тут есть из-за чего поволноваться.
— Гроссештрассе, Альфред!
Здание редакции «Меллерн цайтунг» нисколько не пострадало. Об этом Нойбауэру уже сообщили по телефону. В редакции как раз выпустили специальный номер. Его вырывали у продавцов прямо из рук. Нойбауэр видел, как тают белые стопки газет. Один пфенниг с каждого проданного экземпляра принадлежал ему. Появились новые разносчики с новыми пачками и сразу же унеслись на своих велосипедах. Спецвыпуск давал дополнительную прибыль. У каждого разносчика было не меньше двухсот экземпляров. Нойбауэр насчитал их семнадцать. Это означало дополнительно тридцать четыре марки. По крайней мере, хоть что-то положительное есть и в авианалете на город. Полученной выручкой он мог покрыть часть расходов по замене стекол в витринах. Хотя, что он говорит? Они же были застрахованы. Но это — если продолжается выплата страховки. При всем нанесенном ущербе. Но они заплатят! По крайней мере, ему. Полученная же им чистая прибыль сегодня составляет тридцать четыре марки.
Он купил спецвыпуск. В нем уже был напечатан краткий призыв Дитца. Весьма оперативно. Рядом сообщение о том, что два вражеских самолета сбиты над городом, половина других над Минденом, Оснабрюком и Ганновером. Статья Геббельса о бесчеловечном варварстве — бомбить мирные города. Несколько ярких изречений фюрера. Сообщение о том, что члены гитлерюгенд отправились на поиск летчиков, выпрыгнувших с парашютом. Нойбауэр выбросил газету и зашел в табачную лавку на углу.
— Три сигары «Дойче вахт», — сказал он.
Продавец выставил целый ящик. Нойбауэр выбирал с равнодушным видом. Сигары были плохого качества. Сплошь из буковой листвы. Дома у него были сигары получше, импортные — из Парижа и Голландии. Он спросил марку «Дойче вахт» только потому, что лавка принадлежала ему. До прихода к власти ее хозяевами была еврейская фирма «Лессер и Захт». Потом лавкой завладел штурмфюрер Фрейберг. До 1936 года. Нойбауэр откусил верхушку сигары. Что он мог поделать, если Фрейберг в подпитии позволил себе предательские замечания в отношении фюрера? Как настоящий партайгеноссе он был обязан об этом донести. Вскоре Фрейберг исчез с горизонта, а Нойбауэр купил это дело у его вдовы. В порядке дружеской услуги. Он настоятельно советовал ей отделаться от фирмы, поскольку, мол, располагает информацией о планируемой конфискации собственности Фрейберга. К тому же деньги легче спрятать, чем магазин. Она была благодарна за совет и продала. Разумеется, за четверть стоимости. Нойбауэр объявил, что у него нет больше свободных денег, а все надо провернуть побыстрее. Она все поняла. Конфискации не произошло. Нойбауэр и это ей разъяснил: просто ради нее он пустил в ход свои связи. Так она сохранила свои деньги. Он честно действовал: ведь лавка действительно могла быть конфискована. Кроме того, вдова не смогла бы этим магазином управлять. Ее просто выжили бы, откупившись еще меньшей суммой.
Нойбауэр вынул сигару изо рта. Он не затягивался. Не продукт, а дрянь. Но люди покупали. Они гонялись за всем, что дымилось. Жаль, что на это были введены ограничения. Иначе можно было бы продавать в десять раз больше. Откровенное везение. Настоящая золотая жила. Нойбауэр сплюнул. Вдруг он ощутил неприятный вкус во рту. Наверное, это от сигары. Или от чего-то еще? Ведь ничего не случилось. Нервы? Зачем только он вспомнил вдруг все эти старые истории? Давно забытый хлам! Он выбросил сигару, когда садился в машину, а две отдал шоферу.
— Вот, Альфред, пусть это доставит тебе радость сегодня вечером. А теперь поехали в сад.
Сад составлял предмет особой гордости Нойбауэра. Основная часть была засажена фруктами и овощами. Кроме того, имелись еще цветник и сарай. За всем этим следило несколько русских заключенных из лагеря. Их труд ничего не стоил. Нойбауэр считал, что они должны еще приплачивать ему. Ведь вместо того, чтобы вкалывать на медеплавильном заводе по двенадцать-пятнадцать часов в день, они у него выполняли легкую работу на свежем воздухе.
Над садом опустились сумерки. Небо на этой стороне было ясное, и луна мирно висела над яблоневыми кронами. Вскопанная земля резко пахла. На грядках завязывались первые овощи, на фруктовых деревьях набухали клейкие почки. Низкорослая японская вишня, перезимовавшая в оранжерее, утопала в робко раскрывавшихся бело-розовых цветах.
Русские работали в противоположной части земельного участка. Нойбауэр видел и темные согбенные спины, и силуэт охранника с винтовкой, примкнутый штык которой упирался в небо. Охранник находился здесь только согласно предписанию: русские не помышляли о побеге. Да и куда им было бежать — в их-то униформе, не зная языка? Они обрабатывали грядки со спаржей и земляникой, которые Нойбауэр любил больше всего на свете. Он мог есть их до бесконечности. Пленные посыпали борозды пеплом из крематория. В бумажном мешке был пепел сожженных шестидесяти человек, в том числе двенадцати детей.
Сквозь наступавшую сумеречную синеву едва проглядывали бледные примулы и нарциссы. Они были посажены у южной стены и прикрыты стеклом. Нойбауэр наклонился. Нарциссы не пахли. Зато в сумерках благоухали невидимые фиалки.
Нойбауэр глубоко вздохнул. Это был его сад. Он сам его, как положено, оплатил. Старомодно и честно. Всю стоимость. Ни у кого этот сад не отнимал. Это было его место. Место, где он каждый раз становился человеком после самоотверженного служения отечеству и заботы о семье. Глубоко удовлетворенный, Нойбауэр осмотрелся. Взгляд скользил по беседке, заросшей жимолостью и вьющимися розами, по изгороди из самшитового дерева, искусственному гроту из туфа и кустам сирени; он вдыхал терпкий воздух, уже наполненный весной; нежно прикасался к перевязанным соломой стволам персиковых шпалер и груш; потом открыл дверь туда, где обитали его животные.
Решив не беспокоить кур, устроившихся, как старые девы, на насесте, и двух молодых свинок, спавших в соломе, он сразу направился к кроликам.
Это были белые и серые ангорские кролики с длинной шелковистой шерстью. Они спали, но когда он включил свет, зашевелились. Он пальцем сквозь проволочную сетку погладил их мех, который был мягче, чем все, что ему было известно. Он просунул в клетки капустные листья и свекловичный жмых.
— Мукки, — позвал Нойбауэр, — поди сюда, Мукки…
Тепло сарая убаюкивало. Оно было, как далекий сон. Запах животных нес с собой забытую невинность.
Это был малый мир сам по себе, мир почти детского бытия, далекий от бомб, интриг и борьбы за существование — листья капусты и свекла, зачатие пушистого потомства и появление детенышей на свет. Нойбауэр продавал шерсть, но он не забил ни одного животного.
— Мукки, — снова позвал он.
Крупный белый самец нежными губами взял лист капусты из его рук. Красные глаза кролика горели, как светлые рубины. Нойбауэр почесал ему шею. Когда он наклонялся, сапоги его скрипели. Что там говорила Зельма? Мол, вы там в лагере чувствуете себя в безопасности? Кто может сейчас этим похвастать? Да и было ли такое вообще?
Он просунул сквозь проволочную сетку еще несколько капустных листьев. «Прошло уже двенадцать лет, — подумалось ему. — До прихода НСДАП к власти я ведь был секретарем на почте, получал всего двести марок в месяц. На эти деньги нельзя было ни жить, ни умереть. Теперь у меня кое-что есть. И я не хочу снова всего лишиться».
Он взглянул в красные глаза самца. Сегодня все сложилось удачно. Так бы и дальше. Возможно, эта бомбардировка досадное недоразумение и не более того. Такое случается. С военной точки зрения город особого значения не имел. Иначе его бы уже разрушили. Нойбауэр почувствовал, что на душе стало спокойней.
IV
— Проклятая вонючая банда! Еще раз рассчитайтесь!
Рабочие коммандос Большого лагеря по команде «смирно» выстроились на плацу десятками, по блокам. Уже стемнело, и в сумеречном свете заключенные в своих полосатых одеяниях выглядели, как огромное стадо до смерти загнанных зебр.
Перекличка длилась уже более часа, но все как-то не ладилось. Виной тому был воздушный налет. Коммандос, работавшие на медеплавильном заводе, несли потери. Одна бомба угодила в их отделение, погибло и было ранено несколько человек. Кроме того, надзиравшие эсэсовцы с перепугу открыли беспорядочную стрельбу по заключенным, которые хотели спрятаться в укрытие. Эсэсовцы боялись, что те попытаются бежать. В итоге погибло еще на полдюжины людей больше.
После бомбардировки заключенные стали вытаскивать из-под мусора и обломков тела погибших товарищей или то, что от них осталось. Для переклички это было очень важно. Хотя жизнь узников ценилась дешево и эсэсовцы относились к ней равнодушно, полученная при перекличке цифра, независимо от того, жив человек или мертв, должна была быть абсолютно точной. Бюрократию не смущало, трупы это или живые люди.
Коммандос тщательно собирали всех, кого могли найти. Одни приносили руку, другие ноги и оторванные головы. Пара носилок, которые удавалось сколотить, предназначались для раненых, у которых отсутствовали конечности или были вспороты животы. Остальных раненых поддерживали или кое-как волокли на себе их товарищи. Бинтов не было, истекавших кровью как-то перевязывали проволокой и бечевкой. А лежавшим на носилках раненным в живот приходилось поддерживать руками собственные внутренности.
Колонна с огромным трудом карабкалась в гору. Пока шли, умерли еще двое. Их трупы волокли с собой дальше. Это привело к инциденту, здорово подмочившему престиж шарфюрера Штейнбреннера. У лагерных ворот, как всегда, выстроился оркестр, чтобы исполнить марш «Фридрих, король». Было приказано играть парадный марш, под который, повернув голову направо и оттягивая носок, коммандос промаршировали мимо коменданта лагеря, офицера СС Вебера и его штаба. На носилках тяжелораненые, кося глазами вправо, даже умирая, старались предстать в более строгой позе. Только мертвые не отдавали больше честь. Вдруг Штейнбреннер заметил, что у одного человека, которого тащили двое других, повисла голова. Не обратив внимания, что и ноги этого человека волочились по земле, Штейнбреннер растолкал шеренги и ударил беднягу револьвером между глаз. От удара голова умершего завалилась назад и отпала челюсть; казалось, что окровавленный рот последним причудливым движением тянулся к этому револьверу. Остальные эсэсовцы от души хохотали, в то время как молодой службист переполнялся яростью. Он почувствовал, что тем самым утрачена часть его реноме, приобретенная в результате применения соляной кислоты на Йоеле Буксбауме. Значит, уже ближайшем будущем придется подумать о восстановлении подмоченной репутации.
Марш от медеплавильного завода наверх продолжался, поэтому перекличка началась позже обычного. Мертвые и раненые, как всегда, были аккуратно положены рядом с шеренгами блоков. Даже тяжелораненых не поместили в лазарет и не стали делать им перевязку; перекличка была важнее.
— Вперед! Еще раз! Если и на этот раз ничего не выйдет, придется подсобить!
Начальник лагеря, эсэсовец Вебер, сидел верхом на деревянном стуле, который ему вынесли на плац, где проходила перекличка. Ему было тридцать пять лет, он был среднего роста и очень крепкий физически. У него было широкое, смуглое лицо, глубокий шрам спускался от правого уголка рта через весь подбородок — напоминание о настоящем сражении в зале с «Железным фронтом» социалистов Веймарской республики в 1939 году. Упираясь руками в спинку стула, Вебер со скукой взирал на заключенных, между которыми возбужденно сновали, били и кричали эсэсовцы, старосты блоков и дежурные.
Старосты блоков, обливаясь потом, заставляли узников пересчитываться снова и снова. Монотонно звучали голоса: первый, второй, третий…
Путаница возникла по вине пленных, разодранных клочья на медеплавильном заводе. Заключенные по мере сил разыскивали нужные для отчета оторванные головы, руки и тела. Однако нашли не все, что требовалось. Как они ни старались, судя по всему, недоставало двух человек.
В сумерках между коммандос уже разгорелся спор насчет отдельных частей, особенно черепов.. Каждый хотел по возможности выглядеть комплектно, дабы избежать сурового наказания за недостаточный явочный состав. Передрались из-за кровавых кусков человечин; конец этому положила только прозвучавшая команда «смирно». В спешке старосты блоков ничего не смогли организовать, поэтому недосчитались двух тел. Наверное, их разорвало бомбой на мелкие куски, которые или выбросило взрывной волной по ту сторону стен, или куда-нибудь на крыши.
Рапортующий подошел к Веберу.
— Теперь отсутствует лишь полтора тела. У русских оказалось три ноги на одного, а у поляков — лишняя рука.
— Проведите перекличку, чтобы выяснить, кого нет, — сказал Вебер, подавляя зевоту.
По рядам узников прокатилось едва слышное замешательство. Перекличка означала, что придется отстоять еще от одного до двух часов, если не больше. У русских и поляков, не понимавших по-немецки, постоянно случалась путаница с именами.
Началась перекличка. В воздухе плыла языковая разноголосица, слышались ругательства и удары. Раздраженные эсэсовцы избивали почем зря, потому что уходило отведенное на их досуг время. Дежурные и старосты блоков пускали в ход кулаки из страха. Там и сям валились на землю люди, а около раненых постепенно образовывались темные лужи крови. Их серовато-белые лица заострялись в приближении смерти. Они смиренно взирали с земли на своих товарищей, которые стояли руки по швам, не имея права помочь истекавшим кровью. Для некоторых этот лес ног в грязных полосатых, как зебра, халатах был последним из того, что суждено увидеть в этом мире.
Над крематорием медленно выползла луна. Некоторое время она висела прямо за трубой, и ее свет ложился поверх клубившегося дыма, из-за чего казалось, что в печах сжигаются духи, а наружу выплескивается холодный огонь. Потом луна увеличилась, и тупая труба стала казаться минометом, выстреливающим вертикально в небо красное ядро.
В первом десятке тринадцатого блока стоял заключенный Гольдштейн. Он был последним на левом фланге, рядом с ним лежали только раненые и мертвые. Одним из раненых был друг Гольдштейна Шеллер. Он лежал к нему ближе всех. Краешком глаза Гольдштейн видел, что темное пятно под раздробленной ногой Шеллера вдруг стало увеличиваться значительно быстрее, чем прежде. Жалкая повязка на ноге сползла, и Шеллер начал истекать кровью. Гольдштейн стал завалиться на бок, словно у него обморок. Он постарался сделать так, чтобы, падая, накрыть собой полтела Шеллера.
Это было небезопасно. Лютовал эсэсовец, начальник блока, круживший вокруг, как злая овчарка. Крепкий пинок его тяжелого сапога в висок мог в один миг прикончить Гольдштейна. Узники вблизи стояли неподвижно; но все внимательно наблюдали за происходящим. Начальник блока как раз в этот момент вместе со старостой находился на другом краю колонны. Староста о чем-то ему докладывал. Он тоже заметил маневр Гольдштейна и пытался на несколько мгновений отвлечь внимание шарфюрера.
Гольдштейн нащупал под собой бечевку, которой была перетянута нога Шеллера. Он увидел кровь прямо перед своими глазами и ощутил запах сырого мяса.
— Да оставь, — прошептал Шеллер. Гольдштейн нашел сползший узел и развязал его.
Кровь полилась еще сильнее.
— Они ведь сделают мне укол, — тихо проговорил Шеллер, — при моей-то ноге…
Нога уже висела на нескольких сухожилиях и клочках кожи. Из-за того, что на ногу упал Гольдштейн, она сдвинулась и теперь приняла странное положение с вывернутой стопой. У Гольдштейна руки были влажные от крови. Он затянул узел, но бечевка снова сползла.
— Да оставь же… — вздрогнул Шеллер. Гольдштейну пришлось снова развязывать узел. Он почувствовал раздробленную кость. Его чуть не вырвало. Он икнул, пошарил руками в скользких внутренностях, снова поймал повязку, подтянул ее выше и… замер. Мюнцер наступил ему на ногу. Это было предупреждением. Тяжело дыша, приближался эсэсовец, начальник блока.
— Опять эта свинья! Ну что там опять с ним приключилось!
— Упал, господин шарфюрер. — Рядом оказался староста блока. — Подымайся, гад ленивый! — закричал он на Гольдштейна, пырнув ему под ребро. Удар был не таким сильным, как могло показаться со стороны. Староста смягчил его в последний момент. Потом он ударил еще раз, стараясь упредить в том шарфюрера. Гольдштейн не шелохнулся, когда в лицо ему прыснула кровь Шеллера.
— Ну да ладно! Пусть себе лежит! — Начальник блока продолжал свой обход. — Черт возьми, и когда только мы здесь со всем этим разберемся?
Староста следовал за ним по пятам. Гольдштейн выждал секунду; потом быстро обернул тряпкой ногу Шеллера, разорвал ее надвое, связал узлом и снова вставил выскочившую деревянную закрутку. Кровь перестала течь, только сочилась. Гольдштейн осторожно отпустил руки. Перевязка держалась крепко.
Перекличка закончилась. Было отмечено отсутствие частей тела одного русского и верхней половины тела заключенного Сибольского из пятого барака. Но это было не совсем так. От Сибольского остались руки. Правда, ими владел семнадцатый барак, который выдавал их за остатки Йозефа Бингвангера, от которого вообще ничего не осталось. Зато двое из пятого барака похитили нижнюю часть тела русского, которую там выдали как принадлежавшую Сибольскому, ибо ноги было трудно различить. К счастью, оставалось еще несколько лишних частей конечностей, списанных за счет полутора единиц отсутствующих. Тем самым было подтверждено, что в суматохе авианалета никто из заключенных не сбежал. Но не исключалось, что всем придется простоять на плацу до утра, чтобы потом уже на медеплавильном заводе продолжать поиск останков. Несколько недель тому назад весь лагерь простоял так целых два дня, прежде чем нашелся тот, кто в свинарнике покончил жизнь самоубийством.
Вебер спокойно восседал на своем стуле, как и прежде подпирая подбородок руками. Все время он был почти неподвижен. После рапорта он медленно поднялся и потянулся.
— Люди довольно долго стояли. Им надо немного размяться. Поупражняться в «географии».
Над площадью разнеслись приказы: «Руки за голову! Колени согнуть! Прыгать как лягушка! Вперед — прыгай!»
Длинные ряды подчинялись командам. Они медленно прыгали вперед с поджатыми коленями. Между тем еще выше поднялась набиравшая яркость луна. Теперь она освещала только часть плаца для перекличек. Другая лежала в тени, которую отбрасывали строения. Резко выделялись контуры крематория, ворот и виселицы.
— А теперь прыгать в обратном направлении. Ряды заключенных из освещенной части территории, как кузнечики, возвращались в темноту. От изнеможения люди валились на землю. Эсэсовцы, дежурные и старосты блоков избивали их, заставляя подняться. Из-за шарканья бесчисленных ног едва слышны были пронзительные команды: «Вперед! Назад! Назад! Смирно!»
Теперь-то и начиналась «настоящая география». Она состояла в том, что заключенные должны были бросаться наземь, ползать, вскакивать, снова бросаться наземь и снова ползать. Таким образом до боли знакомой становилась для них земля «танцплощадки». Очень скоро площадка превращалась в груды, кишевшие огромными полосатыми червяками, весьма отдаленно напоминавшими людей. По мере сил они помогали раненым, однако в спешке и страхе это не всегда удавалось.
Спустя четверть часа Вебер дал отбой. Впрочем, эти четверть часа дорого стоили изможденным узникам. Повсюду валялись тела тех, кто уже не мог подняться.
— По блокам стройся!
Заключенные с трудом тащились обратно. Они подбирали вконец обессилевших и с обеих сторон поддерживали тех, кто еще мог стоять. Других они укладывали рядом с ранеными.
Лагерь погружался в тишину. Вебер сделал шаг вперед.
— То, что вы только что проделали, было в ваших интересах. Теперь вы усвоили, как при воздушном налете прятаться в укрытия.
Кое-кто из эсэсовцев захихикал, Вебер бросил взгляд в их сторону и продолжал:
— Сегодня вы познали на собственной шкуре, с каким бесчеловечным противником нам приходится иметь дело. Германия, которая всегда хотела только мира, подверглась жестокому нападению. Противник, разбитый на всех фронтах, в отчаянии прибегает к последнему средству: нарушая всякое международное право, он трусливым образом бомбит мирные германские города. Он разрушает церкви и больницы. Убивает беззащитных женщин и детей. Другого от таких неполноценных людей и бестий трудно было и ожидать. Но наш ответ не заставит себя ждать. С завтрашнего дня лагерное командование приказывает обеспечить повышенную производительность труда. Коммандос выйдут на час раньше, чтобы убирать развалины. По воскресеньям вплоть до особого распоряжения свободное время отменяется. Евреям два дня хлеб выдаваться не будет. Благодарите за это врагов-убийц.
Вебер замолчал. Лагерь притих. Было слышно, как надрывно шел в гору быстро приближавшийся мощный автомобиль. Это был «мерседес» Нойбауэра.
— Всем петь! — скомандовал Вебер. — «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес!»
Лагерные блоки запели не все. Сразу наступило замешательство. Дело в том, что в последние месяцы не так уж часто приходилось петь по приказу. Если же такое и случалось, это всегда были народные песни. В основном петь приказывали в момент совершения телесных наказаний. Пока жертвы кричали от боли, остальные заключенные должны были распевать лирические мелодии. Старый, прежний национальный гимн, написанный еще до прихода нацистов к власти, уже несколько лет в лагере не исполнялся.
— Эй вы, свиньи!
В тринадцатом блоке запел Мюнцер. Другие стали подпевать. Кто уже не помнил слов, делал вид, что поет. Главное при этом, чтобы все рты открывались.
— К чему бы все это? — шепотом, не повернув головы, спросил Мюнцер стоявшего рядом Вернера, который делал вид, что поет.
— Что-о?
Мелодия все больше напоминала тонкое хрипенье. Начальные ноты были взяты недостаточно низко, и теперь певцы никак не могли подобраться к высоким торжественным нотам заключительных строк и осеклись. У узников и без того не хватало дыхания.
— Что это за гнусное блеянье? — пробурчал второй комендант лагеря. — Еще раз сначала! Если и на этот раз не получится, останетесь здесь на всю ночь!
Заключенные взяли ниже. Мелодия зазвучала увереннее.
— Что? — повторил Вернер.
— К чему именно «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес!»?
— Наверное, после сегодняшнего уже не очень доверяют своим нацистским песням, — пропел Вернер в такт исполняемой мелодии.
Заключенные смотрели прямо перед собой. Вернер почувствовал в себе какое-то напряжение. Вдруг ему показалось, что это ощущение разделяет не только он, но и Мюнцер, и лежавший на земле Гольдштейн, и многие другие, и даже СС. Мелодия вдруг перестала звучать так, как ее обычно исполняли заключенные. Она была чистой и почти вызывающе ироничной, причем слова существовали независимо от музыки, сами по себе. «Может, Вебер ничего не заметит, — подумал он, глядя на коменданта лагеря. — Иначе мертвых будет еще больше, чем сейчас».
Лицо лежавшего на земле Гольдштейна оказалось рядом с лицом. Шеллера. Губы его шевелились. Гольдштейн не мог понять, что тот хотел сказать. Но он видел полуоткрытые глаза и догадывался, о чем идет речь.
— Ерунда! — произнес он. — У нас есть дежурный в лазарете. Он это перевяжет. Ничего. Пробьешься. Шеллер молчал.
— Заткнись! — прокричал Гольдштейн сквозь шум. — Пробьешься! Вот так! — Он увидел перед собой серую пористую кожу. — Они не будут тебе делать укол! — пропел он в такт гимну. — У нас есть свой человек в лазарете! Он подкупит врача!
— Внимание! Поющие смолкли. На плац вышел комендант лагеря. Докладывал Вебер.
— Я прочел братьям краткую проповедь и заставил их поработать еще часок.
Нойбауэр воспринял информацию без интереса. Он втянул воздух и посмотрел на ночное небо.
— Думаете, что эти бандиты снова прилетят сегодня ночью?
Вебер ухмыльнулся.
— По последним сообщениям радио, нами сбито девяносто процентов самолетов.
Нойбауэра это как бы и не касалось. «В общем-то, ему нечего терять, — подумал он. — Такой же, как Дитц, только поменьше, ландскнехт, вот и все».
— Пусть люди разойдутся, если все выполнено.
— Разойдись!
Узники проследовали в бараки. Они забрали с собой раненых и мертвых. Прежде чем сдать умерших в крематорий, о них надлежало доложить и потом зарегистрировать. Лицо у Шеллера заострилось, как у карлика, когда Вернер, Мюнцер и Гольдштейн подошли, чтобы его забрать. Казалось, что ночь он ни за что не протянет. Во время «географии» его ударили в нос, и когда его потащили к бараку, потекла кровь и в тусклом свете она поблескивала на подбородке.
Они свернули на улицу, которая вела к их бараку. Ветер, доносившийся снизу до лагеря, принес с собой дым горящего города.
— Вы тоже чувствуете? — спросил Вернер.
— Да. — Мюнцер поднял голову.
Гольдштейн ощутил сладковатый вкус крови на своих губах. Он сплюнул, решив попробовать запах дыма открытым ртом.
— Так пахнет, будто и здесь уже горит.
— Да…
Теперь они могли дым даже видеть. Он доносился снизу из долины до лагерных улиц в виде легкого белого тумана и вскоре уже висел даже в проходах между бараками. Какое-то мгновение Вернеру показалось странным и почти непонятным, почему колючая проволока не задержала этот дым: лагерь вдруг перестал быть таким изолированным и недоступным, как прежде.
Они шли вниз по улице. Шли сквозь дым. Их шаги стали тверже, а плечи прямее. Шеллера несли с большой осторожностью. Гольдштейн наклонился к нему.
— Понюхай! Понюхай же и ты! — сказал он тихо, посмотрев с отчаянием и мольбой в заострившееся лицо.
Однако Шеллер уже давно был в забытьи.
V
Вонючий барак погрузился в темноту. Света по вечерам не было уже давно.
— Пятьсот девятый, — прошептал Бергер. — Ломан хочет с тобой поговорить.
— Что, уже?
— Еще нет.
Пятьсот девятый на ощупь пробрался по узким проходам к дощатым нарам, рядом с которыми выделялся матовый четырехугольник окна.
— Ломан?
Раздалось какое-то шуршание.
— Бергер тоже здесь? — спросил Ломан.
— Нет.
— Приведи его.
— Зачем?
— Приведи, говорю!
Пятьсот девятый повернул обратно. На него сыпались проклятия. Он наступал на тела, лежащие в проходах. Кто-то укусил его за ногу. В ответ он ударил укусившего в голову, после чего тот разжал зубы.
Через несколько минут он добрался до Бергера.
— Ну вот мы и встретились. Что ты хочешь?
— Вот она! — Ломан протянул руку.
— Что это? — спросил Пятьсот девятый.
— Держи свою ладонь под моей. Ровнее. Осторожно. Пятьсот девятый ощутил тонкий кулачок Ломана.
Он был сухой, как кожа ящерицы. Кулачок медленно разжался. Что-то маленькое и тяжелое упало Пятьсот девятому на ладонь.
— Ну, теперь это у тебя?
— Да, а что это? Это?..
— Да, — прошептал Ломан. — Мой зуб.
— Что? — Бергер придвинулся ближе. — Кто это сделал?
Ломан захихикал. Это было почти беззвучное призрачное хихиканье.
— Я.
— Ты? Как это?
Они ощутили удовлетворение умирающего. Он казался по-детски гордым и глубоко умиротворенным.
— Гвоздь. Два часа. Железный гвоздик. Нашел его и рассверлил им зуб.
— А где гвоздь?
Ломан пошарил рукой вокруг себя и дал его Бергеру. Тот поднес гвоздь к окну.
— Дрянь и ржавчина. Кровь текла? Ломан захихикал.
— Бергер, — сказал он, — есть риск получить заражение крови.
— Подожди. У кого-нибудь найдется спичка? Спички были бесценной редкостью.
— У меня нет, — ответил Пятьсот девятый.
— На, возьми, — раздался голос со среднего ряда нар.
Бергер провел спичкой по стене. Бергер и Пятьсот девятый закрыли глаза, чтобы не ослепнуть. Так они выиграли несколько секунд, чтобы рассмотреть коронку.
— Открой рот, — сказал Бергер. Ломан уставился на него.
— Не будь смешным. Продайте это золото.
— Открой рот.
На лице Ломана мелькнуло нечто похожее на улыбку.
— Оставь меня в покое. Хорошо, что еще раз увидел вас обоих при свете.
— Я помажу тебе йодом. Сейчас принесу флакон. Бергер дал Пятьсот девятому спичку и на ощупь дотащился до своей кровати.
— Погасите спички, — снова прокряхтел другой голос. — Хотите, чтобы охранники нас перестреляли?
Заключенный на средней кровати прикрывал своим одеялом окно, а Пятьсот девятый — крохотное пламя курткой сбоку. Глаза у Ломана были ясные. Даже чересчур. Пятьсот девятый посмотрел на догорающую спичку, потом на Ломана и подумал, что знает его уже семь лет и что сейчас он видит его живым в последний раз. Он слишком много видел таких лиц, чтобы не знать этого. Он почувствовал, что пламя обжигает пальцы, но продолжал держать спичку, пока она не догорела. Он услышал, как вернулся Бергер. И вновь опустилась темнота, поразившая его словно слепота.
— У тебя есть еще спичка? — спросил он человека на нарах.
— Вот, держи! — Человек протянул спичку. — Последняя.
«Последняя, — подумал Пятьсот девятый. — Пятнадцать секунд света. Пятнадцать секунд на сорок пять лет, которые были отпущены Ломану. Последние. Маленький мерцающий круг».
— Погасите, черт возьми! Отнимите у него спичку!
— Идиот! Ни одна сволочь это не увидит!
Пятьсот девятый опустил спичку ниже. Рядом, с флаконом йода в руке, стоял Бергер.
— Открой рот…
Он замолчал. Теперь он тоже четко видел Ломана. Уже бессмысленно было идти за йодом. Но он сделал это только для того, чтобы что-то предпринять. Он медленно спрятал флакон в карман. Ломан спокойно наблюдал за ним не моргая. Пятьсот девятый отвел взгляд в сторону. Он разжал ладонь и увидел поблескивающий крохотный кусочек золота. Потом снова посмотрел на Ломана. Пламя обожгло пальцы и погасло.
|
The script ran 0.028 seconds.