Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Огнем и мечом [1884]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, О войне

Аннотация. Во второй том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Огнём и мечом» (1884).

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I Странный был 1647 год. Разные знамения на земле и на небе предвещали какие-то несчастия и необыкновенные события. Современные летописцы упоминают, что весной в Диких Полях появилось невероятное количество саранчи, уничтожившей все посевы и травы, что предвещало нашествие татар. Летом произошло полное солнечное затмение, а вскоре за тем на небе запылала комета. В Варшаве над городом появился в облаках гроб и огненный крест; люди постились и раздавали милостыню, ибо многие утверждали, что в стране будет мор и уничтожит род человеческий. Наконец, настала столь теплая зима, что даже старики не помнили такой. В южных воеводствах совсем не замерзали реки; увеличиваясь от тающего каждое утро снега, они вышли из берегов и затопили их. Шли частые дожди. Степь размокла и превратилась в громадную лужу; солнце в полдень пригревало так сильно, что — чудо из чудес — в воеводстве Брацлавском и на Диких Полях степь зазеленела в половине декабря. Пчелиные рои начали гудеть и жужжать на пасеках, в хлевах мычал скот. Когда, казалось, весь порядок в природе совершенно изменился, все на Малой Руси, ожидая необыкновенных событий, беспокойно поглядывали на Дикие Поля, откуда скорее всего можно было ожидать опасности. А на Полях в это время не происходило ничего особенного, никаких битв и стычек, кроме тех, которые случались там обыкновенно и о которых знали только орлы, ястребы, вороны да полевой зверь. Таковы уж были эти Поля. Последние следы оседлой жизни кончались к югу, недалеко за Чигирином, со стороны Днепра и Днестра близ Умани, а дальше — к лиманам и морю — тянулась все степь и степь в могучих объятиях двух рек. На Днепровской луке, на Низовье, за порогами, кипела еще казацкая жизнь, но в самих Полях еще не жил никто, и только по берегам рек кое-где попадались "полянки", словно острова среди моря. Земля эта, номинально принадлежавшая Речи Посполитой, была пустынна, и Речь Посполитая позволяла татарам пасти на ней свои стада, но так как ее часто обороняли казаки, то пастбище было вместе с тем и полем брани. Сколько там разыгралось битв, сколько полегло людей — никто не считал, никто не запомнил. Одни орлы, ястребы и вороны видели все, а кто слышал издалека шум крыльев и карканье, кто видел стаи птиц, кружащихся над одним местом, тот знал, что там лежат трупы или непогребенные кости… В густой траве охотились на людей, как на волков. Охотился кто хотел. Человек, преследуемый законом, скрывался в дикие степи, вооруженный пастух сторожил свои стада, рыцарь искал там приключений, разбойник — добычи, казак — татарина, татарин — казака. Случалось, что целые толпы пастухов защищали стада от нападения разбойничьих шаек. Эта степь была и пустой, и полной в одно и то же время, тихой и грозной, спокойной и полной засад, дикой не только от Диких Полей, но и от диких душ. Иногда над степью проносилась большая война. Тогда по ней волнами плыли татарские чамбулы [1], казацкие полки, польские и валашские хоругви; ночью ржание коней вторило завыванию волков, звук котлов и медных труб летел к Овидиеву озеру и к морю, а на Черной дороге и на Кучманской море людей так и разливалось! Границы Речи Посполитой охраняли от Каменца до Днепра станицы и "полянки". И когда на окраинах начиналось брожение, можно было узнать по неисчислимым стаям птиц, вспугнутых татарскими чамбулами и летевших на север. Но татарин — из-за Черного леса или из-за Днестра с валашской стороны — двигался вслед за птицами и вместе с ними останавливался в южных воеводствах. Однако эту зиму птицы не тянули с криком к Речи Посполитой. В степи было тише, чем когда-либо. В то время, когда начинается наша повесть, солнце заходило, и красноватые лучи освещали совершенно пустынную местность. На северной границе Диких Полей, над Омельчиком, до самого его устья, самый острый взор не мог бы заметить ни одной живой души, ни малейшего движения в темном, сухом, увядшем бурьяне. Солнце наполовину скрылось за горизонтом. Небо уже потемнело, и степь тоже начинала постепенно темнеть. На левом берегу, на небольшом возвышении, скорее похожем на курган, чем на пригорок, виднелись следы каменного укрепления, которое было когда-то воздвигнуто Теодориком Бучацким и разрушено набегами. От этой развалины падала длинная тень. Вдали сверкали воды широко разлившегося Омельничка, который в этом месте делает поворот к Днепру. Но свет потухал все больше и больше и на земле, и на небе. С неба неслись только крики журавлей, летевших к морю. Стояла глубокая тишина. Над пустыней спустилась ночь, а с ней настал час привидений. Рыцари, бодрствующие в станицах, рассказывали, что по ночам на Диких Полях встают тени умерших, погибших внезапной смертью без покаяния, ведут свои хороводы и ни кресты, ни церковь не могут им помешать в этом. Вот почему, когда наступала полночь, в станицах шептали молитвы за умерших. Говорили также, что эти тени всадников, бродя по пустыне, заграждают встречным путь, моля о крестном знамении. Попадались между ними и упыри, которые с воем гнались за людьми. Опытное ухо уже издалека различало вой упыря от волчьего. Видели иногда и целые отряды теней, которые настолько приближались к станицам, что стража начинала бить тревогу. Обыкновенно это предвещало большую войну. Встреча с отдельными тенями тоже сулила мало хорошего, но не всегда нужно было толковать это в дурную для себя сторону. Иногда появлялся и живой человек и исчезал, как тень перед путником, вследствие чего его можно было счесть за духа. Поэтому нет ничего удивительного, что, когда ночь опустилась над Омельничком, близ разрушенной станицы показался дух или человек. Из-за Днепра выплыл месяц, осветил пустыню, верхушки боярышника и бесконечную степную даль. Тогда ниже, в степи, показались еще и другие ночные существа. Набегавшие тучки поминутно затмевали блеск месяца, и эти фигуры то выплывали из тени, то снова скрывались. Иногда они совершенно исчезали, точно тонули в тени. Подвигаясь к возвышению, на котором стоял первый всадник, они тихо подкрадывались, медленно, осторожно и поминутно останавливаясь. В их движениях было что-то угрожающее, как и в самой степи, такой покойной на вид. От Днепра иногда доносился ветер, жалобно шелестел засохшим бурьяном, который склонился и дрожал точно от страха. Наконец тени исчезли, спрятались в тени развалин. В бледном ночном свете виднелась только одна фигура всадника, стоявшего на возвышении. Наконец этот шелест привлек его внимание. Подъехав к краю пригорка, он стал внимательно всматриваться в степь. Ветер затих, шелест смолк, наступила совершенная тишина. Вдруг раздался пронзительный свист. Послышался смешанный гул голосов: "Алла! Алла! Господи Боже! Спаси! Бей!" Раздался грохот самопалов, красноватый огонь выстрелов прорезал ночную тьму. Топот лошадей смешался с лязгом железа. Какие-то новые всадники точно выросли из-под земли. Словно буря внезапно разразилась над этой зловещей тихой пустыней. Потом стоны людей стали вторить этим страшным звукам, наконец все утихло, бой закончился. Очевидно, разыгралась одна из обычных сцен на Диких Полях. Всадники сгруппировались на возвышении, некоторые сошли с коней, внимательно к чему-то присматриваясь. Вдруг в темноте раздался чей-то сильный, повелительный голос: — Эй, зажечь огонь! Через минуту посыпались искры, а потом ярко вспыхнул сухой валежник и хворост, который едущие через Дикие Поля постоянно возили с собой. Сейчас же была воткнута в землю палка с горящим факелом, и яркий свет, падая сверху, осветил нескольких людей, склонившихся над какой-то фигурой, неподвижно лежавшей на земле. Это были солдаты, одетые в придворное красное платье и волчьи шапки. Один из них, сидящий на добром коне, очевидно, предводительствовал остальными. Он слез с коня, подошел к этой неподвижной фигуре и спросил: — Ну что, вахмистр, жив он или нет? — Жив, пан наместник, только хрипит: аркан его чуть не задушил. — Кто он такой? — Не татарин; кто-нибудь поважнее. — Ну и слава богу. Наместник внимательно посмотрел на лежащего человека. — Что-то на гетмана похож, — сказал он. — И конь под ним такой, что лучше и у хана не найдется, — ответил вахмистр. — Вот его там держат. Поручик взглянул, и лицо его прояснилось. Двое рядовых держали великолепного коня, который, прижав уши и раздувая ноздри, смотрел испуганными глазами на своего господина. — А конь будет наш, пан наместник? — спросил заискивающе вахмистр. — Что ты, чертов сын, хочешь отнять у христианина коня в степи? — Ведь это добыча… Разговор был прерван сильным хрипением задушенного. — Влить ему горилки в рот, — распорядился наместник, — и снять пояс. — Разве мы остаемся на ночлег? — Да. Расседлать коней, запалить костер! Солдаты живо вскочили. Одни стали растирать и приводить в чувство лежащего человека, другие пошли за камышом, третьи разостлали на земле верблюжьи и медвежьи шкуры для ночлега. Пан наместник, не заботясь больше о придушенном человеке, снял пояс и растянулся на бурке у огня. Это был еще очень молодой человек, худощавый, смуглый, очень красивый, с орлиным носом. В его глазах была молодецкая удаль и отвага, выражение лица было прямодушное. Густые усы и давно не бритая борода делали его серьезным не по возрасту. А в это время двое слуг занялись приготовлением ужина. Несколько окороков баранины жарилось на огне; с коней сняли несколько драхов, подстреленных днем, и другую дичь, чтобы чистить. Костер пылал, бросая в степь громадное красное пламя. Придушенный человек начал понемногу приходить в себя. Несколько времени спустя он уже смотрел налитыми кровью глазами на чужие лица, потом сделал попытку встать. Солдат, который разговаривал с наместником, поднял его под руки; другой подал ему бердыш, на который незнакомец оперся изо всей силы. Лицо его было еще красно, жилы вздуты. Наконец сдавленным голосом он прохрипел: — Воды. Ему подали горилки, которую он жадно пил. Горилка, очевидно, помогла ему, потому что, отняв флягу от губ, он спросил чистым голосом: — В чьих я руках? Начальник встал и подошел к нему. — В руках тех, которые спасли вас. — Значит, не вы накинули на меня аркан? — Наше оружие сабля, а не аркан. Вы оскорбляете добрых солдат подозрением. Вас схватили какие-то негодяи, переряженные татарами. Вы можете их видеть, если вас это интересует: вон они лежат перерезанные, как бараны. Говоря это, он указал рукой на несколько темнеющих у пригорка трупов. — Позвольте мне отдохнуть, — сказал незнакомец. Ему подали войлочное седло. Он сел и задумался. Это был мужчина в расцвете лет, среднего роста, широкоплечий, почти богатырского телосложения и поразительной наружности. Голова его была громадна, лицо загорелое, глаза черные и немного косые, как у татарина, а тонкие усы над узкими губами расширялись книзу и спадали двумя широкими кистями. Его мощное лицо выражало отвагу и гордость. В нем было что-то и привлекательное, и отталкивающее, властность гетмана, соединенная с татарской хитростью, добродушие и дикость. Отдохнув немного на седле, он встал и вместо благодарности пошел осматривать трупы убитых. — Невежа! — пробормотал наместник. Незнакомец тем временем внимательно всматривался в каждое лицо, качал головою, как человек, который все понял, потом медленно направился к наместнику, ощупывая на себе пояс, за который, очевидно, хотел заложить руки. Не понравилась молодому наместнику самоуверенность человека, несколько минут назад спасенного от веревки, и он сказал с презрительной усмешкой: — Можно подумать, что вы, ваць-пане [2], ищете среди этих разбойников своих знакомых или читаете молитвы за их души. Незнакомец с достоинством ответил: — Вы не совсем ошиблись: не ошиблись, что я искал знакомых; ошиблись, назвав их разбойниками. Это — слуги одного шляхтича, моего соседа. — Не особенно же вы дружны с вашим соседом. Какая-то странная усмешка пробежала по тонким губам незнакомца. — И в этом вы ошиблись, пане, — пробормотал он сквозь зубы. А потом прибавил громче: — Но простите, что я прежде всего не поблагодарил вас за помощь и спасение от неожиданной смерти. Ваше мужество исправило мою неосторожность: я отделился от своих людей. Но моя благодарность во всяком случае равняется оказанной мне услуге. Он протянул руку наместнику. Но гордый наместник не тронулся и не торопился подать свою, он только спросил: — Сначала я хотел бы знать, имею ли я дело со шляхтичем, потому что хотя я нисколько в этом не сомневаюсь, но безымянную благодарность мне принимать не годится. — Я вижу в вас истинно рыцарский дух, и вы правы: я должен был начать мою благодарность, назвав свое имя. Я — Зиновий Абданк, герба Абданк с крестом, шляхтич киевского воеводства и полковник казацкой хоругви князя Доминика Заславского. — А я — Ян Скшетуский, наместник панцирной хоругви его светлости князя Еремии Вишневецкого. — Под славным начальством служите, ваць-пане… Примите же теперь мою благодарность и руку. Наместник больше не колебался. Обыкновенно панцирные воины свысока смотрели на воинов других знамен, но пан Скшетуский был в степи, в Диких Полях, где на это можно было обращать меньше внимания. Впрочем, он имел дело с полковником, в чем убедился, когда его солдаты принесли пояс и саблю пана Абданка и еще с тем подали ему короткую булаву с костяной ручкой, какую обыкновенно употребляли казацкие полковники. Притом одежда пана Абданка была богатая, а изящная речь доказывала быстрый ум и знание света. Пан Скшетуский пригласил его ужинать. От костра доходил раздражающий запах жареного мяса. Слуга подал его в миске прямо с жару. Стали есть, а когда подали объемистый бурдюк молдавского вина, разговор завязался быстро. — Добраться бы благополучно до дому, — сказал Скшетуский. — Значит, вы возвращаетесь, ваць-пане? Откуда, нельзя ли узнать? — спросил Абданк. — Издалека, из Крыма. — А что вы там делали? Ездили с выкупом? — Нет, пане полковник, я ездил к самому хану. Абданк насторожил уши: — Скажите, какое хорошее знакомство! Зачем же вы ездили к хану? — С письмом от князя Еремии. — Значит, послом. О чем же князь писал хану? Наместник пристально взглянул на собеседника: — Пане полковник! Вы заглядывали в глаза разбойников, которым попались на аркан, — это ваше дело, но, что князь писал хану, это — ни ваше, ни мое дело, а только их обоих. — Минуту назад, — хитро ответил Абданк, — я удивлялся, что князь послал к хану такого молодого человека, но после вашего ответа я уже не удивляюсь, ибо вижу человека молодого летами, но старого умом и опытностью. Наместник проглотил ловко сказанную лесть, закрутил молодые усы и спросил: — Теперь вы скажите мне, ваць-пане, что вы делаете здесь, у Омельчика, и как вы очутились один? — Я не один: людей своих я оставил по дороге, а теперь еду в Кудак, к пану Гродзицкому, коменданту крепости, с письмами великого гетмана. — Отчего же вы не водой, не в байдаке? — Таков был приказ, от которого отступать не годится. — Странно, что гетман отдал такое распоряжение. Здесь, в степи, вы, например, попали в такую переделку, какой бы на воде с вами случиться не могло. — Степи, государь мой, теперь спокойны, я знаю их давно, а то, что случилось, вызвано людской злобой и ненавистью. — Кто же это вас так преследует? — Долго рассказывать, мосци-наместник [3]. Злой сосед, мосци-наместник, который разорил меня, выживает теперь из поместья, убил моего сына и вот, как видите, угрожает мне из-за угла. — Разве у вас нет сабли на боку? Тяжелое лицо Абданка вспыхнуло ненавистью, а глаза загорелись зловещим огнем. Медленно и отчетливо он ответил: — Есть, и клянусь Богом, я не буду искать другого оружия против своих врагов. Поручик хотел что-то сказать, как вдруг в степи послышался топот коней. Прибежал солдат, поставленный на страже, с известием, что приближаются какие-то люди. — Это, вероятно, мои, — сказал Абданк, — которые остались за Тасьмином. Я, не ожидая измены, обещал их тут ждать. Действительно, через минуту толпа всадников окружила пригорок. Огонь костра осветил головы коней с раздутыми ноздрями, хрипящих от усталости, а над ними склоненные лица всадников, которые, прикрыв рукой глаза, внимательно присматривались к свету. — Эй, люди, кто вы? — спросил Абданк. — Рабы божьи! — ответили голоса из темноты. — Да, это мои молодцы, — повторил Абданк, обращаясь к наместнику. — Идите, идите! Несколько всадников спешились и подошли к огню. — А мы торопились, торопились, батько. Що с тобою? — Была засада. Хведко, изменник, знал место и уже ждал меня тут со своими. Должно быть, выехал много раньше меня. На аркан меня подцепили. — Спаси бог, спаси бог! А это что за лях [4] возле тебя? Говоря это, они грозно смотрели на пана Скшетуского и его товарищей. — Это добрые друзья, — сказал Абданк. — Слава богу, я цел и жив. Сейчас поедем дальше! — Слава богу! Мы готовы! Новоприбывшие грели у огня руки. Ночь была холодная, хотя и ясная. Их было человек сорок, рослых и хорошо вооруженных. Пана Скшетуского удивило, что они вовсе не походили на реестровых казаков, и в особенности что их было так много. Все это казалось наместнику очень подозрительным. Если бы великий гетман выслал пана Абданка в Кудак, то дал бы ему стражу из реестровых, и кроме того, с какой стати он приказал бы ему идти из Чигирина степью, а не водой? Необходимость переправляться через все реки Диких Полей только замедлила бы поход. Дело было похоже на то, что пан Абданк именно и хотел миновать Кудак. К тому же и сам пан Абданк очень удивил молодого наместника. Он заметил сразу, что казаки, обычно фамильярные в отношениях со своими полковниками, обращались к этому с необыкновенным почтением, как будто к настоящему гетману. Должно быть, это был властный рыцарь, а пан Скшетуский, хорошо знавший Украину по обе стороны Днепра, о таком знаменитом Абданке ничего не слыхал. Притом в наружности этого человека было что-то особенное: от него исходила какая-то тайная сила, словно жар от пламени, какая-то непреклонная воля, свидетельствующая, что человек этот ни перед чем и ни перед кем не остановится. Такая же воля была и на лице князя Еремии Вишневецкого; но что было природным свойством князя, обладающего громадной властью и влиянием, то поневоле казалось странным в простом человеке неизвестной фамилии, заблудившемся в глухой степи. Пан Скшетуский долго размышлял. То казалось ему, что это могущественный изгнанник, скрывшийся в Дикие Поля от преследования закона, то — что он глава разбойничьей шайки, но последнее было неправдоподобно. И одежда, и речь этого человека заставляли думать другое. Поэтому наместник не знал, что думать, и решил только быть настороже, а Абданк тем временем приказал подать себе коня. — Пане наместник, — сказал он, — нам пора. Позвольте же мне еще раз поблагодарить вас за спасение. Дай бог отплатить вам тем же! — Я не знал, кого спасаю, значит, не заслужил и благодарности. — Так говорит ваша скромность, равная вашему мужеству. Примите от меня этот перстень. Наместник нахмурился и, смерив Абданка с ног до головы взглядом, отступил шаг назад, а тот продолжал отеческим тоном: — Вы взгляните только. Этот перстень отличается особыми свойствами. Еще в молодости, будучи в басурманской неволе, получил я этот перстень от одного пилигрима, возвращающегося из Святой Земли. В этом перстне — земля с гроба Христова. От такого дара отказываться нельзя, хотя бы он шел из рук преступника. Вы — молодой воин; если даже и старик, близкий к могиле, не знает, что может встретить перед его последним часом, то что говорить о юности, перед которой долгий путь, где столько разных преград. Этот перстень обережет вас от зла, охранит вас, когда настанет судный день, а я вам говорю, что день этот уже недалеко от Диких Полей. Наступила тишина; слышно было только шипение огня и фырканье коней; в далеких тростниках раздавался жалобный вой волков. Вдруг Абданк повторил еще раз, как бы про себя: — День суда идет уже через Дикие Поля, а когда придет — задивится всий свит Божий. Наместник машинально принял перстень, так он был удивлен словами этого странного человека. А тот засмотрелся в темную степную даль. Потом медленно повернулся и сел на коня. Его молодцы ожидали уже его у подножия пригорка. — В дорогу, в дорогу!.. Будь здоров, друг-рыцарь! — сказал он наместнику. — Времена теперь такие, что брат брату не верит, потому вы и не знаете, кого спасли; я не сказал вам своей фамилии. — Значит, вы не Абданк? — Это мой герб. — А имя? — Богдан Зиновий Хмельницкий. Сказав это, он кивнул головой, съехал с пригорка, а за ним тронулись его люди. Вскоре туман и ночь скрыли их, только ветер доносил слабые отголоски казацкой песни, когда они отъехали дальше:        Ой, визволи, Боже, нас всих, бидних невильникив,        З тяжкой неволи,        З виры басурманской, —        На ясни зори,        На тыхи воды,        У край веселий,        У мир хрещений. —        Вислухай, Боже, у просьбах наших,        У несчасних молитвах        Нас, бидных невильникив. Голоса понемногу стихали и наконец слились с ветром, шумевшим в камыши. II Прибыв на следующий день утром в Чигирин, пан Скшетуский остановился в городе, в доме князя Еремии, где должен был пробыть некоторое время, чтобы дать своим людям отдохнуть после долгого путешествия в Крым, которое пришлось совершать сухим путем благодаря страшному разливу Днепра, течение которого было так быстро, что плыть по нему не было возможности. Сам Скшетуский, отдохнув немного, отправился к пану Зацвилиховскому, бывшему комиссару Речи Посполитой, славному солдату, который хотя не состоял на службе у князя, но был его другом и поверенным. Наместник хотел у него выпытать, нет ли каких распоряжений из Лубен. Князь не дал ему никаких особых предписаний: он велел Скшетускому, в случае благоприятного ответа хана, идти не спеша, не утомляя людей и лошадей. Князь обратился к хану с просьбой наказать нескольких татарских мурз, которые произвели самовольно набег на его заднепровские владения и с которыми он, впрочем, и сам строго расправился. Хан действительно дал удовлетворительный ответ, обещал в апреле прислать особого посла, наказать ослушников и, желая снискать расположение такого славного воина, каким был князь, послал ему с Скшетуским великолепного коня и собольи меха. Пан Скшетуский, с честью завершив посольство, которое было доказательством большого расположения князя, очень обрадовался возможности отдохнуть в Чигорине, тем более что его не торопили возвращаться. Старик Зацвилиховский был встревожен тем, что с некоторых пор происходило в Чигирине. Они отправились вместе к Допулу, валаху, содержащему постоялый двор и погребок, который, несмотря на раннее время, был уже полон народа. День был торговый и, кроме того, в Чигирин пригнали скот для обоза коронных войск. Шляхта обыкновенно собиралась на рынке, в так называемом Дэвонецком углу, у Допула. Там были и арендаторы Конецпольских, и Чигиринские власти, и владельцы ближайших поместий, оседлая и ни от кого не зависящая шляхта, служащие экономии, несколько казацких старшин и мелкая шляхта, проживающая на "кондициях" [5] у богатых или на своих хуторах. Все они, сидя на скамьях за длинными дубовыми столами, громко разговаривали о бегстве Хмельницкого — величайшем событии в городе. Скшетуский, усевшись с Зацвилиховским отдельно в углу, стал расспрашивать, что за птица — этот Хмельницкий, о котором все говорят. — А вы разве не знаете? — воскликнул старый солдат. — Он — писарь запорожского войска, владелец Субботова и, — он понизил голос, — мой кум. Мы давно знакомы. Бывали в разных битвах, где он не раз отличался, в особенности под Цецорой. Такого знатока военного дела не найдешь, может быть, во всей Речи Посполитой, Этого вслух говорить нельзя, но это настоящий гетман, человек с огромным влиянием и огромного ума; все казачество слушается его больше, чем кошевых атаманов. Это человек не без достоинств, но надменный, неспокойный, страшный в своей ненависти. — Почему же он бежал из Чигирина? — Поссорился со старостой Чаплинским… Да это пустяки. Ссорились они, как и все шляхтичи… Говорят при этом, что он ухаживал за женой старосты, когда-то староста отбил у него любовницу и женился на ней, а тот опять вскружил ей голову, что весьма возможно, женщина ведь всегда легкомысленна. Но это только предлог, под которым скрываются более глубокие причины. Видите ли, ваць, вот в чем дело: в Черкасах живет старик Барабаш, казацкий полковник, наш приятель. Были у него привилегии и какие-то королевские грамоты: говорят, они восстановляли казаков против шляхты. Но этот добряк держал их у себя, никому не показывая. А Хмельницкий, пригласив Барабаша к себе на пир сюда, в Чигирин, послал к нему в имение своих людей, которые отняли у его жены письма и привилегии, — и бежал с ними. Боюсь, как бы ими не воспользовались для мятежа, вроде остраницкого, ибо, повторяю, это человек страшный и неизвестно, куда он пропал. — Вот лисица! Как провел меня! — ответил на это пан Скшетуский. — Назвался казацким полковником князя Заславского. Ведь я его встретил сегодня ночью в степи и спас от аркана. Зацвилиховский схватился за голову. — Боже, что вы говорите? Не может быть! — Может, раз было. Он назвался полковником князя Заславского, сказал, что послан в Кудак к пану Гродзицкому от великого гетмана, но я этому не поверил, так как он ехал не водой, а крался через степь. — Это человек хитрый, как Улисс! Где же вы его встретили? — Над Омельничком, по правой стороне Днепра. — Должно быть, ехал в Сечь. — Он хотел обойти Кудак. Теперь понимаю. — С ним было много людей? — Около сорока человек. Но они приехали слишком поздно. Если бы не мои люди, слуги старосты задушили бы его. — Он так говорил. — Откуда же староста мог знать, где его искать, если здесь, в городе, все теряют головы, не зная, куда он пропал? — Этого я тоже не знаю. Может быть, Хмельницкий солгал, выдав обыкновенных разбойников за слуг старосты, чтобы тем сильнее подтвердить свою обиду. — Не может этого быть. Вот странно! А вы знаете, что есть гетманский приказ поймать Хмельницкого и in fundo [6] задержать. Наместник не успел ответить, так как в это время в комнату со страшным шумом вошел какой-то шляхтич, хлопнул дверью раз, другой и, гордо взглянув на сидевших, крикнул: — Бью челом вашим милостям! Это был человек лет сорока, маленького роста, с вызывающим лицом, выражение которого еще сильнее подчеркивалось живыми глазами навыкате. Очевидно, очень живой, вспыльчивый, раздражительный человек. — Бью челом вашим милостям! — повторил он громко и резко, когда ему не ответили сразу. — Челом, челом! — отозвалось несколько голосов. Это был пан Чаплинский, Чигиринский подстароста, поверенный молодого хорунжего Конецпольского. В Чигирине его не любили за то, что он был задира, ябедник, однако с ним все же считались. Он, как и все, уважал только одного Зацвилиховского за его храбрость, заслуги и мужество. Завидев его, он тотчас подошел и, поклонившись довольно гордо Скшетускому, присел к ним со своей кружкой меда. — Мосци-староста, — спросил Зацвилиховский, — не знаете ли, что с Хмельницким? — Повешен, мосци-хорунжий, не будь я Чаплинский, повешен, а если еще не висит, то будет висеть теперь, после издания гетманского приказа, пусть он только попадется в мои руки! Говоря это, он так ударил кулаком по столу, что вино расплескалось. — Не проливайте, ваць-пане, вина! — сказал пан Скшетуский. Зацвилиховский прервал: — А как вы его достанете? Ведь он скрылся неизвестно куда. — Неизвестно? Я знаю, не будь я Чаплинский! — Вы, ваша милость пан хорунжий, знаете Хведко. Этот Хведко служит и ему, и мне. Он будет для Хмельницкого Иудой. Долго рассказывать. Хведко сговорился с молодцами Хмельницкого. Он ловкий человек. Знает каждый его шаг. Обещал достать мне его живым или мертвым и выехал впереди Хмельницкого, зная, где его ждать. А, проклятый?! И он опять ударил по столу. — Не проливайте, ваць-пане, вина! — повторил с ударением пан Скшетуский, почувствовавший к этому подстаросте странное отвращение с первого взгляда. Шляхтич покраснел, сверкнул своими выпуклыми глазами, поняв, что его хотят задеть, и посмотрел вызывающе на Скшетуского. Но, увидев на нем мундир одного из полков Вишневецкого, он присмирел, потому что хорунжий Конецпольский был в это время в ссоре с князем, но Лубны были слишком близки от Чигирина и отнестись неуважительно к офицеру князя было бы рискованно. Князь и людей себе выбирал таких, что каждый невольно должен был призадуматься, прежде чем затеять с одним из них ссору. — Так это Хведко обязался доставить вам Хмельницкого? — спросил пан Зацвилиховский. — Хведко и доставит, не будь я Чаплинский! — А я вам говорю, что не доставит: Хмельницкий избежал засады и пошел на Сечь, о чем сегодня же нужно уведомить пана Краковского. С Хмельницким шутки плохи. Короче говоря, у него и ума больше, и рука тяжелее, и счастья большее, чем у ваць-пана! Вы чересчур горячи! Хмельницкий уехал, повторяю я вам, а если вы мне не верите, так это вам повторит вот этот кавалер, который его видел вчера в степи невредимым. — Не может быть, не может быть! — кричал Чаплинский, дергая себя за волосы. — Скажу вам больше, — прибавил Зацвилиховский, — этот рыцарь сам спас его от смерти и перебил ваших слуг, что, впрочем, не будет поставлено ему в вину, несмотря на гетманские письма, так как он возвращается из Крыма, ничего не знал о приказе гетмана и, видя человека, на которого напали в степи разбойники, пришел к нему на помощь. О спасении Хмельницкого я, ваць-пане, и предуведомляю, ибо он со своими запорожцами может навестить вас в вашем имении, чему вы, конечно, не очень обрадуетесь. Довольно вы с ним грызлись! Зацвилиховский также не любил Чаплинского. Чаплинский вскочил с места, потеряв от злобы способность говорить. Его лицо совсем побагровело, глаза вылезли на лоб. Остановившись перед Скшетуским, он закричал прерывающимся голосом: — Как?! Ваць-пан, противу гетманских приказов… Да я вас… я вас!.. Пан Скшетуский даже не встал со скамьи, опершись на локоть, он только смотрел на дрожавшего Чаплинского, как ястреб на связанного воробья. — Что вы, ваць, пристали ко мне, как репей к песьему хвосту? — спросил он. — Я вас с собой в город… Вы противу приказов… Я вас с казаками… Он кричал так, что в комнате стало тише. Все повернули головы в сторону Чаплинского. Он всегда искал случая поссориться (такова уж была его натура, что он задирал всех), но всех удивило то, что он затеял ссору при Зацвилиховском, которого он боялся, да еще с офицером Вишневецкого. — Замолчите-ка, ваша милость! — сказал старый хорунжий. — Этот кавалер — мой гость. — Я вас… Я вас… в город… на дыбу! — продолжал кричать Чаплинский, не обращая уже ни на что внимания. Теперь пан Скшетуский тоже встал во весь рост, но, не вынимая из ножен своей низко опущенной сабли, схватил ее посредине и поднял кверху так, что рукоятка с крестом пришлась как раз у носа Чаплинского. — Не угодно ли понюхать? — холодно спросил он. — Бей, кто в Бога верует!.. Эй, люди! — крикнул Чаплинский, хватаясь за рукоятку сабли. Но он не успел ее обнажить. Молодой наместник повернул его, схватил одной рукой за шиворот, другой за шаровары пониже поясницы, поднял его кверху и понес между скамьями к дверям. — Панове-братья, место для рогоносца, не то забодает! С этими словами он подошел к двери, ударил в нее Чаплинским, открыл и выбросил подстаросту на улицу. Потом спокойно уселся на старом месте, около Зацвилиховского. В избе на минуту воцарилась тишина. Сила, проявленная Скшетуским, внушила к нему уважение шляхты. Потом раздался взрыв всеобщего хохота. — Виват вишневецкие офицеры! — кричали одни. — Он в обмороке… весь в крови! — кричали другие, заглядывая за дверь, чтобы узнать, что теперь сделает Чаплинский. — Слуги его поднимают. Лишь небольшая горсть сторонников подстаросты молчала и, не решаясь вступиться за него, поглядывала хмуро на наместника. — Правду говоря, пристает он, как муха! — сказал Зацвилиховский. — Какая муха — комар, — сказал, подходя, толстый шляхтич с бельмом на одном глазу и со шрамом величиной в талер на лбу. — Комар, а не муха! Позвольте вам, ваць-пане, засвидетельствовать готовность к услугам! — сказал он, обращаясь к Скшетускому. — Ян Заглоба, герба Вчеле, что может узнать каждый хотя бы по той дыре, которую мне пробила во лбу [7] разбойничья пуля, когда я по обету шел в Святую Землю отмаливать грехи своей юности. — Будет вам! — сказал Зацвилиховский. — Вы когда-то сами говорили, что вам прошибли лоб в Радоме пивной кружкой. — Разбойничьей пулей, умереть на этом месте! В Радоме было другое! — Может быть, вы и дали обет идти в Святую Землю, но что не были в ней, это верно. — Не был, ибо еше в Галате сподобился принять мученический венец! Если лгу, то я собака, а не шляхтич! — Врете и врете! — Будь я шельмой, если вру!.. Ваше здоровье, пан наместник! Тем временем подходили и другие знакомиться с паном Скшетуским и свидетельствовать ему свое почтение, — все не любили Чаплинского и радовались его посрамлению. Странная и до сих пор непонятная вещь, что вся шляхта в окрестностях Чигирина, все мелкие землевладельцы, арендаторы, даже люди, служившие у Конецпольских, все, зная по соседству о распрях Чаплинского с Хмельницким, были на стороне последнего. У Хмельницкого была слава знаменитого воина, оказавшего немалые услуги в разных войнах. Знали также, что сам король сносился с ним и высоко ценил его мнения, на все происшествие смотрели только как на обычную ссору шляхтича с шляхтичем, каких были тысячи, особенно на окраине. И все становились на сторону того, кто сумел приобрести больше расположения, и никто не предвидел, какие страшные последствия это будет иметь. Только позднее вспыхнула ненависть к Хмельницкому в сердцах шляхты и духовенства обоих исповеданий. К пану Скшетускому подходили с квартами, говорили: — Пейте, пане брат! Выпейте и со мной. — Да здравствуют солдаты Вишневецкого! — Такой молодой, а уж поручик у князя! — Виват князь Еремия, гетман над гетманами! — С князем Еремией пойдем на край света! — На турок и татар! — В Стамбул! — Да здравствует всемилостивейший король наш Владислав IV! Громче всех кричал пан Заглоба, который мог перепить и перекричать целый полк. — Мосци-панове! — орал он так, что стекла в окнах дрожали, — я уже вызвал султана в суд за насилие, которому я подвергся в Галате. — Не мелите вы вздор! Язык распухнет! — Как это, мосци-панове? "Quatuor articuli judicii castrensis: stuprum, incendium, latrocinium et vis armata, alienis aedibus illata" [8]. A разве это не было vis armata [9]? — Крикливый же тетерев — ваша милость! — Пойду хоть в трибунал! — Да перестаньте же, ваша милость! — И приговора добьюсь, и бесчестным его объявлю, а потом война, но уже с обесчещенным… Ваше здоровье! Некоторые смеялись, смеялся и пан Скшетуский, у него уже слегка шумело в голове, а шляхтич продолжал токовать, словно тетерев, который упивается собственным голосом. К счастью, красноречие его было прервано другим шляхтичем, который, подойдя к нему, дернул его за рукав и проговорил с певучим литовским акцентом: — Познакомьте же и меня, ваць-пан мосци-Заглоба, с паном наместником Скшетуским. — С удовольствием, с удовольствием. Мосци-наместник, это — пан По-всинога. — Подбипента! — поправил шляхтич. — Все равно! Герба "Сорвиголову"! — "Сорвикапюшон", — поправил шляхтич. — Все равно. Из Песьих Кишок. — Из Мышиных Кишок, — поправил шляхтич. — Все равно. Я не знаю, что бы предпочел: мышиные или песьи кишки. Верно одно, что ни в тех, ни в других жить бы я не хотел… Ведь там и поместиться трудно, и выйти неприлично! Мосци-пане, — продолжал он, обращаясь к Скшетускому и указывая на литвина, — вот уже целую неделю я пью на счет этого шляхтича, у которого меч за поясом так же тяжел, как кошелек, а кошелек так же тяжел, как его остроты. Но если я когда-нибудь пил за деньги большего чудака, то я позволяю назвать себя таким же дурнем, как тот, что меня угощает! — Вот отделал! — смеялась шляхта. Но литвин не рассердился, махнул рукой, ласково улыбнулся и сказал: — Ну, будет, — слушать гадко! Пан Скшетуский с любопытством разглядывал эту новую фигуру, которая вполне заслуживала названия чудака. Прежде всего — это был человек столь высокого роста, что он почти касался головой потолка, а необычайная худоба делала его еще выше. Его широкие плечи и жилистая шея говорили о необыкновенной силе, но весь он был — кожа да кости. Живот у него ввалился, как у голодающего. Впрочем, одет он был как человек зажиточный: в серую куртку из свебодинского сукна с узкими рукавами и в высокие шведские сапоги, которые начали на Литве входить в употребление. Широкий, туго набитый лосиный пояс, которому не на чем было держаться, спадал на бедра, а к поясу был подвязан меч крестоносца, такой длинный, что приходился почти под мышки даже этому великану. Но кто испугался бы меча, тот тотчас бы успокоился, взглянув на лицо его обладателя. Это было худое лицо, с опушенными книзу бровями и нависшими светло-льняными усами, — доброе, простодушное, как у ребенка. Эта обвислость усов и бровей придавала лицу озабоченное, печальное и вместе с тем смешное выражение. Он похож был на человека, над которым люди издеваются, но пану Скшетускому он понравился с первого взгляда за это простодушное выражение лица и прекрасную солдатскую выправку. — Пан наместник, — сказал шляхтич, — ваша милость, значит, от пана князя Вишневецкого? — Так! Литвин молитвенно сложил руки и поднял глаза к небу. — Ах, какой это великий воин, какой рыцарь, какой вождь! — Дай бог Речи Посполитой таких как можно больше! — И верно, верно! Нельзя ли мне поступить под его знамя? — Он будет рад вашей милости! Тут в разговор вмешался пан Заглоба: — У князя будет тогда два вертела для кухни, один — вы, другой — ваш меч… Или нет, он наймет вас палачом и велит вешать на вас разбойников или будет вами сукно мерить. Тьфу, как вам не стыдно, вы, человек и католик, а длинны, как змей, или как басурманский лук. — Слушать гадко! — сказал литвин терпеливо. — Как величать вас прикажете? — спросил пан Скшетуский. — Пан Заглоба так перебивал вас, когда вы говорили, что я, извините, ничего не понял. — Подбипента! — Повсинога! — Герба "Сорвикапюшон" из Мышиных Кишек. — Вот потеха! Я пью его вино, но назовите меня дураком, если это не басурманские имена. — Давно вы из Литвы? — спрашивал наместник. — Вот уже две недели в Чигирине. Узнав от пана Зацвилиховского, что ваша милость будет здесь проезжать, я ждал, чтобы под вашим покровительством предложить князю свои услуги. — Скажите мне, ваша милость, зачем это вы носите под мышкой такой меч палача? — Не палача, пан наместник, такие мечи крестоносцы носили! Ношу его, потому что он добыт в бою и давно уж в нашем роду. Еще под Хойницами он был в литовских руках, вот я его и ношу. — Но ведь эта махина, должно быть, страшно тяжела! Разве для обеих рук? — Можно обеими, можно и одной. — Покажите-ка! Литвин обнажил меч и подал его, но рука Скшетуского сразу опустилась. Ни замахнуться, ни ударить свободно! Попробовал было обеими руками, но и это было тяжело. Пан Скшетуский немного смутился и обратился к присутствующим: — Ну, мосци-панове, кто сделает крест? — Мы уж пробовали, — ответило несколько голосов. — Один пан комиссар Зацвилиховский поднимает, но креста и он не сделает. — Ну а ваць-пан? — спросил пан Скшетуский у литвина. Шляхтич поднял меч, как тросточку, и взмахнул им несколько раз в воздухе с необычайной легкостью: в комнате засвистело и по лицам прошел ветер. — А, пусть вам Бог помогает! — воскликнул пан Скшетуский. — Вы наверное попадете на службу к князю! — Видит бог, что жажду этой службы; там мой меч не заржавеет. — Зато остроумие — окончательно, — прибавил пан Заглоба, — с ним вы не умеете так обращаться. Зацвилиховский встал и собирался уже уходить вместе с наместником, как вдруг на пороге комнаты показался седой как лунь старик и, увидя Зацвилиховского, сказал: — Мосци хорунжий-комиссар, а я к вам нарочно. Это был Барабаш, черкасский полковник. — Ну так пойдемте ко мне на квартиру! Тут столько народу, что света не видно. Оба вышли; с ними и Скшетуский. Сейчас же за порогом Барабаш спросил: — Нет ли вестей о Хмельницком? — Есть. Бежал в Сечь. Вот этот офицер встретил его вчера в степи. — Значит, он поехал не водой? Я отправил гонца в Кудак, чтоб его поймали, но, если это верно, — значит, напрасно. Барабаш закрыл глаза руками, повторяя: — О, спаси Христос, спаси Христос! — Чего вы беспокоитесь, ваць-пане? — А вы знаете, ваша милость, что он у меня похитил обманом? Знаете, что будет, если обнародовать в Сечи эти документы? Спаси Христос! Если король не объявит войны с басурманами, — это искра в порох… — Вы предсказываете мятеж? — Не предсказываю, а вижу. Хмельницкий почище Наливайки и Лободы. — А кто пойдет за ним? — Кто? Запорожцы, реестровые, горожане, чернь, хуторяне и вот эти! Тут пан Барабаш указал на рынок и толпившихся на нем людей. Весь рынок был переполнен большими серыми быками, которых гнали в Корсунь для войска; быков сопровождали целые полчища пастухов, так называемых чабанов, которые всю свою жизнь провели в степях, в пустыне, — людей совершенно диких, не признающих никакой религии, religionis nullius [10], как говорил воевода Кисель. Между ними можно было заметить людей, скорее походивших на разбойников, чем на мирных пастухов, — диких, страшных, покрытых лохмотьями разной одежды. Большая часть была одета в бараньи тулупы или в невыделанные овчины шерстью наружу, открывавшие даже зимою голую грудь, закаленную степными ветрами. Каждый был вооружен, но самым разнообразным оружием: у одних за плечами висели луки, у других самопалы, или так называемые казацкие "пищали", у третьих татарские сабли, косы, а то и просто дубины с привязанной на конце конской челюстью. Среди них сновали не менее дикие, хотя и лучше вооруженные низовцы, везущие на продажу вяленую рыбу, дичь и баранье сало; потом чумаки с солью, степные и лесные пасечники с медом и воском, смолокуры с дегтем; затем крестьяне с подводами, реестровые казаки, татары из Белгорода и бог еще знает кто — бродяги, "сиромахи" с края света. Весь город был полон пьяных, в Чигирине приходилось ночевать, значит, и погулять на ночь. На рынке разложили костры; местами пылали бочки со смолой. Везде стоял шум и говор. Пронзительный звук татарских пищалок и барабанов смешивался с мычаньем скота и мягкими звуками лир, под аккомпанемент которых слепые распевали любимую тогда песню:        Соколе ясний,        Брате мий ридний,        Ты высоко литаешь,        Ты далеко видаешь. А рядом раздавались дикие возгласы: "Гу-га! Гу-га!" казаков, совершенно пьяных, вымазанных дегтем и отплясывающих на рынке трепака. Все это было чем-то диким и безумным. Зацвилиховскому достаточно было одного взгляда, чтоб убедиться в справедливости слов Барабаша. Малейшая искра могла воспламенить эту дикую стихию, склонную к грабежу, привычную к битвам, каких немало было по всей Украине. А за этими толпами стояла еще Сечь, стояло Запорожье, только недавно, после Маслового Става, обузданное и подчиненное, но нетерпеливо грызущее свои удила, не забывшее прежних привилегий, ненавидящее комиссаров и представлявшее организованную силу. Эта сила имела за собой, кроме того, симпатию несметных масс крестьянства, менее терпеливого, чем крестьянство других провинций Речи Посполитой, ибо у него под рукой был Чертомелик, а на нем безначалие, разбой и воля. И пан хорунжий, сам русский и верный сын восточной церкви, грустно задумался. Человек старый, он хорошо помнил времена Наливайки, Лободы, Кремского, знал украинское разбойничество, может быть, лучше, чем кто-нибудь на Руси, а зная в то же время Хмельницкого, он понимал, что тот стоит двадцати Лобод и Наливаек. Он понял всю опасность его бегства в Сечь, особенно с королевскими грамотами, о которых пан Барабаш говорил, что они были полны обещаний для казаков, поощрявших их к противодействию шляхте. — Мосци-полковник черкасский, — сказал он Барабашу, — вы должны бы ехать в Сечь, чтобы противодействовать влиянию Хмельницкого и умиротворять, умиротворять! — Мосци-хорунжий, — ответил Барабаш, — скажу вам только одно, что при известии о бегстве Хмельницкого с бумагами половина моих черкасских людей сегодня ночью бежала вслед за ним в Сечь. Мое время прошло — мне могила, не булава. Действительно, Барабаш был хороший солдат, но человек старый и без всякого влияния. Тем временем они подошли к дому Зацвилиховского; к старому хорунжему вернулось спокойствие и ясность духа, и за кружкой меда он сказал: — Все это пустяки, — если, как говорят, готовится война с басурманами, а оно, кажется, так и будет. Хотя Речь Посполитая и не хочет войны, а сеймы уж и так немало испортили крови королю, король все-таки может поставить на своем. Весь этот огонь можно будет обратить на турок, и во всяком случае у нас есть время. Я сам поеду к пану Краковскому, изложу ему все дело и буду просить его придвинуть войска как можно ближе. Добьюсь ли я чего-нибудь — не знаю, потому что он, несмотря на свою военную опытность и ум, страшно упрям и полагается на свое войско. Вы, мосци-полковник черкасский, держите казаков в узде, а вы, мосци-наместник, по приезде в Лубны предостерегите князя, чтобы он обратил внимание на Сечь. Даже если они и предпримут что-нибудь — повторяю: у нас есть время. В Сечи народу теперь немного; разошлись за рыбой, за зверем, по всем украинским деревням. Прежде чем соберутся, много воды утечет в Днепре. Кроме того, князя боятся и, если узнают, что он обратил свой взор на Чертомелик, может быть, будут сидеть тихо. — Я хоть через два дня готов выехать из Чигирина, — сказал наместник. — И отлично! Два, три дня ничего не значат. Вы, пане полковник, пошлите гонцов с известием к пану коронному хорунжему и князю Доминику. Да вы уж спите, вижу? Действительно, Барабаш сложил руки на животе и задремал; вскоре он стал даже похрапывать. Старый полковник, когда не пил и не ел — до чего был большой охотник, — обыкновенно спал. — Посмотрите, ваць-пане, — тихо сказал Зацвилиховский наместнику, — вот при помощи такого старика варшавские умники хотят держать казаков в страхе. Бог с ними! Верили также и самому Хмельницкому, с которым канцлер входил в какие-то переговоры и который ни в коем случае не оправдает этого доверия… Наместник вздохнул в знак сочувствия. Барабаш всхрапнул сильнее и пробормотал сквозь сон: — Спаси Христос! Спаси Христос! — Когда вы думаете тронуться из Чигирина? — спросил хорунжий. — Придется дня два подождать Чаплинского. Он, верно, захочет удовлетворения за посрамление. — Не сделает этого. Он скорее послал бы на вас своих слуг, если бы вы не носили мундира княжеского офицера; задеть князя — страшное дело, даже для слуги Конецпольских. — Я уведомлю его, что жду, а дня через два или через три поеду. Засады я не боюсь, у меня сабля на боку и со мной люди. Сказав это, наместник распрощался со старым хорунжим и вышел. Над городом стояло такое зарево от костров на рынке, что, казалось, весь Чигирин горит, а говор и крики еще усилились с наступлением ночи. Евреи совсем не показывались из своих домов. В одном углу толпа чабанов выла унылые степные песни. Дикие запорожцы плясали у костров, бросая кверху шапки, стреляя из пищалей, и пили горилку квартами. Там и сям затевались драки, которые усмиряли люди старосты. Наместник должен был расчищать себе дорогу рукоятью сабли и, прислушиваясь к казацкому гомону и шуму, думал минутами, что это отголоски мятежа. Ему казалось также, что он видит вокруг злобные взоры и слышит тихие проклятия. В его ушах еще звучали слова Барабаша: "Спаси Христос! Спаси Христос!", и сердце его забилось сильнее. А в городе тем временем чабаны все громче заводили песни, а запорожцы палили из самопалов и наливались горилкой. Выстрелы и дикие крики: "У-ха! У-ха!" — доходили до ушей наместника даже тогда, когда он лег спать в своей квартире. III Через несколько дней отряд нашего наместника быстро подвигался к Лубнам. Переправившись через Днепр, он пошел по широкой степной дороге, которая соединяла Чигирин с Лубнами, шла на Жуки, Семь Могил и Хо-рол. Другая такая дорога вела из княжеской столицы в Киев. В давние времена, перед битвою гетмана Жолкевского под Солоницей, этих дорог совсем не было. В Киев из Лубен ездили степью и лесами, в Чигирин — водой, обратным путем на Хорол. Вообще это надднепровское государство — древняя половецкая земля — было просто пустыней, заселенной немного больше Диких Полей, — пустыней, часто навещаемой татарами и открытой для запорожских шаек. Над берегами Суды шумели огромные, почти непроходимые леса; на низких берегах Сулы, Слепорода, Рудой, Коровая, Оржавца, Псела и других больших и малых рек образовались болота, поросшие или густым кустарником, лесом, или травой в виде луговин. В этих лесах и болотах находил себе убежище всякий зверь, в темных лесных чащах жило несметное множество бородатых туров, медведей и кабанов, а рядом с ними стаи серых волков, рысей, куниц, целые стада серн и красных лисиц; в болотах и речных заводях бобры возводили свои постройки. В Запорожье ходили слухи, что между бобрами есть столетние старцы, белые как снег. В высоких сухих степях носились табуны диких лошадей с кудлатыми головами и налитыми кровью глазами. Реки кишели рыбой и множеством водяных птиц. Странная была эта земля, наполовину вымершая, но все еще носившая следы прежней человеческой жизни. На каждом шагу — пепелища каких-то доисторических городов; сами Лубны и Хорол выросли на таких пепелищах; на каждом шагу — могилы новые и старые, уже поросшие лесом. И здесь, как на Диких Полях, ночью вставали духи и упыри, а старики-запорожцы рассказывали у костров чудеса о том, что творится иногда в этих лесных чащах, откуда доходил порою вой неведомых зверей, крики полулюдские, полузвериные, страшные отголоски не то битв, не то охоты. Под водой звенели колокола потонувших городов. Земля была неприютна, малодоступна, местами чересчур болотистая, местами безводная, выжженная, сухая и небезопасная для жилья. Осевших и заводивших хозяйство стирали с лица земли татарские набеги. Заглядывали сюда только запорожцы для охоты на бобров и других зверей и для рыбной ловли. В мирные времена большая часть низовцев расходилась из Сечи на охоту, или, как тогда говорили, на "промысел", по всем рекам, оврагам, лесам и камышам, охотясь на бобров в таких местах, о существовании которых мало кто и знал. Но все же оседлая жизнь пробовала укорениться на этой земле, как растение, которое старается, где только можно, ухватиться за почву и, когда его вырвут, прорастает снова. На пустырях появились города, укрепления, колонии, слободы и хутора. Земля местами была плодородна, а свобода манила. Но жизнь зацвела здесь лишь с переходом этих земель в руки князей Вишневешсих. Князь Михаил после женитьбы на Могилянке стал старательно устраивать свои заднепровские владения: привлекал людей, заселял ими пустыри, освобождал их от повинностей на тридцать лет, строил монастыри и вводил всюду свое княжеское право. Даже переселенец, поселившийся здесь неведомо когда и считавший себя собственником земли, охотно переходил на роль княжеского чиншевика [11], зная, что этот дает ему покровительство мощной руки, защищает его от татар и низовцев, которые были подчас еще страшнее татар. Настоящая жизнь зацвела здесь только под железной рукой молодого князя Еремии. Его владения начинались сейчас же за Чигирином, а кончались под Конотопом и Ромнами. Они не составляли еще всего богатства князя, ибо земли его простирались от Сандомирского воеводства, по воеводствам Волынскому, Русскому и Киевскому, но надднепровские земли были зеницей ока победителя под Путивлем. Татарин долго выжидал над Орлом, над Ворсклой, принюхиваясь, как волк, прежде чем осмеливался пустить коня на север; низовцы не пробовали вторгаться. Местные шайки беспокойного люда перешли на службу. Дикий, разбойный люд, живший прежде грабежами и разбоями, обузданный князем, занял "полянки" на границах и, сидя на рубежах государства, как собака на цепи, грозил своими страшными зубами наездникам. Все расцвело и ожило. По следам старых дорог проложили новые; по рекам легли плотины, насыпанные руками пленных татар или низовцев, пойманных с оружием в руках на разбое. Там, где прежде только дико завывал ветер в камышах, волки и русалки, — теперь стучали мельницы. Более четырехсот водяных колес, не считая рассеянных повсюду ветряков, мололи хлеб в одном только Заднепровье. Сорок тысяч чиншевиков вносили оброк в княжескую казну, леса наполнились пасеками, на границах вырастали все новые деревни, хутора, слободы. В степях рядом с дикими табунами паслись стада домашнего скота и лошадей. Бесконечно разнообразный вид лесов и степей украсился дымом хат, золочеными куполами церквей и костелов; пустыня превратилась в довольно заселенный край. Пан наместник Скшетуский ехал весело и не спеша, точно по землям собственной усадьбы, находя по дороге всевозможные удобства. Это было начало января 1648 года, но странная, исключительная зима решительно ничем себя не проявляла. В воздухе пахло весной; земля оттаяла, сверкала талыми лужами, на полях зеленели всходы, а солнце так сильно припекало в полдень, что тулупы нагревали спину, как летом. Отряд наместника значительно увеличился. В Чигирине к нему присоединилось валашское посольство, посланное господарем в Лубны, с паном Розваном Урсу во главе. Посольство сопровождал эскорт из нескольких десятков людей и телеги с челядью. Кроме того, с наместником ехал наш знакомый, пан Лонгин Подбипента герба "Сорви Капюшон", со своим длинным мечом и несколькими людьми. Солнце, чудесная погода и благоухание приближающейся весны наполняли сердце какой-то радостью, а наместник, кроме того, радовался, что возвращается из долгого путешествия под княжеский кров, который был вместе с тем и его кровом, — возвращается, удачно выполнив поручение, уверенный в хорошем приеме. Впрочем, у него были и еще другие причины радоваться. Кроме награды князя, которого наместник любил всей душой, его ждала в Лубнах и пара черных очей — сладких, как мед. Очи эти принадлежали Анусе Божобогатой-Красеньской, фрейлине княгини Гризельды, самой красивой девушке из всей женской свиты, великой проказнице, вскружившей головы всем мужчинам в Лубнах, но никем не увлекавшейся. У княгини Гризельды нравственность стояла на первом месте, строгость непомерная, но это не мешало молодежи обмениваться красноречивыми взглядами и вздыхать. Пан Скшетуский посылал тогда свои воздыхания к черным очам вместе с другими, а когда оставался один в своей комнате, то хватал лютню в руки и запевал:        Как татарская орда,        Ты в полон берешь сердца. Но так как он был человек веселый и страстно преданный своему военному искусству, он не слишком близко принимал к сердцу то, что Ануся улыбалась ему так же, как и пану Быховцу из валашской хоругви, как и пану Вурцелю, артиллеристу, и пану Володыевскому, драгуну, и даже пану Барановскому, гусару, хотя этот последний был обезображен оспой и шепелявил по причине поврежденного пулей нёба. Наш наместник однажды уже дрался из-за Ануси на саблях с паном Володыевским, но, когда пришлось долго сидеть в Лубнах без дела, он скучал даже и в присутствии Ануси, а когда пришлось ехать, то поехал с охотой, без сожаления, без печали. Но зато и возвращался с радостью. Теперь, следуя из Крыма с удачно выполненным поручением, он весело напевал и ласкал коня, едучи рядом с паном Лонгином, который, сидя на своей громадной инфляндской кобыле, был угнетен и печален как всегда. Телеги посольства, солдаты, конвой остались далеко позади. — Его милость посол лежит в телеге, как чурбан, и все спит, — сказал наместник. — Наговорил он мне немало чудес о своей Валахии, вот и устал наконец. А слушать интересно. Что и говорить! Край богатый, климат отменный; золота, вина, скота и всего вдоволь. Я тогда же подумал, что наш князь, как рожденный от Могилянки, тоже имеет право на господарский престол — ведь домогался его князь Михаил. Валахия — не новость нашим. Бивали они там и турок, и татар, и валахов, и семиградцев… — Но люди там помягче наших! — сказал пан Лонгин. — Мне об этом пан Заглоба рассказывал в Чигирине, а если бы я и не поверил ему, то это подтверждают и божественные книжки. — Какие книжки? — У меня есть с собой такая, и я могу ее показать вам… Я всегда вожу ее с собой. Тут пан Лонгин полез в сумку у седла, достал оттуда небольшую книжку, переплетенную в телячью кожу, сначала набожно поцеловал ее, потом перевернул несколько страниц и сказал: — Читайте. Пан Скшетуский начал: — "Под твою милость прибегаем, Богородице"… Где же тут о валахах? Что вы говорите? Это антифон. — Читайте дальше, ваць-пане! — "…да содеемся достойны обетов Господа Иисуса Христа. Аминь". — Ну а теперь вопрос… Скшетуский прочел: — "Вопрос: почему валашская конница называется легкой? Ответ: ибо легко обращается в бегство. Аминь". Гм… Правда? Однако в этой книжке довольно странное смешение материй… — Это книжка солдатская, где рядом с молитвами помещены различные instructiones militares [12], из коих вы узнаете о разных народах благородных и низких; что касается валахов, то они трусы и притом великие вероломцы и изменники. — Что изменники, это видно из приключений князя Михаила… Слыхал я, правда, что и солдаты они неважные. Вот у нашего князя есть целая валашская хоругвь под начальством пана Быховца, а вряд ли там наберется хоть двадцать валахов. — Как вы думаете, пан наместник, много у князя людей? — Тысяч восемь, не считая казаков, что стоят в "полянках". Но Зацвилиховский говорил мне, что теперь идут новые наборы. — Так, может, бог даст, и повоюем под начальством князя? — Говорят, готовится большая война с турками и сам король пойдет со всеми силами Речи Посполитой. Знаю также, что подарки татарам прекращены и что они от страха не смеют делать набегов. Я об этом слышал и в Крыму, где меня, должно быть, поэтому и принимали с таким почетом. Говорят, когда король и гетманы двинутся, князь должен будет идти на Крым и совершенно стереть татар с лица земли. Верно то, что никому другому такого важного дела не поручат. Пан Лонгин поднял кверху глаза и руки. — Боже милосердый, пошли такую священную войну на славу христианству и нашему народу, а мне, грешному, дозволь на этой войне выполнить мой обет, чтобы я мог либо утешиться сладостями любви, либо найти мученическую кончину. — Вы дали обет касательно войны? — Столь достойному кавалеру, как вы, я открою все тайны моей души, хотя придется говорить много. Но раз вы охотно слушаете, то начинаю. Вы знаете, ваць-пане, что мой герб называется "Сорвикапюшон", а происхождение его следующее: когда под Грюнвальдом предок мой, Стовейко Подбипента, увидал рядом трех рыцарей в монашеских капюшонах, он подъехал к ним и сразу срубил всем троим головы; об этом славном подвиге старинные хроники отзываются с великой похвалой моему деду… — У вашего предка рука была не легче вашей. Недаром его назвали "Сорвикапюшон". — Король дал ему герб, а в нем три козьих головы на серебряном поле, — в память этих рыцарей, у которых такие же серебряные головы были изображены на шлемах. Этот герб вместе вот с этим мечом предок мой, Стовейко Подбипента, завещал своим потомкам, повелев им поддерживать славу своего рода и меча. — Что и говорить, вы происходите из знаменитого рода. Пан Лонгин стал горько вздыхать, потом, успокоившись немного, продолжал: — Будучи последним в роде, я поклялся в Троках Пречистой Деве жить в чистоте и ступить на брачный ковер не раньше чем, по примеру предка моего, Стовейки Подбипенты, срублю этим мечом, одним взмахом, три неприятельских головы. О, Боже милосердый! Ты видишь, я сделал все, что было в моих силах. Чистоту я сохранил до сего дня, нежному сердцу своему приказал молчать, искал войны и сражался, но мне не было счастья… Поручик улыбнулся в ус. — Так вам не удалось срубить трех голов? — Не удалось. Счастья нет! По две не раз случалось, а трех никогда. Не удавалось подъехать, а трудно просить врагов, чтоб они стали поровнее. Один только Бог видит мои печали: есть сила, есть средства, но… юность уходит, скоро стукнет сорок пять лет… Сердце рвется любить, род гибнет, а трех голов нет как нет… Вот какой я сорвикапюшон! Посмешище для людей, как справедливо говорит пан Заглоба! Но я во славу Господа Иисуса Христа все выношу терпеливо. Литвин принялся так вздыхать, что даже его инфляндская кобыла, должно быть из сочувствия к своему хозяину, жалобно захрапела. — Я могу вам сказать одно, — заметил наместник, — что если вы при князе Еремии не найдете случая, то верно нигде не найдете! — Дай бог! — ответил пан Лонгин. — Поэтому я и еду просить князя. Дальнейший разговор был прерван странным шумом крыльев. Как мы говорили, в эту зиму реки не замерзали, перелетные птицы не улетали за море и потому везде было много водяной птицы. Поручик с паном Лонгином приближались к берегу Каганлыка, когда над их головою прошумела целая стая журавлей, летевших так низко, что в них можно было пустить палкой. Стая летела со страшным криком и вместо того, чтобы опуститься в тростник, вдруг поднялась кверху. — Летят, точно их гонят, — заметил пан Скшетуский. — А вот. Видите? — И пан Лонгин указал на белую птицу, которая, рассекая воздух, наискось старалась подлететь под стаю снизу. — Сокол! Сокол! Мешает им опуститься! — закричал наместник. — У посла есть соколы, он, должно быть, и спустил их! В это время подъехал пан Розван Урсу на черном анатолийском жеребце, а за ним несколько человек прислуги. — Пан поручик, прошу потешиться, — сказал он. — Это сокол вашей милости? — Мой, и очень хороший, вы увидите. Они поскакали втроем, а за ними валах-сокольничий с обручем — он не упускал из виду птиц и подзадоривал голосом сокола. Храбрая птица в это время заставила стаю подняться кверху, потом молнией взлетела еще выше и повисла над ней. Журавли сбились в один огромный вихрь, шумевший, как буря, крыльями. Грозные крики наполняли воздух. Птицы вытянули шеи, подняли вверх клювы и ждали нападения. А сокол все кружил над ними. Он то опускался, то поднимался, точно колеблясь ринуться вниз, где его грудь ожидала сотня острых клювов. Его белые перья, залитые солнцем, сверкали как само солнце на безоблачной лазури неба. Вдруг, вместо того чтобы броситься на стаю, он стрелой улетел вдаль и вскоре исчез за группами деревьев. Скшетуский первый помчался за ним. Посол, сокольничий и пан Лонгин последовали его примеру. Вдруг на повороте наместник задержал коня — и странная картина предстала его глазам. Посреди дороги лежала коляска со сломанной осью. Двое казаков держали отпряженных лошадей; кучера не было: должно быть, он уехал искать помощи. Возле коляски стояли две женщины, одна в лисьем тулупе и такой же шапке, с суровым, мужским лицом; другая была молодая девушка, высокого роста, с тонкими, правильными чертами лица. На плече этой молодой панны спокойно сидел сокол и, распустив крылья, ластился к ней клювом. Наместник так осадил коня, что тот копытами врылся в песок дороги, приложил руку к шапке, смешавшись, не зная, что делать — поклониться или заговорить о соколе. Смутился он еще и потому, что на него из-под куньей шапочки взглянули такие глаза, каких он в жизни своей не видывал: черные, бархатные, влажные, изменчивые, огненные, в сравнении с которыми глаза Ануси Божобогатой потускнели бы, как свеча при факелах. Над этими глазами рисовались черные шелковые брови; розовые щеки цвели как прекрасный цветок, из-за малиновых, слегка приоткрытых губ сверкали жемчужные зубки, из-под шапки выбивались толстые черные косы. "Юнона или другое какое божество?" — подумал наместник при виде этих лучистых глаз, этой упругой груди и белого сокола на плече. Наш поручик стоял без шапки, засмотревшись на нее, как на картину, — только глаза его сияли, а сердце сжималось какой-то странной болью. Он уже хотел начать речь словами: "Если ты смертное существо, а не богиня…", как подъехали посол, пан Лонгин и сокольничий. Увидев их, богиня протянула руку, сокол перескочил на нее и уселся, переступая с лап на лапу. Наместник хотел предупредить сокольничего и снять птицу, как вдруг случилось нечто странное. Сокол, оставаясь одной лапой на руке панны, другой ухватился за руку наместника и вместо того, чтобы пересесть, запищал радостно и начал так сильно тянуть к себе руку наместника, что обе руки встретились. По телу Скшетуского пробежала дрожь, а сокол только тогда позволил снять себя, когда сокольничий надел ему шапочку на голову. Но вот заговорила старшая дама: — Рыцари! Кто бы вы ни были, не откажите помочь женщинам, которые, оставшись без помощи в пути, не знают, что им делать. До нашего дома не дальше трех миль, но в нашей коляске лопнула ось, и нам приходится ночевать в поле. Я послала кучера к сыновьям, чтоб нам прислали хоть телегу, но пока он доедет и вернется, совсем стемнеет, а в этом урочище оставаться ночью страшно — здесь близко могилы… Старая шляхтянка говорила скоро и таким грубым голосом, что наместник даже дивился. Все же он ответил учтиво: — Не допускайте и речи, сударыня, чтобы мы оставили вас и вашу прелестную дочь без помощи. Мы едем в Лубны, где служим в войске его светлости князя Еремии Вишневецкого, и, кажется, нам по дороге. Но если бы было и не так, мы охотно свернули бы в сторону, если вам не будет неприятно наше общество. Что касается экипажей, у нас их нет, мы с товарищами едем по-солдатски, но они есть у пана посла, и я надеюсь, что он, как любезный кавалер, охотно предоставит вам, сударыня, свою карету. Посол поднял свою соболью шапку, так как, зная польский язык, он понял, в чем дело, ответил комплиментом и велел сокольничему скакать за экипажем, так как обоз остался далеко позади. Наместник все это время смотрел на панну, которая не могла вынести его пожирающего взгляда. А женщина с лицом казака продолжала: — Да наградит вас Бог, ваць-панове, за вашу помощь. До Лубен еще далеко: потому не откажите заехать ко мне и к моим сыновьям. Мы будем вам рады. Мы из Розлог-Сиромах; я вдова князя Курцевича-Булыги, а это не моя дочь, а дочь старшего Курцевича, брата моего мужа. Он отдал нам на воспитание сироту. Сыновья мои теперь дома, а я возвращаюсь из Черкас, куда ездила на богомолье к Святой Пречистой. По дороге с нами случилось это несчастье, и, если бы не вы, нам пришлось бы ночевать среди дороги. Княгиня продолжала бы говорить, но в это время издали показался экипаж, окруженный прислугой посла и солдатами пана Скшетуского. — Значит, ваша милость пани — вдова князя Василия Курцевича? — спросил наместник. — Нет, — быстро и как бы гневно отвечала княгиня. — Я вдова Константина, а она — дочь Василия, Елена. — Княгиня указала рукой на девушку. — О князе Василии много рассказывают в Лубнах. Это был великий воин, друг покойного князя Михаила. — Я не была в Лубнах, — с некоторой надменностью сказала княгиня, — и о военных подвигах его не знаю, а о его позднейших поступках вспоминать нечего, и так о них все знают. При этих словах княжна Елена опустила голову, как цветок, подрезанный косою, а наместник возразил с живостью: — Не говорите этого, ваць-пани, — князь Василий благодаря страшному заблуждению и несправедливости людей был присужден к лишению имущества и жизни и должен был бежать, но потом открылась его невинность. Ему возвращено его доброе имя, восстановлена его слава; и слава эта должна быть тем больше, чем больше была несправедливость. Княгиня быстро взглянула на наместника, и на ее неприятном, резком лице отразился гнев. Но пан Скшетуский, хотя и был молод, внушал ей своим рыцарским видом невольное уважение, и она не решалась противоречить ему и обратилась к княжне Елене: — Ваць-панне этого слушать не годится! Поди лучше и присмотри, чтобы из нашей коляски все веши были переложены в карету, в которой нам их милости панове дозволили ехать. — Вы позволите мне помочь вам? — спросил наместник. Они пошли к коляске, и, как только стали у ее дверец, шелковые ресницы княжны поднялись и взор ее упал на лицо поручика, точно ясный, теплый солнечный луч. — Как мне благодарить вашу милость, — заговорила она голосом, показавшимся наместнику столь же сладкой музыкой, как звуки флейт и лютней, — как мне благодарить вас, что вы вступились за честь моего отца и против несправедливости, которую он встречает у ближайших родных. — Мосци-панна, — ответил поручик, чувствуя, что сердце его тает, как снег весной. — Клянусь Богом, за эту благодарность я готов броситься в огонь или пролить свою кровь. Но чем желание мое сильнее, тем заслуга меньше — и за такую малость не пристало мне принимать благодарность из уст ваць-панны. — Если вы ею пренебрегаете, то чем могу я, бедная сирота, выразить свою благодарность? — Я не пренебрегаю, — с возрастающей силой продолжал наместник. — Я хочу лишь столь великой милости заслужить долгой и верной службой и прошу только принять меня на службу. Княжна, слыша это, покраснела, смешалась, потом вдруг побледнела и, закрыв лицо руками, прошептала жалобно: — Такая служба одно лишь несчастье принесла бы ваць-пану. Наместник наклонился к дверцам коляски и сказал тихо и взволнованно: — Что Бог пошлет, а если даже и горе, я готов упасть к ногам ваць-панны и просить, как милости. — Не может того быть, чтобы вы, пане рыцарь, с первого взгляда так захотели служить мне. — Едва я увидал вас, как совсем забыл о себе, и вижу, что свободному доныне солдату придется сделаться невольником. Но, видно, такова воля Божья. Чувство — как стрела, неожиданно пронзающая грудь… И вот я чувствую ее острие, хотя и сам бы вчера не поверил, если бы мне кто-нибудь сказал. — Если вы, ваць-пане, не верили вчера, то как же я могу поверить этому сегодня? — Время лучше всего докажет это ваць-панне, а искренность мою вы слышите в моих словах и видите на моем лице. И снова шелковые ресницы княжны поднялись, и ее взору открылось мужественное, благородное лицо молодого рыцаря и взгляд, полный такого восторга, что густой румянец залил ее лицо. Но она не опускала уже глаз, и с минуту он упивался сладостью этих чудных глаз. И они смотрели друг на друга, как два существа, которые, встретившись среди дороги, в степи, почувствовали вдруг, что избрали друг друга сразу, сразу потянулись друг к другу, как два голубя. Но этот восторженный миг был прерван резким голосом княгини, звавшей княжну. Экипажи подъехали. Прислуга стала переносить вещи, и через минуту все было готово. Пан Розван Урсу, учтивый вельможа, уступил дамам свой экипаж, наместник сел на коня. Тронулись в путь. День склонялся к вечеру. Разлившиеся воды Каганлыка сверкали золотом заходящего солнца и пурпуром зари. Высоко на небе медленно подвигались к горизонту легкие стада розовых облаков, словно, утомившись блуждать по небу, шли отдыхать в какую-то неведомую колыбель. Пан Скшетуский ехал со стороны княжны, но не занимал ее разговором, так как говорить в присутствии других так, как он говорил за минуту до того, не мог, а говорить пустые слова не был в состоянии. Только в сердце он чувствовал блаженство, и голова кружилась как от вина. Весь караван быстро подвигался вперед, тишина прерывалась только фырканьем лошадей и лязгом стремян. На задних экипажах валахи затянули было какую-то печальную песню, но вскоре перестали; зато раздался слегка гнусавый голос пана Лонгина, который пел набожно: "Я сделал так, чтобы на небе всходило вечное светило и светом своим покрывало землю". Между тем стемнело, на небе зажигались звездочки, а с влажных лугов поднялись белые туманы, сливаясь в бесконечное море. Въехали в лес, но не успели сделать несколько сажен, как послышался топот коней, и перед ними появилось пять всадников. Это были молодые князья, которых кучер предупредил о приключении и которые ехали навстречу матери, с возом, запряженным четверкой лошадей. — Это вы, сынки? — закричала старая княгиня. — Мы, мать! — Всадники подъехали к карете. — Здравствуйте! Благодаря вот этим рыцарям мы уже не нуждаемся в помощи. Это мои сыновья, которых я поручаю благосклонности мосци-панов: Семен, Юрий, Андрей и Николай… А кто пятый? — спросила княгиня, всматриваясь в темноту. — Если старые глаза мои еще видят, так это Богун. Так? Княжна вдруг откинулась в глубь коляски. — Бью челом вам, княгиня, и вам, княжна Елена, — сказал пятый всадник. — Богун! — продолжала старуха. — Из полка приехал, сокол? И с торбаном [13]? Ну, здравствуй, здравствуй! Эй, сынки! Я уж просила их милостей панов на ночлег в Розлоги, а теперь и вы им поклонитесь. Гость в дом — Бог в дом! Милости просим! Князья сняли шапки. — Просим покорно в нашу убогую хату! — Мне уж обещались и его милость пан посол, и пан наместник. Будем знаменитых гостей принимать; только им, привыкшим к придворной роскоши, по вкусу ли придется наша скромная трапеза? — Мы выросли на солдатском хлебе, а не на придворном, — сказал пан Скшетуский. А пан Розван Урсу добавил: — Я пробовал уже у шляхты хлеба-соли и знаю, что с ними не сравнятся и придворные. Экипажи снова тронулись, и княгиня продолжала: — Давно уж, давно миновали наши лучшие времена. На Волыни и в Литве есть еще Курцевичи, которые держат свиту и живут по-пански, но те бедных родственников и знать не хотят, — пусть их Бог за это накажет! У нас почти казацкая нужда… Уж вы за нее простите, примите от чистого сердца то, что мы от чистого сердца предлагаем. Я с пятью сыновьями сижу на одной деревеньке и нескольких слободах, а у нас на попечении еще и эта панна. Наместника очень удивили эти слова. Он слыхал в Лубнах, что Розлоги — вовсе не малое шляхетское поместье и что они раньше принадлежали князю Василию, отцу Елены. Но спрашивать теперь, как они перешли в руки Константина и его вдовы, он не считал удобным. — У ваць-пани, значит, пять сыновей? — спросил пан Розван Урсу. — Было пять, пять львов, — ответила княгиня, — старшему, Василию, неверные в Белгороде выжгли глаза факелами, отчего у него и ум помутился. Когда молодежь уходит на войну, я остаюсь одна, с ним да вот с этой панной, от которой больше горя, чем радости. Презрительный тон княгини, когда она говорила о племяннице, был настолько явственен, что не ускользнул от внимания поручика. В груди его вспыхнуло негодование, и он чуть было не выругался, но слова замерли у него на устах, когда, взглянув на освещенное луной лицо княжны, он заметил, что ее глаза полны слез. — Что с вами ваць-панна? Отчего вы плачете? — спросил он тихо. Княжна молчала. — Я не могу видеть ваших слез, — говорил Скшетуский, наклонившись к ней и, видя, что старая княгиня разговаривает с паном Розваном и не смотрит в их сторону, продолжал: — Ради бога, скажите хоть слово… Видит бог, я отдал бы и жизнь, и здоровье, лишь бы вас утешить. Вдруг он почувствовал, что один из всадников так напирает на него, что лошади их трутся боками. Разговор с княжной оборвался. Удивленный и разгневанный Скшетуский обернулся к смельчаку. При свете луны он увидел пару глаз, которые смотрели на него надменно, вызывающе, насмешливо… Эти страшные глаза светились, как глаза волка в темном лесу. "Что за черт? Бес, что ли?" — подумал наместник, заглянув близко в эти горящие глаза. — А что это ваша милость так наезжает на меня и глазами сверлит? Всадник ничего не ответил, но продолжал смотреть так же упорно и вызывающе. — Если темно, так я могу огня высечь, а если на дороге тесно, так айда в степь! — сказал наместник, возвысив голос. — А ты отстань, лях, от коляски, коли видишь степь! — ответил всадник. Наместник, человек горячий по природе, вместо ответа так толкнул ногой коня своего соседа, что тот в один миг очутился на краю дороги. Всадник осадил его на месте, и одну минуту казалось, что он хочет броситься на наместника, но в это время раздался резкий, повелительный голос княгини: — Богун, що с тобою? Эти слова мгновенно подействовали. Всадник, повернув коня, объехал коляску и очутился около княгини. — Що с тобою? Ты ведь не в Переяславе, не в Крыму, ты в Розлогах. Помни это! А теперь ступай вперед и проводи коляску; скоро овраг, а там темно. Ходи, сиромаха! Пан Скшетуский и рассердился, и удивился в то же время. Очевидно, Богун искал повода к ссоре и нашел бы его, но зачем он искал его? Откуда это неожиданное нападение? В голове наместника промелькнула мысль, что в этом главную роль играет княжна, он уверился в этом, взглянув на ее лицо, бледное и испуганное. Между тем Богун, согласно приказанию княгини, поскакал вперед. Княгиня посмотрела ему вслед и сказала точно про себя, обернувшись к наместнику: — Шальная голова. Бес казацкий! — Видно, не совсем в уме! — презрительно ответил пан Скшетуский. — Этот казак на службе у ваших сыновей? Старая княгиня откинулась в глубь коляски: — Что вы говорите, ваць-пане? Это — Богун, подполковник, знаменитый юнак [14], друг моих сыновей, все равно что мой шестой, приемный, сын. Не может быть, чтобы вы ничего о нем не слыхали; его все знают. Действительно, пану Скшетускому было хорошо известно это имя. Среди имен разных казацких полковников и атаманов это имя гремело по обе стороны Днепра. Слепцы распевали о Богуне на ярмарках и в корчмах; на вечеринках рассказывали чудеса о молодом атамане. Кто он был, откуда взялся, никто не знал. Верно одно, что колыбелью его были степи, Днепр, пороги и Чертомелик со своим лабиринтом теснин, оврагов, островов, скал, лесов и тростников. С малых лет он сжился с этим диким миром. В мирные времена он ходил вместе с другими "за рыбой и зверем", шатался по днепровским затонам, бродил по болотам и тростникам вместе с полунагими товарищами, то целые месяцы проводил в лесных чащах. Школой ему служили нападения на татарские табуны и стада в Диких Полях, засады, битвы, наезды на береговые улусы, на Белгород, в Валахию или на чайках [15] в Черное море. Днем на коне, ночью при костре, в степи — других дней и ночей он не знал. Он рано стал любимцем всего Низовья, рано начал предводительствовать другими и скоро превзошел всех своей отвагой. Он готов был хотя бы с сотнею товарищей идти хоть на Бахчисарай и поджечь его на глазах у самого хана; он жег улусы и города, вырезал дочиста всех жителей, пленных мурз разрывал на части лошадьми, налетал, как буря, исчезал, как смерть. В море, как бешеный, кидался на турецкие галеры. Углублялся в самую середину Буджака, лез, как говорили про него, в львиную пасть. Некоторые его предприятия были просто безумны. Менее отважные, менее рисковые кончали свою жизнь на кольях в Стамбуле или гнили у весел турецких галер, а он всегда выходил невредимым, с богатой добычей. Говорили, что он награбил несметные сокровища и спрятал их в днепровских камышах; но видели также, как он грязными сапогами топтал парчу и шелковые материи, подстилал драгоценные ковры под копыта своих коней или, одетый в бархат, купался в дегте, показывая свое казацкое презрение к великолепию тканей и одежды. На одном месте он нигде не засиживался. Действиями его руководила прихоть. Иногда, прибыв в Чигирин, Черкасы или Переяслав, он гулял напропалую с другими запорожцами, то жил монахом, не говорил с людьми, уходил в степь. То окружал себя слепцами, слушал по целым дням их песни и осыпал золотом. Среди шляхты умел быть учтивым кавалером, среди казаков — самым диким казаком, с рыцарями — рыцарем, с разбойниками — разбойником. Многие считали его сумасшедшим, потому что это была действительно необузданная и страшная натура. Зачем он жил на свете, чего хотел, к чему стремился, кому служил, он и сам не знал. Служил степям, вихрям, войне, любви и своей удали. Эта удаль отличала его от других разбойничьих атаманов, имевших в виду только один грабеж, которым было все равно, кого ни грабить — своих или татар. Богун брал добычу, но предпочитал ей войну; он любил опасности за их очарование; платил золотом за песни, гнался за славой, а об остальном не заботился. Из всех атаманов он лучше других олицетворял тип казака-рыцаря, и поэтому песня избрала его своим любимцем, и имя его облетело всю Украину. В последнее время он был переяславским подполковником, но на самом деле у него была власть полковника, потому что Старый Лобода уже слабо держал булаву в своей коченеюшей руке. Пан Скшетуский хорошо знал, кто был Богун, и если спросил старую княгиню, не состоит ли этот казак на службе у ее сыновей, то с единственной целью высказать свое презрение к нему. Он почуял в нем врага, и, несмотря на всю славу атамана, кровь наместника вскипела от того, что казак позволил себе держаться с ним так дерзко. Он догадывался, что этим дело не кончится. Пан Скшетуский тоже умел жалить, как оса, тоже был уверен в себе, тоже ни перед чем не останавливался и жадно искал опасности. Он готов был хоть сейчас погнаться за Богуном, но он ехал рядом с княжной. Наконец коляска миновала овраг, и вдали показались огни Розлог. IV Курцевичи-Булыги был старый княжеский род герба "Курч", происходивший от Корията, хотя на самом деле, кажется, шел от Рюрика. Из двух главных линий одна осела в Литве, другая — в Волыни, а в Заднепровье переселился только князь Василий, один из многочисленных потомков линии волынской. Обеднев, он не захотел оставаться среди своей богатой родни и поступил на службу к князю Михаилу Вишневецкому, отцу славного Яремы. Прославившись на этой службе, оказав большие услуги князю, он получил от него в дар Красные Розлоги, которые потом были переименованы в Волчьи Розлоги, благодаря обилию волков, и поселился там. В 1629 году, приняв католичество, он женился на Рагозянке, девушке из знатного шляхетского дома. Через год от этого брака родилась Елена; мать умерла от родов, а князь Василий, не думая уже о вторичной женитьбе, всецело отдался хозяйству и воспитанию дочери. Это был человек с сильным характером и недюжинными достоинствами. Сколотив довольно скоро небольшое состояние, он тотчас подумал о своем брате Константине, который остался на Волыни в бедности и, отторгнутый богатой родней, должен был заниматься арендой поместий. Он выписал его вместе с женой и пятью сыновьями в Розлоги и делился с ним каждым куском хлеба. Так они и прожили спокойно до конца 1643 года, когда Василий отправился вместе с королем Владиславом под Смоленск. Тут-то и произошло то страшное событие, которое его погубило. В королевском лагере было перехвачено письмо Шеину, подписанное князем Василием и запечатанное его гербового печатью. Столь явное доказательство измены со стороны рыцаря, который до сего времени пользовался незапятнанной репутацией, привело всех в величайшее изумление и ужас. Напрасно Василий клялся Богом, что ни почерк, ни подпись на письме не его: герб "Курча" на печати устранял всякие сомнения. Никто не хотел верить ему, что печать им была потеряна, и несчастный князь, pro crimine perduelionis [16] приговоренный к лишению чести и жизни, должен был спасаться бегством. Прибыв ночью в Розлоги, он заклинал брата Константина всем святым быть для его дочери отцом и уехал навсегда. Говорили, что он еще раз писал князю Еремии, просил его не отнимать у Елены кусок хлеба и оставить ее в Розлогах под опекой Константина, и потом о нем уже не было слуху. Были вести, что он тотчас же умер, что вступил в цесарское войско и погиб на войне в Неметчине, но кто же мог знать что-нибудь верное? Должно быть, он погиб, если не интересовался больше судьбой дочери. Вскоре о нем перестали говорить и вспомнили тогда лишь, когда обнаружилась его невинность. Некто Купцевич, витебчанин, умирая, сознался, что письмо к Шеину писал под Смоленском он и запечатал найденной в лагере печатью. После такого показания скорбь и сожаление охватили все сердца. Приговор был отменен, честь князя Василия была восстановлена, но награда за перенесенные мучения пришла слишком поздно для него самого. Что касается Розлог, то князь Еремия и не думал захватывать их. Вишневецкие лучше знали Василия и никогда не верили в его виновность. Он мог бы даже спокойно оставаться на месте и под мощной защитой Вишневецких смеяться над приговором, а если скрылся, то только потому, что не мог вынести бесчестья. А Елена спокойно воспитывалась в Розлогах под заботливой опекой дяди, и только после его смерти начались для нее тяжелые времена. Жена Константина, женщина сомнительного происхождения, была суровая, порывистая, энергичная, и только муж умел ее держать в повиновении. После его смерти она забрала Розлоги в свои железные руки. Прислуга дрожала перед ней, дворовые боялись как огня, да и соседям она успела насолить. На третьем году своего хозяйничанья она дважды делала вооруженный набег на Сивиньских в Броварках, сама одетая по-мужски, верхом, предводительствуя своей челядью и наемными казаками. Когда однажды полки князя Еремии разгромили шайку татар, пошаливавших около Семи Могил, княгиня во главе своих людей добила остатки, зашедшие в Розлоги. В конце концов она прочно засела в Розлогах и стала считать их собственностью своей и своих детей. Любила она их, как волчица своих волчат, но, будучи женщиной простоватой, не подумала об их воспитании. Монах греческой веры, вывезенный из Киева, выучил их читать и писать, и этим кончилось их учение. А под боком ведь были Лубны, жил княжеский двор, где молодые князья могли бы набраться светскости в обхождении, изучить общественные и судебные дела или военное дело, вступив под знамена. У княгини, видно, были свои причины не отдавать сыновей в Лубны. А вдруг князь Еремия вспомнит, кому принадлежат Розлоги, вздумает посмотреть, как опекают Елену, или сам из уважения к памяти Василия станет ее опекуном. Тогда пришлось бы убираться из Розлог. Княгиня предпочитала, чтобы в Лубнах забыли о том, что на свете есть какие-то Курцевичи. Но зато и молодые князья воспитывались полудикарями, скорее по-казацки, чем по-шляхетски. Еще ребятами они принимали участие в проделках старой княгини, в ее наездах на Сивиньских и в нападениях на татарские шайки. Чувствуя к книжкам и письму вражду и отвращение, они по целым дням стреляли из лука, учились владеть кистенем, саблей или арканом. Они даже не занимались хозяйством, так как мать не выпускала их из рук. Жаль было смотреть на этих потомков знаменитого рода, в чьих жилах текла княжеская кровь, но чье обхождение было просто и грубо, чьи умы и огрубевшие сердца напоминали дикую степь. И они росли как дубы; сознавая свою неотесанность, они сторонились шляхты, предпочитая общество диких атаманов казацких шаек. Еще в ранние годы вошли они в сношения с Низом, где их считали товарищами. Порой они по полгода проживали в Сечи, ходили на "промысел" с казаками, принимали участие в походах на турок и татар, и это было их любимым занятием. Мать не противилась этому, так как часто они привозили богатую добычу. Правда, во время одного из таких походов старший, Василий, попался в руки нехристей. Братья при помощи Богуна и запорожцев отбили его, но уже с выжженными глазами. С тех пор он должен был сидеть дома. Прежде самый дикий из братьев, он стал мягким и набожным. Младшие братья продолжали по-прежнему заниматься военным ремеслом, которое в конце концов снискало им кличку "князья-казаки". Достаточно было посмотреть на Розлоги-Сиромахи, чтобы угадать, какие люди в них живут. Когда пан Скшетуский и посол въехали в ворота со своими возами, они увидели не усадьбу, а скорее огромный амбар со стенами из толстых дубовых бревен, с узкими окнами, похожими на бойницы. Помещения для прислуги и казаков, конюшни, сараи и кладовые примыкали к этой усадьбе непосредственно, образуя какую-то бесформенную постройку, состоявшую из нескольких высоких и низких частей, настолько убогих с виду, что, если бы не огонь в окнах, их трудно было бы счесть за человеческое жилье. На дворе виднелись два колодезных журавля; ближе к воротам возвышался столб с колесом наверху; к нему был прикован ручной медведь. Тяжелые ворота из таких же дубовых бревен выводили на "майдан" — двор, окруженный рвом и палисадом. Очевидно, это была вооруженная крепость, укрепленная от всяческих нападений и наездов. Во всем напоминала она пограничную казацкую "полянку" — и хотя большинство помещичьих усадеб на границе были именно такого типа, но эта уж совсем походила на разбойничье гнездо. Прислуга, вышедшая с факелами навстречу гостям, скорее походила на разбойников, чем на прислугу. Огромные псы на площадке рвались с цепей, точно хотели броситься на прибывших; из конюшен доносилось конское ржание; молодые Булыги вместе с матерью стали звать прислугу, отдавать приказания и ругаться. Среди этого гама гости вошли в дом, и только здесь пан Розван Урсу, который, увидев дикость и жалкий вид поселка, почти жалел, что дал упросить себя заехать на ночлег, просто остолбенел от удивления при виде картины, представившей перед его глазами. Внутренность дома совершенно не отвечала его наружному виду. Они вошли сначала в просторные сени со стенами, почти сплошь увешанными сбруей, оружием и шкурами диких зверей. В двух огромных печках горели толстые колоды; при их ярком свете виднелась богатая конская сбруя, блестящие панцири, турецкие сабли, на которых горели драгоценные камни, кольчуги с золочеными застежками, полупанцири, набрюшники, ринграфы [17], стальные огромной ценности, шлемы польские и турецкие; на противоположной стене висели щиты, которых уже не употребляли в то время, около них польские копья и восточные дротики, немало холодного оружия, начиная от сабель и кончая кинжалами и ятаганами, рукоятки которых отливали разными цветами, как капли росы на солнце. В углах висели связки лисьих, волчьих, медвежьих, куньих и горностаевых шкур — плод охоты князей. Ниже, вдоль стен, на колышках дремали ястребы, соколы и большие беркуты, привезенные из далеких восточных степей, — их держали для охоты на волков. Из сеней гости перешли в большую гостиную. И здесь, в камине, горел яркий огонь. Роскоши в этой комнате было еще больше, чем в сенях; голые балки стен увешаны были бархатными тканями, полы покрыты роскошными восточными коврами. Посредине стоял длинный стол на крестообразных ножках, сбитый из простых досок, а на столе всевозможные сосуды, золоченые или из венецианского стекла; под стенами маленькие столы, комоды и полки, на них ларцы с бронзовыми украшениями, медные подсвечники и часы, когда-то награбленные у венецианцев турками, а потом казаками у турок. Вся комната была переполнена массой роскошных предметов, с назначением которых хозяева подчас не были знакомы; всюду роскошь смешалась с первобытной степной простотой. Ценные турецкие комоды, инкрустированные бронзой, красным деревом и перламутром, стояли около грубых полок, деревянные стулья — рядом с мягкими диванами, покрытыми коврами. Подушки, лежавшие по восточной моде на диванах, были в чехлах из сафьяна или бархата, но редко были набиты пухом, чаще — сеном или горохом. Дорогие ткани и предметы роскоши, все это было так называемое "добро" — турецкое или татарское, частью купленное за гроши у казаков, частью взятое во время многочисленных войн еще старым князем Василием, частью награбленное молодыми Булыгами во время походов с низовцами, которые предпочитали пускаться на чайках по Черному морю, чем жениться или заниматься хозяйством. Все это нисколько не удивило пана Скшетуского, хорошо знавшего пограничные жилища, но валашский боярин не мог скрыть своего удивления при виде Курцевичей, одетых в простые сапоги и полушубки, не лучше чем у прислуги, и окруженных такой роскошью; удивлялся и пан Лонгин Подбипента, привыкший на Литве к другим обычаям. Между тем князья принимали гостей, — они делали это от души и с большой охотой, но так как мало вращались в обществе, то это выходило у них очень неловко, и наместник едва мог удержать улыбку. Старший, Симеон, говорил: — Мы рады вашим милостям и за честь благодарны. Наш дом — ваш дом, и будьте в нем как у себя. Кланяемся под убогим кровом! В тоне его слов не было ни унижения, ни сознания, что он принимает людей, стоящих выше его: он кланялся им, по казацкому обычаю, в пояс; за ним кланялись и младшие братья, полагая, что этого требует гостеприимство. — Челом вашим милостям бьем! Челом! Между тем княгиня, дернув Богуна за рукав, увела его в другую комнату. — Слышь, Богун, — сказала она поспешно, — мне некогда с тобой долго разговаривать. Видела я, что ты на молодого шляхтича зубы точишь и ищешь с ним ссоры. — Маты, — ответил казак, целуя руку княгини, — мир широк: ему одна дорога, мне — другая. Я его не знаю, да и не слыхивал о нем, а пусть он с княжной не заговаривает, — не то, Богом клянусь, саблей голову снесу! — Ошалел! Ошалел! Где голова, казак? Что с тобой творится? Или хочешь погубить и себя, и нас? Он — солдат Вишневецкого и наместник, человек не малый, от князя послом к хану ездил. Если хоть волос упадет с его головы под нашей кровлей — знаешь, что будет? Воевода глянет на Розлоги, отомстит за него, нас выгонит на все четыре стороны, а Елену в Лубны возьмет. Что тогда? И против князя пойдешь? На Лубны нападешь? Попробуй, коли хочешь отведать кола, шальная голова!.. Заговаривает ли шляхтич с девкой, нет ли, все равно — как приехал, так и уедет, и все будет спокойно! Сдержись, а не то — ступай откуда пришел, еще беду на нас накличешь! Казак грыз ус, сопел, но понял, что княгиня говорит правду. — Они завтра уедут, мать, — сказал он, — я сдержусь, только пусть чернобровая не выходит к ним. — А тебе что? Чтоб думали, будто я ее взаперти держу? Вот и выйдет, коли я того хочу. А ты тут не командуй, ты здесь не хозяин. — Не гневайся, княгиня! Коли иначе нельзя, то я буду для них слаще меда. Бровью не поведу, за саблю не схвачусь, хоть бы меня гнев душить стал, хоть бы душа изныла. Пусть будет по-твоему. — Вот так-то, сокол, торбан возьми, заиграй, спой что-нибудь, на душе и станет легче. Ну, теперь идем к гостям! Они вернулись в горницу, где князья, не зная, как занимать гостей, все приглашали их быть как дома и кланялись им в пояс. Пан Скшетуский дерзко и гордо взглянул в глаза Богуну, но не нашел в них вызова. Лицо молодого атамана сияло самой добродушной веселостью, которую он с таким искусством напустил на себя, что самый опытный глаз мог бы обмануться. Наместник внимательно рассматривал его, так как раньше в темноте он не успел разглядеть черты его лица. Перед ним стоял стройный как тополь молодец, смуглый, с густыми черными усами, свешивавшимися вниз. Веселость на этом лице пробивалась сквозь украинскую задумчивость, как солнце сквозь мглу. На высокое чело атамана спадали черные кудри, ровно подстриженные над густыми бровями. Орлиный нос, раздувающиеся ноздри и белые зубы, блестевшие при каждой улыбке, придавали этому лицу несколько хищное выражение; в общем, это был тип украинской красоты — яркой, цветистой, удалой. Необычайно роскошное платье также отличало степного атамана от князей, одетых в полушубки. На Богуне был жупан из тонкой серебряной парчи и красный кунтуш — цвета эти носили переяславские казаки. С черного шелкового пояса свешивалась богатая сабля, но и сабля, и вся одежда меркли перед богатством заткнутого за пояс турецкого кинжала, рукоятка которого была усеяна сплошь драгоценными камнями, которые так сверкали, что искры сыпались. Человека, одетого так богато, всякий счел бы скорее за панича из высокого рода, тем более что его свободные господские манеры не выдавали его низкого происхождения. Он подошел к пану Лонгину, выслушал историю о предке Стовейке и о трех головах крестоносцев, а затем обратился к наместнику, точно между ними ничего не произошло, и спросил непринужденно: — Ваша милость, я слышал, из Крыма возвращается? — Из Крыма, — сухо ответил наместник. — Был там и я, и хоть не попал в Бахчисарай, все ж думаю, что и там побываю, если оправдаются добрые вести. — О каких вестях говорит ваша милость? — Ходят слухи, что если всемилостивейший король начнет войну с тур-чанином, то князь-воевода пойдет огнем и мечом на Крым. От этих вестей радость великая во всей Украине и на Низу, — уж коли под таким вождем не погуляем мы в Бахчисарае, то уж никогда не погуляем! — Погуляем, видит бог! — откликнулись Курцевичи. Поручика тронуло уважение, с каким атаман отзывался о князе; он усмехнулся и проговорил более мягким тоном: — Вашей милости, видно, мало походов с низовцами, которые вас славою покрыли? — Малая война — малая слава, большая война — большая слава. Конашевич Сагайдачный не на чайках добыл ее, а под Хотином. В эту минуту дверь открылась, и в комнату медленно вошел Василий, старший из Курцевичей, которого Елена вела под руку. Это был человек уже пожилых лет, бледный, исхудавший, с аскетическим грустным лицом, напоминавшим иконы византийского письма. Длинные волосы, преждевременно поседевшие от несчастий и болезни, спадали на плечи, вместо глаз зияли две красные глазницы, в руках он держал медный крест, которым начал осенять комнату и всех присутствующих. — Во имя Бога и Отца, во имя Спаса и Пречистой Девы! — заговорил он. — Если вы апостолы и несете с собой добрые вести, привет вам в христианском доме. — Не обессудьте, ваша милость, — шепнула княгиня, — он не в полном уме. Василий все еще осенял крестом и продолжал: — Сказано в Посланиях апостольских: "Кто прольет кровь свою за веру, спасен будет; кто отдаст жизнь за земные блага, ради добычи или выгоды — погибнет…" Помолимся! Горе вам, братья! Горе мне, ибо мы воевали из-за Добычи! Боже, милостив, буди нам, грешным! Боже, милостив буди… А вы, мужи, прибывшие издалека, какие вести несете? Апостолы ли вы? Он умолк и, казалось, ждал ответа; наместник ответил, немного помолчав:

The script ran 0.038 seconds.