1 2 3
Фолкнер Уильям
Деревушка
Уильям Фолкнер
Деревушка
Роман
Перевод В.Хинкиса и С.Маркиша.
Перевод под редакцией Р.Райт-Ковалевой.
КНИГА ПЕРВАЯ
ФЛЕМ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Французова Балка лежала в тучной речной долине, в двадцати милях к юго-востоку от Джефферсона. Укрытая и затерянная меж холмами, определенная, хоть и без четких границ, примыкающая сразу к двум округам и не подвластная ни одному из них, Французова Балка была когда-то пожалована своему первому владельцу, и до Гражданской войны выросла в огромную плантацию, остатки которой - полый остов громадного дома, рухнувшие конюшни, невольничьи бараки, запущенные сады, аллеи, кирпичные террасы - все еще звались усадьбою Старого Француза, хотя прежние ее границы существовали теперь только в старинных, пожелтевших записях, хранившихся в архиве окружного суда в Джефферсоне, и плодородные поля кое-где давно уже снова заполонила тростниковая и кипарисовая чащоба, у которой они были некогда отвоеваны их первым хозяином.
Возможно, что он и в самом деле был иностранец, хотя и не обязательно француз, потому что для людей, которые пришли после него и почти начисто стерли все его следы, всякий, кто говорил с малейшим чужеземным акцентом, чья наружность или даже занятие казались необычными, всякий такой человек был французом, к какой бы национальности он себя ни причислял, точно так же, как городские умники в ту пору (вздумай он, к примеру, обосноваться в самом Джефферсоне) непременно окрестили бы его голландцем. Но теперь никто уже не знал, откуда он был родом, даже шестидесятилетний Билл Уорнер, который владел чуть ли не всей прежней плантацией вместе с участком под разрушенной усадьбой. Потому что он пропал, исчез, этот чужеземец, этот француз, со всей своей роскошью. Его мечта, его бескрайние поля были поделены на маленькие, чахлые фермы, заложенные и перезаложенные, и управляющие джефферсонскими банками грызлись из-за них, прежде чем продать, и, в конце концов, продавали Биллу Уорнеру, и теперь от Старого Француза только и осталось что речное русло, выпрямленное его невольниками на протяжении почти десяти миль, чтобы река в половодье не затопляла поля, да скелет громадного дома, который его многочисленные наследники целых тридцать лет разбирали и растаскивали; ореховые ступени и перила, дубовые паркеты, которым через пятьдесят лет цены бы не было, и самые стены - все пошло на дрова. Даже имя его было позабыто, слава его обернулась пустым звуком, легендой о земле, вырванной у лесной чащи, укрощенной, увековечившей позабытое прозвище, которое то, что явились после него - приехали в разбитых фургонах, верхом, на мулах или пришли пешком, с кремневыми ружьями, собаками, детьми, самогонными аппаратами и протестантскими псалтырями, - не могли ни произнести правильно, ни даже прочесть по буквам и которое теперь не напоминало ни об одном человеке на свете; его мечта, его гордость стали прахом и смешались с прахом его бог весть где лежащих костей, да еще молча упорно сохраняла предание о деньгах, которые он будто бы зарыл где-то около своего дома, когда Грант опустошал эти края, двигаясь на Виксбург.
Люди, которые наследовали ему, пришли с северо-востока, через горы Теннесси, отмеряя каждый свой шаг на этом пути рождением нового поколения. Они пришли с Атлантического побережья, а до того, - из Англии и с окраин Шотландии и Уэллса, чему свидетельством иные фамилии - Тэрпины, Хейли, Уиттингтоны, Макколлемы и Мюррэи, Леонарды и Литтлджоны, да и другие тоже, вроде Риддепов, Армстидов и Доши, которые не могли появиться сами собой, потому что по доброй воле никто, конечно, не взял бы себе такую фамилию. При них не было ни невольников, ни шифоньеров работы Файфа или Чиппендейла; почти все, что было при них, они могли принести (и принесли) на своих плечах. Они заняли участки, выстроили хижины в одну-две клетушки и не стали их красить, переженились, наплодили детей и пристраивали все новые клетушки к старым хижинам, и их тоже не красили, и так жили. Их потомки так же сажали хлопок в долине и сеяли кукурузу по скатам холмов и на тех же холмах, в укромных пещерах, гнали из кукурузы виски и пили его, а излишки продавали. Федеральные чиновники приезжали сюда, но уже не возвращались. Кое-что из вещей пропавшего - войлочную шляпу, сюртук черного сукна, пару городских ботинок, а то и пистолет, - иногда видели потом на ребенке, на старике или женщине. Окружные чиновники и вовсе не тревожили этих людей, разве только по необходимости в те годы, когда предстояли выборы. У них были свои церкви и школы, они роднились друг с другом, изменяли друг другу и убивали друг друга, и сами были себе судьями и палачами. Они были протестантами, демократами и плодились, как кролики. Во всей округе не было ни одного негра-землевладельца, а чужие негры боялись и близко подойти к Французовой Балке, когда стемнеет.
Билл Уорнер, нынешний хозяин усадьбы Старого Француза, был самым важным человеком в этих краях. Он имел больше всех земли, был школьным инспектором в одном округе, мировым судьей в другом и уполномоченным по выборам в обоих, а стало быть, от него исходили если не законы, то, по крайней мере, советы и внушения для его земляков, которые отвергли бы самое понятие "избирательного округа", если бы когда-нибудь о нем слышали, и приходили к Биллу Уорнеру спросить не "что мне делать?", а "что бы вы мне велели сделать, ежели б могли заставить меня сделать по-вашему?". Он был землевладельцем, ростовщиком и ветеринаром. Судья Бенбоу из Джефферсона однажды сказал про него так: человек он с виду мягкий, но никто лучше его не умеет пустить мулу кровь или собрать больше голосов на выборах. Он владел почти всеми лучшими землями и держал закладные почти на все земли, которыми еще не владел. В самой деревне ему принадлежала лавка, хлопкоочистительная машина, мельница с крупорушкой и кузня, и считалось, мягко говоря, опрометчивостью, если кто по соседству делал закупки, или очищал хлопок, или молол зерно, или ковал лошадей и мулов где-нибудь в другом месте. Он был тощий и длинный, как жердь, с рыжеватыми, тронутыми сединой, волосами и усами, с маленькими, жесткими, блестящими, невинно голубыми глазами; он походил на директора методистской воскресной школы, который по будням служит проводником на железной дороге, или же наоборот, и которому принадлежит церковь или, может, железная дорога, а может, то и другое вместе. Он был хитер, скрытен и жизнелюбив, с раблезианским складом ума и, весьма вероятно, все еще не иссякшей мужскою силой (он сделал своей жене шестнадцать детей, но только двое жили дома, прочие же, плодясь и в землю ложась, разбрелись кто куда, от Эль-Пасо до Алабамы), о чем позволяла судить его жесткая шевелюра, в которой даже в шестьдесят лет было больше рыжих, чем седых волос. Он был разом и ленив и энергичен; он ничего не делал (всеми делами управлял его сын), и на это уходило все его время, он исчезал из дому еще до того, как сын успевал спуститься к завтраку, и никто не знал куда, знали только, что он на своей старой, жирной белой кобыле может появиться когда и где угодно на десять миль окрест, и, по крайней мере, раз в месяц, весной, летом и ранней осенью, люди видели, как он, привязав свою старую белую кобылу к ближайшей загородке, сидит на самодельном стуле посреди запущенной лужайки в усадьбе Старого Француза. Стул ему смастерил кузнец, распилив пополам пустой бочонок из-под муки, обровняв края и приколотив сиденье, и Уорнер, жуя табак или покуривая тростниковую трубку, всегда с острым словцом для прохожего наготове, в меру любезным, но отнюдь не располагающим к беседе, сидел на фоне этого былого величия. Люди (те, что сами видели его там, и те, что слышали об этом от других) все были уверены, что он сидит, обдумывая наедине, как бы лишить очередного должника права на выкуп закладной, потому что причину он объяснил только Рэтлифу, агенту по продаже швейных машин, который был более чем вдвое моложе его.
- Люблю здесь сидеть. Стараюсь представить себя на месте того дурака, который все это наворотил, - он не пошевелился, даже не дал себе труда кивком головы указать на груду битого кирпича и лабиринт дорожек, увенчанный руинами колоннады у него за спиной, - только чтобы есть да спать в этакой громадине. - А потом добавил, так и не объяснив Рэтлифу, о чем он на самом деле думал: - Одно время я не прочь был со всем этим разделаться, расчистить место. Но, боже ты мой, народ до того обленился, что даже на лестницу не залезет, чтобы отодрать остатки досок. Да они скорее пойдут в лес, целое дерево срубят на растопку - это им проще, чем протянуть руку да взять готовое. Пожалуй, я просто оставлю все как есть: пусть напоминает мне об единственной моей ошибке. Ведь за всю мою жизнь только это одно я купил и не сумел никому продать.
Его сыну Джоди было под тридцать; уже полнеющий, с первыми признаками зоба, он не только не женился, но от него исходил какой-то холостяцкий дух, как от некоторых людей будто бы исходит дух святости. Он был высокого роста, с намечавшимся брюшком, которое в ближайшие десять - двенадцать лет обещало изрядно вырасти, но пока он мог еще считаться свободным и сравнительно молодым кавалером. Зимой и летом, по воскресеньям и по будням, он носил крахмальную сорочку без воротничка, схваченную у шеи тяжелой золотой запонкой, и пару из добротного черного сукна (правда, в жаркое время года он обходился без сюртука). Он надевал эту свою пару, как только она приходила от портного из Джефферсона, и носил ее каждый день, в любую погоду, до тех пор, пока не продавал кому-нибудь из работников-негров, заменяя новой, следующей, так что летом чуть ли не во всякий воскресный вечер можно было встретить - и немедленно опознать - какую-нибудь из его старых пар (или одну из ее частей). Среди неизменных комбинезонов, которые носили все вокруг, он имел вид не то чтобы похоронный, но весьма торжественный, а все потому, что выглядел таким убежденным холостяком: за его дряблыми, расплывающимися телесами угадывался бессмертный и вечный свадебный Шафер, совершеннейшее воплощение Мужского Естества, точно так же, как под отечными тканями бывшего футболиста угадываешь призрак поджарого и крепкого спортсмена, некогда гонявшего мяч. В семье он был девятым из шестнадцати детей. Он распоряжался лавкой, владельцем которой по-прежнему был его отец, занимался главным образом просроченными закладными, присматривал за хлопкоочистительной машиной и управлял разбросанными по всей округе фермами, которые сорок лет скупал сперва его отец, а потом они оба.
Однажды после полудня он сидел в давке, нарезая новую хлопковую веревку на гужи и по-морскому свивая отрезанные куски в аккуратные бухты на вбитых в стену гвоздях, а услышав стук у себя за спиной, обернулся и в раме открытой двери увидел человека ниже среднего роста, в широкополой шляпе и слишком просторном сюртуке, - он стоял в странной неподвижности, словно врос ногами в пол.
- Вы Уорнер? - сказал он голосом не то чтобы грубым или, во всяком случае, не нарочито грубым, а скорее скрипучим, словно заржавевшим от редкого употребления.
- Я один из Уорнеров, - сказал Джоди довольно приветливо своим мягким и сильным голосом. - Чем могу служить?
- Моя фамилия Сноупс. Я слышал, у вас сдается ферма.
- Вот как? - сказал Уорнер, отодвигаясь, чтобы свет из окна упал на лицо посетителя. - Где ж вы об этом прослышали?
Ферма была новая, он и отец купили ее с торгов меньше недели назад, а человек был совсем чужой, Джоди даже фамилии этой никогда не слышал.
Тот не отвечал. Теперь Уорнеру было видно его лицо - холодные, мутно-серые глаза под косматыми, седеющими, сердитыми бровями и короткая щетина серо-стальной бороды, густой и спутанной, как овечья шерсть.
- А раньше вы где фермерствовали? - спросил Уорнер.
- На Западе.
Он не говорил отрывисто. Он просто произнес эти два слова с непреклонной бесповоротностью, словно топором отрубил.
- В Техасе, значит?
- Нет.
- Понятно. Значит, к западу отсюда, и все тут. Семья большая?
- Шестеро. - Сказав это, он не замялся, но и не спешил продолжать. И все же что-то осталось недоговоренным. Уорнер почувствовал это прежде, чем скрипучий, безжизненный голос, с расстановкой уточнил: - Сын и две дочки. Жена и свояченица.
- Это только пятеро.
- И я сам, - сказал неживой голос.
- Сам не в счет, когда уговариваешься, сколько рабочих рук будет выставлено на поле. Так как же, пятеро, а может, семеро?
- Могу выставить шестерых.
Голос Уорнера тоже остался прежним - таким же приветливым, таким же ровным:
- Не знаю, стоит ли мне брать арендатора в этом году. Май ведь уже на носу. Пожалуй, я и сам бы справился, вот только поденщиков нанять. А может, и вовсе не стану ее трогать в этом году.
- Согласен и на поденную, - сказал тот.
Уорнер поглядел на него.
- Хотите поскорей устроиться, а?
Тот не отвечал. Уорнер не знал, смотрит на него этот человек или нет.
- Сколько думаете платить аренды?
- А какая ваша цена?
- Треть и четверть, - сказал Уорнер. - Все товары отсюда, из лавки. Наличными ничего.
- Понятно. Товаров на шесть долларов.
Совершенно верно, - приветливо сказал Уорнер. Теперь он не знал даже, смотрит ли этот человек вообще на что-нибудь.
- Согласен, - сказал тот.
Стоя на галерее, над пятью или шестью мужчинами и комбинезонах, сидевшими на корточках или прямо на полу со складными ножами и деревянными чурками в руках, Уорнер смотрел, как его посетитель с трудом доковылял до крыльца, не глядя по сторонам, сошел вниз, отыскал среди привязанных у галереи запряжек и верховых лошадей тощего мула без седла, в драной сбруе с веревочными поводьями, подвел его к крыльцу, неуклюже, с натугой сел верхом и уехал, все так же ни разу не оглянувшись.
- Послушать, как он топочет, можно подумать, что в нем фунтов двести весу, - сказал один из сидевших. - Кто это такой, Джоди?
Уорнер чмокнул, всасывая слюну сквозь зубы, и сплюнул на дорогу.
- Сноупс какой-то, - сказал он.
- Сноупс? - сказал второй. - Вон оно что. Значит, тот самый. - Теперь не только Уорнер, но и все остальные повернулись к говорившему - худощавому человеку в безукоризненно чистом, хотя и выцветшем, заплатанном комбинезоне, и даже свежевыбритому, с лицом кротким, почти грустным - хотя, присмотревшись, на нем можно было заметить два совершенно различных, самостоятельных выражения - одно мимолетное, спокойное и безмятежное, а под ним другое, всегдашнее, явно не терпеливое, хотя и сдержанно озабоченное, с подвижным ртом, свежим и ярким, как у юноши, но, взглянув более пристально, легко было понять, что этот человек, видимо, просто-напросто никогда в жизни не курил: резко выраженный тип мужчины из тех, которые женятся молодыми и производят на свет только дочерей, да и сами вечно остаются на положении старшей дочери у собственной жены. Его звали Талл. Тот самый малый, который зимовал с семьей в заброшенном хлопковом амбаре у Айка Маккаслина. Он еще был замешан в этой истории с поджогом конюшни, которая сгорела два года назад в округе Гренье у какого-то Гарриса.
- Гм, - сказал Уорнер. - Как вы говорите? Поджог конюшни?
- Я не говорю, что это он поджег, - сказал Талл. - Я только говорю, что он был, так сказать, замешан в этом.
- И сильно замешан?
- Гаррис притянул его к суду.
- Понятно, - сказал Уорнер. - Просто возвел на него напраслину, заставил отвечать за другого. Наверно, подмазал кого следует.
- Ничего не доказали. Может, потом Гаррис и собрал доказательства, да было поздно. Его уж и след простыл. А потом, в прошлом году, в сентябре он объявился у Маккаслина. Он с семьей работал на Маккаслина поденно, собирал хлопок, и Маккаслин пустил их перезимовать в старый амбар, который в тот год у него пустовал. Вот и все, что я знаю. А сплетен я не пересказываю.
- И я бы не стал, - сказал Уорнер. - Кому охота прослыть пустым сплетником. - Он стоял над ними, широколицый, добродушный, в потертом, строгом костюме: крахмальная, но заношенная белая сорочка, пузырящиеся на коленях, давно не глаженные брюки, - одетый чопорно и вместе с тем небрежно. Он шумно и отрывисто втянул воздух. - Так-так, - сказал он. - Поджог конюшни. Так-так.
Вечером, за ужином, он рассказал об этом отцу. Не считая неуклюжего, кое-как сколоченного из бревен и досок строения, известного под названием "Гостиница Литтлджон", у Билла Уорнера был единственный двухэтажный дом в этих местах. Уорнеры и кухарку держали - не только единственную черную прислугу, но вообще единственную прислугу во всей округе. Она прожила у них уже много лет, но миссис Уорнер все говорила, - и, видимо, верила, - что ей нельзя поручить даже воду согреть без присмотра. Джоди рассказывал, в то время как его мать, полная, живая, хлопотливая женщина, которая родила шестнадцать душ детей, из которых уже пережила пятерых, и все еще брала призы за свои соленья и варенья на ежегодной ярмарке, сновала между столовой и кухней, а сестра, тихая, полнотелая девочка, с уже округлившейся в тринадцать лет грудью, с глазами, как матовые оранжерейные виноградины, и полным, влажным, всегда чуть приоткрытым ртом, сидела на своем месте, уйдя в себя, в каком-то дурмане цветущей и юной женской плоти, не слушая его, что, как видно, давалось ей без малейших усилий.
- Ты контракт уже подписал с ним? - спросил Билл Уорнер.
- Да я и не собирался, покуда Вернон Талл не рассказал мне, что он натворил. А теперь, думаю, завтра же составлю бумагу и дам ему подписать.
- Тогда уж заодно укажи ему, который дом поджечь. Или пускай сам выбирает?
- Ладно, - сказал Джоди. - Мы и об этом сейчас потолкуем. - Теперь из его голоса исчезло все легкомыслие, исчезло лукавство и легкая ирония, он словно бы выхватил шпагу из ножен и приготовился к бою. - Мне теперь только одно и надо - разнюхать все хорошенько насчет той конюшни. А потом уж один черт, он поджег или не он. Надо только, чтобы он во время сбора вдруг понял, что я-то думаю на него. Слушай дальше. Возьми, примерно, такой случай. - Он навалился на стол, тяжелый, обрюзгший, весь напрягшись. Мать ушла на кухню, и оттуда доносился ее неугомонный голос, энергично распекавший черную кухарку, Дочь не слушала вовсе. - Есть кусок земли, с которого, говоря по правде, хозяева ничего не рассчитывали взять нынешним летом. И вот приходит человек и берет его в аренду, а тебе известно, что там, где он в последний раз арендовал участок, сгорела какая-то конюшня. Не имеет значения, поджег он на самом деле эту конюшню или нет, хотя все было бы куда проще, ежели б удалось узнать точно, что поджег. Главное - что она сгорела, когда он был там, и улики были такие веские, что он счел за лучшее оттуда убраться. Так вот, стало быть, он приходит к нам и арендует эту землю, на которую мы в нынешнем году уже совсем было рукой махнули, и мы, чинно-благородно, как полагается, отпускаем ему товар из своей лавки. И он снимает урожай, хозяин чин чином его продает и кладет денежки в карман, а когда этот малый приходит за своей долей, тут-то хозяин ему и говорит: "Что это такое я слышал насчет тебя и какой-то там конюшни?" Только и всего. "Что это такое я недавно слышал насчет тебя и какой-то конюшни?" - Две пары глаз впились друг в друга - мутноватые, чуть навыкате и маленькие, жесткие, голубые. - Что он на это скажет? Что он сможет сказать, кроме: "Ладно. Что вы теперь со мной сделаете?"
- Ты потеряешь на товарах, которые он из лавки возьмет.
- Тут уж ничего не попишешь. Но в конце концов если человек задарма, за здорово живешь, убирает тебе урожай, можно, по крайней мере, его кормить, пока он работает... Обожди-ка, - вдруг сказал он. - Сто чертей, да и того-то делать не придется, я просто подброшу ему на порог охапку трухлявых дранок и спички назавтра, как он управится с окучиванием, и он поймет, что его песенка спета и что ему ничего не остается, кроме как снова собираться в дорогу. Так он уедет на два месяца раньше, меньше возьмет в лавке, а нам нужно будет только нанять поденщиков, чтобы собрали его урожай. - Они пристально глядели друг другу в глаза. Для одного дело было уже сделано, закончено, он видел воочию его результаты, хотя сейчас, когда он говорил об этом, до конца оставалось еще добрых полгода. - Сто чертей, куда ему деваться! Он и не пикнет! Не посмеет!
- Гм, - сказал Билл. Он вынул из кармана расстегнутого жилета прокуренную тростниковую трубку и принялся ее набивать. - От таких лучше подальше держаться.
- Ладно, - сказал Джоди. Он достал зубочистку из фарфоровой коробочки и откинулся на спинку стула. - Конюшни поджигать никому не позволено. А ежели кто охоч с огнем баловаться, поделом ему, пускай на себя пеняет.
Он не поехал заключать контракт ни завтра, ни послезавтра. Но на третий день, после полудня, привязав свою чалую лошадь к столбу галереи, он сидел за конторкой в задней комнате лавки, ссутулившись, сдвинув черную шляпу на затылок, положив на бумагу темную мохнатую руку, неподвижную и тяжелую, как окорок, и, зажав перо в другой, своим неуклюжим, медленным размашистым почерком писал контракт. А через час, с контрактом в кармане, аккуратно промокнув и сложив бумагу, он был уже в пяти милях от деревни и остановил лошадь на дороге, заметив фургончик. Видавший виды фургончик был покрыт засохшей зимней грязью и запряжен парой косматых лошадок, пугливых и беспокойных, как горные козлы, и почти таких же малорослых. В задке фургончика была установлена железная будка, с виду настоящая собачья конура, разрисованная под домик, и в каждом нарисованном окошке над нарисованною швейной машиной застыло в глуповатой улыбке нарисованное женское лицо, и Уорнер, огорошенный и растерянный, уставился на владельца фургончика, который приветливо осведомился:
- Я слышал, Джоди, у вас новый арендатор?
- Сто чертей! - сказал Уорнер. - Да неужто он и вторую конюшню подпалил? Его раз поймали, а он снова за свое?
- Как сказать, - ответил владелец фургончика, - утверждать ничего не стану. Поджигал он там чего или не поджигал, не знаю, могу только сказать, что две конюшни загорелись и что он к этому имеет какое-то касательство. Огонь, можно сказать, бежит за ним по пятам, как за иными людьми собаки. Он говорил приятным, ленивым, ровным голосом, так что сразу и не разобрать было, что проницательности в нем даже больше, чем насмешки. Это был Рэтлиф, агент по продаже швейных машин. Он жил в Джефферсоне и разъезжал по четырем окрестным округам на своих крепких лошадках, в фургончике с размалеванной будкой, где хранилась настоящая швейная машина. Сегодня он еще здесь, а завтра его потрепанный, забрызганный грязью фургончик с крепкой, хоть и разномастной парой лошадок можно было увидеть уже в другом округе, где-нибудь в тени, а сам Рэтлиф, с ласковым, приветливым, открытым лицом, в чистой синей рубашке без галстука сидел на корточках среди мужчин на перекрестке у порога лавки, или (все так же на корточках, все так же, казалось бы, беззаботно болтая, но на самом деле внимательно прислушиваясь, как выяснялось потом) среди женщин, меж веревок, сплошь увешанных бельем, лоханей и закопченных стиральных баков, у родника или колодца, или же чинно восседал на плетеном стуле на галерее перед домом, любезный, приветливый, учтивый, остроумный и непроницаемый. Продавал он от силы машины три в год, а остальное время приторговывал землей, скотом, подержанным сельскохозяйственным инвентарем, музыкальными инструментами и любым товаром, от которого владелец не прочь был избавиться, переносил из дома в дом, не хуже газеты, новости, собранные с четырех округов, и точно по адресу, с исправностью почты, передавал вести о свадьбах, похоронах и рецепты солений и варений. Он помнил все имена и знал каждого человека, каждого мула и пса на пятьдесят миль вокруг. - Можно сказать, огонь бежал за ними, когда Сноупс подъехал к дому, который ему сдал де Спейн, подъехал вместе со всем своим барахлом, тем же самым манером, что и к тому дому, где они жили у Гарриса, или где там еще, подъехал и говорит: "Заходите", - будто печка, кровати и стулья сейчас сами вылезут и зайдут в дом. Небрежно говорит, но здорово так, запросто, потому как они привыкли кочевать с места на место, а пособить было некому. Ну вот, Эб и тот старший, Флем (у них был еще один, младший, помню, я его где-то раз видел. Но тогда его с ними не было. Или, по крайней мере, теперь нету. Может, они забыли его предупредить, и он не успел выскочить из конюшни), сидят себе на козлах, а две здоровенные девки на стульях в фургоне, а миссис Сноупс и ее сестра, вдова, сзади на каком-то хламе, и похоже, что всем наплевать выгрузятся они или нет, и они сами, и барахло ихнее. Фургон стоит перед домом, а Эб глядит на этот дом и говорит: "Да он под свинарник и то не годится".
Сидя на лошади, Уорнер глядел на Рэтлифа молча, с нескрываемым ужасом.
- Ну ладно, - сказал Рэтлиф. - А потом миссис Сноупс и вдова вышли и стали разгружать фургон. А те две девки и с места не двинулись, знай посиживают на стульях, расфуфыренные, в воскресных нарядах, и жуют резинку, но тут Эб обернулся да как обложит их, они и выскочили из фургона во двор, а там миссис Сноупс и вдова воевали с печкой. Он шуганул их, как пару телок, которые слишком дорого стоят, чтобы взбодрить их как следует палкой, а потом они с Флемом сидели и глядели, как эти две дылды вынули из фургона старую метлу и фонарь и опять стоят, не двигаются, покуда Эб не вытянул ближнюю вожжами по заднице. "Ступайте, пособите матери печку тащить, живо!" - заорал он им вслед. А потом они с Флемом слезли на землю и пошли к де Спейну.
- В конюшню? - воскликнул Уорнер. - Вы хотите сказать, что они пошли прямо туда...
- Да нет же. Это после. Конюшня была после. Они тогда, может, еще и не знали, где она. Конюшня сгорела своим чередом, дотла, тут уж надо отдать ему справедливость. А то они просто пришли в гости, по дружбе, потому что Сноупс уже знал, где его земля, и ему бы прямо начинать пахоту, тем более что май был уже в половине. Вот как сейчас, - добавил он самым что ни на есть невинным тоном. - Впрочем, говорят, он всегда заключает контракты чуть не последним. - Он не смеялся. Лукавое, смуглое лицо с лукавыми непроницаемыми глазами было приветливо и спокойно, как всегда.
- Ах так, - со злостью сказал Уорнер. - Ну, ежели он действует, как вы говорите, то, пожалуй, мне до самого рождества и беспокоиться не о чем. Ну, ну, дальше. Что он делает перед тем, как чиркнуть спичкой? Может, я хоть какие-нибудь признаки вовремя замечу.
- Ладно, - сказал Рэтлиф. - Стало быть, пошли они по дороге, миссис Сноупс и вдова остались воевать с печкой, а обе девки так и стояли с проволочной крысоловкой и ночным горшком в руках; дошли они до усадьбы майора де Спейна и свернули по боковой дорожке, а на ней была куча свежего конского навозу, и тамошний черномазый сказал, что Эб нарочно наступил в самую середку. Может, этот черномазый подглядывал за ними через окно. Как бы там ни было, Эб наследил на крыльце и постучал, а когда черномазый велел ему вытереть ноги, Эб его оттолкнул и вошел, и черномазый говорит, что он вытер ноги прямо о стодолларовый ковер и стоит, орет: "Эй! Эй, де Спейн, здорово!" - и наконец пришла миссис де Спейн, поглядела на ковер и на Эба и вежливо так попросила его уйти. А потом сам де Спейн пришел домой к обеду, и, думается мне, миссис де Спейн, наверно, ему нажаловалась, потому что под вечер он прискакал на лошади к дому Эба и с ним черномазый на муле, а за спиной у черномазого свернутый ковер, а Эб сидел на стуле у дверей, и де Спейн заорал: "Какого дьявола вы не в поле?", а Эб ответил - встать он и не подумал, - что ему, мол, желательно начать завтра и что он никогда не делает почина в первый день, но только это уж статья особая. Наверно, миссис де Спейн все правильно ему нажаловалась, потому что он только и сказал, не слезая с лошади: "Черт бы вас побрал, Споупс, черт бы вас побрал!" - а Эб ему на это, не вставая: "Если б я так дрожал над своим ковром, то на вашем месте навряд ли положил бы его там, где всякий, кто войдет, беспременно на него наступит". - Рэтлиф и теперь не смеялся. Он сидел в фургончике легко и непринужденно, гладко выбритый, чистый, в безупречно чистой, хоть и вылинявшей рубашке, и его хитрые умные глаза спокойно смотрели со смуглого лица, голос звучал приветливо, неспешно и чуть шутливо, а сверху на него глядел побагровевший, надутый Уорнер. - Ну так вот, Эб посидел еще немного, а потом заорал в открытую дверь, выходит одна из этих дылд, и Эб ей говорит: "Возьми этот ковер и вымой". А на другое утро черномазый нашел на крыльце, под дверью, свернутый ковер, и на крыльце - опять следы, только теперь это была просто грязь, а миссис де Спейн, говорят, как развернула ковер, всыпала де Спейну еще почище прежнего - черномазый сказал, что похоже было, будто они заместо мыла оттерли ковер битым кирпичом, - потому что де Спейн еще до завтрака, натощак, примчался к Эбу на двор, а Эб с Флемом как раз запрягали, чтоб ехать в поле, и, не слезая с кобылы, злющий как шершень, давай крыть на чем свет стоит не то чтобы именно Эба, а вообще все ковры и весь навоз на свете, а Эб ему ни слова, знай себе подпруги затягивает да гужи прилаживает, а потом де Спейн говорит, что за ковер во Франции сто долларов плочено и что он взыщет за него с Эба двести бушелей из будущего урожая, а Эб еще и сеять-то не начинал. С тем де Спейн и уехал домой. И может, он бы понял, что все это без толку. Может, едва взявшись, сообразил бы, что дело это канительное, а миссис де Спейн помаленьку перестала бы его подзуживать, так что ко времени уборки он бы и думать забыл про эти двести бушелей. Но только Эбу этого было мало. И вот, кажется, назавтра под вечер, лежит майор у себя на дворе, разувшись, в гамаке из бочарной клепки, и заявляется к нему шериф,
- Сто чертей! - пробормотал Уорнер. - Сто чертей!
- Ну да, - сказал Рэтлиф. - Вот и де Спейн сказал примерно то же самое, когда наконец уразумел, что к чему. Приходит суббота, к лавке подкатывает фургон, и вылезает Эб в этой своей шляпе и сюртуке, как у проповедника, и ковыляет прямо к столу, припадая на хромую ногу, которую ему прострелил сам полковник Джон Сарторис, еще в войну, когда Эб хотел было свести у него гнедого жеребца, - это дядюшка Бэк Маккаслин рассказывал, - и судья ему говорит: "Я рассмотрел вашу жалобу, мистер Сноупс, но мне не удалось найти в законе ни слова насчет ковров, не говоря уж о навозе. И все же я готов принять вашу жалобу во внимание, потому что двести бушелей для вас слишком много, вам столько не уплатить, вы ведь человек слишком занятой и вырастить двести бушелей кукурузы у вас времени не хватит. А потому я постановил взыскать с вас за испорченный ковер десять бушелей".
- И тогда он поджег, - сказал Уорнер. - Так, так.
- Этого я бы, пожалуй, не сказал, - заметил Рэтлиф. - Я бы скорее сказал так: в ту самую ночь у майора де Спейна загорелась конюшня и сгорела дотла. Но только де Спейн каким-то образом оказался там в это самое время, один малый слышал, как он проскакал на своей кобыле по дороге. Я не говорю, что он поспел вовремя, чтобы погасить огонь, но зато поспел он в самое время, чтобы застать кое-кого из чужаков, кому нечего было околачиваться возле его конюшни, так что он взял да и выстрелил, выпалил, не слезая с седла, в него или в них три, а то и четыре раза, покуда чужак не юркнул у него перед самым носом в канаву, и гнаться за ним на лошади он уже не мог. И сказать, кто это был такой, он тоже не мог, потому как всякая тварь захромать может и никому не возбраняется иметь белую рубашку, но только вот когда он прискакал к дому Эба (а он это сделал мигом, потому что тот малый своими ушами слышал, он мчался как бешеный), Эба и Флема там не было, и вообще никого там не оказалось, кроме четырех женщин, а шарить под кроватями или еще где де Спейну было некогда, потому что рядышком с конюшней стоял амбар под кипарисовой крышей. Вот он и поскакал назад, а там его черномазые таскают бочонками воду и мочат мешки, чтобы прикрыть крышу амбара, и первый, кого де Спейн увидел, был Флем, он стоял в белой рубашке, засунув руки в карманы, смотрел и жевал табак. "Добрый вечер, - говорит Флем. - Сено-то как быстро прогорает", а де Спейн, сидя на лошади, заорал: "Где твой папаша? Где этот..." - а Флем ему: "Если его нету где-нибудь здесь, значит, он пошел назад домой. Мы с ним вместе вышли, как огонь увидели". А де Спейн знал, откуда они вышли и почему. Но все это было без толку, потому что, говорю вам, где угодно можно встретить двух мужчин, и чтобы один хромал, а на другом была белая рубашка. А еще де Спейну показалось, когда он выстрелил в первый раз, будто один из них плеснул в огонь керосином. И вот на другое утро сидит он и завтракает, а брови и волосы он себе порядком подпалил накануне, и вдруг входит черномазый и говорит, что какой-то человек его спрашивает, и он пошел в контору, а там Эб, уже в шляпе и сюртуке, и фургон уже снова нагружен, только Эб поставил его в стороне от дома, чтоб видно не было. "Похоже, что нам с вами никак не сладиться, - говорит Эб, - и, по мне, уж лучше сразу бросить это дело, покуда у нас не вышло какого недоразумения. Я уезжаю сегодня же утром". Де Спейн на это говорит: "А ваш контракт?" А Эб ему: "Я его расторг". А де Спейн все сидит на месте и повторяет: "Расторг, расторг", - а потом говорит: "Я бы расторг и его, и еще сотню других и швырнул бы их в ту конюшню, только бы узнать наверняка, в вас это или не в вас я стрелял прошлой ночью". А Эб ему: "Что ж, подайте на меня в суд, там разберутся. Сдается мне, мировые судьи у вас всегда решают в пользу истца".
- Сто чертей, - снова пробормотал Уорнер. - Сто чертей.
- Ну вот, Эб повернулся и пошел, припадая на ту ногу, что у него не гнется, пошел назад...
- И спалил дом арендатора, - сказал Уорнер.
- Да нет же. Может, он и обернулся и поглядел на дом, как говорится, с сожалением, когда отъезжал. Но только никаких пожаров больше не было. То есть в ту пору. Я не...
- Вон оно что, - сказал Уорнер. - Вы, значит, говорите, что когда де Спейн стал в него стрелять, он плеснул остаток керосина в огонь. Так-так. Он весь надулся, побагровел. - И надо же - изо всей округи я выбрал именно его, чтобы подписать контракт! - Он засмеялся. Вернее, стал произносить скороговоркой: "Ха, ха, ха", - но смеялся он только голосом, ртом, а лицо, глаза оставались серьезными. - Ну что ж, как ни приятно мне поболтать с вами, а надо ехать. Может, еще сумею уговорить его разойтись подобру-поздорову и отделаюсь каким-нибудь старым пустым сараем.
- Или в крайнем случае пустой конюшней, - крикнул Рэтлиф ему вслед.
А через час лошадь Уорнера вместе со своим седоком снова остановилась, на этот раз перед воротами, или, вернее, перед брешью в загородке из обвисшей, ржавой проволоки. Сами ворота, или то, что от них осталось, лежали, сорванные с петель, в стороне, и сквозь щели между трухлявыми планками густо пробилась трава, словно меж ребер забытого скелета. Уорнер тяжело дышал, но не оттого, что скакал галопом. Наоборот, подъезжая все ближе, так что уже можно было бы увидеть дым над трубой, если бы этот дым над нею был, он все больше сдерживал лошадь. Он остановился у отверстия в изгороди, и его даже пот прошиб, он тяжело сопел, глядя на покосившуюся, сгорбленную лачугу, немилосердно потрепанную непогодой и цветом похожую на старый улей, и на голый, ни деревца, ни травинки, двор, и мысль его работала лихорадочно и напряженно, как у человека, который подходит к неразорвавшемуся орудийному снаряду.
- Сто чертей, - тихо сказал он снова. - Сто чертей. Он уже три дня как въехал и даже ворота не навесил. А я сказать ему об этом не смею. Не смею и вида показать, что знаю про загородку" и что к ней нужно приладить эти ворота. - Он яростно рванул поводья. - А ну! - крикнул он лошади. - Чего стала, как неживая, гляди у меня, застрянешь здесь - еще и тебя подожгут!
Дорога (она не была ни мощеной, ни даже накатанной, - просто две параллельные, едва различимые колеи, оставленные колесами фургона и почти заросшие бурьяном и молодой травой) вела к шаткому, без ступеней, крыльцу этого вымершего дома, на который он теперь смотрел с напряженной, натянутой, как струна, настороженностью, словно подходя к западне. Он смотрел так пристально, что не замечал никаких подробностей. Вдруг в выбитом окне показалась голова в серой суконной кепке, Джоди не мог бы сказать, когда она там появилась; человек жевал, и челюсть его двигалась непрерывно и равномерно, выпячиваясь вбок, а когда Джоди крикнул: "Эй, там!" - голова вдруг исчезла. Он хотел было крикнуть снова, но увидел, что за домом, у ворот загона, двигаясь, как деревянная фигурка, возится человек, которого он сразу узнал, хотя сюртука на нем не было. Сначала до него донеслась мерная жалоба ржавого колодезного блока, а потом он услышал, не разбирая слов, два громких, однообразных женских голоса. Он объехал дом и увидел сруб с узкой высокой перекладиной, похожей на виселицу, а около него двух рослых девушек, они стояли неподвижно и с первого взгляда напоминали скульптурную группу в своей удивительной застывшей неподвижности (еще более подчеркнутой тем, что обе говорили одновременно, обращаясь к кому-то очень далекому, а может, и вовсе ни к кому не обращаясь и не слушая друг друга), хотя одна из них ухватилась за колодезную веревку, перегнувшись и напряженно вытянув руки, удерживавшие полное ведро, точь-в-точь фигурка из ребуса или рельеф, изображающий огромное физическое усилие, которое замерло в самом начале, но через миг блок снова завел свою ржавую жалобу и снова оборвал ее почти мгновенно, а за ним смолкли и оба голоса, как только вторая женщина увидела Уорнера, а первая застыла, оборотившись к нему и опустив руки, и два широких, бессмысленных лица разом, как по команде, повернулись, провожая его взглядом.
Он пересек пустой двор, захламленный мусором, оставшимся от прежних обитателей, - золой, черепками, жестянками. У загородки работали еще две женщины, которые, как и мужчина, уже знали о его приезде, потому что он видел, как одна из женщин оглянулась. Но мужчина ("у, истукан, карлик колченогий, душегуб!" - с бессильной злобой выругался про себя Уорнер) не поднял головы и продолжал возиться у ворот до тех пор, пока Уорнер не подъехал к нему вплотную. Обе женщины теперь смотрели на него. Одна была в выцветшем чепце, другая - в бесформенной шляпе, которую прежде, должно быть, носил мужчина, - в руке у нее была ржавая жестянка, до половины наполненная погнутыми, ржавыми гвоздями.
- Добрый вечер! - сказал Уорнер и не сразу сообразил, что он почти кричит. - Добрый вечер, сударыни!
Мужчина не спеша обернулся, держа в руке молоток - ржаная головка с обломленным расщепом была насажена на неокоренный сук, вытащенный прямо из поленницы, - и Уорнер снова заглянул в холодные, непроницаемые, агатовые глаза под хмурым изломом бровей.
- Здрасьте, - сказал Сноупс.
- Вот надумал заехать, узнать, что вы тут решили, - сказал Уорнер все еще слишком громко, словно не мог совладать со своим голосом. "Ладно уж, не до этого", - подумал он и сразу мысленно зачертыхался, словно спохватившись, что тут ни на минуту отвлечься нельзя, а то бог знает, чем дело кончится.
- Я, пожалуй что, останусь, - сказал Сноупс. - Правда, дом под свинарник и то не годится. Ну да как-нибудь управимся.
- Как это так! - сказал Уорнер. Нет, не сказал, крикнул, ему уже было все равно; и вдруг замолчал. Он перестал кричать и вообще замолчал, потому что сказать было нечего, хотя в голове у него быстро промелькнуло: "О черт, сказать им: "Проваливайте отсюда" - боюсь, а куда их денешь, - некуда мне их девать, и арестовать его за поджог конюшни не смею, боюсь, он и меня подпалит". Сноупс уже снова отвернулся было к загородке, когда Уорнер наконец заговорил. Теперь он стоял к Уорнеру боком и глядел на него не то чтобы вежливо или хотя бы терпеливо, а просто выжидающе. - Ладно, - сказал Уорнер. - Мы еще поговорим насчет дома. И отлично столкуемся. Вот увидите. Ежели что не так, вам только нужно прийти ко мне в лавку. Впрочем, и ходить незачем: вы только дайте мне знать - и я сам мигом сюда приеду. Поняли? Все, решительно все, что вам не понравится...
- Я с кем угодно могу столковаться, - сказал Сноупс. - Я столковался с пятнадцатью, а может, и с двадцатью разными хозяевами с тех пор, как арендую фермы. А ежели не могу столковаться, то ухожу. Больше вам от меня ничего не надо?
"Ничего, - подумал Уорнер. - Ничего". Он ехал назад через двор, через все это захламленное запустение, по вытоптанной земле, с рубцами золы, обуглившихся головешек и закоптелых кирпичей - в тех местах, где ставили раньше бельевые баки или шпарили свиные туши. "Лучше бы у меня ничего не было, кроме той малости, без которой никак не обойтись", - подумал он. Он снова услышал скрип колодезного блока. На этот раз скрип не смолк, когда Уорнер проезжал мимо, и два широких лица - одно неподвижное, другое мерно, как метроном, поднимавшееся и опускавшееся в лад скрипучей жалобе колодца, снова медленно повернулись, словно на одном шарнире, а Уорнер обогнул дом и снова оказался на едва приметной дорожке, шедшей к зияющей дыре ворот, которые, он знал это, и в следующий раз, когда он приедет сюда, будут валяться в траве. Контракт все еще лежал у него в кармане, этот контракт он писал со спокойным чувством удовлетворения, а сейчас ему казалось, что это чувство испытывал вовсе не он, а какой-то другой человек. Контракт так и остался неподписанным. "Можно бы включить в него особый пункт насчет поджога", - подумал он. Но он даже не остановил лошадь. "Да-а, - подумал он. - И повесить его на новую конюшню заместо вывески". И поехал дальше. Было уже поздно, и он пустил лошадь рысцой, чтобы она могла бежать почти до самого дома, переводя дух на спусках, и отъехал довольно далеко, как вдруг заметил под деревом у дороги человека, чье лицо он видел в окне дома. Только что у дороги никого не было, и вот уже на опушке рощицы стоит этот человек та же суконная кепка, то же равномерное движение челюсти, по-видимому, никчемное и непроизвольное, почти как у лошади, - стоит, словно очутился здесь по чистейшей случайности, но об этом Уорнер вспомнит и задумается лишь позже. Он чуть было не проехал мимо, но успел осадить лошадь. Теперь он не кричал, его большое лицо было приветливым и оживленным.
- Здравствуйте, - сказал он. - Вы Флем, верно? А я Уорнер.
- Вот как? - сказал другой. Он сплюнул. У него было широкое плоское лицо и мутные, цвета болотной воды, глаза. С виду он был добродушный, похож на самого Уорнера, только на голову ниже его да одет в грязную белую рубашку и дешевые серые штаны.
- Я хотел с вами потолковать, - сказал Уорнер. - Говорят, у вашего отца раз или два бывали мелкие неприятности с хозяевами. Эти неприятности могли скверно для него обернуться. - Тот все жевал. - Может, хозяева обходились с ним не по справедливости, я этого не знаю и знать не хочу. Я только вот что хочу сказать: ошибку, всякую ошибку можно исправить так, чтобы люди остались друзьями, даже если кто чем и не доволен. Правильно я говорю? - Тот упорно жевал. Лицо у него было неподвижное, похожее на противень с сырым тестом. Только пусть не думает, что единственный способ доказать свои права - это сделать что-нибудь такое, из-за чего ему придется назавтра уносить ноги, сказал Уорнер. - А то ведь наступит день, когда окажется, что уносить ноги больше некуда.
Уорнер замолчал. На этот раз он молчал так долго, что тот наконец заговорил, хотя Уорнер не был уверен, что он заговорил именно поэтому:
- На земле места много.
- Конечно, - сказал Уорнер, ласковый, добродушный, грузный. - Но совсем ни к чему ездить с места на место. Тем более из-за пустяка, ведь, ежели б сразу взяться и все уладить, то и оказалось бы, что дело выеденного яйца не стоит. А уладить его можно бы в пять минут, ежели б нашелся кто другой и уговорил того, первого, который, скажем, слишком горяч, что ли, объяснил бы ему: "Ладно, оставайся здесь. Хозяин и не думает тебя обвиноватить. Ты только потолкуй с ним тихо-мирно, и все устроится. Я-то знаю, ОН МНЕ САМ ОБЕЩАЛ". - Уорнер замолчал. - В особенности ежели б этому парню, о котором речь, тому, что повлиял бы на первого и все это ему втолковал, самому была бы выгода, покуда этот первый сидит смирно.
Уорнер снова замолчал. Немного погодя тот снова заговорил:
-Какая выгода?
- Ну, хорошая ферма. Кредит в лавке. Вволю земли, сколько сможет обработать.
- Ковыряться в земле - какая уж тут выгода. Я думаю это дело бросить.
- Ладно, - сказал Уорнер. - Допустим, этот малый захотел бы пойти по другой части. Для этого надо, чтоб ему помогли, дали ему заработать. А есть ли лучший способ...
- Вы держите лавку? - сказал тот.
- ...лучший способ...- повторил Уорнер и замолчал. - Что? - сказал он.
- Я слыхал, вы держите лавку.
Уорнер уставился на него. Теперь лицо его уже не было приветливым. Оно было только очень спокойным и очень сосредоточенным. Он сунул руку в нагрудный карман и достал сигару. Сам он не курил и не пил: организм его был так совершенен от природы, что, как он, верно, выразился бы сам, чувствовать себя лучше уже некуда. Но он всегда имел при себе две-три сигары.
- Хотите сигару? - спросил он.
- Я не курю.
- Только жуете, а?
- Жую, покуда весь сок не высосу. На десять центов в неделю. А спички мне без надобности.
- И слава богу, - сказал Уорнер. Он посмотрел на сигару; потом сказал тихонько: - Бог даст, и не понадобятся ни вам, ни кому другому из ваших. Он сунул сигару обратно в карман и со свистом выпустил воздух. - Ладно, сказал он. - Осенью. Когда он соберет урожай. - Во время этого разговора он ни разу не мог бы сказать с уверенностью, когда Флем смотрит на него, а когда нет, но теперь он видел, как тот поднял руку и с бесконечной осторожностью снял с рукава воображаемую пылинку. Уорнер снова выпустил воздух через нос. Но теперь это был вздох. - Ладно, - сказал он. - На той неделе. Можете обождать до тех пор? Но вы должны мне поручиться...
Тот сплюнул.
- В чем? - сказал он.
Через две мили Уорнера застигла темнота, короткие предмайские сумерки, в которых среди черных деревьев смутно белели кусты кизила, вздымая к небу руки, как монахини на молитве; зажглась первая звезда, и уже кричали козодои. Торопясь к яслям, лошадь ходко бежала в вечерней прохладе, как вдруг Уорнер рванул поводья и остановился.
- Сто чертей! - сказал он. - А ведь он выбрал такое место, где из дома его никто видеть не мог.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Подъезжая к Французовой Балке и везя в будке вместо швейной машины подержанный граммофон и новехонький набор зубьев для бороны, еще в фабричной упаковке, Рэтлиф, агент по продаже швейных машин, увидел старую белую кобылу, чутко дремавшую у загородки, и еще через мгновение - самого Билла Уорнера, который сидел на своем самодельном стуле, а позади него, на склоне холма, раскинулись лохматые лужайки и запущенный сад усадьбы Старого Француза.
- Добрый вечер, дядюшка Билл, - сказал он приятным, учтивым и даже почтительным тоном. - Я слышал, вы с Джоди взяли в лавку нового приказчика.
Уорнер пристально посмотрел на него, насупив рыжеватые брови над колючими маленькими глазками.
- Стало быть, уже разнесли слух, - сказал он. - Много со вчерашнего дня объехали?
- Миль семь-восемь сделал.
- Ха! - сказал Уорнер. - Нам нужен приказчик.
Это была правда. Им нужен был человек, который по утрам отпирал бы лавку, а по вечерам снова запирал ее - только от приблудных собак, потому что даже бродяги, как и приблудные негры, не оставались во Французовой Балке затемно. Джоди Уорнеру приходилось иногда отлучаться из лавки на целый день, а Билл вообще никогда там не бывал. Покупатели входили и сами брали что надо, себе и другим, а деньги за товары, цены которым они знали так же точно, до цента, как сам Джоди, клали в коробку из-под сигар, стоявшую под круглой проволочной сеткой, которой покрывают сыр, словно все это - коробка из-под сигар, и засаленные бумажки, и стертые монеты - было приманкой в западне.
- Что ж, по крайности, он будет каждый день пол подметать, - сказал Рэтлиф. - А такое условие не всякому удается вписать в страховой полис, когда страхуешься от пожара.
- Ха! - снова сказал Уорнер. Он встал со стула, не переставая жевать табак. Потом вытащил изо рта жвачку, похожую на клочок мокрого сена, бросил ее и обтер ладонь об штаны. Он подошел к загородке, в которой кузнец по его указанию устроил хитроумный проход, действовавший точь-в-точь как нынешний турникет (ни кузнец, ни сам Уорнер никогда не видели ничего подобного), только, вместо того чтобы опустить монету, надо было поднять чеку с цепочкой.
- Поезжайте к лавке верхом на моей лошади, а я возьму вашу упряжку, сказал Уорнер. - Хочу прокатиться в вашем фургончике.
- Мы можем привязать лошадь к задку и сесть вдвоем, - сказал Рэтлиф.
- Нет, езжайте верхом, - сказал Уорнер. - Под самым боком вы мне сейчас ни к чему. По-моему, вы иногда слишком уж умничаете.
- Как хотите, дядюшка Билл, - сказал Рэтлиф.
Он закрепил колеса тормозом, чтобы Уорнеру удобней было сесть, а сам взобрался на лошадь. Они тронулись, и Рэтлиф поехал чуть позади, так что Уорнер бросал ему слова через плечо, не оборачиваясь.
- Этот наш пожарный...
- Ну, это ведь неизвестно, - мягко сказал Рэтлиф. - В том-то и загвоздка. Если уж приходится выбирать между убийцей и человеком, которого только подозреваешь в убийстве, конечно, выберешь убийцу. По крайности, знаешь точно, на что идешь. Будешь глядеть в оба.
- Ладно, ладно, - сказал Уорнер. - В таком случае назовем его жертвой клеветы и оговора. Так что вы об нем знаете?
- Да ничего особенного. Только то, что слышал от людей. Сам я не видел его вот уж восемь лет. Тогда у него был еще один мальчишка, кроме Флема. Маленький. Теперь ему было бы лет десять - двенадцать. Видать, он потерялся во время какого-нибудь из ихних переездов.
- Может, за эти восемь лет вы об нем много наслышались, решили, что он от своих старых штук отрекся?
- Оно конечно, - сказал Рэтлиф. Легкий ветерок относил в сторону пыль, поднятую копытами трех лошадей, и она ложилась на пупавку и полынь, которые только что зацвели в придорожных канавах. - Восемь лет. А перед тем я его еще лет пятнадцать не встречал. Я рос неподалеку от тех мест, где жил он. Или нет, это он года два прожил там, где я рос. Он и мой папаша оба арендовали землю у одного старика, Энса Холленда. Эб тогда барышничал, лошадьми торговал. И я как раз был там, когда он потерпел на этом деле неудачу и стал простым арендатором. По натуре он не подлец. Он просто озлобился.
- Озлобился, - сказал Уорнер. Голос звучал теперь насмешливо, почти презрительно. - Джоди приходит вчера вечером, поздно. Я сразу все понял, как только поглядел на него. Точь-в-точь как прежде, когда он, бывало, мальчишкой нашкодит и знает, что я назавтра все равно узнаю, вот и торопится сам, первый, мне рассказать. "Я взял приказчика", - говорит. "Зачем? спрашиваю. - Разве Сэм стал плохо чистить тебе ботинки по воскресеньям?" А он как заорет: "Я должен был, должен был его нанять, должен, слышишь!" И лег, а к ужину и не притронулся. Не знаю уж, хорошо ли он спал; я не прислушивался. Но нынче утром он как будто малость успокоился. Да, куда спокойнее стал. "Может, от него и польза будет", - говорит. "Не сомневаюсь, говорю. Но ведь на этот случай и закон есть. А потом почему бы просто-напросто не снести их домишко? Ты бы мог даже продать его на дрова". А он глядит на меня, глаз не сводит. Только и ждет, покуда я замолчу, он, оказывается, ночью уже все обдумал. "Взять, говорит, к примеру, такого человека, как он. Человека независимого, который себя в обиду не даст, постоит за свои права и выгоды. И допустим, его права и выгоды - это в то же самое время права и выгоды еще одного человека. Допустим, его прибытки в то же самое время прибытки этого человека, который платит жалованье кое-кому из его родичей, а те блюдут интересы его дела. Допустим теперь, что это такое дело, в котором прибытки от времени до времени (а ты знаешь это не хуже моего, говорит) или, лучше сказать, все время растут, а он в них не участвует, этот человек, который тоже не прочь нажиться, этот независимый..."
- С таким же успехом он мог бы сказать "опасный", - сказал Рэтлиф.
- Да, - сказал Уорнер. - Ну и что же?
Вместо ответа Рэтлиф сказал:
- Лавка ведь не на Джоди записана, верно? - И сам же ответил себе, прежде чем Уорнер успел открыть рот: - Ну, ясно. И спрашивать было незачем. Но вообще-то... Флем, которого Джоди взял в приказчики... Покуда Джоди его держит, может, старый Эб...
- Мне плевать, - сказал Уорнер. - А вы сами что об этом думаете?
- Хотите знать, что я на самом деле думаю?
- А я о чем спрашиваю, черт побери?
- Я думаю то же, что вы, - спокойно сказал Рэтлиф. - Что из всех, кого я знаю, только двое могут позволить себе шутить с этими типами. Фамилия одного Уорнер, но зовут его не Джоди.
- А второй кто? - сказал Уорнер.
- Это тоже пока еще неизвестно, - ласково сказал Рэтлиф.
2
Кроме Уорнеровой лавки, хлопкоочистительной машины, мельницы с крупорушкой, кузни, сдаваемой в аренду, школы, церкви и трех десятков домишек, в каждом из которых был слышен звон обоих колоколов, на Французовой Балке был конный двор с конюшней, а рядом с ним тенистый, хотя и без клочка травы участок, на котором стояло громоздкое, неуклюжее строение, частью дощатое, частью бревенчатое, некрашеное, местами надстроенное, которое именовалось "Гостиница Литтлджон", и там, за приколоченной к дереву, полусмытой дождями вывеской, на которой красовалось: "НОМИРА с ХАРЧАМИ", ночевали и столовались разъезжие торговцы и скотопромышленники. У стены длинной веранды в ряд вытянулись стулья. В тот вечер, поставив фургончик и лошадей в конюшню, Рэтлиф сидел после ужина на веранде с пятью или шестью мужчинами, которые прибрели сюда из соседних домов. Эти люди бывали здесь всякий вечер, но сегодня они собрались еще до захода солнца, то и дело поглядывая на темный фасад Уорнеровой лавки, - так люди собираются, чтобы молча поглазеть на холодную золу, оставшуюся после линчевания, или на приставную лестницу и открытое окно, через которое кто-то бежал, потому что белый приказчик, взятый на жалованье в лавку человека, который еще способен стоять на ногах и в здравом уме, по крайней мере настолько, чтобы обсчитывать не себя, а покупателей, был делом таким же неслыханным, как белая стряпуха на кухне у кого-нибудь из них.
- Что ж, - сказал один. - Не знаю, что он за парень, этот, которого Уорнер нанял. Но кровь не водица. И ежели у тебя родня такая лютая, что во всякий час может поджечь конюшню...
- Оно конечно, - сказал Рэтлиф. - Но только старый Эб не подлец. Он просто озлобился.
Все помолчали. Они сидели на стульях или на корточках, не видя друг друга в темноте. Уже совсем смерклось, об ушедшем солнце напоминало только бледно-зеленое пятно на северо-западе. Закричали козодои, светляки замерцали и зароились меж деревьев у дороги.
- Как так озлобился? - сказал наконец кто-то.
- А так, озлобился и все, - сказал Рэтлиф ласково, непринужденно, словоохотливо. - Сперва эта история, что была во время войны. Тогда он никого не трогал, никому не вредил и не помогал ни тем, ни другим, знай занимался своим делом - барышничал, промышлял лошадьми, а ведь ни барыш, ни лошади политики никак не касаются, и вдруг является какой-то тип, у которого и лошадей-то своих никогда не было, и стреляет ему в ногу. Ясное дело, это его озлобило. А потом другая история - с тещей полковника Сарториса, миссис Розой Миллард. Эб вошел с ней в долю, и они вместе торговали лошадьми и мулами, честно-благородно, не собираясь никого обижать, ни северян, ни южан, и на уме у него были только лошади да барыш, до тех пор, покуда миссис Миллард не застрелил этот малый, который величал себя майором Грамби, и тогда сын полковника, Баярд, и дядюшка Бэк Маккаслин вместе с одним черномазым поймали Эба в лесу, и что-то там было такое - привязали его к дереву или еще к чему и, может, даже всыпали ему хорошенько вожжами, а то и горячими шомполами, хотя все это только слухи. Так или иначе, а только после этого Эб забыл свою верность Сарторисам, и я слышал, будто он долгонько прятался в холмах, покуда полковник Сарторис не занялся строительством своей железной дороги, так что Эб мог выйти без опаски. Ну, и это озлобило его еще посильнее. Ему оставалось только одно - снова приняться за барышничество. И тут он нарвался на Пэта Стэмпера. И Пэт живо отбил у него охоту к этому делу. И уж тут он вконец осатанел.
- Так вы, значит, говорите, что они с Пэтом Стэмпером сшиблись лбами и он еще после этого ноги унес? - сказал кто-то. А Стэмпера здесь знали все. Он стал легендой, хоть и был еще жив, легендой не только в этих краях, но и во всем Северном Миссисипи и Западном Теннесси - большой, грузный человек, в светлой широкополой дорогой шляпе, с холодными синеватыми, как лезвие нового топора, глазами: он разъезжал в фургоне, где у него лежала палатка, и ставил лошадь
против лошади, как картежник ставит карту против карты, столько же ради удовольствия одержать верх над достойным противником, сколько ради самого выигрыша, и ему помогал негр-конюх, артист в своем деле, такой же, как, скажем, скульптор в своем, который мог взять любого одра, в чем только душа держится, увести его в пустой сарай или в другое место, все равно куда, были бы только четыре стены, а потом, с ловкостью фокусника, вывести оттуда такого коня, что и родная мать, кобыла, его бы не узнала, не то что прежний хозяин; и действовали они, Стэмпер и негр, в каком-то нерушимом согласии, словно единый ум, против которого бессильны простые смертные, потому что они могли при этом действовать порознь, в разных местах, орудуя двумя парами ловких рук.
- Нет, ему еще больше посчастливилось, - сказал Рэтлиф. - Он остался целехонек. Потому что ежели Стэмпер кого и изничтожил, так это миссис Сноупс. Впрочем, она сама никогда этого не признавала. Вся ее промашка только в том и была, что она сама не поехала в Джефферсон за сепаратором, хотя, пожалуй, с самого начала знала, что рано или поздно, а поехать придется. Не Эб купил у Пэта Стэмпера лошадь и продал ему две, а миссис Сноупс. А Эб был между ними только посредником.
Все снова замолчали. Потом тот, что заговорил первым, сказал:
- Откуда вы все это знаете? Наверно, сами были при этом?
- Был, - сказал Рэтлиф. - Я вместе с ним ездил за сепаратором. Мы жили примерно в миле от них. Мой отец вместе с Эбом арендовал землю у старика Энса Холленда, и я частенько торчал вместе с Эбом около конюшни. Потому что я был помешан на лошадях, так же как и он. А он тогда еще не осатанел. Он еще жил со своей первой женой, с той, что он привез из Джефферсона, а потом, в один прекрасный день, ее папаша прикатил в фургоне, погрузил ее вместе со всеми ее пожитками и сказал Эбу, что если тот еще когда-нибудь перейдет Уайтлифский мост, он его пристрелит. Детей у них не было, а мне как раз пошел восьмой год, и я бегал к ним чуть не каждое утро и проводил с Эбом целый день, мы с ним сидели на загородке, а соседи приходили поглазеть, на какого одра он выменял моток проволоки или поломанные плуги и бороны старика Энса, и Эб врал, всегда в меру, сколько лет лошадке и сколько он за нее отдал. Он был помешан на лошадях и этого не отрицал, но совсем не так помешан, как говорила миссис Сноупс в тот день, когда мы привели лошадь Бисли Кемпа и пустили ее в загон, а сами пошли в дом и Эб разулся на веранде, чтобы ноги перед обедом малость поостыли, а миссис Сноупс стояла в дверях и грозилась сковородкой, а Эб сказал: "Ну-ну, Винни, полно, ты ведь сама знаешь, что я всегда был помешан на хороших конях, так что зря ты на меня напустилась. Лучше благодари бога за то, что я по его милости не только знаю толк в лошадях, но и разумом не обижен".
Потому что лошади, можно сказать, никакой и не было. И сделки тоже никакой не было. Или нет, сделка была, да еще какая, потому что Эб отдал Бисли за лошадь плужный лемех и старую, никуда не годную Энсову мельницу для сорго, так что даже миссис Сноупс должна была согласиться, что это сходная цена за животину, которая па собственных ногах доплелась от загона Бисли до ихнего, но только, как она сказала, грозясь сковородкой, Эба и не могли облапошить, потому что у него за душой ничего нет такого, что можно было б обменять хоть на самую ледащую лошаденку. И это не потому, что Эб загодя бросил плуг подальше в поле, чтобы миссис Сноупс не могла его из дому увидеть, и повез лемех и мельницу для сорго в фургоне окольным путем, чтобы жена думала, будто он тем временем в поле работает. Похоже, что она уже знала то, чего мы с Эбом не знали, - что лошадь побывала в лапах у Стэмпера, прежде чем попала к Бисли, и теперь, едва к ней притронувшись, Эб подцепил Пэт-Стэмперову хворь. И может, миссис Сноупс была права. Может, в душе Эб считал себя Пэтом Стэмпером Холлендовой фермы - или, может, даже всего Четвертого участка, но он, конечно, был убежден, что Пэт Стэмпер не придет к его загородке и не потребует у него удовлетворения за этакую дерзость. Я просто уверен, что когда он сидел там, у себя на веранде, разутый, а па кухне шипела свинина и мы дожидались, покуда нам дадут поесть, чтобы пойти в загон и сесть на загородку, а люди пусть приходят и глядят, что за лошадь Эб привел на этот раз, - я уверен, что Эб тогда не только понимал в барышничестве не хуже Пэта Стэмпера, но мог бы потягаться и с самим стариной Энсом. И я уверен, что когда мы там сидели и, можно сказать, не двигались, только в тень от солнца отодвигались, а этот дурацкий плуг стоял в борозде на дальнем поле, а миссис Сноупс глядела на Эба через заднее окошко и ворчала себе под нос: "Тоже барышник выискался! Сидит себе, врет да бахвалится перед кучкой простаков, а хлопок и кукурузу сорняки до того заглушили, что я обед ему носить боюсь - того и гляди, змея укусит!" - я просто уверен, что Эб поглядывал на животину, которую он выменял на почтовый ящик, или на моток проволоки старика Энса, или на мешок озимой кукурузы, и говорил себе: "Видит бог, это не только моя лошадь, но это самая красивая лошадь из всех, какие мне попадались!"
Верно, так уж судьба распорядилась. Словно сам бог порешил купить лошадь на деньги миссис Сноупс, отложенные на сепаратор. И надо прямо сказать, что, избрав Эба, он напал на человека, который только и мечтал совершить для него эту сделку. В то утро, когда мы с ним поехали за сепаратором, Эб и не собирался запрягать лошадь Бисли, он понимал, что ей не пройти в один день двадцать восемь миль до Джефферсона и обратно столько же. Он думал сходить к старому Энсу и попросить мула, чтобы подпрячь его к своему, и так бы и сделал, если бы не миссис Сноупс. Она все шпыняла его насчет того, какое удачное он выменял украшение для двора, и ежели, мол, эта кляча как-нибудь доплелась бы до города, может, ее удалось бы всучить хозяину платной конюшни - пусть торчит заместо вывески перед воротами. Так что, можно сказать, миссис Сноупс сама навела Эба на мысль взять лошадь Бисли в город. И вот, пришел я к ним в то утро, и мы запрягли лошадь Бисли в повозку вместе с мулом. А до того мы ее дня два-три откармливали, пичкали чуть не насильно, готовя в дорогу, и она с виду стала чуть получше, чем в тот день, когда мы ее привели. Но и теперь вид у нее был неважный. Эб решил, что это мул виноват, потому что по отдельности они выглядели недурно, но поставить эту лошадь рядом с любой другой четвероногой тварью никак было невозможно, это все дело портило. "Хорошо бы запрячь мула под повозкой, чтобы тянуть-то он тянул, а наружу не высовывался, и на виду чтоб оставалась одна лошадь!" - говорит Эб. Тогда он еще не озлобился. Ну, мы сделали все, что могли. Эб думал было подмешать в корм изрядную порцию соли, чтобы лошадь выдула побольше воды, по крайности ребра не так сильно будут торчать, но мы знали, что тогда ей нипочем не дойти до Джефферсона, а уж чтоб домой вернуться, так мы понимали, что об этом и речи быть не может, и к тому же она будет останавливаться у каждого ручейка или колодца и снова пить. Одним словом, мы сделали все как нельзя лучше. То есть мы надеялись, что так будет лучше всего. Эб ушел в дом и вышел в сюртуке (том же самом, какой он и теперь носит, когда-то этот сюртук был полковника Сарториса, миссис Роза Миллард подарила его Эбу лет тридцать тому назад), увязал в тряпицу те двадцать четыре доллара и шестьдесят восемь центов, что миссис Сноупс копила целых четыре года, и мы тронулись.
Про барышничество мы и не думали. Но про лошадь-то, конечно, думали, потому что побаивались, как бы нам не пришлось взвалить лошадь Бисли на повозку, а Эбу впрячься рядом с мулом и в таком виде к вечеру вернуться домой. Так вот, значит, Эб выехал за ворота и пустил упряжку по дороге так бережно и осторожно, как никогда еще не обращались с лошадью и мулом на этом свете, и мы с Эбом подымались пешком на каждый пригорок, на самый маленький бугорок, и думали так добраться до самого Джефферсона. День был погожий, жаркий, середина июля. До Уайтлифской лавки оставалось около мили, а лошадь не столько шла, сколько висела на дышле, и лицо Эба все сильнее мрачнело, всякий раз как у нее заплетались ноги, и вдруг видим - лошадь вся в мыле. Она вздернула голову, будто ее кто ткнул раскаленной кочергой, и влегла в хомут, в первый раз коснулась хомута с тех пор, как мул принял на себя всю тяжесть. Эб взмахнул кнутом, и мы съехали с холма и подкатили к Уайтлифской лавке, а лошадь эта самая вращает глазами, и они у нее белые, как костяные грибки для штопки, а грива и хвост так и вьются, как огонь в траве. И провалиться мне, ежели она не была вся в мыле, как кровный рысак после хорошей пробежки, и даже ребра как будто меньше стали торчать. И тогда Эб, который сперва хотел ехать кружной дорогой, чтобы не проезжать мимо лавки, остановился и, сидя па козлах, как, бывало, сидел у себя дома на загородке, где никакой Пэт Стэмпер ему не был страшен, рассказал Хью Митчеллу и другим ребятам на галерее, что, мол, эта лошадь из Кентукки. А Хью Митчелл даже не улыбнулся. "Ну конечно, говорит. А я-то ума не приложу, что с ней сталось. Теперь понятно, отчего столько времени прошло: от Кентукки досюда - конец не близкий. Герман Шорт выменял эту лошадь у Пэта Стэмпера на мула с коляской еще пять лет назад, а Бисли Кемп прошлым летом отдал за нее Герману восемь долларов. Сколько же ты дал Бисли? Пятьдесят центов?"
В этом-то и было все дело. Не то чтобы лошадь обошлась Эбу слишком дорого, - он за нее только всего и отдал что лемех от плуга, потому как, во-первых, мельница для сорго никуда не годилась, а во-вторых, мельница-то была чужая. И не то чтобы кому-нибудь было жаль Германова мула с коляской. Все дело было в этих восьми долларах, которые Бисли выложил наличными, правда, Эб на Германа за эти восемь долларов не обижался. Герман ведь отдал своего мула и коляску. К тому же эти восемь долларов остались в наших местах, и, стало быть, не так уж и важно, у кого в кармане они застряли - у Германа или у Бисли. Важно было одно: Пэт Стэмпер, чужак, заявился к нам, напустил туману, и кровные йокнапатофские денежки пошли гулять туда-сюда. Когда человек меняет лошадь на лошадь - это одно, и черт ему судья. Но когда наличные доллары начинают кочевать из рук в руки - это совсем другое. А уж ежели является чужак и давай перекачивать деньги из кармана в карман, это как все равно грабитель вломился в твой дом и расшвырял все вещи как попало, хоть и не взял ничего. Вдвойне обидно! Так что надо было не просто всучить лошадь Бисли Кемпа обратно Пэту Стэмперу, но и как-то вырвать у Пэта восемь долларов Бисли Кемпа. Вот что я и имел в виду, когда сказал, что сама судьба велела Пэту Стэмперу сделать привал под Джефферсоном, как раз у дороги, по которой мы должны были проехать в тот день, когда отправились за сепаратором для миссис Сноупс; ну да, он расположился у самой дороги вместе со своим черномазым колдуном в тот самый день, когда Эб поехал в город с двадцатью четырьмя долларами и шестьюдесятью восемью центами в кармане, и только он один мог восстановить поруганную честь науки и искусства йокнапатофского барышничества.
Не помню уж, когда и где мы узнали, что Пэт в Джефферсоне. Может быть, в Уайтлифской лавке. А может, при таких обстоятельствах было не только естественно и справедливо, чтобы Эб встретился со Стэмпером по пути в Джефферсон - может, это было заранее предопределено судьбой. И вот, едем мы, значит, с Эбом, пособляя этим восьми долларам Бисли Кемпа одолевать подъемы, сами пешком плетемся, а лошадь Бисли налегает, что есть сил, на хомут, хотя почти всю тяжесть тащит мул, а Эб идет рядом и честит Пэта Стэмпера, и Германа Шорта, и Бисли Кемпа, и Хью Митчелла; а потом спускаемся под гору, и Эб притормаживает повозку слегой, чтобы она не пропихнула лошадь Бисли через хомут и не вывернула ее наизнанку, как носок, и Эб все честит Пэта Стэмпера, и Германа, и Бисли, и Митчелла, и так до тех пор, пока мы не добрались до моста на третьей миле, а там Эб свернул с дороги, загнал повозку в кусты, выпряг мула, подвязал вожжу так, чтобы я мог править, сидя верхом, дал мне четвертак и велел ехать в город, взять на десять центов селитры, на пять дегтю и рыболовный крючок номер десятый да поскорей вернуться назад.
До города мы, стало быть, добрались только после обеда. Мы покатили прямехонько туда, где расположился Пэт, и въехали на самую его стоянку, и лошадь Бисли теперь лихо влегала в хомут, и глаза у нее сверкали так же дико, как у Эба, а на морде выступила пена, потому что Эб втер ей селитру в десны, а под хомут аккуратно заправил два куска проволоки и еще один смолою прилепил на том месте, где загнал ей под шкуру этот крючок, так чтоб можно было хлестнуть по нему вожжой, и Пэтов черномазый кинулся ловить лошадь под уздцы, а не то она как раз вбежала бы в палатку, где спал Пэт, а потом Пэт сам вышел в этой своей светлой шляпе, надвинутой на один глаз, а глаза у него такого же цвета, как новый лемех, и почти такие же холодные, и большие пальцы рук засунул за пояс: "Ишь какую игрунью привели", - говорит.
"Что правда, то правда, - говорит Эб, - Оттого-то я и хочу от нее отделаться. Вот ежели бы вы мне помогли, дали бы мне заместо нее какую-нибудь другую, я бы тогда добрался до дому, не расшибив в лепешку и себя, и этого мальчугана". И это было верно задумано - рвануть напролом, сразу выложить, что, мол, есть дело, так Пэта скорей убедишь, чем ежели станешь ходить вокруг да около. Пэт эту лошадь целых пять лет не видел, вот Эб и порешил, что шансов узнать ее у него примерно столько же, сколько у вора узнать долларовые часы, которые случайно зацепились за пуговицу его жилетки пять лет назад. И Эб вовсе не хотел обжулить Пэта. Он хотел только вернуть те восемь долларов - цену чести и гордости йокнапатофского барышничества, не выгоды, а единственно чести ради. Так вроде бы все и вышло. Я до сих пор уверен, что Эб надул Пэта и что Пэт отказался меняться иначе, чем упряжка на упряжку, не потому, что узнал лошадь Бисли, а просто такой у него был расчет. А впрочем, не пойму, может, Эб до того старался надуть Пэта, что Пэту и не пришлось надувать Эба. И вот черномазый выводит пару мулов, а Пэт стоит, засунув большие пальцы за пояс штанов, смотрит на Эба и жует табак, медленно так, со смаком, а Эб стоит, и лицо у него отчаянное, хоть страха на нем и незаметно, он понял, что зашел дальше, чем хотел, и теперь остается либо зажмуриться и шагать вперед без оглядки, либо пойти на попятный и бросить все к черту, сесть на повозку и уехать, пока лошадь Бисли еще чувствует уколы крючка. Но тут Пэт Стэмпер показал, что он за человек. Ежели бы он стал вкручивать Эбу мозги, уговаривать его, я думаю, Эб отступился бы. Но Пэт и не подумал это сделать. Он надул Эба, точь-в-точь как один первоклассный вор надувает другого, - просто-напросто не говорит ему, в чем секрет сейфа.
"Хороший мул у меня уже есть, - говорит Эб. - Мне бы от лошади избавиться, она мне не нужна. Дайте мне мула за лошадь".
"Да ведь мне тоже не нужна дикая лошадь, - говорит Пэт. - Я какую хотите животину сменяю, лишь бы она ногами шевелила, только расчет у меня свой. На одну эту лошадь я с вами меняться не буду, потому что мне она нужна не больше, чем вам. А вот этого мула я бы взял. У меня вон какая пара, под стать. За упряжку мне всякий даст втрое дороже, чем я возьму за них порознь".
"Но у вас и так будет упряжка для мены", - говорит Эб.
"Нет, - говорит Пэт. - Я должен получить с вас за них больше, чем взял бы, ежели разбить пару. Ежели вам нужен только один мул, попытайте-ка лучше счастья еще где-нибудь".
И тогда Эб посмотрел на этих мулов еще разок. Что ж, мулы как мулы. Не слишком хорошие, не слишком плохие. Врозь каждый был похуже, чем мул Эба, но в паре они выглядели неплохо, в общем, мулы ничего себе, так что Эб был обречен. Он был обречен с той самой минуты, когда Хью Митчелл сказал ему про те восемь долларов. И, думается мне, Пэт Стэмпер сразу понял, что Эб обречен, когда поднял голову и увидел, что черномазый держит под уздцы лошадь Бисли, а она рвется в палатку. Думается мне, он уже тогда знал, что ему и не надо стараться провести Эба, а надо только подольше твердить "нет", и все тут. Вот он и прислонился к нашей повозке, засунув большие пальцы за пояс, стоит, жует табак и глядит, как Эб снова осматривает мулов со всех сторон. И даже я понял, что Эб влип: он думал, у него под ногами твердое дно, а сам забрел в трясину, и теперь уж ему даже остановиться нельзя хоть на секунду, чтоб повернуть назад. "Ладно, - сказал Эб. - Я их беру".
И вот черномазый запряг в повозку новых мулов, и мы поехали в город. И мулы эти были как мулы. А я, черт меня дери, решил, что Эб хоть и попал в Стэмперову трясину, но уже выкарабкался, и когда мы снова выехали на дорогу и палатка Стэмпера исчезла из глаз, на лице у Эба появилось такое выражение, будто он сидит на загородке у себя дома и толкует соседям про то, что, может, в лошадях он и не смыслит, но все же он не такой дурак, как кажется. Но пока что вид у него был не совсем уверенный, он сидел на козлах насторожившись и глаз не спускал с новой упряжки, все испытывал ее. Но мы уже въехали в город, так что долго ее испытывать было не с руки, зато на обратном пути мы их как следует испытаем. "Ей-ей, - говорит Эб, - если только они хоть как-нибудь доплетутся до дому, значит, я отобрал у него эти восемь долларов, будь он проклят!"
Но тот черномазый был артист. Потому как придраться было не к чему. Поглядеть на них - два обыкновенных мула, не из самых лучших, конечно, таких видишь на дороге целые сотни. Я только заметил, что есть у них повадка трогать с места рывком - сначала один рванул вперед и сразу осадил, потом другой тоже рванул и осадил, а когда мы выехали на дорогу, один из них, как заколдованный, вдруг на всем ходу стал поперек дороги, будто хотел поворотить назад и перескочить прямо через повозку, но ведь Стэмпер сказал только, что пара эта под стать, и ни словом не обмолвился, что его мулы когда-нибудь работали парой. Да, они и впрямь были под стать друг другу в том смысле, что ни один из них понятия не имел, когда другой сдвинется с места. Но Эб сумел с ними совладать, и мы поехали дальше и уже стали подыматься на тот большой пригорок возле городской площади, как вдруг видим, они тоже в мыле, точь-в-точь как лошадь Бисли перед Уайтлифской лавкой. Но это бы еще ничего, в тот день здорово парило; и тут я в первый раз заметил, что собирается дождь; помню, глядел я на большое, светлое, словно бы раскаленное облако на юго-западе и думал, что дождь нас захватит прежде, чем мы доберемся до дому или хотя бы до Уайтлифа, и вдруг вижу - повозка уже не поднимается вверх, на холм, а катится обратно, и тут я оглянулся и успел увидеть, как эти мулы - теперь уж оба - встали поперек дороги и уставились друг на друга через дышло, а Эб старается их развернуть и тоже вылупил глаза, и вдруг они сами развернулись, и, помню, я еще подумал: вот удача, что они не встали мордами к повозке. Потому что тут они рванули разом, впервые в жизни или уж, во всяком случае, впервые с той минуты, как Эб стал ихним хозяином, и мы вылетели на холм и вымахнули на площадь, как тараканы в выгребную яму, повозка встала на два колеса, а Эб дергает вожжами и твердит: "Сто чертей! Сто чертей!" - а народ, все больше женщины да ребятишки, с визгом врассыпную, кто куда, а Эб еле заворотил в переулок за лавкой Кейна и остановился, зацепившись колесом за колесо другой повозки, так что та, другая упряжка помогла ему затормозить. Ну, собралась целая толпа, чтобы помочь нам распутаться, а потом Эб отвел наших мулов к заднему крыльцу лавки и привязал к столбу так туго, что морды задрались кверху, а люди все подходят и говорят: "Глянь-ка, да это те самые Стэмперовы мулы", а Эб тяжело дышит, и вид у него теперь далеко не беспечный, осталась одна настороженность. "Давай, говорит, заберем этот треклятый сепаратор и поехали".
Вошли мы в лавку, отдали Кейну тряпицу миссис Сноупс, он сосчитал эти двадцать четыре доллара шестьдесят восемь центов, а мы забрали сепаратор и пошли назад к повозке, туда, где мы ее оставили. Она-то стояла на месте, дело было не в ней. Право, она даже слишком бросалась в глаза. Эб поставил ее у погрузочного помоста, и, помнится, мне был виден кузов и ободья колес, и люди, стоявшие в переулке, тоже были мне видны только по пояс, теперь их собралось вдвое, а то и втрое против прежнего, и я еще подумал, что и повозка слишком бросается в глаза, и народу вокруг нее что-то многовато; это было похоже на одну из тех картинок, знаете, под какими пишут "Что неправильно нарисовано на этой картинке?", и тут Эб говорит: "Сто чертей! Сто чертей!" - и побежал, но своего конца сепаратора из рук не выпустил. Подбегает к краю помоста и заглядывает под него. Мулы тоже были на месте. Они лежали. Эб туго привязал их к столбу, прихватив веревкой оба мундштука, и теперь они выглядели точь-в-точь, как двое парней из клуба самоубийц, ни дать ни взять удавленники - головы задраны и смотрят прямо в небо, языки вывалились, глаза повылазили из орбит, шеи вытянулись фута на четыре, а ноги поджаты, как у подстреленных кроликов, и тут Эб спрыгнул на землю и перерезал веревку складным ножом. Ну и артист! Он дал им своего зелья или чего там еще ровно столько, чтоб они доплелись до городской площади.
Тут Эб совсем расстроился. Я его как сейчас вижу - притулился где-то в углу, за Кейновыми плугами и культиваторами, с лица побелел, голос дрожит, руки тоже, насилу вытащил шесть монет из кармана, протянул мне и говорит: "Беги к доку Пибоди, притащи мне бутылку виски. Живо". Да, он совсем расстроился. Он уже не в трясину попал, а в омут, и единственный верный прыжок только и мог его спасти. Он выпил пинту виски в два глотка, осторожно, будто яйцо, положил в угол пустую бутылку, и мы пошли назад к повозке. Теперь мулы кое-как держались на ногах, мы погрузили сепаратор, и Эб осторожно их тронул, а люди кругом всё толковали друг другу, что это, мол, Стэмперова упряжка. Лицо у Эба теперь уж было красным, а не белым, и солнце скрылось за тучей, но, я думаю, он этого даже не заметил, и мы весь день ничего не ели, да он, по-моему, и этого не заметил. И вот провалиться мне сквозь землю, а только Пэт Стэмпер словно бы и с места не трогался, так все и стоял у веревки, которой был огорожен его загон, сдвинув набекрень шляпу и засунув большие пальцы за пояс штанов, а Эб сидит на козлах и старается унять дрожь в руках, а мулы, которых он выменял у Стэмпера, стоят, ноги разъезжаются, головы понурили, дышат, как паровики. "Я приехал за своей упряжкой", - говорит Эб.
"В чем дело? - говорит Стэмпер. - Неужто они для вас слишком резвые? Что-то не похоже".
"Ладно, - говорит Эб. - Ладно. Мне нужна моя упряжка. Вот у меня четыре доллара. Получайте свои четыре доллара барыша и отдайте мою упряжку".
"Нет у меня вашей упряжки, - говорит Стэмпер. - Мне ведь эта лошадь тоже была без надобности. Я же вам говорил. Вот я и сбыл ее с рук".
Эб все сидел на козлах. Он теперь немного поостыл, Потянул ветерок, и в воздухе запахло дождем. "Но мул-то мой еще у вас, - говорит Эб. - Ладно. Я его беру".
"А что дадите? - говорит Стэмпер. - Хотите обменять эту упряжку на своего мула?" Да только Эб уже и торговаться был не в состоянии. Он вконец расстроился - сидит, как будто и не видит ничего, а Стэмпер привалился к стойке ворот и глядит на него как ни в чем не бывало. Поглядел с минутку и говорит: "Нет, не надо мне этих мулов. Ваш куда лучше. Так дело не пойдет, и меняться я не стану. - Он сплюнул, спокойно так, аккуратно. - И потом, я поставил вашего мула в упряжку с другой лошадью. Хотите поглядеть?"
"Ладно, - говорит Эб. - Сколько?"
"Даже глядеть не хотите?" - говорит Стэмпер.
"Ладно", - говорит Эб. И вот черномазый выводит Эбова мула и лошадь, маленькую вороную лошадку. Помню, даже по той пасмурной погоде, без солнца, она вся так и лоснилась - лошадка чуть побольше той, что мы отдали Стэмперу, и толстая, как свинья. Да, да, именно, как свинья, лошади такие упитанные не бывают, только свиньи. Толстая до самых кончиков ушей и с виду тугая, как барабан. Такая толстая, что едва идет: ноги ставит, будто в них и весу никакого нет, будто и не чует их под собой. "Слишком уж она толстая, говорит Эб. - Я на ней и до дому-то не доеду".
"Вот и я так думаю, - говорит Стэмпер. - Поэтому и хочу ее сбыть".
"Ладно, - говорит Эб. - Надо ее испробовать". И начинает слезать с повозки.
"Испробовать?" - говорит Стэмпер. Эб не ответил. Он осторожно слез с фургона и пошел к лошади, переставляя ноги осторожно, с трудом, словно тоже их под собою не чуял, как та лошадь. На ней был недоуздок. Эб взял у черномазого конец и стал садиться верхом. "Обождите-ка, - говорит Стэмпер. Что это вы хотите делать?"
"Хочу ее испробовать, - говорит Эб. - Я сегодня уже раз менялся с вами". Стэмпер поглядел на Эба. Потом снова сплюнул, отступил малость назад и говорит черномазому: "Ладно, Джим. Подсади его". И вот черномазый подсадил Эба на лошадь, но только он не успел отступить назад, как Стэмпер, потому что стоило Эбу сесть верхом, как будто ему электрический ток пропустили сквозь штаны. Лошадь завертелась волчком - не разобрать, где перед, где зад, аккурат, как у картофелины, - она грохнула Эба оземь, а Эб встал и снова к лошади, а Стэмпер говорит: "Подсади-ка его, Джим", и черномазый снова подсадил Эба, а лошадь снова его сбросила, а Эб встает, и, глазом не моргнув, опять к лошади, и опять берется за недоуздок, но тут Стэмпер его остановил. Ей-богу, похоже было, что Эб сам хочет, чтобы лошадь грохнула его покрепче, если уж и тут он себе руки-ноги не переломает, значит, ему причитается какая ни на есть животина, чтоб нас домой довезла, "Вам что, жить надоело?" - говорит Стэмпер.
"Ладно, - говорит Эб. - Сколько?"
"Зайдем в палатку", - говорит Стэмпер.
А я остался ждать в повозке. Ветер помаленьку крепчал, а у нас не было с собой верхней одежи. Зато в повозке было несколько мешков из-под отрубей, миссис Сноупс велела их взять, чтобы завернуть сепаратор, и я как раз заворачивал его в эти мешки, а тут черномазый вышел из палатки, откинул полу, и я увидел, что Эб пьет прямо из бутылки. Потом черномазый вывел лошадь с повозкой, Эб со Стэмпером вышли из палатки, и Эб пошел к нашей повозке, на меня даже не поглядел, только сбросил с сепаратора мешки, взял его и отнес в ту повозку, и они со Стэмпером сели и поехали назад в город. Черномазый уставился на меня. "Вымокнете вы, покуда домой доберетесь", говорит.
"Да, пожалуй!" - говорю.
"Хотите закусить, покуда они вернутся? - говорит. - У меня обед на плите".
"Нет, спасибо!" - говорю. И он пошел назад в палатку, а я остался ждать в повозке. Видно было, что вот-вот польет дождь. Помню, я подумал, что зато теперь у нас, по крайности, будут мешки и мы, может, останемся сухие. А потом Эб со Стэмпером вернулись, и Эб опять на меня даже не взглянул. Он пошел обратно в палатку, и я увидел, что он снова приложился к бутылке, а потом сунул ее за пазуху. А потом черномазый подвел мула и новую лошадь и запряг их, а Эб вышел и сел на козлы. Стэмпер и черномазый вдвоем его подсаживали.
"Пусть лучше мальчишка правит, как вы считаете?" - говорит Стэмпер.
"Править буду я, - говорит Эб. - Может, меняться я и не умею, но править лошадью покуда еще могу!"
"Ну как хотите, - говорит Стэмпер. - Эта лошадь вам еще покажет".
Она нам и впрямь показала! - Рэтлиф засмеялся, в первый раз за все время, негромко, едва слышно, и, хоти его не было видно в темноте, все хорошо знали, какой у него сейчас вид, как будто он был у них перед глазами, - сидит на стуле, непринужденно развалившись, с худощавым, смуглым, ласковым и лукавым лицом, одетый в чистую синюю рубашку, и выглядит таким же закоренелым холостяком, как и Джоди Уорнер, но на том сходство между ними и кончалось, да и не такое уж это было сходство, потому что в Уорнере это была дешевая и напыщенная любезность, а в Рэтлифе - добродушное целомудрие послушника из средневекового монастыря, - садовника, скажем, или виноградаря. - Да еще как показала. Не успели мы отъехать и милю, как полил дождь, загремел гром, и два часа мы ехали, скорчившись под мешками, и все глядели, как эта новая лошадь, такая толстая, гладкая да резвая, даже в дождь все рвалась вперед, совсем как у Стэмпера, когда Эб сел на нее верхом, покуда мы наконец не укрылись в старой конюшне у дороги. Собственно, укрылся-то я, потому что Эб к тому времени лежал пластом на дне повозки и дождь хлестал ему прямо в лицо, а я сидел на козлах и правил и вдруг вижу эта гладкая вороная лошадь становится гнедой. Мне тогда всего восемь лет было, и мы с Эбом до тех пор дальше его загона не барышничали. Заехал я под первую попавшуюся крышу и растолкал Эба. Под дождем он охолодел и стал почти трезвый. А скоро и вовсе протрезвел. "Чего? - спрашивает. - Что случилось?"
"Лошадь! - кричу. - Она масть меняет!"
Он был уже совсем трезвый. Мы разом спрыгнули с повозки, и Эб глаза так и вылупил - в постромках-то стояла гнедая лошадь, а перед тем, как ему уснуть, она была вороная. Он протянул руку, будто вообще уж не верил, что это лошадь, и потрогал то самое место, по какому он вожжами похлестывал, он еще у Стэмпера, когда лошадь пробовал, на это самое место плюхнулся, и тут я вижу, лошадь рванулась, сиганула вперед. Я еле успел увернуться, она налетела на стенку позади меня, совсем рядом, даже волосы у меня шевельнулись от ветра. А потом раздался такой звук, будто в шину здоровенного велосипеда воткнули гвоздь. Что-то зашипело: "П-ш-ш-ш-ш-ш" - и от гладкой, толстой вороной лошади Пэта Стэмпера ничего не осталось. Я, конечно, не говорю, что, кроме нас с Эбом, в конюшне был теперь только мул. Лошадь тоже была. Только это была та самая лошадь, на которой мы выехали утром из дому и которую выменяли у Бисли Кемпа на мельницу для сорго и плужный лемех две недели назад. Даже крючок вернулся к нам и жало торчало в ту же сторону, куда Эб его повернул, тот черномазый просто малость его передвинул, этот крючок. Но только на другое утро Эб нашел у нее под шкурой под самой передней ногой велосипедный ниппель, а это такое место, куда хозяину, будь у него лошадь хоть двадцать лет, пожалуй, ни разу и в голову не придет заглянуть.
Мы добрались до дому только на другой день, когда солнце было уже высоко, и мой папаша ждал нас у дверей Эба, злой как черт. Он меня, конечно, сразу увел, и я только успел увидеть, что миссис Сноупс стоит на пороге она, верно, так и простояла там всю ночь - и говорит: "Где мой сепаратор?" а Эб говорит, что он, мол, всегда был помешан на лошадях, и тут уж ничего не поделаешь, а миссис Сноупс в слезы. Я У них, можно сказать, дневал и ночевал, но никогда еще не видел, чтобы она плакала. Что говорить, не такая она была женщина, чтоб часто плакать, она плакала тяжело, будто не знала, как это делается, будто сами слезы не знали толком, что им положено делать, стояла на пороге в старом платке и даже лица не прятала, только говорила: "Помешан на лошадях, ладно! Но почему именно на этой лошади? Почему на этой?"
Словом, мы с папашей ушли. Он так стиснул мне плечо, что больно стало, но когда я рассказал про вчерашний день, как и что случилось, он раздумал меня лупить. И все-таки к Эбу я воротился только в полдень. Он сидел на загородке, я тоже залез на загородку и сел рядом. Но загон был пустой. Не видно было ни мула, ни лошади Бисли. Только он ничего не сказал, и я тоже ничего не сказал, а потом Эб говорит: "Ты завтракал?", а я говорю, да, завтракал, а Эб говорит: "А я еще нет". И мы пошли в дом, а миссис Сноупс, конечно, там уже не было. Я так и представил себе: вот Эб сидит на загородке, - а она спускается с холма, в шляпке, в шали на плечах, даже в перчатках, идет в конюшню, седлает мула и взнуздывает лошадь Бисли, а Эб сидит и никак не может решить, пойти пособить ей или не надо.
Я развел в плите огонь. Эб был не мастер стряпать, и покуда мы все приготовили, стало уже так поздно, что мы решили сготовить заодно и обед, а потом поели, я вымыл посуду, и мы опять пошли к загону. Плуг без лемеха все еще торчал на дальнем поле, но привезти его теперь было не на чем, разве что Эб пошел бы к старику Энсу и попросил у него пару мулов, а это было все равно, что у гремучей змеи просить взаймы погремок; но в ту минуту, мне кажется, Эб чувствовал, что хватит с него волнений, по крайней мере - на сегодня. И вот мы сидели на загородке и глядели на пустой загон. А загон никак не назовешь большим, и если в него пускали хотя бы одну лошадь, уже казалось, что он битком набит. А теперь он был похож на техасскую прерию; и, право слово, только я было начал думать про то, какой он пустой, как Эб спрыгнул с загородки, прошел через весь загон, остановился и глядит на сарай, пристроенный к стене конюшни, сарай этот был бы ничего себе, ежели бы его починить как следует и покрыть новой крышей. "Думаю, говорит, в следующий раз выменять кобылу, стану выводить мулов, помаленьку табун разведу. Этот сарай как раз подойдет для молодняка, надо только малость его подправить". Потом он воротился, и мы снова сидели на загородке, а часа этак в четыре подъехала повозка. Это была повозка Клиффа Одэма, с высокими бортами, а на козлах рядом с Клиффом сидела миссис Сноупс, и они проехали мимо дома прямо к загону. "Не выгорело, - сказал Эб. - Станет он с ней пачкаться, как же". Мы уже спрятались за конюшней и видели, как Клифф задом подогнал повозку к помосту у ворот, а миссис Сноупс спрыгнула, сбросила платок, сняла перчатки, пошла через загон в коровник, вывела оттуда корову и заставила ее взойти на помост, подле которого стояла повозка, а Клифф говорит: "Вы подержите лошадей, а я загоню ее на повозку". Но миссис Сноупс будто и не слышала. Она поворотила корову мордой к задку повозки, уперлась плечом ей в ляжки и взгромоздила эту корову на повозку, прежде чем Клифф успел соскочить с козел. Клифф поднял задний борт, миссис Сноупс снова накинула платок, натянула перчатки, они сели в повозку и уехали.
И вот я опять развел огонь, чтобы он мог сготовить ужин, а потом мне надо было идти домой - солнце уже почти село. А на другое утро я притащил ему ведерко молока. Эб был на кухне, все еще возился с завтраком. "Вот спасибо, что принес, - сказал он, когда увидел молоко. - Я еще вчера хотел тебя просить - может, ты достанешь мне молочка". Он снова стал стряпать, потому что не ждал ее так скоро - ведь не могла ж она, в самом деле, сделать за сутки два конца по двадцать восемь миль, ежели только не больше. Но тут мы снова услыхали стук колес, и она вернулась, на этот раз с сепаратором. Мы схоронились за конюшней и оттуда видели, как она тащила сепаратор в дом. "Ты ведь молоко так поставил, что она увидит, верно?" - говорит Эб.
"Да, сэр", - говорю.
"Наверно, она сперва наденет старый халат, - говорит Эб. - Жаль, что я раньше не начал стряпать". Но вряд ли она переодевалась, потому что гуденье началось почти сразу. Звук был что надо - резкий, сильный, видно, галлон молока был этому сепаратору разве что на один глоток. Потом гуденье смолкло. "Худо, что у нее только один галлон", - говорит Эб.
Я и говорю: "А я ей утром еще принесу". Но Эб меня не слушал, он с дома глаз не спускал.
"Ты вот чего, поди-ка загляни в дверь", - говорит. Я пошел и заглянул. Она сняла с плиты Эбову стряпню и разложила на две тарелки. И покуда она не повернулась и не подала мне эти две тарелки, я и не знал, видела она меня
"Вы, наверно, есть хотите, - говорит она. - Вот вы и поешьте там. А я тут буду работать, так что вы у меня под ногами не путайтесь". Ну, я взял тарелки, мы сели у загородки и поели. И тут сепаратор снова загудел. Я не знал, что молоко нужно пропускать через сепаратор несколько раз. И Эб, по-моему, тоже не знал.
"Наверно, Кейн ей объяснил, что к чему, - говорит Эб, а сам жует. - Раз ей хочется пропускать молоко по сто раз, она его сто раз и пропустит". Потом сепаратор остановился, а она подошла к двери и крикнула, чтоб мы принесли ей тарелки вымыть, и я отнес тарелки и поставил на крыльцо, а потом мы с Эбом пошли обратно и сели на загородку. Загон был такой большой, что, казалось, мог бы вместить Техас да еще и Канзас в придачу. "Видно, она прямо подъехала к этой чертовой палатке и говорит: "Вот ваша упряжка. А вы подавайте мой сепаратор, да поживее, потому что мне еще домой сколько ехать", - говорит он. А потом мы снова услыхали гудение и в тот вечер пошли к старику Энсу просить мула, чтоб допахать дальний клин, но он теперь ничего не хотел давать. Он только бранился да бранился, а когда кончил, мы вернулись назад и снова сели на загородку. И, уж конечно, мы услышали, как сепаратор снова загудел. Звук был такой же сильный, как раньше, будто сепаратор мог гнать молоко без конца, все равно, прошло через него это молоко один раз или сто. "Снова здорово, - сказал Эб. - Так ты не забудь завтра про этот галлон".
"Нет, сэр, говорю, не забуду". И мы опять послушали, как гудит сепаратор. Потому что тогда Эб еще не осатанел.
"Видно, ей эта штуковина много удовольствия доставляет, ишь как она довольна", - сказал Эб.
3
Он остановил пролетку и посидел с минуту, глядя на те же сорванные с петель ворота, на которые девять дней назад глядел Джоди Уорнер, сидя на своей чалой лошади, на затравевший, поросший бурьяном двор, на дом, покосившийся и потрепанный непогодой, на все это захламленное запустение, среди которого, еще до того, как он подъехал к воротам и остановился, громко и монотонно звучали два женских голоса. В этих молодых голосах не слышалось ни крика, ни визга, но была в них та застывшая, необъятная сила, которая совершенно чужда всякой членораздельной речи, всякому человеческому языку точно звуки исходили из клювов каких-то чудовищных птиц, точно в глухомань, в мертвое и непроходимое болото или пустыню вторглись, вспугнув и возмутив безмолвие, два последних представителя какой-то вымершей породы, обосновались на этом болоте и упорно оскверняют его своей бесконечной перебранкой, и вдруг все разом смолкло, как только Рэтлиф крикнул. А еще через мгновение из дверей на него уже глядели две девушки, рослые, похожие друг на друга, словно две гигантские коровы.
- Доброе утро, сударыни! - сказал Рэтлиф. - Где ваш папаша?
Они продолжали глядеть на него. Казалось, они даже не дышали, хотя он знал, что они дышат, должны дышать: телам такой грузоподъемности, такого явно исполинского, почти что обременительного здоровья нужен воздух, много воздуха. На миг они представились ему в виде двух коров, двух нетелей, которые стоят по колено в воздухе, будто в ручье или в пруду, стоят, погрузив морды в воду, и вода стремительно и бесшумно разверзается под их дыханием, на миг, в немом изумлении, открывая взору подводный мирок, кишащий вокруг копыт, прочно упертых в дно. Потом они сказали в один голос, как хорошо слаженный хор:
- Он в поле.
"Вон как, - подумал он, трогаясь с места. - А что же он там делает?" Потому что он и представить себе не мог, чтобы у того Эба Сноупса, которого он знал прежде, было больше двух мулов. Но одного из них Рэтлиф уже видел, он стоит без дела в загоне позади дома; а другой привязан к дереву подле лавки Уорнера, в восьми милях отсюда, он знал это наверняка, потому что только три часа назад видел его на том самом месте, где вот уже шесть дней у него на глазах этого мула привязывает новый приказчик Уорнера, приезжая в лавку. На миг он придержал лошадей. "Ишь черт, - беззлобно подумал он, может, ему наконец представился случай, которого он ждет вот уже двадцать три года, - позабыть про Стэмпера и начать все сызнова". А когда показалось поле и Рэтлиф узнал угловатую, нескладную, приземистую фигуру за плугом, который тянули два мула, он даже не удивился. Он сразу узнал этих мулов, которые еще неделю назад принадлежали Биллу Уорнеру, но тут же изменил время глагола: "Не принадлежали, - подумал он, - а принадлежат. А, черт, вот так ловкач. Он уже не лошадьми промышляет. Он человека променял на пару мулов".
Рэтлиф остановился у загородки. Плуг был в дальнем конце поля. Человек повернул запряжку - он рванул вожжи с ненужным ожесточением, и мулы задрали морды, оскалились, сбились с шага. Рэтлиф бесстрастно смотрел на него. "Эб все тот же, - подумал он. - По-прежнему обращается с лошадью или с мулами так, будто они на него кулаком замахнулись, прежде чем он успел слово сказать". Он понял, что Сноупс тоже видел и даже узнал его, хотя виду не подал, а мулы тем временем оправились и повернули назад, их стройные ноги с узкими, как у оленей, копытами переступали быстро и нервно, оставляя за собой черный жирный пласт, поднятый блестящим сошником. Теперь Рэтлиф видел, что Сноупс смотрит прямо на него, - холодные блестки под всклоченными сердитыми бровями, точь-в-точь такими, как восемь лет назад, они ничуть не изменились, эти брови, разве что поседели немного, - а тот молча заворотил упряжку, все с той же бессмысленной жестокостью, и остановил плуг, поваливши его набок.
- Ты чего тут делаешь? - сказал он.
- Да вот, услыхал, что вы здесь, и заехал, - сказал Рэтлиф. - Давненько мы не виделись, а? Восемь лет.
Сноупс проворчал:
- По тебе этого не скажешь. С виду все такой же тихоня, будто всю жизнь спиртного и капли в рот не брал,
- А то как же, - сказал Рэтлиф.- Кстати о спиртном. - Он вытащил из-под сиденья бутылку с какой-то жидкостью, с виду похожей на воду. - Лучшее, что есть у Маккаллема. Только на прошлой неделе гнали. Возьмите.
Он протянул бутылку. Сноупс подошел к загородке. Теперь между ними было не больше пяти футов, но Рэтлиф по-прежнему не видел ничего, кроме двух холодных огоньков под злобным навесом бровей.
- Это ты мне привез?
- А то кому же. Берите.
Сноупс не двигался.
- За что?
Сноупс взял бутылку. И Рэтлиф почувствовал, как что-то ушло, исчезло из этих глаз. А может, теперь они просто не смотрели на него.
- Обожду до вечера, - сказал Сноупс. - Я больше в жару не пью.
- Ну а в дождь как? - сказал Рэтлиф. Теперь он точно знал, что Сноупс на него не смотрит, хотя тот не шевельнулся, все стоял с бутылкой в руке, и ничто не изменилось в его грубом, помятом, злобном лице. - Я думаю, вы здесь неплохо устроитесь, - сказал Рэтлиф. - У вас теперь хорошая ферма, и Флем, видать, крепко зацепился за эту лавку, будто отродясь только и делал, что торговал.
Сноупс, казалось, его и не слушал. Он встряхнул бутылку, поднял ее и поглядел на свет, словно проверяя крепость.
- Надеюсь, вы здесь устроитесь.
Тут он снова увидел эти глаза - злые, непроницаемые и холодные.
- А тебе-то что, устроюсь я или нет?
- Ничего, - сказал Рэтлиф ласково, спокойно.
Сноупс нагнулся и сунул бутылку в траву у загородки, потом вернулся к плугу и поднял его.
- Езжай ко мне домой и скажи, чтобы тебе дали пообедать.
- Спасибо, не могу. Мне надо в город.
- Как знаешь, - сказал тот. Потом перекинул единственный гуж через плечо и снова свирепо рванул вожжи, и снова мулы заворотили, оскалив морды, и сразу же сбились с шага, еще не тронувшись с места.
- Большое спасибо за бутылку, - сказал Сноупс.
- Пустяки, - сказал Рэтлиф. Плуг двинулся дальше.
Рэтлиф глядел ему вслед. "Даже не сказал: "Заходи", - подумал он. Потом подобрал вожжи.
- А ну, шевелись, кролики! - сказал он. - Поехали в город.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
В понедельник утром, когда Флем Сноупс явился в лавку Уорнера, на нем была новехонькая белая рубашка. Она была еще не стиранная - все складки там, где полотно было сложено, когда куском лежало на полке, и порыжевшие от солнца полоски вдоль каждой складки, как на шкуре у зебры, были явственно видны. И не только женщины, пришедшие на него поглядеть, но даже Рэтлиф (недаром он продавал швейные машины: показывая свой товар, он выучился шить, и поговаривали даже, будто свои синие рубашки он шьет себе сам) видел, что эта рубашка скроена и сшита руками, и к тому же руками неловкими, неумелыми. Флем носил ее всю неделю. К субботнему вечеру она стала совсем грязная, а в понедельник он появился в другой рубашке, точь-в-точь как первая, даже порыжевшие полоски такие же. К следующей субботе она тоже была грязная, и загрязнилась в тех же самых местах, что и первая. Похоже было, что ее владелец хоть и вступил в новую жизнь, новую среду, в которой задолго до него установились определенные обычаи и непреложные правила, тем не менее в первый же день утвердил свои, особые способы загрязнения рубашки.
Он приехал на тощем муле, в седле (все сразу признали, что седло взято у Уорнеров), с притороченным к нему жестяным ведерком. Он привязал мула к дереву за лавкой, взял ведро и поднялся на галерею, где уже собралось с десяток людей, среди которых был и Рэтлиф. Он не сказал ни слова. Если он и поглядел на кого-нибудь в отдельности, то совершенно незаметно, - этот плотный, приземистый, гладкий человек неопределенного возраста, от двадцати до тридцати, с широким, неподвижным лицом, прорезанным узкой щелью рта, слегка испачканного по углам табаком, с глазами цвета болотной воды и резко, неожиданно торчащим на лице носом, крохотным и хищным, как клюв маленького ястреба. Казалось, нос этот был задуман и недоделан скульптором или
каменотесом и незаконченная работа попала в руки приверженца совершенно противоположной школы, или, быть может, какого-то фанатично злобного сатирика, или же человека, которому достало времени лишь на то, чтобы наспех прилепить посреди лица этот отчаянный и неистовый знак опасности.
С ведерком в руке он вошел в лавку, а Рэтлиф и остальные весь день проторчали на галерее, кто сидя, а кто примостившись на корточках, и видели, как не только вся деревня, но и вся округа стекается, порознь, парами и кучками, мужчины, женщины и дети, купить какую-нибудь мелочь, взглянуть на нового приказчика и уйти восвояси. Держались они не враждебно, но крайне настороженно, почти отчужденно, как полуодичалый скот, пронюхавший, будто на их пастбище появился какой-то диковинный зверь, покупали муку, патентованные лекарства, веревки, табак и, поглядев на человека, чьего имени еще неделю назад никто из них даже не слыхал, а теперь с ним волей-неволей придется иметь дело, уходили так же молча, как пришли. Часов в девять подъехал на своей чалой лошади Джоди Уорнер и вошел в лавку. Изнутри послышался его приглушенный бас, но ответа не было, и казалось, будто он разговаривает сам с собой. Вышел он в полдень, сел на лошадь и уехал, а приказчик остался. Но, как бы там ни было, все знали, что принес Флем в жестяном ведерке, и к полудню тоже начали расходиться, а проходя мимо двери, заглядывали в лавку, но ничего не увидели. Если приказчик и ел что-нибудь, то, вероятно, в дальнем углу. Когда Рэтлиф вернулся на галерею, не было еще и часа, потому что обедал он в какой-нибудь сотне шагов от лавки. Но и другие не заставили себя ждать, и опять они сидели до самого вечера на галерее, перебрасываясь время от времени вполголоса каким-нибудь незначащим словом, а люди со всей округи приходили, покупали всякие мелочи на пять - десять центов и уходили.
К концу недели все уже побывали в лавке и видели его - не только те, кому в будущем предстояло иметь с ним дело, покупать у него еду и всякий другой товар, но и люди, которые ни до, ни после этого ничего не брали в лавке Уорнера, мужчины, женщины, дети - младенцы, которых ни разу еще не выносили за порог родного дома, недужные и престарелые, которых иначе вынесли бы за порог только в единственный и последний раз, - приезжали на лошадях, на мулах и целыми семьями в фургонах. Рэтлиф все еще был там, его фургончик с подержанным граммофоном и набором новых зубьев для бороны оставался в загоне у миссис Литтлджон, с дышлом, подпертым доской, и крепкие разномастные лошадки, застоявшись, злели в конюшне, и он каждое утро смотрел, как приказчик на муле под чужим седлом подъезжает к лавке в новой белой рубашке, которая понемногу, день ото дня, становится все грязнее и грязнее, везя жестяное ведерко с обедом, хотя никто ни разу не видел, как он обедает, привязывает мула и отпирает лавку ключом, хотя никто не ожидал, что ключ будет ему доверен, - по крайней мере, в первые же дни. Со второго или третьего дня он даже успевал открыть лавку еще до прихода Рэтлифа и всех остальных. Джоди Уорнер приезжал верхом часов в девять, поднимался на крыльцо, коротко кивал им головой и входил в лавку, но после первого раза он оставался там всего минут пятнадцать. Если Рэтлиф и его приятели надеялись разгадать скрытые намерения молодого Уорнера и приказчика или проникнуть в какую-то их тайну, им пришлось разочароваться. Все так же слышался низкий, раскатистый, деловитый бас Уорнера, все так же словно разговаривавшего с самим собой, потому что никакого внятного ответа не было, потом они с приказчиком подходили к двери, останавливались, Уорнер отдавал последние распоряжения, чмокал, всасывая сквозь зубы слюну, и уезжал; а когда все снова оборачивались к двери, там уже никого не было.
Наконец в пятницу под вечер явился сам Билл Уорнер. Может быть, Рэтлиф и его приятели этого как раз и ждали. Но если кто надеялся, что тут-то и откроется тайна, то, во всяком случае, не Рэтлиф. Так что, пожалуй, только Рэтлиф не удивился, когда все вышло наоборот, против их ожидания: не приказчик узнал наконец, у кого он служит, а Билл Уорнер узнал, кто служит у него. Он приехал на своей старой разжиревшей белой кобыле. Один из парней, сидевших на верхней ступени крыльца, спустился, взял лошадь под уздцы и привязал ее, а Уорнер слез, вошел на галерею под их почтительный шепот и весело спросил Рэтлифа:
- Сто чертей, а вы все еще бездельничаете?
Двое, сидевшие на изрезанной ножами деревянной скамье, встали, уступая ему место, но Уорнер сел не сразу. Сначала он остановился перед открытой дверью, почти так же, как все другие, длинный, худой, и, вытянув шею, как индюк, заглянул в лавку, всего на миг, и сразу же крикнул:
- Эй, вы, как вас там! Флем. Притащите-ка мне пачку моего табаку. Джоди вам показывал, где он лежит.
Он подошел к собравшимся, двое освободили для него изрезанную деревянную скамью, он сел, достал из кармана нож и своим веселым голосом, нараспев, как епископ, уже начал рассказывать смачный анекдот, когда приказчик (Рэтлиф не услышал его шагов) подошел к нему сбоку. Не переставая говорить, Уорнер взял пачку табаку, отрезал жвачку, большим пальцем защелкнул нож и вытянул ногу, чтобы сунуть его в карман, но вдруг замолчал и резко поднял голову. Приказчик все еще стоял рядом с ним.
- Ну? - сказал Уорнер. - Чего вам?
- Вы не заплатили, - сказал приказчик. На миг Уорнер так и застыл, нога вытянута, в одной руке пачка и отрезанный кусок, в другой нож, который он не до нес до кармана. И все застыли тоже, молча и внимательно разглядывая свои руки или то, на чем остановился взгляд, когда Уорнер замолчал. - За табак, - сказал приказчик.
- Ах так, - сказал Уорнер. Он спрятал нож, достал из кармана брюк кожаный бумажник, величиной, формой и цветом похожий на баклажан, вынул пять центов и отдал приказчику. Рэтлиф не слыхал, как приказчик вышел из лавки, и не слыхал, как он туда вернулся. Теперь он понял почему. На приказчике были резиновые тапочки, тоже новехонькие.
- Так на чем это я остановился? - сказал Уорнер.
- Парень как раз начал расстегивать штаны, - добродушно подсказал Рэтлиф.
На другой день Рэтлиф уехал. Его гнала не жестокая необходимость зарабатывать себе на хлеб. В этих краях он мог бы добрых полгода переходить от стола к столу и ни разу не опустить руку в карман. Тронуться в путь его заставил издавна заведенный порядок, неизменное и непрестанное круговращение сплетен, удовольствие переносить их и пересказывать, потому что он уже две недели, сидя на галерее лавки, своими глазами видел, как накапливаются свежайшие, животрепещущие новости. Во Французову Балку он попал снова только через пять месяцев. Его путь лежал по четырем округам; он был непреложен и мог изменяться лишь в пределах самого себя. За десять лет Рэтлиф ни разу не побывал дальше своих четырех округов, но этим летом в один прекрасный день он вдруг очутился в Теннесси. И не только на чужой земле, но за золотым барьером, отгороженный от родного штата непрерывно растущей горой звонких монет.
Всю весну и лето дела его шли даже слишком хорошо. Он наторговал больше обычного, продавая швейные машины и доверяя их в кредит под будущий урожай, собирал все деньги, какие оказывалось возможным собрать, и продавал за наличные те вещи, которые ему удалось выменять, чтобы самому расплатиться с оптовиком в Мемфисе за новые машины, которые он опять-таки продавал под векселя с поручительством, пока однажды не обнаружил, что чуть не обанкротился на собственных спекуляциях. Оптовик потребовал у него свою половину денег по просроченным двадцатидолларовым векселям. Рэтлиф, в свою очередь, быстро объехал собственных должников. Он был приветлив, любезен, сыпал анекдотами и, казалось, по-прежнему никуда не спешил, но он прижал их основательно, так что отвертеться было невозможно, хотя хлопок еще только зацветал, а стало быть, деньги у них в карманах должны были завестись не раньше, чем через месяц-другой. В результате у него оказалось несколько долларов, подержанная фургонная упряжь и восемь белых леггорнов. Оптовику он был должен сто двадцать долларов. Он отправился к двенадцатому по счету клиенту, своему дальнему родственнику, и узнал, что тот неделю назад уехал в Колумбию, штат Теннесси, продать на тамошней конской ярмарке нескольких мулов.
Рэтлиф тут же поспешил вслед за ним, везя с собой упряжь и кур. Он предвидел не только возможность получить долг, конечно, при условии, что поспеет прежде, чем кто-нибудь, в свою очередь, сбудет мулов его родичу, но и занять сумму, достаточную, чтобы удовлетворить оптовика. Он добрался до Колумбии за четыре дня, и, когда огляделся, его сразу охватило радостное предчувствие, словно белого охотника, который случайно очутился среди безмятежного уединения девственной африканской долины, которая так и кишит слонами, знай только стреляй да забирай слоновую кость. Он продал швейную машину человеку, у которого справлялся, где остановился его родич, а потом поехал со своим родичем ночевать к двоюродному брату его жены, за десять миль от Колумбии, и там тоже продал машину. Он продал три машины за первые же четыре дня; он пробыл в Колумбии месяц и продал в общей сложности восемь машин, выручив восемьдесят долларов наличными, и за эти восемьдесят долларов, фургонную упряжь и восемь куриц он приобрел мула, привел его в Мемфис и продал на конских торгах за сто тридцать пять долларов, отдал оптовику сто двадцать и новые векселя в погашение старых и вернулся домой к сбору урожая с двумя долларами пятьюдесятью тремя центами в кармане полноправным владельцем двенадцати векселей по двадцать долларов каждый, подлежавших оплате, как только хлопок будет очищен и продан. Когда в ноябре Рэтлиф приехал на Французову Балку, там уже все вошло в свою колею. Люди молча примирились с существованием приказчика, хотя своим его не признали, кроме Уорнеров, впрочем. Прежде Джоди обыкновенно каждый день хоть ненадолго заходил в лавку, а потом оставался где-нибудь неподалеку. Теперь же Рэтлиф узнал, что он месяцами не показывается вовсе и его постоянные, давние покупатели, которые по большей части сами брали, что нужно, и честно клали деньги в коробку из-под сигар, что стояла под колпаком для сыра, должны были за всяким пустяком обращаться к человеку, чьего имени всего два месяца назад они и слыхом не слыхивали, а он на все вопросы отвечал только "да" или "нет" и никогда не глядел никому прямо в лицо или глядел так небрежно, мельком, что никого не помнил по имени, но зато никогда не ошибался, считая деньги. Джоди Уорнер - тот ошибался постоянно. Разумеется, почти всегда в свою пользу, и покупатели уходили с катушкой ниток или жестянкой нюхательного табака, но рано или поздно спохватывались и возвращались. Они знали за ним этот грешок, но в то же время не сомневались, что Джоди, если только словишь его за руку, сразу вернет лишнее с грубоватым и сердечным дружелюбием, обратив все в шутку, хотя, в конце концов, покупатель все-таки далеко не всегда был уверен, что счет правильный. Они и это ему прощали, потому что он без отказа давал им в кредит продукты, и плуги, и бороны на долгий срок, и они знали, что придется платить проценты, но все это выглядело великодушно и щедро, независимо от того, ставились эти проценты в окончательный счет или нет. А приказчик никогда не ошибался.
- Вздор, - сказал Рэтлиф. - Рано или поздно он обязательно попадется. На двадцать пять миль в округе нет мужчины, женщины или ребенка, который бы не знал, что в этой лавке есть и что почем, не хуже самого Билла или Джоди Уорнера.
- Ха, - сказал Одэм Букрайт, плотный, коротконогий, чернобровый, с живым, подвижным лицом. - То-то и оно.
- Неужто никто его ни разу еще не словил?
- Нет, - сказал Букрайт. - И людям это не по нутру. А как же иначе?
- Конечно, - сказал Рэтлиф. - Как же иначе?
- А с кредитом что вышло? - сказал другой, долговязый, большеголовый увалень с редкими волосами и тусклыми, близорукими глазами - его звали Квик, он работал на лесопилке. И он рассказал, как было дело: они сразу увидели, что приказчик никому не хочет верить в долг. Наконец он прямо отказал в кредите одному человеку, который за последние пятнадцать лет, по крайней мере раз в год по уши залезал в долги, а потом снова вылезал из долгов, и в тот же день Билл Уорнер сам примчался на своей старой белой кобыле, которая екала селезенкой, ворвался в лавку и так орал, что было слышно даже в кузнице через дорогу: "Чья это, по-твоему, лавка, черт ее раздери?"
- Ну, мы как-никак знаем, чья она покамест, - сказал Рэтлиф.
- Или чьей ее покамест считают некоторые, - сказал Букрайт. - Но во всяком случае, в дом к Уорнерам он еще не переехал.
Потому что теперь приказчик жил на Французовой Балке. Однажды в субботу утром кто-то заметил, что оседланного мула нет позади лавки. По субботам лавка бывала открыта до десяти вечера, если не позже, а вокруг всегда толпился народ, и несколько человек видели, как он погасил лампы, запер дверь и ушел пешком. А на другое утро Флем, которого еще никогда не видели в Балке с субботнего вечера до понедельника, появился в церкви, и все, кто видел его, не поверили своим глазам. Кроме серой суконной кепки и серых брюк, на нем была теперь не только чистая белая рубашка, но и маленький черный галстук бабочкой, готовый, на резинке с металлической застежкой. Он был не длиннее двух дюймов, но, не считая галстука, который надевал в церковь сам Билл Уорнер, это был единственный галстук во всей Французовой Балке, и с того воскресного утра до самой смерти Флем носил его или другой, точно такой же (позже, когда он уже стал президентом байка в Джефферсоне, говорили, будто он заказывал их сразу, оптом) - маленькая, зловещая плоская, непонятно на чем державшаяся полоска, точно загадочный знак препинания на широком белом поле рубашки, придававшая ему вид выспренне кощунственный, как у Джоди Уорнера, но только тысячекратно умноженный, и все, кто был в церкви, ощутили возмутительное физическое вторжение, вроде как тогда, весной, на галерее, когда они услышали стук негнущейся ноги его отца. Он ушел пешком и наутро пешком же пришел в лавку, и снова на нем был этот галстук. А к вечеру вся округа знала, что он с субботы живет и столуется в одном семейном доме, примерно в миле от лавки.
Билл Уорнер давно вернулся к своей прежней праздно-хлопотливой, безмятежной жизни, если только вообще он оставлял ее хотя бы на один день. В лавку он не заглядывал с Четвертого июля. А потом, в пустые досужие августовские дни, когда поспевает хлопок и людям нечего делать, перестал заходить в лавку и Джоди, и тут уж в самом деле стало казаться, что не только право хозяйничать в лавке, но и самая лавка, и все доходы от нее принадлежат этому приземистому молчаливому человеку в неуклонно грязнящейся белой рубашке и крошечном, неуязвимом для грязи галстуке бабочкой, человеку, который в эти дни временного безделья таился в полумраке лавки, пустом и густо пропитанном запахами, чем-то похожий на белесого, раздутого, всеядного, хотя и неядовитого паука.
А потом, в сентябре, что-то произошло. Или, вернее, что-то началось, хотя сперва никто не понял, в чем дело. Хлопок раскрылся, его уже собирали. Однажды утром первый, кто пришел в лавку, застал там Джоди Уорнера. Сарай с хлопкоочистительной машиной был отперт, и Уорнеров кузнец Трамбл со своим подручным и кочегаром-негром осматривали ее, готовясь к началу сезона, как вдруг в дверях лавки показался Сноупс, пошел прямо к сараю, где стояла машина, и исчез из виду, а стало быть, до поры до времени и из памяти. Только когда лавка закрылась, все поняли, что Джоди Уорнер просидел там целый день. Но даже тогда этому не придали никакого значения. Думали, что это Джоди послал приказчика присмотреть за подготовкой машины, хотя обычно делал это сам, - видно, поленился и решил лучше посидеть в лавке, чтобы не томить даром ноги. И только когда началась очистка хлопка и приехала первая груженая повозка, это заблуждение рассеялось. Тут все убедились, что в лавке снова отпускает товар и считает пяти- и десятицентовые монетки Джоди Уорнер, а приказчик весь день сидит на табурете у весов и следит, как повозки по очереди въезжают на весы, поворачивают и останавливаются у хлопкоприемника. Прежде Джоди сам справлялся и с тем и с другим. То есть большей частью он сидел у весов, предоставляя торговле идти как придется, - впрочем, она всегда шла как придется, - но время от времени, просто чтобы передохнуть, бросал повозку на весах, а весы запирал на четверть, а то и на три четверти часа, пока сам был в лавке; иногда в эту пору не случалось и покупателей, а только забредали праздношатающиеся, всегда готовые послушать его рассказы. Но это было ничего. Все шло своим чередом. А теперь, когда их стало двое, почему бы одному не сидеть в лавке, пока другой взвешивает хлопок, и почему бы Джоди не посадить у весов приказчика? Но в их душах шевельнулось холодное подозрение, что...
- Ну конечно, - сказал Рэтлиф. - Все ясно. Джоди теперь так и будет сидеть в лавке. Но кто заставил его там сидеть? - Они с Букрайтом переглянулись. - Во всяком случае, не дядя Билл. И лавка и машина отлично крутились без малого сорок лет, и Джоди управлялся с ними один. А человек в возрасте дядюшки Билла не очень-то охотно меняет свои понятия. Уж это так. Ну, ладно. Что же дальше?
С галереи были видны они оба. Подъезжали груженые повозки, вытягивались вереницей вдоль дороги, так что нос мула упирался в задок повозки, и ждали очереди, чтобы въехать на весы, а потом к хлопкоприемнику, а хозяева соскакивали на землю, наматывали вожжи на стойки и шли на галерею, откуда им было видно спокойное, непроницаемое, беспрерывно жующее лицо около весов, суконная кепка и крошечный галстук, а из лавки время от времени доносилось отрывистое, угрюмое бурчание, которым Уорнер отвечал своим покупателям, когда те вызывали его на разговор. Иногда они даже сами входили в лавку, чтобы купить табаку или мешки, которые на самом деле были им ни к чему, или просто напиться воды из кедровой бадьи. Потому что в глазах у Джоди появилось что-то такое, чего раньше никогда не бывало - какая-то тень, какое-то выражение, среднее между досадой, раздумьем и самым настоящим прозрением, не то чтобы растерянное, а наоборот, вполне трезвое. Это было время, о котором потом, два и три года спустя, вспоминали, говоря друг другу: "Как раз тогда он обошел Джоди", хотя Рэтлиф неизменно уточнял: "Вы хотите сказать - когда Джоди начал это понимать".
Но все это было еще впереди. А пока они просто наблюдали, не упуская ничего. Целый месяц воздух от зари до зари был наполнен воем машины; повозки становились в очередь к весам и одна за другой подъезжали к хлопкоприемнику. Время от времени приказчик шел через дорогу, к лавке, и его шляпа, брюки, даже галстук были в клочьях хлопка; люди, скучавшие на галерее в ожидании своей очереди к хлопкоприемнику или к весам, провожали его глазами до двери и секунду спустя слышали голос - теперь уже его голос, негромкий, деловитый, отчетливый. Но Джоди Уорнер не шел за ним и не появлялся в дверях, как прежде, и с галереи смотрели, как приказчик идет обратно к машине, и видели его широкую, плотную спину, бесформенную, зловещую, без возраста. После того как хлопок был собран, очищен и продан, подошел срок, когда Билл Уорнер каждый год рассчитывался со своими арендаторами и должниками. Обыкновенно он делал это один, не разрешая даже Джоди ему помочь. Но в этом году он сидел за конторкой перед стальным сейфом, а рядом, на бочонке из-под гвоздей, сидел Сноупс с раскрытой счетной книгой. В узком, как коридор помещении, уставленном по стенам консервами, загроможденном сельскохозяйственными орудиями, а теперь набитом терпеливыми, пропахшими землей людьми, готовыми безропотно принять любую плату, какую Уорнер сочтет нужным им выдать за целый год труда, Уорнер со Сноупсом напоминали белого торговца где-нибудь в Африке и его подручного-туземца, который повторяет за ним все, как попугай.
Но этот туземец быстро приобщался к благам цивилизации. Никто не знал, сколько платит ему Уорнер, знали только, что не в правилах Билла Уорнера платить за что бы то ни было слишком много. И все же этот человек, который еще пять месяцев назад ездил за восемь миль на работу и с работы верхом на пахотном муле, в старом, дрянном седле, и вез себе на обед холодную репу или горох в жестяном ведерке, - теперь не только снимал комнату с пансионом, словно разъездной торговец, но и ссудил изрядную сумму одному из здешних жителей - обеспечение и проценты особо оговорены не были, - и, прежде чем последний хлопок прошел через машину, всем стало известно, что у него в любое время можно получить любую сумму от двадцати пяти центов до десяти долларов, если только заемщик не поскупится на проценты. А на следующий год, по весне, Талл был в Джефферсоне с гуртом скота, который он пригнал грузить на железную дорогу, и зашел навестить Рэтлифа, который лежал больной, - он страдал хроническим воспалением желчного пузыря, - у себя в доме, где хозяйство вела его вдовая сестра. Талл рассказал ему, что большое стадо молодняка, зимовавшее на пастбище той фермы, которую отец Сноупса взял еще на год в аренду у Уорнеров, тем временем, пока Рэтлифа возили в Мемфисскую больницу и оперировали, пока он вернулся домой и снова начал интересоваться тем, что происходит вокруг, постепенно подросло, а потом, однажды ночью, пропало, и сразу после исчезновения на другой ферме, которая тоже принадлежит Уорнеру, но в аренду не сдается, невероятным образом появилось стадо прекрасных херфордских коров, и прибыли они на новое место в целости и сохранности и нисколько не изменились, разве что прибавили в весе и в цене, и только потом стало известно, что скот появился на пастбище в результате изъятия залога по просроченной закладной, номинальным владельцем который был банк в Джефферсоне. Букрайт и Талл - оба навестили Рэтлифа и рассказали ему об этом.
- Может, они все это время в подвалах банка стояли, - слабым голосом сказал Рэтлиф. - А что Билл говорит - чьи они?
- Говорит - Сноупсовы. Он сказал так: "Спросите у этого сукина сына, которого Джоди нанял",
- А вы спрашивали?
- Букрайт спрашивал. А Сноупс говорит: "Они на Уорнеровом пастбище". А Букрайт ему: "Но Билл говорит, они ваши". А Сноупс отвернулся, сплюнул и опять свое: "Они, говорит, на Уорнеровом пастбище".
Рэтлиф все болел и потому не видел еще одного происшествия. Он только слышал о нем от других, но уже вполне достаточно поправился и окреп, чтобы поразмыслить над этим, когда сидел, обложенный подушками, задумчивый, пытливый, хитрый и непроницаемый, в кресле у окна и глядел, как начинается осень, вдыхал прозрачный, хмельной полуденный октябрьский воздух. Он думал о том, как однажды утром в эту вторую весну человек по фамилии Хьюстон, с огромным породистым волкодавом, привел ковать лошадь и увидел, что в кузнице над горном, пытаясь развести огонь и поливая уголь какой-то жидкостью из ржавого бидона, склонился незнакомый человек, молодой, ладно сложенный, мускулистый, а когда он обернулся, Хьюстон увидел открытое, спокойное лицо с узким, заросшим почти до самых бровей лбом. Незнакомец сказал:
- Здрасьте. Что-то огонь ни в какую не горит. Как плесну на него керосином - он сразу и гаснет. Глядите-ка. - Он снова наклонил бидон.
- Обождите, - сказал Хьюстон.- А это действительно керосин?
- Бидон стоял вот здесь на полке. Похоже, что в нем керосин. Он, правда, малость заржавел, но я отродясь не слыхивал, чтоб керосин, хотя б и с ржавчиной, не горел. - Хьюстон подошел, взял у него бидон и понюхал. Тот, другой, смотрел на него. Красавец пес сидел на пороге и смотрел на обоих. Что, не пахнет керосином, а?
- Дерьмо, - сказал Хьюстон. Он поставил бидон обратно на закопченную полку над горном. - Ну, ладно. Вычистите из горна всю эту грязь. Надо разводить заново. Где Трамбл?
Трамбл был кузнец, который работал здесь уже лет двадцать.
- Не знаю, - ответил другой. - Здесь никого не было, когда я пришел.
- А вы что здесь делаете? Это он вас прислал?
- Не знаю. Меня мой братан нанял. Он велел мне быть здесь нынче с утра, развести огонь и присматривать за кузней, покуда он не придет. Но только я плесну вот отсюда керосином...
- Кто это ваш братан? - спросил Хьюстон, В этот миг показалась старая тощая кляча, что было сил тянувшая потрепанную, тарахтящую пролетку, у которой одно колесо было крест-накрест стянуто двумя поперечинами, и казалось, одна лишь инерция не дает ей рассыпаться, а стоит ей остановиться, как она сразу развалится. В пролетке сидел другой незнакомец - хилый человечек, одетый словно бы с чужого плеча, с заостренным болтливым лицом ни дать ни взять морда хорька; он остановил лошадь, крикнув на нее так громко, словно между ними было целое поле, выскочил из пролетки и вошел в кузню, сразу заговорив, или, вернее, продолжая говорить.
- Доброе утро, доброе утро, - сказал он, и его маленькие блестящие глазки быстро забегали. - Хотите подковать лошадку, так, что ли? Отлично, отлично, хочешь сберечь жеребца, береги копыта. Да, хороша у вас лошадка, но я тут, неподалеку, в поле видел получше. Впрочем, какая разница: любишь меня, люби и моего коня, где уж нищему выбирать, не все сбывается, что желается, а то бы все ездили на кровных рысаках. Что тут у тебя? - сказал он человеку в переднике. Теперь он стоял на месте, но, казалось, все еще был в стремительном движении, точно его одежда была так сшита и так сидела на нем, что никак не обнаруживала движений тела, если только под пей вообще было тело. - Ты до сих пор не раздул огонь? Ну-ка, ну-ка.
Он ринулся к полке с бидоном - казалось, это все то же непрерывное движение - разом очутился подле полки, схватил бидон, понюхал и чуть не выплеснул его содержимое на угли в горне, прежде чем двое других успели пошевельнуться. Но в последнюю секунду Хьюстон удержал его, вырвал бидон и вышвырнул за порог.
- Да ведь я только-только отнял у него вот эту хреновину, - сказал Хьюстон. - Что здесь происходит, разрази вас гром? Где Трамбл?
- А, тот малый, что был здесь раньше? - сказал незнакомец. - С ним контракт расторгнут. Теперь кузницу арендую я. Меня зовут Сноупс. А. О. Сноупс. А это мой двоюродный брат Эк Сноупс. Но кузница все та же и наковальня прежняя, только кузнец новый.
- Плевать мне, как его зовут, - сказал Хьюстон. - Лошадь он подковать может?
Снова незнакомец повернулся к парню в переднике и закричал на него так же, как раньше кричал на лошадь:
- Давай, давай! Разводи огонь!
Хьюстон с минуту постоял, глядя на них, потом сам взялся за дело, и огонь запылал.
- Ничего, выучится, - сказал незнакомец. - Дайте только срок. С молотом он управляется ловко, хотя, пожалуй, с виду не больно похож на заправского кузнеца. Ну да ничего, подучится. За ученого двух неученых дают. Вот погодите, парень малость набьет руку, - и через день-другой он подкует лошадь не хуже Трамбла или всякого другого.
- Свою лошадь я подкую сам, - сказал Хьюстон. - А он пусть только мехи раздувает. Это он, пожалуй, сможет и так, для этого руку набивать не надо.
Но едва подкова остыла в бадье, незнакомец снова ринулся и схватил ее. Это было полнейшей неожиданностью не только для Хьюстона, но, казалось, и для него самого, - похожий на хорька, он существовал как бы вне своей шкуры, вне одежды, так что одежду еще можно схватить, удержать, но не тело - его не удержишь, оно все равно сделает свое, навредит, напакостит, потому что неистовая мгновенная вспышка энергии вырывается наружу, едва намерение успеет возникнуть, - он вклинился между Хьюстоном и поднятым копытом, приложил к нему подкову, со второго же удара вогнал гвоздь в живое мясо, лошадь рванулась, и он как был, вместе с молотком, полетел в бадью, а Хьюстон и тот второй, в переднике, насилу загнали лошадь обратно в угол, и Хьюстон выдрал гвоздь, швырнул его вслед за подковой туда же, в угол, и вне себя вытолкнул лошадь задом из кузницы. Пес встал и спокойно занял свое место у ног хозяина.
- Можете передать Биллу Уорнеру, ежели, впрочем, ему есть до этого дело, а только он, видно, чхать на все хотел, можете передать ему, что свою лошадь я повел ковать в Уайтлиф, - сказал Хьюстон.
Лавка и кузница стояли напротив друг друга, разделенные дорогой. На галерее уже было несколько человек, и они видели, как Хьюстон, сопровождаемый огромным, спокойным, величественным псом, увел лошадь. Им даже не пришлось переходить дорогу, чтобы поглядеть на одного из этих пришлых, - тот, что был пониже ростом и постарше, в одежде, которая будет казаться на нем чужой, даже когда, вконец обветшав, свалится с плеч, с подвижной, заостренной мордочкой и блестящими бегающими глазками, сам подошел к лавке. Он поднялся на крыльцо, уже здороваясь с ними. Не переставая болтать, он вошел в лавку, и говор его был звучный, быстрый и бессмысленный, словно какое-то неразумное существо в пустой пещере болтает само с собой невесть о чем. Потом он снова показался в дверях, всё не переставая болтать:
- Ну, джентльмены, старому - гнить, новому - цвесть. Конкуренция - душа торговли, и хотя вся цепь никак не крепче, чем самое слабое ее звено, тем не менее вы сами скоро убедитесь, что на этого парня можно смело положиться, дайте ему только вникнуть в дело. Кузница старая и наковальня старая, зато новая метла чисто метет, и ежели старого пса новым штукам не выучишь, то молодого, да к тому же прилежного можно выучить чему угодно. Дайте только срок - ведь даже цент, отпущенный по водам, воздается сторицей. Да, да, как аукнется, так и откликнется, а от безделья, говорят, и удавиться недолго. Всех благ, джентльмены! - Он сошел с крыльца и сел в пролетку, всё продолжая болтать и обращаясь то к человеку в кузнице, то к своей тощей кляче, и все это единым духом, без малейшей запинки, так что невозможно было понять, с кем он разговаривает. Он уехал, а люди на галерее смотрели ему вслед с каменными лицами. Весь день они один за другим ходили через дорогу, к кузнице, и разглядывали второго пришельца - его спокойную, пустую, открытую, безобидную физиономию, которая, казалось, была лишь подкладкой для густой щетины на голове, как основа ворсистого ковра. Какой-то человек пригнал фургон со сломанной осью. И новый кузнец починил ее, хотя провозился чуть не до самого полудня и работал не отрываясь, но вяло, словно в дремоте, как будто душой он был где-то далеко и нисколько не интересовался своим делом, несмотря на причитавшиеся ему за это деньги; озабоченный, неповоротливый, он, казалось, все делал невпопад, хотя в конце концов справился с работой. После полудня мимо проехал Трамбл, старый кузнец. Но если те, кто сидел на галерее, надеялись поглядеть, что будет, когда появится человек, который, по крайней мере до вчерашнего вечера, считал себя здесь хозяином, то им пришлось разочароваться. Трамбл с женой проехал через Балку в фургоне, нагруженном домашним скарбом. Если он и поглядел на свою старую кузницу, брюзгливый, но крепкий еще старик, хороший мастер, до вчерашнего дня ни у кого не вызывавший любопытства, - никто этого не заметил. Больше его никогда не видели.
Через несколько дней все узнали, что новый кузнец живет в одном доме со своим двоюродным братом (или кем он там ему доводится, этого никто не знал точно) Флемом и оба спят на одной кровати. А еще через полгода кузнец женился на одной из дочек хозяина, у которого оба они жили и столовались. Прошло десять месяцев, и вот он уже возил в воскресные дни детскую коляску (прежде - или, может, все еще - принадлежавшую Биллу Уорнеру, как седло, в котором ездил его двоюродный брат) вместе с пяти- или шестилетним мальчиком, сыном от первой жены, которой никто и в глаза не видел, доказывая тем самым, что в личной или, во всяком случае, в семейной жизни он гораздо проворней и напористей, чем на людях, в кузнице. Но все это выяснилось позже. Пока же все знали одно: у них кузнец не лентяй, с открытым сердцем, покладистый, всегда приветливый, даже великодушный, но неуклюжий от природы, и все, что превышало его возможности, всякий замысел или проект, все шло прахом, распадалось на мертвые составные части - куски дерева и железа, ремни, бесполезные инструменты.
Через два месяца Флем Сноупс выстроил в Балке новую кузницу. Разумеется, он нанял рабочих, но сам проводил на стройке целые дни, наблюдая, как подвигается дело. Это была первая из его затей, в которой он не только зримо участвовал, но и сам признался в этом, - заявил спокойно и прямо, что, мол, для того строит кузницу, чтобы людей снова обслуживали по-человечески. Он купил через лавку по себестоимости новое оборудование и нанял молодого фермера, который, в то время когда в полевых работах наступало затишье, ходил у Трамбла в подручных. За месяц новая кузница приобрела всех прежних клиентов Трамбла, а еще через три месяца Сноупс продал ее вместе с новым оборудованием, клиентурой и репутацией Уорнеру, взяв в придачу старую кузницу, железный хлам из нее продал утильщику, перевез Уорнерово оборудование в старую мастерскую, а новую мастерскую продал одному фермеру на своз под коровник, не уплатив ни цента за перевозку и оставив своего родича подмастерьем при новом кузнеце, и тут уж сам Рэтлиф сбился со счету, прикидывая, сколько барыша извлек Сноупс из всей этой комбинации. "Но остальное я, пожалуй, могу себе представить", - думал он, сидя у залитого солнцем окна, чуть бледный, но уже поправляющийся. Он почти видел эту картину: лавка, вечер, дверь заперта изнутри, лампа горит над конторкой, за которой, беспрерывно двигая челюстью, сидит приказчик, а Джоди Уорнер стоит перед ним и не смеет сесть, и в глазах у него уже куда больше страха, чем прошлой осенью, он дрожит всем телом и дрожащим голосом говорит: "Я хочу задать вам один простой и ясный вопрос и получить простой и ясный ответ. До каких пор это будет продолжаться? Когда же конец? Во сколько же мне встанет уберечь от огня одну конюшню с сеновалом?"
2
Он перенес болезнь, и это было видно по нему, когда, поставив в соседнем переулке свой фургончик с новой швейной машиной в размалеванной будке, запряженный парой крепких лошадок, гладких и разжиревших после целого года безделья, он сидел у стойки маленького тихого ресторанчика, половина которого номинально принадлежала ему, и в руке у него была чашка кофе, а в кармане подряд на продажу пятидесяти коз одному северянину, который недавно завел козье ранчо в западной части округа. Собственно, этот подряд он перекупил, по двадцать пять центов за голову, у первоначального подрядчика, который должен был получить с северянина по семьдесят пять центов за козу, но чуть было не сорвал все дело. Рэтлиф перекупил у него подряд, потому что случайно знал, что в глухом местечке, неподалеку от Французовой Балки, есть одно стадо в пятьдесят с лишком голов, подрядчик о нем не подозревал, а
Теперь он уже был на пути к Французовой Балке, хотя еще не тронулся с места и даже не знал точно, когда тронется. Он не был там целый год. Он ждал этой поездки, не только предвкушая удовольствие от хитроумных сделок, далеко выходивших за границы пошлого и грубого стяжательства, но с острой радостью человека, поднявшегося с постели и снова ставшего хозяином собственного тела, хотя и несколько ослабевшего, но вольного двигаться под солнцем, на воздухе, где люди дышат и ходят, разговаривают, заключают сделки, и это удовольствие только увеличивалось оттого, что он еще не тронулся в путь и ничто в целом свете не могло заставить его тронуться раньше, чем он того захочет. Он больше не чувствовал слабости, он просто купался в блаженной истоме выздоровления, когда не существует времени, спешки, работы; и те накапливающиеся секунды, минуты и часы, рабом которых остается здоровое тело и во сне и наяву, теперь идут вспять, и время само лебезит и заискивает перед телом, которое обычно покоряется его безудержному бегу; Он сильно исхудал, чистая синяя рубашка свободно болталась у него на плечах, но выглядел он прекрасно, смуглое лицо ничуть не побледнело, только стало чуть светлее и как бы чище, от него веяло сдержанной силой, какая чувствуется в редких лесных цветах, стойких, без запаха, которые цветут прямо среди остатков зимнего снега. Он сидел, бережно держа в исхудалой руке чашку кофе, и рассказывал трем или четырем слушателям, как прошла операция, тем насмешливым, лукавым голосом, который ничуть не изменился после болезни, только немного ослабел. И тут вошли двое. Это были Талл и Букрайт. У Букрайта из заднего кармана комбинезона торчал кнут, обмотанный вокруг кнутовища.
- Здравствуйте, ребята, - сказал Рэтлиф. - Что-то вы нынче рано.
- Наоборот, поздно, - сказал Букрайт.
Они с Таллом подошли к стойке.
- Мы приехали ночью, пригнали скотину на станцию, сегодня погрузка, сказал Талл.- Говорят, вы болели. А я уж по вас соскучился.
- Мы все соскучились, - сказал Букрайт. - Моя жена говорит, за целый год во всей округе не появилось ни одной новой швейной машины. Так что там этот доктор в Мемфисе у вас вырезал?
- Бумажник, - сказал Рэтлиф. - Наверно, он для того меня сперва и усыпил.
- Ну нет, он вас усыпил, чтобы вы не продали ему швейную машину или целый фургон зубьев для бороны, прежде чем он успеет нож в руки взять, сказал Букрайт.
Буфетчик придвинул обоим по тарелке с бутербродами.
- Нет, мне бифштекс, - сказал Талл.
- А мне не надо, - сказал Букрайт. - Два дня только и делал, что смотрел, как из этих бифштексов навоз прет. Да еще гонял их с полей и огородов. Дайте мне колбасы и яичницу из шести яиц.
Он жадно накинулся на хлеб. Рэтлиф повернулся на своем табурете и сел лицом к пришедшим.
- Стало быть, по мне соскучились, - сказал он. - А я-то думал, у вас на Французовой Балке теперь столько нового народу, что, исчезни хоть дюжина агентов по продаже швейных машин, вы бы и тогда ничего не заметили. Сколько новых родичей выписал к вам Флем Сноупс? Двоих? Троих?
- Четверых, - сказал Букрайт с набитым ртом.
- Четверых? - сказал Рэтлиф. - Значит, этот кузнец - я хочу сказать, тот парень, который торчит в кузнице, покуда не настанет время идти домой ужинать, - как бишь его?.. Ах да, Эк. И тот другой, арендатор кузни, руководитель...
- Теперь он будет школьным учителем, - тихо сказал Талл. - Во всяком случае, так говорят.
- Да нет же, - сказал Рэтлиф.- Я говорю о Сноупсах. Об том, втором. А. О. Его еще Джек Хьюстон швырнул тогда прямо в бадью.
- Об нем и речь, - сказал Талл. - Говорят, он будет учительствовать у нас в школе на будущий год. Прежний учитель взял да и уехал как раз после рождества.
Вы и об этом, верно, еще не знаете.
Но Рэтлиф уже не слушал его. Он не думал о прежнем учителе. Он смотрел на Талла до того удивленный, что обычной насмешливой невозмутимости вдруг как не бывало.
- Как? - сказал он.- Учителем? Этот тип? Этот Сноупс? Который пришел в кузню в тот день, когда Джек Хьюстон... Вот что, Одэм, я, правда, болел, но как будто еще не оглох после болезни.
Букрайт не отвечал. Он прикончил свой хлеб, потянулся и взял кусок с тарелки Талла.
- Ты все равно не ешь, - сказал он. - Сейчас я велю принести еще.
- Ну и ну, - сказал Рэтлиф. - Провалиться мне на этом месте. Клянусь богом, я как увидел его, так сразу и подумал - с ним что-то неладно. Вон оно что. Он брался не за свое дело - кузница, полевые работы. Но что ему впору быть учителем - это мне и в голову не приходило. Вон оно что. Он нашел единственное место в целом свете, или, вернее, на Французовой Балке, где можно не только полный день сыпать всякими присловьями, но еще и деньги за это получать. Так, так. Стало быть, Билл Уорнер схлопотал наконец беду на свою голову. Лавку Флем сожрал, кузню сожрал, теперь до школы очередь дошла. Остается только дом. Потом, ясное дело, он поневоле и за вас примется, но пока что ему еще придется попотеть с домом, потому что Билла...
- Ха! - односложно сказал Букрайт. Он доел ломоть, который взял с тарелки Талла, и кликнул буфетчика:- Эй, дайте-ка мне покамест кусок пирога.
- Какого пирога, мистер Букрайт? - спросил буфетчик.
- Съедобного, - сказал Букрайт.
- ...потому что Билла, пожалуй, не так-то просто будет оттуда вытурить, - сказал Рэтлиф. - А может, из этого и вовсе ничего не выйдет. Так что смотрите, как бы Флему не пришлось приняться за вас раньше, чем он рассчитывал...
- Ха! - снова сказал Букрайт, отрывисто и неожиданно.
Буфетчик пододвинул ему пирог. Рэтлиф поглядел на Букрайта.
- Ну? - сказал он.- Что "ха"?
Букрайт поднес ко рту кусок пирога. Он повернул к Рэтлифу свое злое, мрачное лицо.
- Сижу я на прошлой неделе у Квика на лесопилке. Кочегар и еще один черномазый сгребают лопатами щепу к топке и переговариваются друг с дружкой. Кочегар хотел подзанять деньжонок, да боялся, что Квик ему не даст. Тогда другой черномазый и говорит: "Сходи к мистеру Сноупсу в лавку, он тебе даст взаймы. Мне он вот уж больше двух лет назад дал пять долларов, и я одно знаю - каждую субботу несу ему в лавку десять центов. А про пять долларов он ни разу и не вспомнил". - Букрайт отвернулся и вонзил зубы в пирог, отхватив сразу чуть не половину. Рэтлиф смотрел на него слегка насмешливо, почти с улыбкой.
- Так, так, - сказал он. - Стало быть, он принялся за дело сразу с обоих концов. Ну, в таком случае недолго ждать, покуда он доберется до середки и возьмется за вас, за простых белых людишек.
Букрайт снова откусил изрядный кусок. Буфетчик принес заказ, и Букрайт запихнул в рот остаток пирога. Талл принялся резать свой бифштекс на мелкие кусочки, словно собирался кормить ребенка. Рэтлиф следил за их движениями.
- Неужто никто из ваших не попытался что-нибудь сделать? - сказал он.
- А что мы можем сделать? - сказал Талл.- Конечно, неправильно все это. Но нас это не касается.
- Живи я там, я бы что-нибудь придумал, - сказал Рэтлиф.
- Ну да, - сказал Букрайт. Он расправлялся с жареной колбасой так же, как с пирогом. - И достался бы вам один галстук бабочкой заместо фургончика с лошадьми. Вам он был бы к лицу.
- Конечно, - сказал Рэтлиф. - Вы, пожалуй, правы. - Он отвернулся и поднес к губам ложечку, но сразу же опустил ее в чашку. - По этой чашке, кажется, сквозняк гуляет, - сказал он буфетчику. - Подогрейте-ка малость. А то, боюсь, кофе замерзнет, разорвет чашку, мне же платить придется.
Буфетчик взял чашку, налил горячего кофе и подал Рэтлифу. Рэтлиф осторожно положил туда ложечкой сахар, все с тем же неопределенным выражением на лице, которое, за отсутствием более точного слова, приходится называть улыбкой. Букрайт смешал все шесть яиц в одно невероятное хлёбово и, чавкая, уписывал его ложкой. Оба они, и он и Талл, ели быстро, но Талл ухитрялся делать это с какой-то почти педантичной изысканностью. Во время еды они не разговаривали, а очистив тарелки, сразу встали, подошли к коробке из-под сигар и расплатились.
- А не то резиновые тапочки, - сказал Букрайт. - Он их уже целый год не носит... Нет, на вашем месте я бы заявился туда в чем мать родила. Тогда на обратном пути холода не почувствуете.
- Да, оно верно, - кротко согласился Рэтлиф. Когда они ушли, он снова принялся за кофе и, неторопливо прихлебывая из чашки, стал досказывать трем или четырем слушателям про свою операцию. Потом он тоже встал, добросовестно расплатился за кофе и надел пальто. Был уже март, но доктор велел ему одеваться потеплее, и, выйдя в переулок, он постоял минутку перед своим фургончиком и крепкими маленькими лошадками, разжиревшими от безделья и лоснящимися новой шерстью после зимы, спокойно глядя на размалеванную будку, с которой, из-под ярких, облупившихся, неправдоподобных роз, ему улыбались женские лица застывшей, незрячей, зазывной улыбкой. "Надо будет все покрасить заново в этом году; только бы не забыть. Наверно, он отдаст то, что легко горит, - подумал он. - Переведет на его имя. Так, чтоб все знали. Да, - подумал он, - будь мое имя Билл Уорнер, а моего компаньона - Сноупс, я бы непременно то имущество, которое может гореть, записал на его имя". Он медленно пошел вперед, плотно застегнувшись на все пуговицы. Кроме него, на улице не было ни одного человека в пальто. Но ведь хворь на солнце быстро проходит; и когда он вернется в город, пальто, может быть, ему больше и не понадобится. А потом не понадобится и свитер - наступит май, июнь, лето, долгие, славные жаркие дни. Он шел такой же, как всегда, только исхудавший и побледневший, два раза остановился, чтобы сообщить двум людям, что, мол, да, теперь он в полном порядке, доктор из Мемфиса, видно, вырезал то, что надо, может, случайно, а может, и по науке, пересек площадь под угрюмым взглядом мраморного солдата Конфедерации, вошел в здание суда, потом зашел к нотариусу и там нашел то, чего искал - около двухсот акров земли с постройками были записаны на имя Флема Сноупса.
К концу дня его фургончик уже стоял посреди узкой малоезженной дороги среди холмов, и он, не слезая, читал имя на почтовом ящике. Столб под ящиком был новый, зато сам ящик старый. Жесть была помята и покорежена; видно, когда-то ящик совсем сплющился, точно под колесо фургона попал, а потом его снова выпрямили, но корявые буквы, возможно, были выведены на нем только вчера. Они словно кричали: МИНК СНОУПС, - все сплошь заглавные, размашистые, без всякого промежутка между словами, ползущие в стороны и вверх, на изогнутую крышку, чтобы всем уместиться. РэтлиФ свернул на глубокую колею, которая вела к покосившейся двухкомнатной лачуге, одной из тех, что без числа разбросаны по глухим холмистым местам, где он разъезжал. Дом стоял на холме; ниже был грязный, загаженный навозом загон, а еще ниже, у подножия холма хлев, который словно сбежал от человечьего духа - Оттуда вышел человек с подойником, и в тот же миг Рэтлиф почувствовал, что за ним следят из дома, хотя видно никого не было. Он остановил лошадей, но из фургончика не вылез.
- Здрасьте, - сказал он. - Вы мистер Сноупс? Я привез вам машину.
- Что привезли? - спросил мужчина в загоне.
Он прошел в ворота и поставил подойник на приступку осевшей веранды. Он тоже был ниже среднего роста, только худощавый, со сросшимися, низко нависшими бровями. "Но глаза такие же", - подумал РэтлиФ.
- Швейную машину, - сказал он любезно.
Краешком глаза он увидел на веранде женщину - широкую в кости, с грубым лицом и ярко-желтыми волосами, она вышла неожиданно легким шагом - но была босиком, и за спиной у нее жались двое растрепанных детишек. А Рэтлиф даже не взглянул на нее. Он глядел на мужчину, приветливо, ласково, дружелюбно.
- Что такое? - сказала женщина. - Швейная машина?
- Нет, - сказал мужчина. Он тоже не взглянул на нее. Он уже шел к фургончику. - Ступай в дом.
Женщина не обратила никакого внимания на его слова. Она спустилась с веранды, двигаясь до того быстро и ловко, что это казалось просто невероятным при ее сложении. Она уставилась на Рэтлифа бесцветными жесткими глазами.
- Кто это вам велел везти сюда машину? - сказала женщина.
Теперь Рэтлиф посмотрел на нее, все так же ласково, приветливо.
- Может, я ошибся? - сказал он. - Мне в Джефферсон передали поручение с Французовой Балки. Там сказано - Сноупсу. Я решил, что это вы и есть, потому что ежели бы вашему... двоюродному брату, так, кажется?.. - Мужчина и женщина молчали, глядя на него в упор. - Флему. Ежели бы Флему понадобилась машина, он бы обождал, покуда я приеду. Он знает, что мне надо быть там завтра. Ну, я и заехал узнать.
Женщина засмеялась хрипло, невесело.
- Вот и везите ее к нему. Ежели Флем Сноупс велел вам привезти что-нибудь дороже пяти центов, значит, тут дело не чисто. Он своей родне ничего даром не отдаст. Везите ее в Балку.
- Говорят тебе, иди в дом, - сказал мужчина. - Ступай.
Женщина даже не взглянула в его сторону. Она все так же хрипло смеялась, глядя на Рэтлифа.
- Он ничего даром не отдаст, - сказала она.- Нет, он не таковский, недаром у него сто голов скота, и сенной сарай, и свое пастбище.
Мужчина повернулся и пошел прямо на нее. Она тоже повернулась и завопила ему прямо в лицо, а дети, цепляясь за ее юбку, спокойно смотрели на Рэтлифа, словно они были глухие или жили в другом мире, где не было слышно этого крика; так могли бы смотреть двое щенят.
- Что, неправда? - кричала женщина. - Он рад бы тебя живьем сгноить, твой родич, ты сам это знаешь! А ты им так гордишься, потому что он служит в лавке и с утра до ночи ходит при галстуке! Попроси у него хоть мешок муки, увидишь, что получишь! Ну-ка попроси, попроси! Может, когда-нибудь он отдаст тебе свой старый галстук, чтобы ты тоже мог одеться не хуже вся кого другого Сноупса!
Мужчина, не останавливаясь, шел на нее. Он больше не сказал ни слова. Он был ниже ее ростом и двигался, безостановочно, как-то странно избочившись, непреклонно и вместе с тем чуть ли не благоговейно, и наконец она не выдержала, быстро повернулась и пошла назад, к дому, а дети побежали впереди, все поглядывая на Рэтлифа через плечо. Мужчина подошел к фургончику.
- Вам передали от Флема?
- Я говорю - с Французовой Балки. Сказали - от Сноупса.
- Кто ж это вам передал?
- Да так, один приятель, - сказал Рэтлиф приветливо. - Видно, ошибся. Пожалуйста, извините меня. Скажите, выеду я здесь на дорогу к Уайтлифскому мосту?
- Ежели Флем велел вам оставить ее здесь, так оставляйте.
- Я же вам говорю, что ошибся и прошу прощения, - сказал Рэтлиф. - Так как же, выеду я...
- Понятно, - сказал другой. - Вы, я вижу, хотите получить задаток наличными. Сколько?
- Вы спрашиваете про задаток за машину?
- А про что же еще, по-вашему?
- Десять долларов, - сказал Рэтлиф. - И вексель еще на двадцать сроком на полгода. До уборки.
- Десять долларов? Да вам же передали поручение...
- Мы сейчас не о поручении толкуем, - сказал Рэтлиф. - Мы толкуем о швейной машине.
- Возьмите пять.
- Нет, - ласково сказал Рэтлиф.
- Ладно, - сказал мужчина. - Пишите вексель.
Он ушел в дом. Рэтлиф спрыгнул на землю, открыл будку и достал из-под новой машины жестяную шкатулку для бумаг. В ней была ручка, тщательно заткнутая бутылочка с чернилами и стопка вексельных бланков. Рэтлиф еще заполнял бланк, когда Сноупс опять подошел к нему. Едва перо Рэтлифа остановилось, Сноупс подвинул к себе бланк, взял у Рэтлифа ручку, размеренным движением обмакнул ее в чернила, не читая, расписался, потом снова сунул вексель Рэтлифу и достал что-то из кармана, Рэтлиф даже не поглядел что, внимательно и невозмутимо рассматривая подписанный вексель. Он сказал спокойно:
- Вы расписались "Флем Сноупс".
- Да, - сказал тот. - Ну и что? - Рэтлиф молча смотрел на него. - Ага, понятно. Вам и мое имя тоже нужно, чтобы, по крайности, один из нас не мог потом отпереться. Ладно. - Он взял вексель, нацарапал что-то еще и снова протянул Рэтлифу. - А вот ваши десять долларов. Помогите-ка мне снести машину.
Но Рэтлиф не шевельнулся, потому что мужчина дал ему не деньги, а еще какую-то бумагу, сложенную в несколько раз, замусоленную, с обтрепанными краями. Рэтлиф развернул ее и увидел, что это другой вексель - на десять долларов с процентами, подлежащий оплате по требованию через год после оформления, - выданный больше трех лет назад "Айзеку Сноупсу или предъявителю сего", подпись - "Флем Сноупс". На обороте была передаточная запись (Рэтлиф узнал руку, которая только что подписала два имени на первом векселе): "Минку Сноупсу от Айзека Сноупса ( + ) за неграмотностью", а ниже, и опять той же рукой, - другая, только что высушенная промокательной бумагой или просохшая сама по себе: "В. К. Рэтлифу от Минка Сноупса". Рэтлиф спокойно и невозмутимо разглядывал вексель почти целую минуту.
- Все в порядке, - сказал мужчина. - Мы с Флемом его двоюродные братья. Бабка оставила нам троим по десяти долларов на брата. Мы должны были получить деньги, когда самому младшему - а это он и есть - стукнет двадцать один. Флему понадобились наличные, он и занял их у него под вексель. А потом и ему понадобилась наличность, я и купил у него Флемов вексель. Ну а ежели вам желательно узнать, какого цвета у него глаза, или еще что, можете сами поглядеть, когда будете на Французовой Балке. Он живет у Флема.
- Понятно, - сказал Рэтлиф. - Айзек Сноупс. Так вы говорите, ему уже двадцать один?
- А откуда иначе он взял бы десять долларов, чтобы одолжить Флему?
- Ну конечно, - сказал Рэтлиф.- И все-таки это не десять долларов наличными...
- Послушайте, - сказал мужчина. - Я не знаю, что у вас на уме, да и знать не хочу. Но вам меня не одурачить, да и я вас дурачить не собираюсь. Ежели б вы не были уверены, что Флем уплатит по тому, первому, векселю, вы не взяли б его. А ежели за тот вы спокойны, чего ж за этот-то беспокоиться, тут и сумма меньше, и за ту же самую машину я его даю, да и законный срок вот уж два года как вышел. Отвезите ему оба векселя. Отдайте их ему, вот и все. И еще передайте от меня словечко. Скажите так: "От родича, который все ковыряется в земле, чтобы с голоду не подохнуть, тому родичу, который больше в земле не ковыряется и стал хозяином скотины и сенного сарая". Скотины и сенного сарая. Так и скажите. Лучше всего повторяйте это про себя, покуда будете ехать, чтоб уж наверняка.
- Ладно, не беспокойтесь, - сказал Рэтлиф. - Так, значит, выеду я по этой дороге к Уайтлифскому мосту?
Ночевал он у родственников (он родился и вырос неподалеку от этих мест), на Французову Балку приехал на другой день после полудня, поставил упряжку во дворе у миссис Литтлджон и пошел к лавке, где на галерее сидели явно те же самые люди, что и год назад, когда он в последний раз был здесь, и среди них Букрайт.
- Букрайт говорит, будто доктор-то в Мемфисе вырезал у вас не что-нибудь, а бумажник,- сказал один. - Немудрено, что на поправку ушел целый год. Удивительно, как это вы не померли, когда очухались: хвать, а бумажника нет.
- Тут-то я и вскочил, - сказал Рэтлиф. - А не то бы до сих пор там валялся.
Он вошел в лавку. Передняя половина ее была пуста, но он не остановился, как можно было ожидать, не дал даже глазам привыкнуть к полумраку. Он подошел к прилавку, приветливо здороваясь:
- Здравствуйте, Джоди! Здравствуйте, Флем! Не беспокойтесь, я сам все возьму.
Уорнер, склонившийся над конторкой, за которой сидел приказчик, поднял голову:
- А-а, стало быть, вы опять на ногах.
- И опять в трудах, - сказал Рэтлиф, заходя за прилавок и открывая единственную стеклянную витрину, в которой вперемешку лежали ботиночные шнурки, гребенки, табак, патентованные лекарства и дешевые сласти. - Как знать, может, это одно и то же. - Он принялся тщательно отбирать яркие, полосатые леденцы, одни брал, другие откладывал в сторону. Туда, где за конторкой, не отрываясь от бумаг, сидел приказчик, он не взглянул ни разу, да и тот на него глаз не поднял, - Вы не знаете, дядюшка Бен Квик дома?
- А где ж ему быть? - сказал Уорнер. - Только, сдается мне, вы уже продали ему швейную машину года два или три назад.
- Конечно, - сказал Рэтлиф, откладывая леденец и беря другой. Потому-то я и хотел бы повидать его дома: там, ежели ему станет дурно, будет кому его отхаживать. На этот раз я сам хочу купить у него кое-что.
- Чем же таким он разжился, черт возьми, что вы ради этого вон какой конец отмахали?
- Козами, - сказал Рэтлиф. Он считал леденцы и складывал их в карман.
- Чем?
- Да, да, козами. Вот уж вы бы никогда не подумали, правда? Но во всей йокнапатофской округе и в Гренье нет ни одной козы, кроме тех, что у дяди Бена.
- М-да, и впрямь не подумал бы, - сказал Уорнер. - Только ума не приложу, на что они вам?
- На что человеку козы? - сказал Рэтлиф. Он подошел к колпаку для сыра и положил монету в коробку из-под сигар. - Ясное дело - в фургон запрягать. У вас все здоровы - вы, дядя Билл, миссис Мэгги?
- Угу, - буркнул Уорнер. Он снова обернулся к конторке.
Но Рэтлиф этого уже не видел. Расплатившись, он сразу вышел на галерею, угощая всех леденцами.
- Доктор прописал, - сказал он. - Как бы он теперь еще один счет не прислал, на десять центов, за совет слопать на пять центов леденцов. Что ж, от леденцов я не откажусь. А вот все сидеть да сидеть, это не по мне. Но он велел.
Он лукаво и дружелюбно взглянул на сидевших. Скамья была длинная, они стояла у стены, под окном, у самой двери. Человек, сидевший с краю, встал.
- Ладно, - сказал он. - Так уж и быть, садитесь. Да ежели б вы и не болели, все равно еще с полгода прикидываться будете.
- Должен же я хоть что-нибудь получить за свои семьдесят пять долларов, которые вылетели у меня из кармана после этой истории, - сказал Рэтлиф. - Ну хоть уважение у людей, хотя бы на время. Только вы хотите меня посадить на самом сквозняке? Нет, уж лучше раздвиньтесь, а я сяду посередке. - Они раздвинулись и освободили ему место в середине. Теперь он сидел прямо под открытым окном. Он положил в рот леденец и, посасывая его, заговорил слабым, тонким, трогательным голосом, еще не окрепшим после недавней болезни: - Да, друзья. Я бы все еще валялся в постели, ежели бы не хватился бумажника. Но только когда я встал, вот тут только я перепугался не на шутку. "А вдруг, думаю, я тут себе лежу целый год, а какой-нибудь ловкач приехал и наводнил швейными машинами не только Французову Балку, но и всю Йокнапатофскую округу". Но господь меня не оставил. Пропади я пропадом, не успел я встать с постели, как он или кто там еще послал мне барана - точь-в-точь, как в Писании, когда он спас Исаака. Он послал мне владельца козьего ранчо.
- Чего? - сказал один.
- Козьего ранчо. Вы-то небось об козьих ранчо и не слыхали никогда. Потому что в наших краях до такой штуки никому не додуматься. Для этого надо быть северянином. И вот один северянин где-то там в Массачусетсе, или в Бостоне, или в Огайо додумался, и прикатил сюда, в Миссисипи, с целым саквояжем зелененьких, и купил в пятнадцати милях к западу от Джефферсона две тысячи акров самой лучшей земли, какая только нашлась - все холмы, да лощины, да травы, - и обнес ее десятифутовой загородкой, такой частой, что, наверно, и вода-то сквозь нее не течет, и совсем уж приготовился было загребать деньгу лопатой, как вдруг сообразил, что ему не хватает коз.
- Чепуха, - сказал кто-то. - Коз всем хватает.
- И потом, - вдруг резко сказал Букрайт, - ежели вы хотите, чтобы вас и вон там, в кузнице, слышали, мы можем всем скопом туда перейти.
- Ну конечно, - сказал Рэтлиф. - Вам, ребята, и невдомек, до чего приятно языком потрепать после того, как полежишь на спине в таком месте, где каждый, кому тебя слушать неохота, может встать и уйти, а ты за ним пойти не можешь. - Тем не менее он немного понизил голос - высокий, отчетливый, насмешливый, неторопливый. - Так вот, ему они были нужны позарез. Вы не забывайте, что он северянин. Они делают дела не так, как мы. Надумай кто в наших краях завести козье ранчо, он просто взял бы да завел, потому как коз у него и без того больше, чем нужно. Только предупредил бы, что его дом, или веранда, или гостиная, или другое какое место, откуда коз никак не отвадить, - это и есть козье ранчо, и все тут. Но северянин сделает иначе. Ежели уж он берется за дело, так организует целый синдикат, согласно печатному своду правил, и имеет патент от самого министра из Джексона, тисненный золотыми буквами и гласящий, что, мол, мое вам нижайшее, подтверждаю, что двадцать тысяч коз, или чего там еще, суть воистину козы. Он не начнет с коз или с участка земли. Он начнет с листа бумаги и карандаша и все расчислит и выверит у себя в кабинете: столько-то коз на столько-то акров и столько-то футов загородки, чтоб козы не разбежались. А потом напишет в Джексон и получит патент на всю эту землю, загородку и коз, и сперва купит землю, чтобы было где поставить загородку, и поставит ее, чтобы наружу ничего не выскочило, а уж после станет покупать скотину, которой за этой загородкой гулять. И вот сперва все шло как по маслу. Нашел он землю, да такую, что самому господу богу и тому не снилось устроить на ней козье ранчо, купил ее почти без хлопот, пришлось только разыскать хозяев и втолковать им, что он действительно собирается платить им деньги, а загородка, можно сказать, сама собой выросла, потому что он сидел себе на месте, посреди участка, и знай только денежки выкладывал. А потом он видит, что коз не хватает. Обшарил он всю округу вдоль и поперек, чтобы набрать столько коз, сколько в патенте написано, а то золотые буквы так в лицо ему и скажут, что он плут. Но только все попусту. Как он ни бился, а загородки остается еще на пятьдесят коз. Стало быть, теперь это уже не козье ранчо, это банкротство. Или отдавай назад патент, или хоть из-под земли достань эти пятьдесят коз! Что ж получается? Человек притащился черт знает из какой дали, из самого Бостона, штат Мэйн, купил две тысячи акров земли, поставил сорок четыре тысячи футов загородки, а теперь вся эта затея может сорваться из-за коз дядюшки Бена Квика, потому что других коз между Джексоном и штатом Теннесси нет как нет.
- А вы почем знаете? - сказал один.
- А вы думаете, я бы встал с постели и потащился в такую даль, ежели б не знал? - сказал Рэтлиф.
- А вы бы сели в свой фургончик да ехали к нему не откладывая, - душа спокойнее будет, - сказал Букрайт. Он сидел у столба, лицом к окну, которое было у Рэтлифа за спиной.
Рэтлиф поглядел на него, приветливый и загадочный под своей всегдашней неприметной и насмешливой маской.
- Конечно, - сказал он. - А козы эти у него уже давно. Он, верно, снова пойдет толковать: того-то мне нельзя, а это непременно надо и, уж конечно, счетов наприсылает за свои советы...
Он переменил тему разговора так плавно и вместе с тем так решительно, словно, - как они поняли позже, - вдруг выставил табличку, на которой красными буквами было написано: "Тише!", и приветливо, непринужденно поглядел на Уорнера и Сноупса, показавшихся в дверях лавки. Сноупс не сказал
- Не рано ли закрываете, Джоди? - сказал Рэтлиф.
- Смотря что вы называете "поздно", - неохотно сказал Уорнер и пошел следом за приказчиком.
- Может, уже пора ужинать? - сказал Рэтлиф.
- В таком случае, я на вашем месте закусил бы да поехал покупать этих коз, - сказал Букрайт.
- Конечно, - сказал Рэтлиф.- Но, может, у дяди Бена к завтрашнему дню лишняя дюжина прибавится. Ладно, была не была...
Он встал и застегнул пальто.
- Перво-наперво коз купите, - сказал Букрайт.
И снова Рэтлиф посмотрел на него, приветливый, непроницаемый. Потом посмотрел на остальных. На него никто не смотрел.
- Да ладно, не горит. А что, ребята, кто-нибудь из вас столуется у миссис Литтлджон?
Вдруг он сказал: "Что это?" - и все сразу поняли, про что он спрашивает, - взрослый человек, босой, в тесном выцветшем комбинезоне, годном разве на четырнадцатилетнего подростка, шел по дороге мимо галереи, волоча за собой на веревке деревянную чурку с двумя приколоченными к ней жестянками из-под табака, и, ничего не видя вокруг, глядел через плечо на пыль, которая клубилась за чуркой. Поравнявшись с галереей, он поднял голову, и Рэтлиф увидел его лицо - тусклые и, казалось, вовсе незрячие глаза, разинутый слюнявый рот, окаймленный легким золотистым пушком.
- Тоже из ихних, - сказал Букрайт хрипло и резко.
Рэтлиф, не отрываясь, глядел на это жалкое существо, - штаны едва не лопаются на толстых ляжках, голова болтается на вывернутой шее, глаза устремлены назад, па волочащуюся в пыли чурку.
- И нам еще толкуют, будто все мы созданы по образу и подобию божию, сказал он.
- По-моему, и хуже этого бывает, чего только не насмотришься на свете, - сказал Букрайт.
- Не знаю, что-то не верится, хоть, может, оно и так, - сказал Рэтлиф.Значит, он здесь просто появился, и все?
- А что тут особенного? - сказал Букрайт. - Не он первый.
- Конечно. Но ведь надо же ему где-то жить.
Странное существо дошло до дома миссис Литтлджон и свернуло в ворота.
- Он ночует у нее в конюшне, - сказал один. - Она его кормит. Он кое-чего делает. А она как-то объясняется с ним.
- Видно, она-то и создана по образу и подобию божию, - сказал Рэтлиф. Он повернул голову; в руке у него все еще был забытый кусочек леденца. Он положил его в рот и вытер пальцы о полу пальто.
- Ну, так как же насчет ужина?
- Сначала купите коз, - сказал Букрайт. - А потом поужинаете.
- Завтра куплю, - сказал Рэтлиф. - Может, у дяди Бена тем временем еще полсотни голов поднакопится.
"А может, и послезавтра, - думал он, шагая по хмельному холодку мартовского вечера на медный зов колокольчика миссис Литтлджон. - Так что времени у него довольно. Кажется, я чисто сработал. Сыграл не только на том, что он, по-моему, знает обо мне, но и на том, что я, по его соображениям, знаю о нем, хоть я целый год и проболел и сильно отстал в великой науке и благородной забаве надувательства. А Букрайт сразу попался на удочку. Из кожи лез, чтоб меня предупредить. Даже в чужие дела вмешался ради этого".
Так что назавтра он не только не побывал у хозяина козьего стада, но уехал за шесть миль совсем в другую сторону и убил целый день, пытаясь продать швейную машину, которой у него и с собой-то не было. Там же он и заночевал, а в Балку вернулся только на другой день утром и поехал прямо к лавке, где к одному из столбов галереи была привязана чалая лошадь Уорнера. "Стало быть, он теперь уж и на лошади ездит, - подумал Рэтлиф. - Так, так". Он не вылез из своего фургончика.
- Не возьмет мне кто-нибудь на пять центов леденцов? - сказал он. Может, придется подкупить дядю Бена через которого-нибудь из внуков. - Один из сидевших на галерее сходил в лавку и вынес леденцы. - Вернусь к обеду, сказал он. - И тогда снова буду к услугам любого бедствующего молодого врача - пусть режет.
Ехать ему было недалеко: меньше мили до моста, да еще за мостом чуть побольше мили. Он подъехал к чистому, опрятному дому, позади которого был большой хлев, а за хлевом выгон; там он увидел коз. Крепкий, рослый старик, сидевший в одних носках на веранде, закричал:
- Здорово, В. К.! Какого дьявола ты там, у Билла Уорнера, затеял?
Рэтлиф сказал, не слезая с козел:
- Так. Значит, он меня обошел.
- Пятьдесят коз! - кричал старик. - Слыхал я об одном человеке, который десять центов платит, только бы избавиться от пары коз, но сроду не слыхивал, чтоб кто-нибудь их покупал, да еще разом полсотни!
- Он ловкий малый, - сказал Рэтлиф. - Если купил полсотни, то, верно, знает, что ему ровно столько и понадобится.
- Да, ловкий малый. Ишь ты, пятьдесят коз. Вот адово племя! Тьфу! А у меня есть еще стадо, сказать - не соврать, курятник доверху набить можно. Может, возьмешь?
- Нет, - сказал Рэтлиф. - Мне нужны были именно те пятьдесят.
- Я тебе их даром отдам. И еще четвертак приплачу, только бы они мне глаза не мозолили.
- Благодарю, - сказал Рэтлиф. - Что ж, придется отнести это на счет накладных расходов.
- Пятьдесят коз, - сказал старик. - Оставайся обедать.
- Благодарю, - сказал Рэтлиф. - Боюсь, я и так уж слишком много времени
Он вернулся в Балку - одна долгая миля до реки, а потом одна короткая, за рекой, - маленькие крепкие лошадки бежали хоть и не дружно, зато резво. Чалая лошадь все стояла у лавки, и люди все сидели на галерее, но Рэтлиф не остановился. Он доехал до дома миссис Лпттлджон, привязал лошадей к загородке, а сам поднялся на веранду, откуда ему была видна лавка. Из кухни у него за спиной уже доносился запах стряпни, и люди на галерее скоро стали расходиться, так как дело шло к полудню, а чалая лошадь все еще стояла на прежнем месте. "Да, - подумал Рэтлиф. - Прижал он Джоди. Если человек отберет у тебя жену, остается одно - застрелить его, и тогда тебе полегчает. Но если кто отберет лошадь..."
Позади него раздался голос миссис Литтлджон:
- А я и не знала, что вы вернулись. Будете обедать?
- Да, мэм. Вот только сперва схожу в лавку. Я не долго.
Она вернулась в дом. Он вынул из бумажника два векселя, один положил во внутренний карман пальто, другой - в нагрудный карман рубашки и пошел по дороге прямо в мартовский полдень, ступая по полуденной, плотно прибитой пыли, вдыхая бездыханный, недвижный воздух полудня, поднялся на крыльцо и пересек опустевшую галерею, заплеванную табаком и изрезанную ножами. Лавка внутри была как пещера - темная, прохладная, пропахшая сыром и кожей; глаза не сразу привыкли к темноте. Потом он увидел серую кепку, белую рубашку, крошечный галстук бабочкой, жующие челюсти. Сноупс взглянул на него.
- Вы меня обошли, - сказал Рэтлиф. - Сколько?
Приказчик повернул голову и сплюнул в ящик с песком, стоявший под холодной печкой.
- Пятьдесят центов, - сказал он.
- Я сам уплатил за подряд двадцать пять. А получу семьдесят пять. Так что лучше разорвать договор в клочки, на перевозку не надо будет тратиться.
- Ладно, - сказал Сноупс. - Сколько дадите?
- Я дам вам за них вот это, - сказал Рэтлиф.
Он достал первый вексель из кармана пальто. И увидел - на секунду, на мгновение какая-то новая, полнейшая неподвижность сковала пустое лицо и приземистую, дряблую фигуру за конторкой. На это мгновение даже челюсть перестала жевать, но сразу же задвигалась снова. Сноупс взял бумагу и взглянул на нее. Потом положил ее на конторку, повернул голову и сплюнул в ящик с песком.
- Вы думаете, этот вексель стоит пятидесяти коз, - сказал он.
Это не был вопрос, это было утверждение.
- Да, - сказал Рэтлиф. - Потому что, кроме него, я должен еще передать вам кое-что на словах. Хотите выслушать?
Сноупс смотрел на него и жевал. Если б не это, он был бы совершенно неподвижен; казалось, он даже не дышал. Помолчав, он сказал:
- Нет. - И не спеша встал. - Ладно, - сказал он. Он вынул бумажник, достал оттуда сложенную бумагу и протянул ее Рэтлифу. Это была подписанная Квиком купчая на пятьдесят коз. - Спички есть? Я не курю. - Рэтлиф дал ему спичку и смотрел, как он поджег вексель, дождался, пока вся бумага вспыхнула, бросил ее в ящик с песком и, когда она сгорела, носком ботинка растер золу. Потом Сноупс поднял глаза; Рэтлиф не пошевельнулся. И тут, снова всего на миг, Рэтлифу показалось, будто челюсть перестала жевать. Ну? - сказал Сноупс. - Что еще? - Рэтлиф вытащил второй вексель, из другого кармана. Теперь он уже ясно видел, что челюсть перестала жевать. Она не двигалась целую минуту, пока широкое, бесстрастное лицо висело, как воздушный шар, над грязной бумагой с обтрепанными краями - вот он перевернул ее раз, другой. Потом опять поглядел на Рэтлифа, и в лице его не было ни малейшего признака жизни, хотя бы намека на дыхание, словно все тело каким-то образом приспособилось обходиться своими внутренними запасами воздуха. - Хотите и по этому взыскать? - сказал Сноупс. Он отдал вексель Рэтлифу - Ладно, обождите здесь. - И он вышел из лавки через заднюю дверь.
"Что такое?" - подумал Рэтлиф. Он пошел следом. Приземистая, медлительная фигура, теперь ярко освещенная солнцем, шла к загородке постоялого двора. Там были ворота, Рэтлиф смотрел, как Сноупс входит в ворота и идет через двор к конюшне. И тут что-то темное захлестнуло его удушье, слабость, тошнота. "Надо было меня предупредить!- крикнул он про себя. - Хоть бы кто предупредил меня!" И сразу же, вспоминая: "Да ведь меня предупреждали: Букрайт предупреждал. Он сказал: "Тоже из ихних". А я после болезни стал туго соображать и не мог..." Он уже снова стоял перед конторкой. Ему показалось, что он слышит шорох волочащейся чурки, хотя он знал, что так скоро этого быть не может, но тут же и в самом деле услышал
шорох, и тут же вошел Сноупс, повернулся, посторонился от двери, чурка стукнула о порог, неуклюжее существо в трещащем по швам комбинезоне, с болтающейся головой заслонило дверь и вошло, а чурка гремела, скребла по полу, пока не застряла под прилавком. Трехлетний ребенок, нагнувшись, без труда вытащил бы ее, но слабоумный только стоял, без толку дергая за веревку и уже начиная хныкать, скулить, разом и обиженно, и тревожно, и испуганно, и удивленно, и тогда Сноупс ногой выбил чурку из-под прилавка. Они подошли к конторке, где стоял Рэтлиф. Болтающаяся голова, глаза, что когда-то, едва открывшись, увидели, словно страшный лик Горгоны, ту изначальную несправедливость, на которую не может смотреть человек, и в них исчезла, навеки потухла всякая мысль, слюнявый рот в дымке мягких золотистых волос. Скажи, как тебя зовут,- приказал Сноупс. Жалкое существо глядело на Рэтлифа, беспрестанно тряся головой, пуская слюни. - Скажи, - терпеливо повторил Сноупс. - Как тебя зовут.
- Айк Х'моуп, - хрипло сказал идиот.
- Ну-ка повтори.
- Айк Х'моуп.
И он засмеялся, хотя через мгновение это был уже не смех, и Рэтлиф понял, что этот звук никогда и не был смехом - этот гогот, это всхлипывание, и уже не в силах человеческих остановить этот звук, он летит опрометью и тащит за собой дыхание, будто летящий стрелой казачий конь тащит за собой какое-то едва живое существо, а глаза над округленным ртом были недвижны и незрячи.
- Т-сс! - сказал ему Сноупс. - Тихо! - Он схватил идиота за плечо и тряс его до тех пор, пока звук, булькая и клокоча, не начал стихать. Тогда Сноупс стал подталкивать его к двери, и идиот покорно пошел, глядя через плечо назад, на чурку с двумя порожними жестянками из-под табака, которая волочилась на конце грязной веревки и чуть было снова не застряла под прилавком, но Сноупс подтолкнул ее ногой, прежде чем она успела заклиниться. Неуклюжий, голова болтается, рот разинут, уши острые, как у фавна, комбинезон, натянутый на толстенные бабьи ляжки, едва не лопается - он снова заслонил дверь и скрылся. Сноупс затворил дверь и вернулся к конторке. Он еще раз сплюнул в ящик с песком. - Это Айзек Сноупс. Я его опекун. Хотите посмотреть бумаги?
Рэтлиф не отвечал. Он глядел на вексель, который положил на конторку, когда вернулся сюда, с тем же едва уловимым, насмешливым, спокойным выражением, с каким четыре дня назад в ресторане глядел на свою чашку кофе. Он взял вексель, так и не взглянув на Сноупса.
- Стало быть, если я сам отдам ему его десять долларов, вы все равно отберете их как опекун. А если я взыщу эти десять долларов с вас, вы сможете снова продать вексель. В третий раз. Так, так. - Он вынул из кармана еще одну спичку и вместе с векселем протянул ее Сноупсу. - Говорят, вы тут как-то раз сказали, что никогда не жгли денег. Вот вам случай поглядеть, каково это.
Он смотрел, как горит второй вексель и медленно падает, догорая, в ящик с грязным песком, как обуглившаяся бумага свертывается и, наконец, рассыпается под носком ботинка.
Он сошел с крыльца на истоптанную пыль дороги, не пробыв в лавке и десяти минут. "Еще слава богу, что люди умеют быстро забывать то, что у них не хватает мужества исправить", - сказал он себе, идя вперед. Пустая дорога, как в мираже, мерцала в густо насыщенной пыльцою светотени весны. "Да, сказал он себе, - наверно, я был болен серьезнее, чем предполагал. Оттого и дал маху, да еще как. Ну, ничего, вот сейчас поем, и, может, мне полегчает".
Но когда он в одиночестве сел за стол и миссис Литтлджон поставила перед ним тарелку, он не мог есть. Ему казалось, что он голоден, но с каждым куском, тяжелым и безвкусным, как земля, аппетит пропадал. В конце концов он отодвинул тарелку и тут же на столе отсчитал пять долларов - свою прибыль: тридцать семь пятьдесят он получит за коз, долой двенадцать пятьдесят стоимость подряда, и двадцать за первый вексель. Огрызком карандаша он прикинул: проценты за три года по векселю на десять долларов да сами эти десять долларов (они были бы его комиссионными и, стало быть, в реальный убыток не входили), и прибавил к тем пяти долларам недостающие деньги истрепанные бумажки, стертое серебро, медяки, все, что у него было. Миссис Литтлджон была на кухне, она сама готовила для своих постояльцев, мыла посуду и убирала комнаты, в которых они спали. Рэтлиф положил деньги на стол возле раковины.
- Этот, как его... Айк... Айзек. Я слышал, вы его кормите... Стало быть, деньги ему ни к чему. Но, может быть...
- Хорошо, - сказала она. Она вытерла руки передником, взяла деньги, старательно завернула серебро в бумажки и теперь стояла, держа деньги в руке. Она даже не сосчитала их.
- Да, - сказал он. - Надо приниматься за дело. Кто его знает, когда я снова попаду в лапы голодному и ретивому молодцу, у которого нет другого средства заработать, кроме как резать по живому мясу.
Он пошел к двери, потом остановился, взглянув на нее искоса, через плечо, с тем же едва заметным лукавством на лице, но теперь уже с улыбкой насмешливой, язвительной.
- Я бы хотел передать несколько слов Биллу Уорнеру... Впрочем, это не так уж важно.
- Я передам, - сказала миссис Литтлджон. - Ежели это не слишком длинно, я не забуду.
- Да неважно... Разве только при случае. Тогда скажите ему: Рэтлиф, мол, говорит, что ничего еще не известно. Он поймет.
- Постараюсь не забыть, - сказала миссис Литтлджон.
Он вышел и сел в фургончик. Теперь пальто ему было уже не нужно, а в следующий раз и брать его с собой не придется. Дорога побежала под звонкими копытами маленьких кряжистых лошадок. "Я просто не сумел докопаться до самой сути, - подумал он. - Слишком рано отступил, Я докопался до того, что один Сноупс подожжет конюшню другого Сноупса, и оба об этом знают, - и не ошибся. Но на этом я и остановился. Я не сумел докопаться до того, что первый Сноупс вдруг возьмет да затопчет огонь, да еще со второго Сноупса деньги за это вытянет, причем и это они тоже знают оба".
3
Все, кто следил за действиями приказчика, увидели теперь уже не присвоение какой-то там кузницы, а настоящую узурпацию права наследования. На следующую осень приказчик не только распоряжался у весов, но, когда подошел срок сводить годовые счета между Уорнером и его арендаторами и должниками, сам Билл Уорнер при этом даже не присутствовал. Сноупс делал теперь то, что Уорнер даже родному сыну ни разу не доверил, - сидел один за конторкой над счетными книгами и наличностью, вырученной за проданный урожай, подводил счета, вычитал арендную плату и выплачивал из оставшихся денег каждому, его долю, причем двое или трое стали было оспаривать правильность его расчетов, возможно, только из принципа, как когда-то, когда он впервые переступил порог лавки, но приказчик их даже не слушал, просто сидел в своей измаранной белой рубашке и крошечном галстуке, с неизменной жвачкой во рту и мутными, неподвижными глазами, так что никогда нельзя было понять, смотрят они на тебя или нет, сидел и ждал, пока они кончат, замолчат, и тогда, не говоря ни слова, брал карандаш и бумагу и доказывал им, что они не правы. Теперь уже не Джоди Уорнер, неторопливо входя в лавку, давал приказчику распоряжения и указания, которые тот должен был исполнять; теперь уже бывший приказчик, поднимаясь на крыльцо, небрежно кивал людям на галерее, точь-в-точь как, бывало, сам Билл Уорнер, входил в лавку, и оттуда сразу же доносился его голос, деловитый и отрывистый, перекрывая раздраженный бычий рев человека, который прежде был его хозяином, и, казалось, так и не мог понять, что же все-таки произошло. Потом Сноупс уезжал и больше в этот день не показывался. У старой белой кобылы Билла Уорнера теперь появился спутник - чалый, на котором прежде ездил Джоди, Белая кобыла и чалый конь стояли бок о бок, привязанные к одной загородке, пока Уорнер и Сноупс осматривали посевы хлопка и кукурузы, или стада, или межи арендных участков; Уорнер - бодрый, неугомонный, как сверчок, хитрый и безжалостный, как сборщик налогов, праздный и хлопотливый раблезианец, и с ним тот, другой, - руки в карманах неописуемых мешковатых серых штанов, а сам жует свою неизменную жвачку и время от времени задумчиво выплевывает похожие на пули сгустки шоколадной слюны. Однажды утром он привез новехонький плетеный чемодан. Вечером того же дня он отнес этот чемодан к Уорнеру. А через месяц Уорнер купил новую легкую коляску на ярко-красных колесах, с бахромчатым верхом, и она целыми днями носилась по глухим проселочным дорогам и дорожкам - жирная белая кобыла и крупный чалый конь в новой, отделанной медью сбруе, колеса так и алеют, спиц не видно, а Уорнер и Сноупс - просто невероятно! - сидя рядом, над облаком легкой, клубящейся пыли, летят вперед в стремительном, безостановочном движении. И вот однажды, этим же летом, Рэтлиф снова подъехал к лавке и увидел на галерее лицо, которое в первый миг не узнал, так как видел его только один раз и к тому же два года назад, но только в первый миг, потому что сразу же крикнул: "А, здравствуйте! Ну, как машина, работает?" - и, сидя в фургончике с видом приветливым и совершенно непроницаемым, глядел на злобное, упрямое лицо со сросшимися бровями, припоминая: "Как же его? Такое имя, вроде собачьей клички... Ах, да - Минк".
- Здор'ово, - сказал тот. - Работает, а что? Сами же хвастались, что плохих не держите.
- Ну конечно, - сказал Рэтлиф, все такой же приветливый, непроницаемый. Он слез с козел, привязал лошадей к столбу и поднялся на галерею, где сидели четверо. - Только я бы не так сказал. Я бы сказал, что Сноупсы плохих не берут.
Тут он услышал стук копыт, обернулся и увидел коня, скакавшего во весь опор, а рядом с ним легко и резво бежала породистая собака, а потом Хьюстон осадил коня, соскочил, еще не остановившись, бросил поводья ему на голову, как делают на Западе, поднялся на крыльцо и встал против того столба, у которого сидел на корточках Минк Сноупс.
- Я думаю, ты знаешь, где твоя корова, - сказал Хьюстон.
- Догадываюсь, - сказал Сноупс.
- Вот и хорошо, - сказал Хьюстон. Он не дрожал, не трясся от злости, но это была неподвижность динамитной шашки. Он даже голоса не повысил. - Я тебя предупредил. Ты знаешь, какой у нас здесь закон. Когда поля засеяны, скотину нужно держать на привязи, а не то будешь отвечать по суду.
- А вы бы поставили загородку, моя корова к вам бы и не забрела, сказал Сноупс.
А потом они стали осыпать друг друга ругательствами, крепкими, короткими и бесстрастными, как удары или револьверные выстрелы, не слушая друг друга, не двигаясь с места - один на крыльце, другой на корточках у столба.
- А вы из ружья попробуйте, - сказал Сноупс. - Может, так вы ее скорее прогоните.
Хьюстон вошел в лавку, а пятеро на галерее спокойно стояли или сидели на своих местах, и человек со сросшимися бровями был так же спокоен, как остальные, а потом Хьюстон вышел, ни на кого не глядя, сошел с крыльца, вскочил в седло и ускакал, сильный, неутомимый, высокомерный, и собака побежала следом за ним, а через минуту-другую Сноупс тоже встал и ушел пешком. Тогда один из оставшихся наклонился и осторожно сплюнул через перила, в пыль, а Рэтлиф сказал:
- Что-то я не совсем разобрал насчет этой загородки. Я так понял, что Сноупсова корова забрела на поле к Хьюстону.
- Правильно, - сказал тот, который только что сплюнул. - Сноупс живет на бывшей Хыостоновой земле. Теперь она принадлежит Биллу Уорнеру. Была в закладе, и Уорнер прибрал ее к рукам с год назад.
- Уорнеру Хьюстон и задолжал, - сказал другой. - И говорил он про загородку на этом участке.
- Понимаю, - сказал Рэтлиф. - Это, значит, просто так. К слову пришлось.
- Но Хьюстон не оттого распалился, что землю потерял, - сказал третий. - Просто он горячий. Его вообще распалить недолго.
- Понимаю,- сказал Рэтлиф.- Значит, вот что стало с этой землей. Вот, значит, кому дядюшка Билл отдал ее в аренду. Выходит, у Флема появились еще родичи. Но только, по-моему, этот Сноупс особой породы, все равно как гадюка - змея особой породы.
"Стало быть, он намерен еще побеспокоить братана", - подумал Рэтлиф. Но вслух он этого не сказал, только спросил, непринужденный, приветливый, непроницаемый:
- Любопытно, где теперь дядюшка Билл со своим компаньоном? Я еще не знаю их путь так хорошо, как вы, ребята.
- Нынче утром я видел двух лошадей и коляску у загородки усадьбы Старого Француза, - сказал четвертый. Он тоже наклонился и осторожно сплюнул через перила. Потом он добавил, точно припомнив какой-то пустяк: - А на стуле теперь Флем Сноупс сидит.
КНИГА ВТОРАЯ
ЮЛА
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Когда Флем Сноупс получил место приказчика в лавке ее отца, Юле Уорнер не было и тринадцати лет. Она была последним, шестнадцатым ребенком в семье, "малышкой", хотя уже на десятом году переросла мать. Теперь, в свои неполные тринадцать, она была выше многих взрослых женщин, и даже груди ее уже не были чуть заметными, твердыми, пронзительно-заостренными конусами, как у созревающего подростка или даже девушки. Напротив, всей своей внешностью она скорее напоминала о символике древних дионисийских времен - о меде в лучах солнца и о туго налитых виноградных гроздьях, о плодоносной лозе, кровоточащей густым соком под жадными и жестокими копытами козлоногих. Казалось, она была не живой частицей окружающего мира, а как бы плавала в наполненной пустоте, и дни ее текли словно под звуконепроницаемым стеклянным колпаком, где она, уйдя в себя, с извечной мудростью, этим наследием томящейся женской плоти, прислушивалась к росту своего тела. Как и отец, она была неисправимо ленива, но в ней его вечная хлопотливая и веселая праздность явила себя подлинной силой, непоколебимой и даже жестокой. По собственной воле она вовсе не двигалась, разве только к столу и от стола, в постель и с постели. Ходить она выучилась поздно. У нее была первая и единственная детская коляска в округе, дорогая и громоздкая, величиной почти с пролетку. Она не расставалась с коляской еще долго после того, как выросла и уже не могла вытянуть в ней ноги. Когда она стала такой большой и тяжелой, что только взрослый мужчина мог вынуть ее из коляски, ее выдворили оттуда силой. С тех пор она перебралась на стулья. Она вовсе не требовала, чтобы ее несли, если нужно было куда-нибудь идти. Просто похоже было, что с младых ногтей она уже твердо знала, что ей никуда не хочется, что нет ничего нового или невиданного в конце любого пути и все места, везде и всюду, одинаковы. Так продолжалось до пяти или шести лет, а потом ей пришлось как-то передвигаться, потому что мать, уходя, не хотела оставлять ее дома, и ее носил на руках слуга-негр. Их часто видели втроем на дороге: миссис Уорнер была в праздничном платье с шалью на плечах, а за ней негр тащил крупного, длинноногого ребенка (сразу было видно, что это девочка), слегка пошатываясь под своей ношей, - этакое похищение сабинянки, только под конвоем дуэньи.
Как водится, у нее были куклы. Она рассаживала их по стульям вокруг себя, и они сидели, неподвижные, как она, тоже без признаков жизни. Потом отец велел своему кузнецу сделать ей игрушечную коляску, наподобие той, в которой она провела свои первые три года. Коляска вышла грубая и тяжелая, но это была единственная игрушечная коляска, какую в этих краях когда-либо видели или хотя бы представляли себе понаслышке. Она складывала туда всех кукол и сидела рядом на стуле. Сначала думали, что это умственная отсталость, что она просто не переступила еще ту почти осязаемую грань, за которой девочка, играя, становится маленькой женщиной, но вскоре стало ясно, откуда это безразличие, - ведь, чтобы двигать коляску, ей пришлось бы двигаться самой.
Так она росла до восьми лет, всегда на стульях, пересаживаясь с одного на другой, и то лишь поневоле, когда в доме шла уборка или нужно было поесть. По настоянию жены, Уорнер продолжал заказывать кузнецу игрушечные подобия всяких домашних вещей - маленькие метлы и швабры, маленькую настоящую плиту, - надеясь, что забава, игра приучит ее к делу, но все это порознь и вместе производило на нее не большее впечатление, чем на старого пьяницу рюмка холодного чаю. У нее не было товарищей в играх, не было закадычной подруги. Они ей были не нужны. Никогда и ни с кем не связывала ее та пылкая, иной раз быстротечная дружба, когда две девочки объединяются в тайном воинственном заговоре против своих сверстников-мальчишек и против всех взрослых. Она бездействовала. С таким же успехом она могла бы оставаться в утробе матери. Она словно бы родилась лишь наполовину, разум и тело либо каким-то образом совершенно отделились друг от друга, либо безнадежно спутались, перемешались; словно на свет появилось лишь что-то одно или же одно появилось не вместе с другим, но в его лоне.
- Может, она вырастет сорванцом, мальчишкой в юбке? - сказал однажды отец.
- Это когда же? - сказал Джоди, вспыхивая, распаляясь в порыве ожесточения. - Покуда она раскачается, все дубы, которые взойдут из желудей за ближайшие пятьдесят лет, успеют вырасти, засохнуть и сгореть в печке, прежде чем она соберется залезть на который-нибудь из них.
Когда Юле исполнилось восемь лет, брат решил, что пора ей начинать учиться. Отец с матерью давно уже рассудили, что когда-нибудь начать все равно придется, вероятно, главным образом потому, что Билл Уорнер, который официально числился попечителем, был главной опорой школы и вершителем ее судьбы. Все родители видели в ней одно из деловых предприятий Уорнера, и в конце концов Уорнеру пришлось потребовать, чтобы его дочь ходила в школу хотя бы какое-то время, точно так же, как он требовал со своих должников уплаты процентов сполна. Миссис Уорнер не особенно заботило, пойдет ее дочь в школу или нет. Она была одной из лучших домашних хозяек в округе и без устали занималась своим делом. Она испытывала поистине физическое наслаждение, ничего общего не имеющее с простым удовлетворением, доставляемым экономией и благополучием, перебирая выглаженные простыни или оглядывая уставленные банками полки, набитые картофелем погреба и увешанные гирляндами окороков стропила коптильни. Сама она ничего не читала, хотя в ту пору, когда выходила замуж, была грамотна. Ей не часто случалось этим воспользоваться, за последние сорок лет она и книгу в руках держать разучилась, предпочитая обращаться непосредственно к самой жизни, обо всем, будь то правда или выдумка, судачить и все обращать в назидание. Так что никакой нужды в грамоте она для женщины не видела. Она была убеждена, что сведения, сколько и чего класть в то или иное блюдо, черпают не из книг, а из кастрюли, с помощью ложки, и что хозяйка, которая только в школе узнает, сколько денег у нее осталось, если из того, что было, вычесть то, что истрачено, никогда не будет настоящей хозяйкой.
Только брат, Джоди, выступил на восьмое лето ее жизни пламенным поборником образования и через три месяца горько об этом пожалел. Но пожалел он не о том, что сам настоял, чтобы она пошла учиться. Он жалел, что всегда был и будет уверен в необходимости того, за что ему теперь приходилось платить такой дорогой ценой. Потому что Юла отказалась ходить в школу пешком. Посещать школу, присутствовать на занятиях она не отказывалась, она только не желала туда ходить. А школа была недалеко, меньше чем в полумиле от дома. Но все пять лет своей учебы - а если подсчитать в часах, сколько она там усвоила, это время пришлось бы мерить не годами и даже не месяцами, а днями - она ездила туда и обратно. Другие дети, жившие в три, в четыре, в пять раз дальше, ходили пешком во всякую погоду, а она ездила. Она просто отказывалась ходить, спокойно и решительно. Она не плакала и даже не упрямилась, не говоря уже о физическом сопротивлении. Она просто сидела, не шевелясь и, очевидно, ни о чем не думая, но источая яростное и неуязвимое упорство, точно кровная, норовистая кобылка, которая пока еще молода, но через год-другой ей цены не будет, а потому хозяин, как она ни бесит его, как ни изводит, все же не решается отстегать ее кнутом. Отец тотчас, как и следовало ожидать, умыл руки.
- Пускай ее сидит дома, - сказал он. - Здесь она, правда, тоже палец о палец не ударит, но, может, хоть чему-нибудь по хозяйству выучится, когда будет таскаться от стула к стулу, чтобы не путаться под ногами. Нам только бы уберечь ее от беды, покуда она вырастет и сможет спать с мужчиной, так, чтобы оба мы, он и я, не угодили за решетку. Тогда ты выдашь ее замуж. Глядишь, еще такого жениха ей найдем, что и Джоди избавит от богадельни. Мы отдадим им дом, и лавку, и все добро, а сами поедем с тобой на ту ярмарку в Сент-Луисе, куда, говорят, со всего света съезжаются, и ежели нам понравится, ей-богу, купим там палатку да заживем себе помаленьку.
Но брат настаивал, чтобы она училась. А она все отказывалась ходить в школу, все сидела сиднем, женственная, мягкая и недвижная, ни о чем не думая и, видимо, даже ничего не слыша, а битва между матерью и братом бушевала над ее безмятежной головой. В конце концов негр, который прежде носил ее на руках следом за матерью, когда та ходила по гостям, стал запрягать семейную коляску и отвозить Юлу за полмили в школу, а в полдень и в три часа, когда детей распускали по домам, ждал ее около школы. Так продолжалось недели две. Потом миссис Уорнер положила этой затее конец, усмотрев в ней прямую бесхозяйственность, - все равно что ставить на огонь четырехведерный котел, чтобы сварить тарелку супа. Она предъявила ультиматум: если Джоди хочет, чтобы сестра училась, пусть сам позаботится о том, как доставлять ее в школу. Она сказала, что раз уж Джоди все равно что ни день, ездит верхом в лавку и из лавки, пускай возит Юлу на лошади, позади себя, а она все сидела, ни о чем не думая, ничего не слыша, и Джоди рвал и метал, но все без толку, а потом сидела по утрам на крыльце, держа дешевый клеенчатый ранец, который ей купили, и дожидаясь, пока подъедет брат и угрюмо заворчит, приказывая ей залезть на лошадь позади себя.
Он отвозил ее в школу, привозил в полдень назад, потом снова отвозил и ждал ее после конца уроков. Так продолжалось почти месяц. Потом Джоди решил, что она как-нибудь пройдет две сотни ярдов от школы до лавки и будет ждать его там. К его удивлению, она согласилась беспрекословно. Так продолжалось ровно два дня. На исходе второго дня брат примчался с ней домой, ворвался в прихожую и, остановившись перед матерью, закричал, трясясь от злости и негодования:
- Понятное дело, почему она так сразу согласилась встречать меня у лавки! Если бы вдоль дороги, через каждую сотню футов, расставить мужиков, она ходила бы пешком, как миленькая! Как собачонка, ей-богу!
Только увидит брюки, так от нее сразу какой-то дух идет! За десять футов слышно!
- Вздор, - сказала миссис Уорнер. - И вообще отвяжись от меня. Ведь это ты настоял, чтобы она училась. Ты, а не я. Я уже вырастила восемь дочерей и всегда считала, что они воспитаны не хуже, чем у людей. Но будь по-твоему, может, и впрямь двадцатисемилетний холостяк понимает в этих делах больше, чем я. Можешь хоть завтра забрать ее из школы, мы с отцом возражать не станем. Ты принес мне корицу?
- Нет, - сказал Джоди. - Позабыл.
- Постарайся не забыть вечером. Мне очень нужно.
Так что больше она у лавки не ждала. Брат поджидал ее у школы. Прошло почти пять лет с тех пор, как эта картина стала привычной для всех в деревне, - чалая лошадь под разъяренным, кипящим злобой мужчиной и девочкой, у которой даже в девять, в десять, в одиннадцать лет все было слишком развито - ноги, грудь, бедра; слишком развита была вся эта первородная женская плоть, которая, в сочетании с дешевым клеенчатым ранцем, какие носят приготовишки, казалась парадоксом, издевательством над самой сутью учения. Даже сидя на лошади, за спиной у брата, та, что обитала в этой плоти, вела, казалось, две различные обособленные жизни - как грудной младенец. Была одна Юла Уорнер, которая снабжала кровью и питала эти ноги, бедра, груди, и была другая, которая только обитала в них, шла туда, куда и они, потому что это было наименее хлопотно, прекрасно себя чувствуя в них, но не желая участвовать в их действиях, - так чувствуешь себя в меблированных комнатах, обставленных чужими руками, но удобных и оплаченных вперед. В первое утро Уорнер погнал лошадь рысью, чтобы поскорее добраться до школы, но почти сразу же почувствовал, как все это тело, которое и на стуле, в неподвижности, утверждало свое непреоборимое отвращение к прямым линиям, колышется у него за спиной, мягкое и округлое. И тут ему представилось, будто позади него катится сверкающий, игристый, млечный шар, катится куда-то вдаль, не только за черту горизонта, но, словно солнце, по всему свету, И он стал ездить шагом. Он не мог иначе, а сестра одной рукой цеплялась за его подтяжки или сюртук, а в другой держала ранец с книгами, и они ехали мимо лавки, где, как обычно, все были в сборе, мимо веранды миссис Литтлджон, где обыкновенно сидел странствующий торговец или барышник, - и Уорнер теперь был уверен, твердо убежден, что знает, зачем эти люди здесь, зачем приехали за двадцать миль из Джефферсона, а потом он подъезжал к школе, где остальные дети, в комбинезонах, грубых коленкоровых куртках и в стоптанных отцовских башмаках, а то и вовсе босиком, уже толпились во дворе, пройдя пешком втрое, вчетверо, впятеро больше. Она сползала с лошади, а брат не трогался с места и, кипя злобой, глядел ей вслед и видел, что она уже совсем как женщина покачивает на ходу бедрами, и в бессильном бешенстве размышлял, не лучше ли сразу вызвать учителя и объясниться с ним - предупредить, припугнуть, даже пустить в ход кулаки или же ждать, пока случится то, что по его, Уорнера, убеждению неизбежно должно случиться. Они снова ехали туда в час дня и обратно - в двенадцать и в три, и тогда Уорнер проезжал на сто ярдов дальше по дороге, к рощице, где лежало сваленное дерево. Негр-работник свалил его ночью, а Уорнер светил ему с лошади фонарем. Он подъезжал к этому дереву и злобно рычал, когда она в третий раз залезала со ствола на лошадь: - Черт бы тебя взял, ты что, не можешь иначе, лезешь так, будто лошадь высотой в двадцать футов! Он даже решил однажды, чтоб она больше не ездила по-мужски. Так продолжалось всего один день, пока он случайно не обернулся и не увидел невообразимо округлый изгиб длинной ноги, и голое бедро между чулком и подолом, казавшееся таким же безмерно обнаженным, как купол обсерватории. И он еще пуще злился оттого, что понимал - она не нарочно так выставляется. Он знал, что ей просто-напросто безразлично, она даже не знает об этом, а если бы и знала, так не дала бы себе труда прикрыться. Он знал, он представлял себе и это, что и на лошади она сидит точно так же, как дома на стуле, и так же, как всякий день в школе, и порой, в своей яростной беспомощности, недоумевал, как это в ее теле, которое с каждым днем становится все тяжелее, в простом движении, в ходьбе ощущается эта пышная, сводящая с ума, почти текучая мягкость; и даже когда она сидит, даже когда едет на лошади, погрузившись в себя, мечтая о чем-то далеком от всякой чувственности, она источает, обнаруживает эту невероятную способность жить, существовать вне одежды, которая на ней, и она не только не может с этим ничего поделать, но ей просто-напросто все равно.
Она училась в школе с восьми лет и почти до кануна рождества в тот год, когда ей исполнилось четырнадцать. Без сомнения, она закончила бы и этот учебный год и, весьма вероятно, еще один или два, так ничему и не научившись, но в январе школа закрылась. Закрылась потому, что пропал учитель. Он исчез ночью, не сказав никому ни слова, не получив жалования за полугодие, не забрав своих скудных, как у монаха, пожитков из холодной комнаты в пристройке, которую он снимал в течение шести лет.
Его фамилия была Лэбоув. Он был родом из соседнего округа, где на него, по чистой случайности, натолкнулся сам Билл Уорнер. В ту пору должность учителя занимал один старик, горький пьяница, чью приверженность к рюмке лишь усугубляло непослушание учеников. Девочки не уважали ни его взгляды и познания, ни его педагогические таланты; мальчики не уважали его потому, что он не мог их не только ничему научить, но хотя бы заставить слушаться и вести себя прилично или просто быть вежливыми с учителем, и ученики не только перестали ему подчиняться, но превратили школу в какой-то домашний цирк, где мучили и травили старого, беззубого медведя.
Так что все, в том числе и сам учитель, понимали, что в следующем году его здесь уже не будет. Но люди не особенно беспокоились, будут ли вообще занятия в следующем году или нет. Школа у них была. Они сами ее выстроили, сами платили учителю и посылали детей учиться лишь тогда, когда для них не было никакой работы, иными словами после сбора урожая до сева, с середины октября до конца марта. Никто и не думал о том, чтобы найти нового учителя, пока однажды летом Уорнера, который поехал по делам в соседний округ и замешкался там дотемна, не пригласили переночевать на захудалой ферме среди холмов в холодном и неуютном домишке с полом из горбыля. Войдя в дом, он увидел дряхлую старуху, которая сидела у остывшего очага и сосала грязную глиняную трубочку, а на ногах у нее были здоровенные мужские башмаки, не совсем обычные и даже несколько причудливые с виду. Но Уорнер не обратил на это внимания, пока не услышал за спиной стук и шарканье, и, обернувшись, не увидел девочку лет десяти в драном, но чистеньком клетчатом платьице и башмаках, точь-в-точь таких же, как на старухе, разве только чуть побольше. Прежде чем уехать на другое утро, Уорнер успел заметить еще три пары таких же башмаков и убедился, что ничего подобного он никогда не видел. Хозяин объяснил ему, что это такое.
- Как? - сказал Уорнер. - Футбольные бутсы?
- Есть такая игра, - сказал Лэбоув. - В нее играют в университете.
И он стал рассказывать. Это все старший сын. Его сейчас нет дома, он на лесопилке, зарабатывает деньги, чтобы вернуться в свой университет, он уже проучился там один летний семестр и половину зимнего семестра. Тогда-то как раз в университете и играли в эту игру, для которой нужны такие башмаки. Сын хотел выучиться на школьного учителя, так он, по крайней мере, говорил, когда в первый раз уехал в университет. То есть он хотел учиться в университете, а отец не видел в этом никакого толку. Ферма не заложена и рано или поздно достанется сыну, она всегда их кормила. Но сын стоял на своем. Он работал на лесопилках и говорил, что скопит достаточно, чтобы закончить летнее отделение и выучиться хотя бы на учителя, - на летнем отделении ничему другому не учат. Он даже поспеет еще домой к концу лета, чтобы помочь управиться с урожаем. И вот, стало быть, зарабатывает он деньги. "Работа потруднее, чем на ферме, - сказал Лэбоув-старший. - Но ему пошел уже двадцать первый год. Тут уж ничего не поделаешь, разве я мог ему помешать", - и записывается на летнее отделение, всего на восемь недель, и, значит, мог бы вернуться в августе, но не вернулся. Настал сентябрь, а его все не было. Они даже не знали толком, где он, хоть и не очень волновались, а больше досадовали и даже обижались, что он бросил их в самую страду, когда надо убирать урожай, возить хлопок на очистку и ссыпать кукурузу в закрома. В середине сентября пришло письмо. Он решил остаться в университете до самой зимы. Получил там работу, с урожаем пусть управляются без него. Что это за работа, он не писал, и отец решил, что он опять пристроился на лесопилке, потому что в представлении старого Лэбоува ни одно доходное занятие не могло быть связано с ученьем, и снова от пего не было никаких вестей до октября, когда прибыла первая посылка с двумя парами этих чудных башмаков на шипах. Третья пара пришла в начале ноября. Последние две - сразу после Дня благодарения, всего, стало быть, пять пар, хотя в семье их семеро. Вот они и таскают их все скопом, без разбору, как зонтики, если только находится свободная пара. На всех четыре пары, пояснил Лэбоув. Потому что старуха (это была бабушка старшего Лэбоува) как вцепилась в первую пару, едва только ее вынули из ящика, так и не отдает никому. Видать, ей нравится, как шипы стучат по полу, когда она раскачивается в качалке. Но все-таки осталось еще четыре пары. Так что дети стали бегать в школу обутые, а когда вернутся домой, разуваются, чтобы дать и другим попользоваться. В январе сын приехал. Он им рассказал про эту игру. Он играл в нее всю осень. Ему разрешили остаться в университете на весь осенний семестр за то, что он играл. Ботинки выдавали бесплатно, чтоб в них играть.
- Как же он сумел получить сразу шесть пар? - спросил Уорнер.
Этого Лэбоув не знал.
- Может, их там было тогда без счету, - сказал он.
А еще сыну дали в университете свитер, отличный, толстый, теплый свитер, темно-синий, с большой красной буквой "М" на груди. Его тоже забрала прабабка, хоть он и был на нее велик. Она надевала его по воскресеньям, зимой и летом, и в погожие дни, усевшись рядом с внуком на козлы фургона, катила в церковь, и алый знак доблести и отваги пылал на солнце, а в непогоду, смирный, но все же алый и нарядный, змеился по высохшей груди и животу старухи, которая сидела на своем стуле, раскачиваясь и посасывая потухшую трубочку.
- Вот, значит, где он теперь, - сказал Уорнер. - В футбол играет.
Нет, объяснил ему Лэбоув. Теперь он на лесопилке. Он сосчитал, что ежели пропустить нынешний летний семестр и проработать это время, он сколотит довольно денег и сможет остаться в университете, пусть даже его перестанут держать ради этого самого футбола, и тогда он пройдет полный курс, вместо летнего отделения, где учат только на школьного учителя.
- А я думал, он и хочет быть учителем, - сказал Уорнер.
- Нет, - сказал Лэбоув. - Просто он ничему другому не мог выучиться на летнем отделении. Вам, наверно, смешно будет слышать это. Он говорит, что хочет быть губернатором.
- Вот оно что, - сказал Уорнер,
- Наверно, вам смешно?
- Нет, - сказал Уорнер. - Не смешно. Губернатором. Так, так. Когда свидетесь с ним снова, скажите ему, ежели он согласится обождать с губернаторством год-другой и пока поучительствовать, пусть приедет в Балку и заглянет ко мне.
Это было в июле. Возможно, Уорнер и не ждал, что Лэбоув в самом деле к нему приедет. Но искать нового учителя он перестал, хотя забыть об этом никак не мог. Не говоря уж об его обязанностях попечителя, у него самого был ребенок, которому предстояло на будущий год или, в крайнем случае, через год пойти учиться. Однажды, в начале сентября, он лежал, разувшись, у себя на дворе в гамаке из бочарной клепки, подвешенном меж двумя деревьями, и вдруг увидел, что через двор к нему идет человек, которого он никогда прежде не видел, но сразу узнал, человек, скорее отощавший, чем худощавый, с прямыми черными волосами, жесткими, как конский хвост, с высокими индейскими скулами, бесцветными, спокойными, строгими глазами, с длинным носом приметой мысли, но с чуть раздутыми ноздрями - приметой гордыни и тонкими губами - приметой тайного и неодолимого честолюбия. Это было лицо оратора, лицо человека, исполненного непоколебимой веры в силу слова, как в некий принцип, ради которого стоит умереть, если потребуется. Тысячу лет назад это было бы лицо монаха, воинствующего фанатика, который с нелицемерною радостью, непреклонно поворачивался спиной ко всему земному и уходил в пустынь и проводил там остаток дней и ночей своих в мире, ни на миг не поддаваясь соблазнам, не ради спасения человечества, до которого ему не было никакого дела, чьи страдания не вызывали в нем ничего, кроме презрения, но по собственному влечению, врожденному, неутолимому и неистовому.
- Я пришел сказать, что не могу работать у вас в школе в этом году, сказал он. - Времени нет. Я теперь так устроился, что могу остаться в университете на целый год.
Уорнер не встал со своего гамака.
- Это же только на год. А как в будущем году?
- Я на лесопилке тоже договорился. Вернусь туда на будущее лето. Или подыщу еще что-нибудь.
- Так, - сказал Уорнер. - Я тут и сам кой-чего надумал. Школу у нас до первого ноября открывать ни к чему. До этого времени вы можете оставаться в Оксфорде и играть в эту свою игру. А потом приедете, откроете школу и начнете занятия. Можете привезти сюда из университета книги, чтоб не отставать от своего курса, а в тот день, когда вам играть, езжайте в Оксфорд и играйте, и пусть они там решают, не отстаете ли вы и выучились ли чему по своим книжкам, и что там им еще нужно будет узнать. А потом вернетесь в школу; если задержитесь на день-другой, тоже не беда. Я дам вам лошадь, которая довезет вас за восемь часов. Отсюда до Оксфорда каких-нибудь сорок миль. А в январе, когда начнутся экзамены, мне ваш папаша об этом говорил, вы можете прервать занятия, поехать в свой университет и сидеть там до тех пор, покуда совсем не разделаетесь. А в марте можете вообще закрыть школу и ехать туда хоть до самого конца октября. Ежели только захотеть, ведь это плевое дело - не отстать от своего курса, когда живешь всего в сорока милях от университета. Так как же?
Уорнер знал, что Лэбоув вот уже несколько мгновений на него не смотрит, хотя тот не пошевельнулся и глаза его были по-прежнему открыты. Лэбоув стоял, не двигаясь, в безукоризненно чистой рубашке, застиранной до того, что она стала тонкой, как москитная сетка, в пиджаке и брюках, тоже безупречно чистых, но разного цвета, и к тому же пиджак был немного тесен, и Уорнер понимал, что это единственные его брюки и пиджак, да и тех у него не было бы, если бы он не дошел своим умом или ему не дали бы понять, что нельзя ходить на лекции в комбинезоне. Он стоял, и не надежда просыпалась в нем, не робкая радость, а всепожирающая ярость, и его тощее тело было словно бы неподвластно никакому внешнему воздействию, иссушенное и опаленное изнутри, как раскаленный горн.
- Ладно, - сказал он. - Буду к первому ноября.
Он повернулся было, чтобы уйти.
- А вы не хотите узнать, сколько вам будут платить?
- Хочу, - сказал Лэбоув, останавливаясь.
Уорнер сказал. Он не шевельнулся в своем гамаке, лежал, скрестив ноги в носках домашней вязки.
- Ну, а эта игра, - сказал он. - Нравится она вам?
- Нет, - сказал Лэбоув.
- Я слыхал, она немногим отличается от обыкновенной драки.
- Да, - так же односложно сказал Лэбоув и замолчал, вежливо и выжидающе глядя на худощавого хитрого старика, который, разувшись, валялся в гамаке, праздный до глубины души, и, казалось, успел уже и его заклеймить этим проклятием, этим неколебимым своим убеждением в том, что спешить некуда, что ни минута, ни час не имеют никакой цены, заклеймил и держит его здесь, заставляет попусту терять время, думать о том, чего он никогда никому не рассказывал и рассказывать не собирался, потому что теперь ему это было безразлично. Это началось год назад, перед самым концом летнего семестра. Он хотел вернуться домой, как и обещал отцу, чтобы помочь с уборкой. Но как раз в самом конце семестра он нашел работу. Собственно говоря, она сама свалилась ему в руки. До сбора и очистки хлопка оставалось еще две, а то и три недели, он жил на квартире, где за небольшую плату мог остаться до середины сентября. Так что из заработка можно было не тратить почти ничего. Он согласился. Нужно было разровнять и утрамбовать площадку под футбольное поле. Он тогда еще не знал, что такое футбольное поле, да и не хотел знать. Для него это была просто возможность каждый день заработать сколько-нибудь денег, и он даже не переставал копать, когда время от времени с холодной насмешкой задумывался о том, что это за игра такая, если приготовить для нее землю куда дороже и хлопотней, чем этот же самый участок возделать для посева; право же, чтобы оправдать все эти затраты денег и времени, фермер должен был бы вырастить на нем по меньшей мере золото. Поэтому он не испытывал любопытства, а лишь все то же насмешливое неодобрение, когда в сентябре, на не законченное еще поле выбежали игроки и он увидел, что юноши даже не играют, а только тренируются. Он наблюдал за ними. Вероятно, он глядел на них пристальнее или, во всяком случае, чаще, чем сам замечал это за собой, и на лице у него, в глазах, мелькало что-то такое, о чем он тоже не подозревал, потому что как-то раз один из них (Лэбоув уже сообразил, что их обучает платный тренер) сказал ему:
- Думаешь, ты мог бы сыграть лучше, а? Ну-ка, пойди сюда.
А вечером, в сухих и пыльных сентябрьских сумерках, он сидел на крыльце дома, где жил тренер, и спокойно, терпеливо твердил одно: "нет" и "нет".
- Не стану я залезать в долги ради какой-то игры, - сказал он.
- Да тебе и не придется, чудак ты этакий, - сказал тренер. - Учить тебя будут бесплатно. Спать можешь у меня наверху, будешь задавать корм скотине, доить корову, топить печку, а я буду тебя кормить. Понимаешь? - На лице у него ничего нельзя было прочесть, потому что уже стемнело и лица не было видно, и голос, Лэбоув был в этом уверен, тоже не мог его выдать. И все же тренер сказал: - Понятно. Ты не веришь.
- Да, - сказал он. - Не верю. Кто мне все это даст только за то, чтоб я играл!
- А вот попробуй, тогда сам увидишь. Ты согласен остаться здесь играть, пока у тебя денег не требуют?
- А ежели потребуют, смогу я уйти?
- Да, - сказал тренер. - Даю тебе слово.
И вот, в тот же вечер, он написал отцу, что не приедет помогать с уборкой, а если им понадобятся вместо него рабочие руки, он пришлет денег. Ему выдали форму, и на другой день, как и накануне, когда он был еще в своем рабочем комбинезоне, он толкнул одного из игроков так, что тот долго не мог встать, и ему стали объяснять, что есть определенные правила, когда можно бить и когда нельзя, а он терпеливо пытался постигнуть, уразуметь, в чем тут разница: "Но как же я доведу мяч вон до той линии, ежели дам себя поймать и свалить с ног?"
Ничего этого он не рассказал. Он просто стоял перед гамаком в чистых брюках и пиджаке не под пару, спокойный и сдержанный, тихо и односложно отвечая на вопросы Уорнера "да" или "нет", меж тем как все это мелькало, безлико, быстро и плавно проносилось в его памяти, - минувшее, былое, пройденное и незначащее, как и сама осень, далекая и пролетевшая словно сон. Он вставал в четыре утра у себя на холодном чердаке, топил печи в домах пяти преподавателей и шел обратно, чтобы задать корму скотине и подоить корову. Потом лекции, ученая премудрость, исторгнутая из всех глубин, куда только проникала человеческая мысль, ею дышали увитые плющом стены и строгие, как монашеские кельи, аудитории, она была беспредельна, хватило бы только сил и жажды знания; а потом тренировки (скоро ему разрешили ходить через день, и в свободное время он сгребал палые листья на пяти дворах), заготовка угля и дров для завтрашней топки. Потом он снова доил корову и, наконец, в пальто, которое подарил ему тренер, садился за книги у лампы в своей холодной каморке, пока не засыпал над недочитанной страницей. Так проходило пять дней, а потом, в субботу, - вершина, взлет, и он гнал этот ничтожный, презренный кожаный шарик через мелькающие, бессмысленные белые линии. И все же в эти секунды, вопреки своему презрению, своему закоренелому скептицизму, своему суровому спартанскому наследию, он жил, вольно, неистово, пружинящая под йогами земля, удары, тяжелое дыхание, жадно протянутые руки, быстрота, захлебывающийся рев переполненных трибун, но и тогда выражение насмешливого недоверия не сходило с его лица. И потом эти ботинки. Уорнер глядел на него, подложив руки под голову.
- И потом эти ботинки, - сказал Уорнер.
"Да ведь я никогда всерьез не верил, что это протянется до следующей субботы", - мог бы ответить Лэбоув. Но не ответил, просто стоял, опустив руки и глядя на Уорнера.
- Их там, наверно, не считали, - сказал Уорнер.
- Оптом закупали. Всех размеров.
- Вот как, - сказал Уорнер. - Наверно, надо было только сказать, что старая пара тебе не совсем по ноге или что ты ее потерял.
Лэбоув не опустил глаз. Он стоял, спокойно глядя в лицо человеку в гамаке.
- Я знал, какая им цена. Выспросил у тренера, почем пара. Сколько за нее платит университет. И какая цена выигрышу, победе, значит.
- Понятно. Вы брали новую пару, только когда выигрывали. Домой вы прислали пять пар. Сколько же всего было игр?
- Семь, - сказал Лэбоув. - Одна вничью.
- Понятно, - сказал Уорнер. - Ну, ладно, вам ведь надо попасть домой засветло. Так я приготовлю вам лошадь к ноябрю.
Лэбоув открыл школу в последнюю неделю октября. В эту же неделю он кулаками подавил непокорство, которое оставил ему в наследие прежний учитель. В пятницу вечером на лошади Уорнера он проехал около сорока миль до Оксфорда, побывал утром на лекциях, потом играл в футбол, в воскресенье проспал до полудня, а в полночь уже лежал во Французовой Балке на своем соломенном тюфяке в нетопленной каморке. Он жил у одной вдовы, неподалеку от школы. Все его имущество состояло из бритвы, брюк и пиджака не под пару, двух рубашек, пальто, подаренного тренером, книг Коука и Блэкстоуна* {Эдвард Коук (1552-1634) и Уильям Блэкстоун (1723- 1780) - английские юристы, авторы книг о британском законодательстве}, комплекта сенатских отчетов штата Миссисипи, томиков Горация и Фукидида в оригинале, подаренных ему на рождество преподавателем древних языков, в чьем доме он топил по утрам печи, и самой яркой лампы, какую когда-либо здесь видели. Лампа была никелированная, с вентилями, клапанами и регулятором; она красовалась на его дощатом столе и, наверное, стоила больше, чем все остальное его имущество, вместе взятое, и люди приходили по вечерам издалека, поглядеть на ее ослепительное и ровное сияние.
К концу недели его уже знали все - алчный рот, нестерпимо мрачные глаза, упрямое, злое, выбритое до синевы лицо, словно фотомонтаж, на котором слились черты Вольтера и пирата елизаветинских времен. Его называли "профессором", так же как его предшественника, хотя он выглядел нисколько не старше своих двадцати одного года и хотя вся школа помещалась в одной-единственной комнате, где были смешаны в полнейшем беспорядке ученики от шестилетних малышей до девятнадцатилетних юношей, которых он должен был встречать кулаками, дабы не уронить свое профессорское звание, и классы от младшего, зубрившего азбуку, до старшего, осваивавшего начатки простых дробей. Он учил их всему. Как купец носит ключ от своей лавки, так он носил в кармане ключ от школы. Каждое утро он отпирал ее и подметал пол, делил мальчиков по возрасту и росту на две команды - водоносов и дровосеков, и внушениями, угрозами, насмешками и силой заставлял их работать, иногда помогая им, - не для того, чтобы подать пример, а с чувством какого-то презрительного и непроизвольного физического удовольствия, чтобы дать выход избытку сил. Он без пощады оставлял старших мальчиков после уроков, загораживал собой дверь, запирал ее на засов и тумаками гнал их от открытых окон. Он заставлял их лезть вместе с ним па крышу, менять дранку и делать всякую другую работу, о чем прежде приходилось заботиться Уорнеру, как попечителю, после того как учитель, бывало, прожужжит ему все уши своими жалобами. По вечерам прохожие видели ослепительное ровное сияние патентованной лампы в окне его каморки, а он сидел за книгами, которые он любил совсем не так горячо, как воображал, но был вынужден читать их, постигать, высасывать и выжимать до последней капли, с тем же презрительным упорством, с каким он рубил дрова, отмеряя прочитанные страницы чередою секунд безвозвратно уходящего времени, которое ползет медленно, но неуклонно, как гусеница.
Каждую пятницу на исходе дня он шел в загон Уорнера, садился на жилистую, крепкую, узкоголовую лошадь и ехал туда, где на завтра была назначена игра, или на железнодорожную станцию, чтобы сесть в поезд, порой едва поспевая натянуть форму перед самым свистком судьи. Но в понедельник утром он неизменно был снова в школе, хотя в иных случаях от четверга до понедельника спал только одну ночь - субботнюю. После игры между колледжами двух штатов в День благодарения мемфисская газета поместила его портрет. Он был в своей футбольной форме, и потому на Французовой Балке нашли бы, вероятно, что портрет не похож. Но имя значилось его, и его бы, надо думать, узнали, только газету он с собой не привез. Они понятия не имели, чем он занимается по субботам и воскресеньям, было известно лишь, что у него какие-то дела в университете. Впрочем, их это и не занимало. Они его признали, но хотя, став учителем, он сподобился некоего отличия, это могло считаться отличием только среди женщин и ценилось только в женском мире, все равно как духовный сан. Ему не возбранялось прикладываться к бутылке, но пить с ним они не стали бы, и хотя при нем они не были так сдержанны на язык, как при настоящем священнике, но если бы и он вздумал что-нибудь себе позволить, то в следующем полугодии мог бы лишиться места, и он это понимал. Он принимал эти взаимоотношения такими, как они складывались, и даже сам старался поддержать свою репутацию все с той же угрюмой сосредоточенностью, в которой были и гордость и вызов, но в общем серьезно и спокойно.
Во время экзаменов в университете его не было целую неделю. Вернувшись, он убедил Уорнера устроить баскетбольную площадку. Большую часть работы он сделал сам со старшими мальчиками и научил их играть, К концу следующего года команда Французовой Балки уже победила всех противников, с которыми ей удалось встретиться, а еще через год, играя в команде сам, Лэбоув повез своих ребят в Сент-Луис, где они, в комбинезонах и босиком, взяли первенство долины Миссисипи, обыграв всех претендентов.
Вернувшись па Фрапцузову Балку, он закончил курс. За три года он получил степень магистра искусства и бакалавра прав. Теперь он уезжал, видимо, навсегда - вместе со своими книгами, и замечательной лампой, и бритвой, и дешевой репродукцией Альмы Тадемы, которую тоже подарил ему преподаватель древних языков на рождество, - обратно в университет, к занятиям сразу на двух факультетах с утра и до самого вечера. Теперь ему приходилось читать в очках, и он болезненно щурился на свету, переходя из аудитории в аудиторию в своем единственном костюме - брюках и пиджаке не под пару, пробираясь сквозь толчею смеющихся юношей и девушек в такой одежде, какой он никогда раньше не видал, а они глядели даже не сквозь него, а мимо, просто его не замечали, точно так же, как не замечали уличных фонарей, которые он, Лэбоув, увидел впервые здесь же два года назад. Он шел с тем же выражением, какое было на его лице, когда он летел по четко расчерченному белыми линиями футбольному полю, смотрел на девушек, которые, вероятно, приехали сюда, чтобы выскочить замуж, и на юношей, которые приехали сюда неизвестно зачем.
И вот наконец, стоя рядом с другими во взятой напрокат мантии и шапочке, он получил туго свернутый пергаментный свиток, маленький, не больше свернутого в трубку табель-календаря и, подобно календарю, заключавший в себе эти три года - четкие белые линии, ночи в седле на неутомимой лошади и другие ночи, когда он сидел в пальто, согреваясь только теплом лампы, над бесконечными страницами мертвого пустословия. Через два дня он стоял вместе со своими однокурсниками перед коллегией судей в Оксфордском суде и был допущен к адвокатской практике. Теперь все было позади. Всю ночь он провел в ресторане при гостинице, за шумным столом, во главе которого восседал сам председатель суда, окруженный преподавателями права и другими крестными отцами от юриспруденции. Это было преддверие того мира, в который он прокладывал себе дорогу уже три, нет, четыре года, считая тот, первый, когда он еще сам не знал, к чему стремиться. Ему надо было теперь только досидеть, только дождаться, все с тем же непроницаемым лицом, пока отзвучат заключительные слова, утонув в заключительных рукоплесканиях, а потом встать, и выйти из комнаты, и идти дальше, все так же глядя вперед, идти, как шел он уже три года, не спотыкаясь, не оборачиваясь. Но он не мог. Даже теперь, преодолев эти сорок миль на пути к свободе и (он это знал, он говорил себе это) к достоинству и самоуважению, он не мог уйти. Он должен был вернуться назад, в сферу, в орбиту притяжения одиннадцатилетней девочки, которая, даже когда сидит в перемену на ступеньках школьного крыльца, жмурясь на солнце, как кошка, и ест холодную сладкую картофелину, подобна самим богиням в его томиках Гомера и Фукидида, словно и ей дано быть разом и растленной и непорочной, как они - девы и матери воинов и взрослых мужей.
В первое же утро, когда брат привез ее в школу, Лэбоув сказал про себя: "Нет. Нет. Не надо. Не оставляйте ее здесь!" Он проработал всего одно полугодие, каждую неделю уезжая ночью в Оксфорд и возвращаясь обратно, да еще в январе, когда сдавал экзамены, пропустил две недели, и все же он не только вытащил школу из того хаоса, в котором оставил ее прежний учитель, но и привел в какой-то порядок учебную программу. Он работал без помощника, в единственной комнате не было даже перегородок, но он разделил учеников по способностям и заставил заниматься, и они не только подчинились, но в конце концов стали заниматься добросовестно. Он не гордился, он даже не был удовлетворен. Но он был доволен тем, что сделан какой-то сдвиг, какой-то шаг если и не к знанию в широком смысле слова, то хотя бы к порядку и дисциплине. И вот однажды утром он отвернулся от грубо сколоченной классной доски и увидел лицо восьмилетней девочки, тело четырнадцатилетней и грудь двадцатилетней женщины, которая, едва переступив порог, принесла в эту холодную, скудно освещенную, плохо отапливаемую комнату, предназначенную служить суровым нуждам протестантского начального образования, влажный дух хмельного весеннего распутства, языческое ликующее преклонение пред изначальным и всемогущим лоном.
Он с первого взгляда понял то, что ее брату, без сомнения, суждено было понять последним. Он понял: она не только не хочет и не будет учиться, но ни в одной книге на свете нет ничего, что могло бы понадобиться ей, появившейся на свет уже во всеоружии для того, чтобы без страха встречать и одолевать все, что может поставить на ее пути будущая жизнь. Он видел девочку, на которую следующие два года ему суждено было смотреть, как ему казалось сначала, лишь со злобой, девочку, которая, видимо, достигла порога зрелости и переступила его еще в утробе матери, и теперь не угрюмая, а в спокойном оцепенении, повинуясь любому воздействию извне, только переносит из одних стен в другие это свойство недвижимого ожидания, несет его за пределы дней, сквозь время, расцветающее ровно и неторопливо, до той поры, когда некий мужчина, чьего лица она, вероятно, еще не видела, а имени не слыхала, сломит и рассеет это ожидание. Пять лет ему было суждено видеть, как брат привозит ее каждое утро, и едва он ее оставит, она замирает на том же месте и почти в той же позе, и руки ее часами неподвижно лежат на коленях, словно два самостоятельных уснувших существа. Если ему удавалось как-то привлечь ее внимание, она отвечала: "Не знаю", а если он настаивал: "Я этого не учила". Казалось, мышцы ее, вся ее плоть были неподвижны, недоступны усталости и скуке, или же она, этот символ дремлющей девственности, была наделена жизнью, но не чувствами, и только ждала, когда явится брат, ревнивый, кипящий злобой евнух-жрец, и увезет ее.
Каждое утро она появлялась с клеенчатым ранцем, и Лэбоув не знал, есть ли в нем что-нибудь, кроме печеного сладкого картофеля, который она ела на переменах. Едва вступив в класс, она превращала даже простые дощатые парты и скамьи в рощу Венеры и зачаровывала всех мужчин, от мальчишек, едва вошедших в возраст, до взрослых девятнадцатилетних и двадцатилетних парней, из которых один имел уже жену и детей и мог вспахать за день десять акров земли, и все они, загораясь воинственным соперничеством, упорно домогались первенства в жертвоприношении. Иногда по пятницам в школе бывали вечера, на которых под присмотром Лэбоува ученики играли в задорные юношеские игры. Она ни в чем не принимала участия и все же властвовала, царила над всеми. Она сидела у печки, точь-в-точь как в часы занятий, рассеянная и безмятежная среди крика, визга и топота ног, но это ее хватали во всяких ситцевых и льняных платьишках по всяким укромным закоулкам и уголкам. Она не обгоняла свой класс, но и не отставала от него, не потому, что отказывалась учиться, и не потому, что была дочерью Уорнера, который содержал школу, но потому, что стоило ей попасть в какой-нибудь класс, как там уже через сутки не оставалось ни успевающих, ни отстающих. Год спустя ее уже некуда было переводить, потому что ни одно существо, у которого в жилах течет живая кровь, не оставалось от нее в стороне. Для них был возможен лишь один кумир, и, словно рой пчел, они слетались к ней, к этому кумиру, вились вокруг и докучали ей, а она, все такая же безмятежная, невозмутимая, словно в забытьи, спокойно отвергала всю громадную совокупность человеческой мысли и муки, именуемую знанием, просвещением, мудростью, разом беспредельно нечистая и нерушимо целомудренная: царица, матка.
Целых два года он видел это, не испытывая, как ему казалось, ничего, кроме злобы. К концу второго года он должен был завершить курс, получить обе свои степени. Тогда все будет кончено, останется позади. Единственная причина, по которой он сюда нанялся, тогда отпадет, перестанет существовать. Цель будет достигнута дорогой ценой, которую он честно заплатил, включая и ночные поездки верхом за сорок миль в университет и обратно, ибо ездить верхом забавы ради было противно обычаям потомственного фермера, обрабатывающего землю собственными руками. Теперь он мог уехать, бросить этот поселок, забыть о нем навсегда. Первые полгода он верил, что сделает это, а остальные полтора уговаривал себя, что так именно и будет. Но уговаривать себя и верить было особенно легко, пока он не жил здесь, - два месяца весной и потом восемь недель летом, когда он постепенно оканчивал четвертый семестр, а потом еще восемь недель так называемого отпуска, которые он проработал на лесопилке, хотя теперь уже не нуждался в приработке, мог бы окончить университет и без него, но ему хотелось иметь в кармане побольше денег, когда он пройдет через последнюю дверь и ступит на дорогу, прямую и твердую, и ничто уже не будет стоять между ним и его целью; а потом шесть недель осенью, когда каждую субботу эти белые линии мелькали у него под ногами, и обезумевший воздух вопил и ревел, а он в эти короткие мгновения, вопреки собственному естеству, жил - неистово, напряженно, сам себе не веря, что это так.
А потом, в один прекрасный день, он убедился, что вот уже два года лжет себе. Случилось это на вторую весну, когда он приехал в университет, примерно за месяц до окончания. Он не отказался от места в школе, хотя, уезжая из Французовой Балки месяц назад, был уверен, что больше туда не вернется, поскольку из его договора с Уорнером само собой разумелось, что он работает только для того, чтобы иметь возможность окончить университет. Поэтому он думал, что уезжает навсегда. До выпускных экзаменов оставался всего месяц, потом экзамен на право адвокатской практики, и дверь перед ним распахнется. Ему даже обещали место по специальности, которую он себе избрал. И тут это случилось, совершенно неожиданно, когда он однажды вечером вошел в столовую пансиона, чтобы поужинать, и хозяйка сказала: "А у меня для вас есть угощение. Это мне зять привез", - и поставила перед ним тарелку. На тарелке одиноко лежала печеная сладкая картофелина, и вдруг хозяйка вскрикнула: "Ах, мистер Лэбоув, вам нехорошо!" - а он совладал с собой, встал и вышел. Когда он добрался наконец до своей комнаты, то почувствовал, что должен спешить, бежать, не теряя ни минуты, хоть пешком. Он увидел ее воочию, даже запах ее услышал: вот она сидит на школьном крыльце и ест сладкий картофель, жует его спокойно и неторопливо, сохраняя все ту же чудовищную способность не только беспомощно и неумышленно оказываться как бы вне своей одежды, но и быть совершенно нагою, даже не подозревая об этом. Теперь он знал, что не на школьном крыльце, а в его мыслях была она каждое мгновенье все эти два года, что им владела не злоба, а страх, и что те призрачные врата, которые он воздвиг для себя и считал своей целью, вовсе не цель, а лишь остров спасения, - так человек, которому грозит гибель, бежит не ради приза, а ради избавления от смерти.
Но тогда он еще не сдался по-настоящему, хотя и сказал себе в первый раз: "Нет, я туда не вернусь". Прежде не было надобности это говорить, потому что он верил, что уйдет оттуда. Но он еще мог хотя бы вслух убеждать себя, что не вернется, и благодаря этому благополучно прошел через присуждение степени и права на адвокатскую практику, а потом и через банкет. Перед самым торжеством к нему обратился один из товарищей. Сразу после банкета все собирались в Мемфис, чтобы продолжить праздник в интимном кругу. Он понял, что это означает: попойка в гостинице, а после, по крайней мере для некоторых, публичный дом. Он отказался - не потому, что был девственник, и не потому, что не мог позволить себе тратиться на такие вещи, но потому, что до самого последнего мгновения все еще верил, все еще сохранял свою чисто эмоциональную и беспочвенную веру дикаря в образование, в белую магию латинских титулов, точно так же, как монах стародавних времен верил в свой деревянный крест. А потом прощальная речь утонула в заключительных аплодисментах и стуке отодвигаемых стульев; дверь была распахнута, дорога ждала его, а он уже знал, что никуда не пойдет. Он подошел к приятелю, который звал его в Мемфис, и сказал, что согласен. Вместе с другими он вышел из вагона на мемфисском вокзале и спокойно спросил, как пройти в публичный дом.
- Вот черт! - сказал кто-то из товарищей. - Да потерпи ты немного. Дай сперва хоть в гостинице запишемся.
Но он не хотел ждать. Он пошел один по адресу, который ему дали. Уверенно постучался в какую-то подозрительную дверь. Все равно, ему и это не поможет. Он на это и не надеялся. Он обладал тем качеством, без которого человек не может быть ни по-настоящему храбрым, ни по-настоящему трусливым: способностью видеть обе стороны медали, мысленно представить себя уже побежденным, - качеством, которое само по себе - беда, несчастье. "По крайней мере, хоть за невинность она меня презирать не сможет", - говорил он себе. Наутро он взял у своей ночной подружки лист дешевой линованной бумаги, вырванный из блокнота, и конверт (розовый, пахнущий духами) и написал Уорнеру, что будет работать в школе еще год.
Но проработал он там еще три года. За это время он и впрямь стал совсем монахом, а холодная, мрачная школа, маленькая, бедная деревушка стала его горой, его Гефсиманским садом, и, он сам это понимал, его Голгофой. Он уподобился древним анахоретам. Нетопленная каморка была его одинокой кельей, тонкий соломенный тюфяк, брошенный на деревянный пол, - ложем из камней, на котором он лежал навзничь, обливаясь потом в ледяные зимние ночи, нагой, непреклонный, стиснув зубы, и лицо у него было как у ученого мудреца, а ноги волосатые, как у фавна. А потом наступал день, и он мог встать, и одеться, и поесть, даже не разбирая вкуса еды. К еде он всегда был безразличен, но теперь он часто даже не знал, поел он или нет. Потом он выходил и отпирал школу, садился за свой стол и ждал, когда она появится и пойдет по проходу между партами. Сначала он думал жениться на ней - подождать, пока она станет старше, и просить ее руки, хотя бы попытаться, но давно уже отбросил эту мысль. Во-первых, он не хотел жениться, быть может - пока, а быть может - и вовсе. И потом не в жены она была ему нужна, она была нужна ему только на один раз, так человек с гангреною руки или ноги жаждет удара топора, который снова сделает его сравнительно здоровым. Однако он готов был и на эту жертву, лишь бы избавиться от наваждения, но знал, что это невозможно, не только из-за ее отца, который никогда не согласится на их брак, но из-за нее самой, из-за той ее сущности, которая начисто уничтожала всякую ценность одной клятвы в верности на всю жизнь, всякую способность одного человека быть вечно преданным, обесценивала те жалкие возможности любви, какие мог ей предложить один человек. Он почти видел ее будущего мужа - карлик, гном, без мощи в чреслах и без желания, он будет значить для нее не больше, чем для книги - имя владельца на форзаце. И опять то же самое, опять из книг мертвое, искаженное подобие образа, который уже ввел его однажды в соблазн: Венера и колченогий Вулкан, который не обладает ею, а только владеет единственно благодаря силе, той силе, что дает мертвая власть денег, богатства, безделушек, всякой мишуры, как мог бы он владеть не картиной, не статуей, а, к примеру, полем. Лэбоув видел это поле: прекрасная земля, тучная, плодоносная, унавоженная, бессмертная и глухая к речам того, кто заявляет на нее свои права, беспамятная, высасывающая вдесятеро больше живого семени, нежели ее хозяин способен накопить и извергнуть за всю свою жизнь, воздающая сторицей и рождающая урожай, в тысячу крат больший, чем смеет надеяться собрать и сохранить владелец.
Да, надеяться было не на что. И все же он не уезжал. Не уезжал, чтобы иметь возможность, дождавшись, когда разойдутся последние ученики и школа опустеет, встать со спокойствием проклятого и отверженного, подойти к скамье и положить руку на доску, еще хранящую тепло ее тела, или даже встать на колени, прижаться лицом, потереться щекой, обнимать твердое, бесчувственное дерево, пока тепло не улетучится. Он сошел с ума. И он знал это. Иногда он больше не хотел ее любви, но хотел причинить ей боль, видеть, как брызнет, потечет кровь, видеть, как клеймо ужаса и муки ляжет на это безмятежное лицо, которое он подомнет под себя, оставить на нем неизгладимое клеймо, увидеть, как оно вообще перестанет быть человеческим лицом. Тогда он избавится от этого безумия, изгонит его из себя, и тогда они поменяются ролями. Тогда он сам повергнется ниц перед этим лицом, лицом четырнадцатилетней девочки, несмотря на возраст отмеченное тягостным знанием, которое ему никогда не будет дано, и в изобилии, в избытке порочным, извращенным опытом. Он был как дитя перед этим знанием. Он был как юная, нетронутая девушка, растерянная и перепуганная насмерть, загнанная в ловушку не хитростью и опытом соблазнителя, а слепыми, безжалостными, силами внутри нее самой, которые жили в ней долгие годы, а она и не подозревала об этом. Он ползал бы перед нею в пыли, он твердил бы, задыхаясь: "Укажи мне, что делать. Скажи. Я сделаю все, что ты скажешь, только бы постичь, узнать то, что знаешь ты". Он сошел с ума. И знал это. Он знал, что рано или поздно что-нибудь непременно случится. И еще он знал: что бы ни случилось, побежденным будет он, хотя он пока не догадывался, где единственная трещина в его броне, не думал, что она найдет ее безошибочно, чутьем, даже не сознавая, какой опасности избежала. "Опасность? - думал, кричал он про себя. - Опасность? Не для нее - для меня. Я боюсь того, что могу сделать, не из-за нее, потому что ни я, ни другой мужчина не в силах причинить ей никакого зла. Я боюсь потому, что плохо будет мне".
И вот, однажды, он нашел свой топор. В каком-то сладостном оргазме рубил он, после первого неумелого удара, по обрывкам нервов и связок гангренозной конечности. Сначала он ничего не слышал. Последние шаги замерли, дверь захлопнулась в последний раз. Он не слышал, как она отворилась снова, но что-то заставило его поднять лицо, исступленно прижатое к скамье. Она снова была в классе и смотрела на него. Он понял, что она не только заметила место, подле которого он стоял на коленях, но и знает, почему он здесь стоит. Возможно, в этот миг он верил, что она все время знала это, потому что сразу увидел, что она не испугана и не смеется над ним, что ей просто-напросто все равно. А она и не подозревала, что глядит в лицо человека, готового на убийство. Она спокойно выпустила дверную ручку и пошла между партами прямо к печке.
- Джоди еще нет, - сказал она. - А на дворе холодно. Что это вы здесь делаете?
Он встал с колен. Она все шла, держа в руках клеенчатый ранец, с которым ходила вот уже пять лет, и вне школьных стен, он знал это наверняка, открывала его лишь для того, чтобы положить туда холодные сладкие картофелины. Он пошел на нее. Она остановилась, не спуская с него глаз.
- Не бойся, - сказал он. - Не бойся.
- Бояться? - сказала она. - Чего?
Она отступила на шаг и снова остановилась, пристально глядя ему в лицо. Она не боялась. "Она и этого еще не учила", - подумал он; и тут что-то бешеное и холодное взметнулось в нем, то ли отречение, то ли горькая тоска по отринутому, хотя на лице его ничего не отразилось, оно даже улыбалось слегка - трагическое, усталое лицо проклятого и отверженного.
- В том-то и дело, - сказал он, - В том-то и беда. Не боишься. Но этому ты должна выучиться. Хоть этому ты у меня выучишься.
Но он уже научил ее чему-то иному, хотя еще с минуту или две сам об этом не подозревал. Да, одному она в самом деле выучилась за пять лет в школе, и теперь ей предстояло выдержать экзамен. Он шел на нее. Она не двигалась. Потом он схватил ее. Он налетел так быстро и неотвратимо, словно она была футбольным мячом или же мяч был у нее и она преграждала ему путь к последней белой черте, которую он ненавидит, но должен ее достичь. Он набросился на нее, и тела их столкнулись, ошиблись, потому что она даже не попыталась уклониться, не говоря уж о сопротивлении. Казалось, на миг ее сковало вялое, безвольное удивление, и она стояла, большая, неподвижная, почти такая же высокая, как он, уставившись ему в глаза, - это тело, которое всегда было словно бы вне одежды и, не сознавая этого, превращало в приапический хаос то, чему он, ценой трехлетних жертв, терпения, самоистязаний и беспрерывной борьбы с собственной неукротимого кровью, купил право посвятить свою жизнь, тело, бессильное и текучее, как молоко, которое каким-то чудом не растекается, сохраняет форму.
Потом оно вдруг все напряглось в неистовом, немом сопротивлении, но даже теперь он не мог уловить в ней ни страха, ни хотя бы негодования, а только удивление и досаду. Она была сильна. Он это предвидел. Он этого хотел, он ждал этого. Они яростно сцепились. Он все улыбался и шептал.
- Так, - шептал он. - Борись. Борись. Вот оно - мужчина и женщина борются. Ненависть. Убить, но только так, чтобы отныне и во веки не осталось сомнения, кто убит. И даже мертвым не знать покоя в могиле, отныне и во веки они там вдвоем, и этим двоим никогда уж не знать покоя ни вместе, пи врозь, пока живы.
Он обнял ее не слишком крепко, чтобы лучше чувствовать неистовое сопротивление костей и мышц, только не давая ей вцепиться ему в лицо. Она не проронила ни звука, хотя брат, который никогда не опаздывал, мог теперь быть уже у самых дверей школы. Лэбоув об этом не думал. А если бы и подумал, то ему, вероятно, было бы все равно. Он держал ее не слишком крепко, все улыбаясь, шепча вперемешку обрывки латинских и греческих стихов и американские непристойности, как вдруг ей удалось высвободить одну руку и двинуть его локтем пониже подбородка. Он покачнулся и не успел выпрямиться, как она другой рукой отпустила ему полновесную затрещину. Он отлетел назад, прямо на скамью, упал и опрокинул скамью на себя. Она стояла над ним, дыша глубоко, но не задыхаясь, даже волосы у нее не растрепались.
- Хватит меня лапать, - сказала она. - Вот еще всадник без головы, Икабод Крейн* {Икабод Крейн - герой новеллы Вашингтона Ирвинга "Легенда о Сонной лощине", школьный учитель, за которым гнался всадника без головы}.
Когда хлопнула дверь и замерли ее шаги, он услышал тиканье дешевых настольных часов, которые привез с собой из Оксфорда, необычно громкое в наступившей тишине, с металлическим дребезгом, как будто мелкая дробь сыпалась в жестянку, но он еще не успел встать, как дверь снова отворилась, и он, сидя на полу, видел, как она снова прошла между партами.
- Где мой...- сказала она.
Тут она увидела свой ранец, подняла его с полу и повернула назад. Он снова услышал, как хлопнула дверь. "Значит, она ему еще не сказала", подумал он.
Он знал ее брата. Тот не стал бы сперва отвозить ее домой, вошел бы сразу, получив наконец подтверждение своей правоты после пяти лет беспочвенной и яростной уверенности. Это было бы уже хоть что-то. Конечно, самых сокровенных глубин не достичь, и все-таки он бил бы ту же плоть, то же самое горячее, живое тело, в котором бежит та же кровь, - это был бы пароксизм, оргазм своего рода, катарсис, наконец, - хоть что-то! И он встал, и подошел к своему столу, и сел, и повернул часы к себе (они всегда стояли боком, так чтобы он мог их видеть, когда подходил к кафедре для опроса). Он знал расстояние от школы до дома Уорнера и достаточно часто ездил на лошади в университет и обратно, чтобы подсчитать, за сколько минут можно доехать верхом. К тому же назад Джоди поскачет галопом, подумал он. Он отмерил взглядом, сколько должна пройти минутная стрелка, и сидел, глядя, как она ползет к крайней чёрте. Потом он осмотрел единственное свободное место в комнате; правда, и тут стояла печка, не говоря уже о скамье. Печку сдвинуть нельзя, а скамью можно. Но даже тогда... Может, лучше встретить его во дворе, а то как бы кому не покалечиться. Но потом он подумал, что именно этого ему и нужно, чтобы кто-нибудь покалечился, и тут он спокойно спросил себя: "Кто же?" - и ответил: "Не знаю. Мне все равно". Он снова стал глядеть на циферблат. Даже когда прошел целый час, он все еще не мог поверить, что его постигло последнее, непоправимое несчастье. "Он стережет меня в засаде с револьвером, - думал он. - Но где? В какой засаде? Какая еще ему нужна засада?" - а сам уже видел, как назавтра утром она снова входит в класс, невозмутимо спокойная и даже не помнящая ничего, и несет с собой холодный сладкий картофель, и будет жевать его в перемену, сидя на солнце, на крыльце, словно одна из потерявших девственность, а возможно, и безымянно понесших во чреве богинь, которые вкушают хлеб бессмертия на залитом солнцем склоне Олимпа.
И тогда он встал, собрал книги и бумаги, которые каждый день после занятий уносил вместе с часами в свою убогую комнату, а наутро приносил обратно, сложил их в ящик стола, закрыл его и вытер стол носовым платком, все это неторопливо, но безостановочно, со спокойным лицом, потом завел часы и поставил на прежнее место. Пальто, подаренное ему тренером шесть лет назад, висело на гвозде. Он поглядел на него, помедлил, потом быстро подошел, снял его, надел и даже застегнулся, и вышел из комнаты, теперь совсем пустой, где все-таки было и всегда будет слишком тесно и людно; где с того первого дня, когда брат ее сюда привел, было слишком тесно, и всегда впредь во всякой комнате, где она побудет немного или хоть вздохнет, даже одному человеку будет слишком тесно.
Едва выйдя за порог, он увидел чалую лошадь, привязанную к столбу около лавки. "Ну, разумеется, - подумал он спокойно, - Конечно же, он не носит пистолет с собой и не прячет его дома под подушкой. Конечно. Вот оно. Вот где у него пистолет". И он говорил себе, шагая к лавке, что, может быть, ее брату даже нужны свидетели, как нужны они ему самому, и лицо его было трагическим и спокойным. "Это и будет доказательством! - крикнул он беззвучно. - Они поверят в то, чего никогда не было. И хорошо! И пускай! Хоть в этом убедиться, хоть знать, что люди поверили, хоть одно это знать! И так оно и останется в их памяти навсегда, вовеки неистребимо, потому что только двое знают правду, и один из них будет мертв".
День был серый, цвета и фактуры железа, один из тех безветренных, тягуче-застылых дней, слишком мертвенных, чтобы разрешиться хотя бы снегом, когда даже свет не разгорается и не меркнет, а как бы разом возникает из ничего на заре и так же разом исчезает, гаснет в сумерках. Поселок будто вымер - запертая наглухо кузница, сарай с бездействующей хлопкоочистительной машиной, потрепанная непогодой лавка; одна только лошадь была живой в своей неподвижности, да и то лишь благодаря сходству с заведомо живым существом. Но они, конечно, внутри, в лавке. Он уже видел их, - тяжелые башмаки и сапоги, комбинезоны и парусиновые куртки топорщатся над толщей всякой одежды, надетой под низ без разбора, - они расположились вокруг ящика с песком, а печурка, словно присев на корточки, распространяет вокруг себя сильное, доброе тепло, и у этого тепла есть запах, настоящий запах, мужской, чуть ли не монастырский, без женщин, этот зимний густой дух осторожных табачных плевков, присохших к железным бокам печки. Доброе тепло! Он пойдет в него не с холода, мрачного и пустого, но из самой жизни, поднявшись на крыльцо, переступит порог и оставит жизнь за дверью. Когда он проходил мимо, лошадь подняла голову и поглядела на него. "Нет, ты мне не нужна, - сказал он ей. - Стой тут, чтобы кровью тебя не запачкало, кровь сейчас потечет. А я пойду". Он поднялся на крыльцо, прошел по исшарканному полу галереи. К закрытой двери была прибита реклама какого-то патентованного снадобья, уже поблекшая, с изображением самодовольного, бородатого, преуспевающего мужчины, живущего с женой и детьми где-то далеко отсюда, в роскошном доме, недосягаемого для страстей и кровавой измены, которому и умирать не пришлось, чтобы его набальзамировали, вездесущего и бессмертного, в десятках тысяч поблекших, драных изображений, красующихся в любую погоду, в дождь, в мороз, в жестокий летний зной, на десятках тысяч облезлых и вовсе не крашеных дверей, стен и заборов по всей стране.
Потом, уже взявшись за ручку двери, он вдруг остановился. Однажды - он, конечно, ехал тогда на футбол, потому что, кроме как на футбол, он ни разу поездом не ездил, не считая той ночной поездки в Мемфис, - однажды он вышел из вагона на пустую платформу. Вдруг у дверей вокзала началась какая-то суматоха. Он услышал брань, крик, из дверей выбежал негр, за ним, с криком, белый. Негр обернулся, съежился, случайные зрители бросились врассыпную, а белый из короткого револьвера выстрелил в негра. Ему вспомнилось, как негр, схватившись за живот, упал ничком, потом вдруг перевернулся на спину и словно стал длиннее, вытянулся по меньшей мере на целый ярд; белого, который так и сыпал проклятиями, скрутили и обезоружили, паровоз засвистел, поезд тронулся, и кондуктор в железнодорожной форме, выбравшись из толпы, побежал, но, уже догнав свой вагон и вскочив на подножку, все оборачивался назад. И ему вспомнилось, как он протолкался вперед, машинально применяя футбольные приемы, и как взглянул вниз, на негра, который неподвижно лежал на спине, все сжимая руками живот, и глаза его были закрыты, а лицо совершенно спокойно. Потом какой-то человек, врач или служитель, опустился на колени перед негром. Он попробовал разнять его руки. Никаких признаков сопротивления не было - просто казалось, что руки, за которые тянул врач или служитель, окаменели. Глаза негра не открылись, не изменилось и спокойное, мирное выражение лица; он как бы говорил: "Глядите, белые. Меня застрелили". Но в конце концов ему разняли руки, и он вспомнил, как срывали джемпер, комбинезон, драный пиджак, и оказалось, что это совсем не пиджак, а пальто, обрезанное у бедер чем-то острым, как видно, бритвой; под ним была еще рубашка и брюки. Пояс брюк расстегнули, и пуля выкатилась на платформу, совсем сухая, без капельки крови. Он выпустил ручку двери, снял пальто и перекинул его через руку. "Так, по крайней мере, будет наверняка", - подумал он, открывая дверь, входя. Сперва он решил, что в лавке никого нет. Он увидел печурку, ящик с песком, окруженный бочонками из-под гвоздей и перевернутыми вверх дном ящиками; почувствовал смрадный перегар свежих плевков. Но у печки никто не сидел, и когда, в следующий миг, он увидел толстое, мрачное, сердитое лицо ее брата, глядевшее на него поверх конторки, его охватила злоба и негодование. Он подумал, что Уорнер избавился от свидетелей, нарочно выпроводил всех, чтобы лишить его этого последнего оправдания, этого доказательства его торжества, которое он пришел купить ценою жизни; и вдруг он понял, что не хочет умирать, более того, яростно отметает самую мысль о смерти. Он отшатнулся, уже увертываясь, шаря вокруг себя в поисках какого-нибудь оружия, когда лицо Уорнера еще выше поднялось над конторкой, словно желчная лупа.
- Какого еще дьявола вам нужно? - сказал Уорнер. - Я же вам только позавчера говорил, что оконные стекла еще не привезли.
- Стекла? - сказал Лэбоув.
- Забейте покуда досками, - сказал Уорнер. - Вы что, думали, я специально поеду в город, чтобы вам в спину не надуло?
И тут он вспомнил. Во время рождественских каникул в окне выбили стекла. Тогда он заколотил его досками. Он этого не помнил. Не помнил он и о позавчерашнем разговоре насчет обещанных стекол, не говоря уже о своей просьбе привезти их из города. И теперь он стоял, припоминая. Он медленно выпрямился и стоял с пальто, перекинутым через руку; теперь он даже не видел мрачного, подозрительного лица. "Да, - думал он спокойно. - Да. Понятно. Она ему ничего не сказала. И даже не забыла сказать. Она просто не знает, что об этом нужно сказать". А Уорнер все говорил; видимо, он ему ответил.
- Ну, так что ж вам тогда надо?
- Мне нужен гвоздь, - сказал он.
- Возьмите. - Лицо уже снова исчезло за конторкой. - Не забудьте молоток принести назад.
- Молоток мне не нужен, - сказал он. - Мне нужен только гвоздь.
Его дом, где он прожил в холодной комнате шесть лет со своими книгами и яркой лампой, стоял между лавкой и школой. Он даже не взглянул на него, проходя мимо. Он вернулся в школу, закрыл и запер дверь. Обломком кирпича вбил гвоздь в стену, рядом с дверью, и повесил на него ключ. Школа была у дороги на Джефферсон. А пальто он уже захватил.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Всю эту весну и все долгое лето на четырнадцатом году ее жизни пятнадцати-, шестнадцати-, семнадцатилетние подростки, те, что ходили вместе с ней в школу, и те, что не ходили, роились вокруг нее, словно осы вокруг спелого персика, на который был так похож ее полный влажный рот. Они составляли тесную, сплоченную, шумную группу, и Юла была ее осью, центром безмятежная, вечно что-то жующая. Были среди них три или четыре девочки, малорослые, щуплые, но никто не знал наверное, приблизила ли она их к себе случайно или умышленно, для контраста. Они были меньше ее, хотя почти все старше. Словно изобилие, облекавшее ее с колыбели, затмив их округлостями тела, великолепием волос и кожи и не довольствуясь этим, непременно должно было принизить и вовсе подавить их объемом, массою, весом.
Они собирались по меньшей мере раз в неделю, а обыкновенно еще чаще. По воскресеньям они с утра встречались в церкви и рассаживались в ряд на двух скамьях, которые с общего согласия паствы и священника стали теперь их скамьями, как будто это был класс или даже изолятор. Они встречались на деревенских празднествах в опустевшей школе, которой предстояло пустовать почти два года, до появления нового учителя. Они всегда приходили гурьбой, в парных играх выбирали только друг дружку, мальчики были дурашливы, упрямы и шумливы. Это было похоже на еженедельное собрание масонов, очутившихся вдруг где-нибудь в Африке или Китае. Уходили они тоже все вместе и тесной, шумной гурьбой шагали по дороге при свете луны или звезд, чтобы проводить ее до ворот отцовского дома и потом разойтись. Никто не знал, искали мальчики случая проводить ее домой наедине или нет, потому что люди ни разу не видели, чтобы она возвращалась откуда-нибудь или шла куда-нибудь одна, да вдобавок пешком, если была хоть малейшая возможность этого избежать.
А еще они встречались на спевках, крещениях и пикниках. В тот год предстояли выборы, и после конца сева и окучивания хлопка устраивались не только спевки на весь день и крещения по первым воскресным дням каждого месяца, но и предвыборные пикники. Много недель подряд можно было видеть Уорнерову коляску среди других экипажей где-нибудь подле деревенской церкви или на опушке леска, где женщины в изобилии раскладывали на длинных дощатых столах холодные закуски, которых хватило бы на неделю, меж тем как мужчины стояли у помостов, откуда говорили речи кандидаты на окружные должности в сенат штата и в конгресс, а молодые кучками или парами слонялись по леску или же, если удавалось заманить девушек куда-нибудь в укромный уголок, по-юношески неуклюже и грубо ухаживали, обольщали. Она не слушала речей, не накрывала столы, не пела. Вместе с двумя, тремя или четырьмя меньшими девочками она просто сидела, окруженная шумной, нестройной ватагой, ее ядро, центр, средоточие, точно так же, как и в прошлом году на школьных вечеринках, источая сладостный дурман зачатия, материнства, но никому не позволяя до себя дотронуться и даже в этой расковывающей, манящей атмосфере, которой она дышала и в которой двигалась (или, вернее, сидела неподвижно), умудряясь сохранить непреклонную чистоту, недоступная даже мимолетному, случайному порыву, даже вспышке протестантского религиозного исступления или любовной страсти. Она словно бы знала, если не имя и не лицо своего суженого, то, во всяком случае, ту минуту, тот миг, для которого она предназначена, и ждала этой минуты, а не той, когда можно будет садиться за стол, как казалось со стороны.
А еще они встречались дома, у девочек. Об этих встречах они, конечно, уговаривались заранее, и устраивали их, конечно, другие девочки, но если она и знала, что ее приглашают, чтобы привлечь мальчиков, то виду не показывала. Она ночевала у подруг, иногда гостила у них по два и по три дня. Ей не позволяли ходить вечером на танцы ни в свою школу, ни в соседние школы или лавки. Она об этом никогда и не заикалась; или, вернее, брат строго-настрого запретил ей это, прежде чем кому-нибудь в голову пришло, что она может туда попроситься. Но бывать у подруг он ей не мешал. Он даже сам отвозил ее и привозил назад на своей лошади, как возил прежде в школу и из школы, по той же самой причине, по какой не позволял ей уходить из школы одной и встречать его у лавки, все так же кипя злобой и мрачным негодованием, фанатично убежденный в справедливости своих подозрений, в том, что он не зря тратит порох, ехал за много миль, а она все так же держала свой клеенчатый ранец с ночной рубашкой и зубной щеткой, захваченными по настоянию матери, и той же рукой цеплялась за помочи его комбинезона, и мягкое млечное тело терлось об его спину, и в ушах его звучало беспрерывное чавканье, и, наконец, он осаживал лошадь перед домом, где ее ждали в гости, и рычал:
- Да перестань ты жевать эту чертову картошку, слезай, отпусти меня, мне же работать надо!
В начале сентября в Джефферсоне открылась ежегодная окружная ярмарка. Она поехала с родителями в город и четыре дня прожила в гостинице. Все мальчики и три девочки уже ждали ее там. Пока отец смотрел скотину и всякие земледельческие орудия, а мать оживленно толкалась среди женщин, выставивших свои варенья, соленья и печенья, она целыми днями бродила от тира к качелям, а от качелей к эстраде, в том же платье, которое носила в школу год назад, только с выпущенным подолом, окруженная шумной свитой дерзких и задиристых юнцов, и все время что-то жевала или раз за разом, но слезая и не переставая жевать, каталась верхом па деревянной лошадке карусели, и ее длинные ноги олимпийской богини оголялись почти до бедер.
Когда ей пошел пятнадцатый год, вокруг нее уже увивались юноши. Они были ростом со взрослых мужчин и, во всяком случае, работали наравне со взрослыми - эти восемнадцати-, девятнадцати-, двадцатилетние парни, которым, по обычаям тех времен и тех мест, пора уже было подумать о сватовстве и хотя бы ради нее обратить внимание на других девушек, а уж ради самих себя - на любую девушку. Но они не думали о женитьбе. Их было больше десятка, этих парней, которые в ту вторую весну, в какую-то минуту, в какой-то миг, ее брат даже не мог бы сказать, когда именно это случилось, ворвались в ее спокойную орбиту, словно обезумевшее стадо диких быков, и безжалостно отшвырнули прочь подростков, которые окружали ее прошлым летом. Пикники в этом году бывали не так часто, как перед выборами, к счастью для ее брата, который теперь ездил со всей семьей в коляске, угрюмый, кипящий злобой, в жаркой, мешковатой черной паре и крахмальной сорочке без воротничка, и, словно охваченный каким-то недоверчивым удивлением, даже не рычал на нее больше. Он изводил миссис Уорнер до тех пор, пока та не заставила ее носить корсет. И всякий раз, увидев ее вне дома, одну или на людях, ощупывал, проверяя, надет ли корсет.
На спевках и крещениях он больше не бывал, но чуть не силой гнал туда родителей. Так что только по воскресеньям молодым людям предоставлялась хоть какая-то свобода. Они являлись к церкви все разом, на лошадях и мулах, которых лишь накануне выпрягли из плуга, а завтра на заре должны были снова впрячь в плуг, и поджидали коляску Уорнера. Только здесь и видели ее теперь юные прошлогодние друзья, - пока она шла от коляски до церковной двери, скованно и неловко, в корсете и выпущенном детском платье, мелькала на миг и сразу же исчезала в волнующейся толпе тех, кто отнял ее у них. А еще через год в воскресное утро к дому будет подъезжать уже настоящий кавалер, расфранченный, в сверкающей лаком пролетке, заложенной выездным жеребцом или кобылой, который оттеснит нынешних парней. Но это будет только через год; а пока около нее царит вечная кутерьма, хотя и удерживаемая в рамках приличия, или, по крайней мере, благоразумия, святостью храма и воскресного дня, обузданное вожделение, словно свора псов, настойчиво преследующая совсем еще неопытную и ничего не подозревающую молодую сучку. Они гуськом входили в церковь и усаживались на задней скамье, откуда им была видна ее золотистая, как мед, скромно потупленная голова рядом с родителями и братом.
Из церкви ее брат куда-то уезжал, как считалось, - развеяться, и весь долгий, дремотный день мулы с проплешинами от постромок томились около Уорнеровой изгороди, а хозяева их сидели на веранде, с тщетным упрямством стараясь пересидеть друг друга, грубые, шумливые, одуревшие, злые не друг на друга, а на саму девушку, которой, видно, было все равно, здесь они или нет, она, видно, даже не знала, что они стараются один другого пересидеть. Люди постарше, проходя мимо, видели их: человек шесть в ярких воскресных рубашках с лиловыми или розовыми резинками на рукавах, напомаженные волосы над выбритыми, загорелыми шеями, начищенные ботинки, грубые, простецкие лица, глаза, в которых застыло воспоминание о минувшей неделе тяжкого труда на полях и мысль о следующей, такой же тяжкой неделе; и среди них девушка, которая и тут оставалась центром, средоточием - тело, которому было просто слишком тесно в детском платье, словно ее, сонную, ночным потопом вынесло из рая и прохожие, увидев ее, прикрыли чем попало, а она даже не проснулась. Так они сидели, словно связанные по рукам и ногам, задиристые, шумные, злясь на убегающее впустую время, а тени меж тем становились все длиннее, лягушки и козодои заводили свою жалобную песню, и светлячки начинали летать над ручьем. А потом выходила миссис Уорнер, суматошливая, болтливая, и, болтая, гуртом гнала всех закусить холодными остатками плотного обеда за стол под лампой, вокруг которой тучей вилась мошкара, и тут они сдавались. Уходили они все вместе, кипя враждой и блюдя благопристойность, садились на своих терпеливых мулов и лошадей и, по молчаливому уговору, яростно скакали к броду через ручей в полумиле от дома Уорнера, а там спешивались, привязывали лошадей и мулов и бились на кулаках свирепо и молча, а потом смывали в ручье кровь, снова садились верхом и разъезжались по домам, под холодной луной, через засеянные поля с ободранными пальцами, расквашенными губами и подбитыми глазами, хотя бы на время избавившись от злобы, досады и желания.
На третье лето облезлых пахотных мулов сменили рысаки и пролетки. Теперь уже эти парни, которых она переросла за год и сбросила со счетов, ждали по воскресеньям с утра у церковной ограды, чтобы, в свой черед, с горьким бессилием поглядеть, как их лишают прежних прав, - поглядеть на сверкающую лаком коляску, чуть припудренную пылью, на нарядную кобылу или жеребца в отделанной медью сбруе, на владельца всего этого великолепия, человека, который всегда был сам себе хозяин, которого никто не стащит с постели на чердаке до зари, в собачий холод, чтобы он шел доить чужих коров или ковырять чужую землю, не стащит с постели отец, все еще хранящий над ним власть вязать и решить - по закону, а иногда и на деле. Рядом с ним сидела девушка, которая в прошлом году в какой-то мере принадлежала им и которая их переросла, ушла, как ушло в вечность прошлое лето, она выучилась наконец ходить так, как будто у нее и нет никакого корсета под шелковым платьем, в котором она уже выглядела не шестнадцатилетней девчонкой, одетой, как двадцатилетняя, но женщиной лет тридцати, надевшей платье своей шестнадцатилетней сестры.
Как-то раз, весной, под вечер, или точнее, весь день до самого вечера, пролеток было четыре. Четвертая, наемная пролетка была одного заезжего торговца. Он попал сюда случайно, сбился с пути и в своей разбитой таратайке, какие можно взять внаем на извозчичьем дворе в Джефферсоне, завернул на Французову Балку, чтобы спросить дорогу, даже не подозревая, что поблизости есть лавка. Он увидел лавку, остановился и попытался всучить приказчику, Сноупсу, свой товар, но у него ничего не вышло. Это был моложавый человек с городскими ухватками, по-городскому самонадеянный и назойливый. Он сразу дознался у праздных завсегдатаев галереи, кто хозяин лавки и где он живет, отправился к дому Уорнера и, конечно, постучал, и его впустили, а может, и не впустили - больше никто тогда ничего не знал. Через две недели он появился снова в той же самой таратайке. На этот раз он даже не пытался что-нибудь продать Уорнерам; позже все узнали, что он у них ужинал. Это было во вторник. А в пятницу он опять приехал. Теперь у него был лучший выезд, какой можно было взять напрокат в Джефферсоне - коляска и неплохая лошадь, а сам он был не только при галстуке, но и в первых белых фланелевых брюках, какие видела Французова Балка. Впрочем, они же были и последними и недолго там задержались; их владелец поужинал в доме Уорнеров, в тот же вечер повез их дочь на танцы в школу, миль за восемь от дома, и как в воду канул. Кто-то другой привез дочь обратно, а на следующее утро, когда рассвело, конюх нашел наемную коляску у ворот джефферсонской конюшни, и в тот же день ночной дежурный по станции рассказывал, что какой-то человек, перепуганный и порядком избитый, в разодранных брюках цвета сливочного мороженого, покупал билет на первый утренний поезд. Поезд шел на юг, хотя было известно, что торговец живет в Мемфисе, а позже узнали, что у него там жена и дети, но на Французовой Балке до этого никому дела не было.
Итак, остались трое. Они были при ней постоянно, чередуясь в строгом порядке - неделю за неделей, воскресенье за воскресеньем, а прошлогодние банкроты ждали у церкви, чтобы поглядеть, как очередной счастливец высаживает ее из коляски. И после службы они опять ждали, чтобы увидеть, как заголится ее нога, когда она снова будет садиться в коляску, или же, притаившись где-нибудь у дороги, вдруг всей оравой выскакивали из кустов, когда коляска проносилась мимо, и, из клубов удушливой пыли, орали вслед злобные непристойности. А потом, к вечеру, поодиночке, по двое, по трое они проходили мимо Уорнерова дома и краешком глаза видели лошадь, привязанную к загородке, коляску, самого Билла Уорнера, дремлющего в своем деревянном гамаке под купой деревьев, и ставни на окнах гостиной, по обыкновению закрытые для защиты от зноя. Они прятались в темноте, частенько с кувшином белого самогонного виски, у самого края светлого круга, опоясывавшего дом, или лавку, или школу, где в освещенных дверях и окнах под нестройный визг и вой скрипок двигались силуэты танцующих пар. Однажды они притаились в тени у дороги, залитой лунным светом, и встретили коляску истошным ревом, от которого кобыла взвилась на дыбы и понесла, а ездок вскочил и, хлеща их кнутом, захохотал, видя, как они брызнули врассыпную, увертываясь от ударов. Да, теперь уже не брат, а те, выброшенные как мусор прошлым летом, угадывали или, по крайней мере, верили, что пролетка все время была одна и та же. Вот уж почти целый год Джоди больше не ждал в прихожей, пока сестра, одетая, выйдет садиться в коляску, стоящую у ворот, чтобы схватить ее за руку, и, точь-в-точь как он привычно ощупывал спину новой лошади, проверяя, нет ли застарелых рубцов от седла, пощупать жесткой, тяжелой ладонью, надела ли она корсет.
Коляска эта принадлежала юноше по фамилии Маккэррон, который жил милях в двенадцати от поселка. Он был единственным сыном у вдовы - единственной дочери состоятельного землевладельца. Она выросла без матери и в девятнадцать лет убежала с красивым, острым на язык, самоуверенным и приятным человеком без определенного прошлого. Он прожил в тех местах около года. Почти все свое время он проводил, играя в покер в задней комнате какой-нибудь деревенской лавки или при конюшне, и всегда выигрывал, хотя играл безупречно честно, в этом ни у кого сомнений не было. Женщины в один голос говорили, что он будет плохим мужем. Мужчины говорили, что только под угрозой дробовика и можно заставить его стать чьим-нибудь мужем, но и в этом случае едва ли кто-нибудь из них взял бы его в зятья, потому что было в нем что-то тянувшее его в ночь - не и ночные тени, но в исступленно яркий свет, который эти тени рождает, в извращенность бессонной жизни. И все же однажды ночью Элисон Хоук бежала через окно второго этажа. Там не было ни лестницы, ни водосточной трубы, ни хотя бы связанной из простынь веревки. Говорят, она просто прыгнула, а Маккэррон ее поймал, и они исчезли на десять дней, а потом вернулись, и Маккэррон, оскалив свои красивые белые зубы в улыбке, хотя лицо его оставалось серьезно, вошел прямо в комнату, где вот уже десять дней сидел старый Хоук, держа на коленях заряженный дробовик.
Всем на удивление, он стал не только хорошим мужем, но и зятем. Он мало что смыслил в сельском хозяйстве и не прикидывался, будто это дело ему по душе, и тем не менее служил у тестя надсмотрщиком и передавал работникам распоряжения старика, правда, не более осмысленно, чем диктофон, но зато как нельзя лучше ладил со всяким, кто не был так же остер на язык, как он, и даже заставлял повиноваться себе, и, в сущности, негры-батраки уважали его скорее за веселый, хоть и неуравновешенный нрав и славу удачливого игрока, чем за то, что он хозяйский зять и вдобавок отлично стреляет из револьвера. Он даже стал домоседом и забросил покер. А в скором времени никто не мог сказать с уверенностью, кто из них двоих придумал торговать скотом, он или его тесть. Во всяком случае, не прошло и года, как он, сам став к этому времени отцом, начал скупать скот и каждые два-три месяца гонял его гуртами на станцию, а оттуда по железной дороге отправлял в Мемфис. Так продолжалось десять лет, а потом тесть умер, завещав все имущество внуку. Вскоре после этого и Маккэррон отправился в свою последнюю поездку. Через два дня один из гуртовщиков прискакал и разбудил его жену. Маккэррона нашли мертвым, и никто так и не узнал подробностей его смерти. Видимо, его застрелили в игорном доме. Жена, оставив девятилетнего сына на попечение негров-слуг, поехала в простом фургоне за телом мужа, привезла его домой и похоронила на холме, поросшем дубами и кедрами, рядом со своими родителями. А вскоре по округе пополз слух, который продержался день или два, - о том, что его застрелила женщина. Но люди поговорили и перестали; они сказали друг другу: "Так вот, стало быть, что он делал все это время", - и сохранилась только легенда о деньгах и драгоценностях, которые он выигрывал целых десять лет, привозил ночью домой и с помощью жены замуровывал где-то в печной трубе.
Его сын Хоук в двадцать три года выглядел старше своих лет. Лицо у него было дерзкое, красивое, самоуверенное, как у отца. Но было в нем и какое-то бахвальство, и явная избалованность, и не столько заносчивость, сколько нетерпимость, что совершенно не было свойственно его отцу. Недоставало ему и юмора, уравновешенности и, пожалуй, ума, которых не был лишен его отец, но, вероятно, был совершенно лишен тот человек, который мог после бегства дочери просидеть десять дней с заряженным дробовиком на коленях. В детстве у него был только один товарищ - негритенок. Пока ему не исполнилось десять, они спали в одной комнате, негритенок - на полу, на соломенном тюфяке. Негр был на год старше. Когда одному было шесть, а другому семь, он одолел негра в честной драке на кулаках. А потом, по уговору между ними, он стал платить негру из своих карманных денег за право бить его, не слишком, больно, маленьким хлыстом.
В пятнадцать лет мать отдала его в закрытую военную школу. Не по годам развитой, складный, быстро усваивавший все, что могло быть ему на пользу, он за три года сдал достаточно зачетов для поступления в колледж. Мать остановилась на сельскохозяйственном колледже. Он поехал туда и целый год проболтался в городе, не подав даже заявления, меж тем как мать думала, что он заканчивает первый курс. На следующую осень он поступил в колледж, а еще через пять месяцев ему предложили уйти оттуда без шума после скандальной истории, в которой была замешана жена одного из младших преподавателей. Он вернулся домой и два года приводил в порядок материнскую плантацию - мать теперь разводила хлопок. Все это сводилось к тому, что он каждый день скакал верхом по полям, обутый в парадные сапоги, которые остались у него после военной школы и все еще были ему впору, - первые сапоги для верховой езды, какие видели в округе.
Пять месяцев назад ему случилось проехать через Французову Балку и увидеть Юлу Уорнер. И тогда, после мемфисского торговца, прошлогодние парни, ездившие на облезлых пахотных мулах, дружно ополчились на него, защищая то, во что ни они, ни ее брат, по-видимому, не верили, хоть им и не удалось доказать свою правоту так же доблестно, как рыцарям в старину. Двое или трое разведчиков прятались где-нибудь около Уорнеровой загородки и ждали, пока тронется коляска, чтобы выследить, какой дорогой она поедет. Они ехали следом или обгоняли ее и, запасшись кувшином сивушного виски, поджидали там, где шаркали ноги и визжали скрипки, а потом снова провожали коляску до дому или почти до дому - долгий путь в лунную или безлунную ночь, через спящие поля, вожжи накручены на кнутовище, воткнутое в гнездо у подножки, и лошадь, предоставленная самой себе, мягко ступает по бархатистой пыли, осторожно спускается в ручей, останавливается, и, не слыша окрика, пьет, погрузив морду в воду, и дует в нее, дробя отражение звезд, поднимает морду, с которой стекают капли, а потом снова пьет или, может, просто дует в воду, как все лошади, когда напьются. И нет ни понуканий, ни движения вожжей ничто не понуждает ее двинуться дальше; и она все стоит - долго, долго, долго. Однажды ночью они на ходу атаковали коляску из придорожной тени, но обратились в бегство под ударами кнута, потому что обдуманного плана у них не было, их швырнула вперед стихийная волна ярости и тоски. А еще через неделю, когда лошадь с пролеткой стояла около Уорнеровой загородки, они вдруг истошно завопили и загремели кастрюлями и сковородками за углом темной веранды, и Маккэррон тут же спокойно вышел к ним, только не с крыльца, а из-под тех деревьев, где висел деревянный гамак Уорнера, окликнул двоих или троих по имени, и обругал их лениво и непринужденно, и предложил, пусть двое из них выйдут потолковать с ним на дорогу. Они видели револьвер в его руке, прижатой к бедру.
Тогда они послали ему предупреждение по всей форме. Они могли бы рассказать обо всем ее брату, но не сделали этого, и не потому, что он вернее всего отколотил бы самих доносчиков. Как и Лэбоув, они были бы только рады этому, они приняли бы это с восторгом. Как и для Лэбоува, для них это была бы, по крайней мере, та же самая живая плоть, то же жаркое тело, под их свирепыми ударами оно покрылось бы синяками, ранами, истекло кровью - а именно этого, как и Лэбоув, они теперь жаждали, сознательно или бессознательно. Нет, они не могли рассказать все брату потому, что тогда ярость их излилась бы на орудие их мести, а не на самого обидчика; а они хотели встретить того, кто нанес им страшное, смертельное оскорбление, надев боксерские перчатки. Так что они сочинили предупреждение по всей форме, подписались и послали его Маккэррону. Ночью один из них поехал за двенадцать миль, к дому его матери, и повесил записку на дверь. Назавтра негр Маккэррона, теперь уже тоже взрослый мужчина, развез пять отдельных ответов и сумел унести ноги от всех пятерых получателей, - голова у него, правда, была в крови, но рана оказалась не опасной.
Но Маккэррон водил их за нос еще целую неделю. Они пробовали подстеречь его одного в пролетке, либо по дороге к Уорнерам, либо на обратном пути. Но его лошадь была слишком резва, их дохлым пахотным мулам нипочем было за ней не угнаться, а вздумай они остановить пролетку на ходу, Маккэррон, они знали это по опыту, затоптал бы их лошадью, стоя в пролетке, весело скаля крупные зубы и люто нахлестывая кнутом. К тому же у него был револьвер, и они уже довольно наслушались рассказов о нем, чтобы убедиться, что с тех пор, как ему исполнился двадцать один год, он никогда не ходит без оружия. И потом он еще не свел счеты с теми двумя, что избили его посланца-негра.
Так что им пришлось устроить засаду у брода, когда он ехал в пролетке с Юлой, и лошадь остановилась напиться. Никто потом не знал толком, что там произошло. Неподалеку от брода стоял дом, но на этот раз не было ни криков, ни воплей, только утром у четверых парней из пяти оказались выбитые зубы, ссадины и раны. Пятый, один из тех, что избили негра, все еще лежал без памяти в ближнем доме. Кто-то нашел на земле кнутовище. На нем запеклась кровь и налипли волосы, и только через много лет один из них рассказал, что кнутом орудовала сама девушка, она выскочила из коляски и кнутовищем обратила в бегство троих, пока ее дружок рукоятью револьвера отбивался от фургонного тормоза и кастета, которыми были вооружены остальные двое. Вот и все, что удалось узнать, причем пролетка подъехала к дому Уорнера без особого опоздания. Билл Уорнер, который в ночной рубашке сидел на кухне и ел холодный пирог с персиками, запивая пахтаньем, слышал, как они шли от ворот и поднимались на веранду, тихо разговаривая, перешептываясь, как она всегда перешептывалась с молодыми людьми, по мнению отца - о каких-нибудь пустяках, потом вошли в дом, в прихожую, а потом в дверь кухни. Уорнер поднял голову и увидел дерзкое, красивое лицо, крепкий, дружелюбный оскал зубов, который можно было счесть улыбкой, хоть и не слишком почтительной, распухший глаз, длинный рубец на подбородке, руку, плетью повисшую вдоль тела.
- Он обо что-то стукнулся, - сказала дочь.
- Вижу, - сказал Уорнер. - Только похоже, что и та штука, о которую он стукнулся, тоже здорово его саданула.
- Ему надо умыться. Полотенце там, наверху, - сказала она, поворачиваясь; в кухню, на свет, она не вышла. - Я сейчас.
Уорнер слышал, как она поднимается к себе и ходит по комнате у них над головой, но больше не обращал на нее внимания. Он поглядел на Маккэррона и увидел, что оскаленные зубы скорее скрежещут, чем улыбаются, а лоб покрыт испариной. Потом он и на это тоже не обращал внимания.
- Стало быть, ты обо что-то стукнулся, - сказал он. - Пиджак можешь снять?
- Могу, - сказал тот. - Ловил свою лошадь и зашибся. Об какое-то полено.
- Поделом тебе, ежели держишь хорошую лошадь в дровяном сарае, - сказал Уорнер. - У тебя рука сломана.
- Ладно, - сказал Маккэррон. - Вы ведь ветеринар, правда? А человек не так уж сильно отличается от мула.
- Что верно, то верно, - сказал Уорнер. - Только ума у человека поменьше.
Вошла дочь. Уорнер слышал, как она спускалась по лестнице, но не заметил, что на ней теперь другое платье, не то, в котором она уезжала из дому.
- Принеси мой кувшин с виски, - сказал он.
Кувшин всегда стоял у него под кроватью. Она поднялась наверх и принесла его. Теперь Маккэррон сидел, положив обнаженную по плечо руку на кухонный стол.
Откинувшись на спинку стула, он один раз потерял сознание, но ненадолго. А потом он только стискивал зубы и потел, пока Уорнер не сделал все, что надо.
- Дай ему еще глоток и ступай разбуди Сэма - пусть отвезет его домой, сказал Уорнер.
Но Маккэррон не хотел ни чтобы его везли домой, ни чтобы уложили в постель. Он в третий раз приложился к кувшину и вместе с девушкой снова вышел на веранду, а Уорнер доел пирог, допил пахтанье и, захватив кувшин, отправился наверх спать.
Никакое предчувствие не шевельнулось в тот вечер ни у ее отца, ни даже у брата, который вот уже пять или шесть лет только одним жил и дышал, одной этой мыслью, не родившейся из подозрения, но сразу выросшей в уверенность, тем более непоколебимую, что как он ни старался, а доказать ничего не мог. Уорнер сам выпил виски, задвинул кувшин под кровать, где кружком в пыли вот уже многие годы было обозначено его место, и заснул. Он привычно, без храпа погрузился в тихий, по-детски безмятежный сон и не слышал, как дочь поднялась по лестнице, чтобы снять платье, которое на этот раз было в ее собственной крови. Лошадь с коляской уехала, исчезла, хотя Маккэррон снова потерял сознание, прежде чем добрался до дому. А наутро врач обнаружил, что сломанная кость была верно вправлена и лубок наложен хорошо, но затем кость опять, сместилась и концы надвинулись один на другой, так что пришлось вправлять ее еще раз. А Уорнер этого не знал - ее отец, этот подтянутый, приятный в обращении, хитрый и рассудительный человек, спал в своей постели над кувшином с виски в двенадцати милях оттуда, и какие бы ошибки он ни допускал, пробуя читать в женском сердце вообще и в сердце дочери в частности, в конце концов его подвело одно - он и представить себе не мог, что она не только попытается помочь, но, можно сказать, сама, своей рукой поддержит раненого.
А когда через три месяца, в один прекрасный день, щегольские пролетки и резвые нарядные лошади не появились больше около Уорнеровой загородки, сам Билл Уорнер заметил это последним. Пролетки вместе со своими хозяевами исчезли в одну ночь не только из Французовой Балки, но и вообще из округи. Хотя один и из троих точно знал, кто виноват, а двое других знали двоих невиноватых, все трое сбежали, тайком, глухими проселками, наспех побросав свои пожитки в седельные вьюки или схватив по чемодану, чтобы не терять времени. Один уехал, боясь того, что, как он думал, сделают с ним Уорнеры. Двое других удрали, зная, что Уорнеры ничего им не сделают. Уорнеры, рассудили они, теперь уже сами знают из верного источника, от самой девушки, что двое ни в чем не повинны и, стало быть, оба они будут сброшены за борт, в пустое, мертвое вчера, в пучину горького сожаления и вечной тоски, вместе с теми бессильными юнцами, которые преследовали их так же, как и того, счастливца, и окружили их, ни за что ни про что, ореолом успеха. Сбежав вместе с ним, они за вину, которой на них не было, хотели стяжать последнюю, безнадежную награду - сладостный стыд насилия, которого они не совершили.
Так что, когда по округе из дома в дом пополз слух, что Маккэррон и двое других исчезли и что Юлу Уорнер постигло то, что всякий другой на ее месте считал бы несчастьем, последним узнал об этом ее отец - человек, который в самом понятии женской чистоты бодро, здраво и непреклонно отказывался видеть что-либо иное, кроме басни для обмана молодых супругов, как некоторые отказываются верить в свободный тариф или в действенность молитв; человек, который, как было отлично известно, и прежде и теперь тратил немало времени на то, чтобы доказать самому себе свою правоту, и до сих пор состоял в связи с женой одного из своих арендаторов, женщиной, которой было далеко за сорок. Он ей заявил напрямик, что слишком стар, чтобы кобелять по ночам как в собственном, так и в чужом доме. Поэтому они встречались днем, в рощице у ручья близ ее дома, откуда она отлучалась, будто бы искать куриные гнезда, и в этом лесном убежище, принадлежавшем Пану, как рассказывал четырнадцатилетний мальчишка, который шпионил за ними, Уорнер даже шляпы не снимал. Словом, он узнал обо всем последним: он спал, разувшись, в своем гамаке, и когда властный голос жены поднял его, он, едва стряхнув сон, тощий, нескладный, в одних носках, пробежал через двор и ворвался в прихожую, где миссис Уорнер в просторном старом капоте и кружевном чепце, в которых она обыкновенно дремала после обеда, встретила его гневным криком, покрывая рев сына, доносившийся сверху, из комнаты дочери:
- У Юлы будет ребенок! Ступай наверх и дай этой дуре по башке!
- Что будет? - переспросил Уорнер. Но он не остановился. Он бросился вверх по лестнице, миссис Уорнер за ним, и вбежал в комнату, откуда его дочь не выходила вот уже день или два, даже к столу, а сам он, если бы вообще обратил на это внимание, решил бы, что у нее просто желудок расстроился от обжорства: шестнадцать лет ее нутро все выдерживало и выносило, а теперь вот взяло и взбунтовалось. Она сидела на стуле у окна, простоволосая, в ярком халате искусственного шелка, выписанном недавно по почте из Чикаго. Брат тряс ее за плечо и кричал:
- Который из них? Говори, который!
- Хватит меня тормошить, - сказала она. - Я нездорова.
Уорнер и здесь не остановился ни на мгновение. Он вклинился между ними и оттолкнул Джоди.
- Оставь ее в покое, - сказал он. - Убирайся отсюда.
Джоди обернул к Уорнеру свое побагровевшее лицо.
- Оставить в покое? - сказал он. Он засмеялся, свирепо, зловеще, глаза сто выкатились и побелели от бешенства. - В том-то все и дело! Слишком долго, черт возьми, ее оставляли в покое! Я старался что-нибудь сделать. Я знал, что из этого выйдет. Я предупреждал вас обоих еще пять лет назад. Но куда там! Вы ведь лучше знаете. А теперь вот вам - получайте! Видите, что случилось! Но я заставлю ее говорить. Богом клянусь, я допытаюсь, кто он. И тогда...
- Ладно, ладно, - сказал Уорнер. - А что, собственно, случилось?
Почти на целую минуту Джоди словно потерял дар речи. Он страшно выпучил глаза. Казалось, ему стоит огромного труда не взорваться, не лопнуть на месте.
- И он еще спрашивает, что случилось, - прохрипел он наконец, не веря своим ушам. - Спрашивает, что случилось.
Он круто повернулся, поднял руку, словно в ярости отрекаясь от всего, и, отскочив от Уорнера, налетел на миссис Уорнер, которая в этот миг появилась в дверях, прижав руки к рыхлой волнующейся груди, и уже открыла рот, чтобы заговорить, как только ей удастся перевести дух. Джоди весил двести фунтов, миссис Уорнер, хоть и была ростом чуть повыше пяти футов, почти столько же. И все же он как-то ухитрился протиснуться мимо нее в дверь, вырвавшись у нее из рук, а Уорнер угрем проскользнул вслед.
- Держи его, дурака! - крикнула она, пускаясь вдогонку, когда Уорнер и Джоди загрохотали по лестнице и влетели в комнату на первом этаже, которую Уорнер все еще называл своим кабинетом, хотя последние два года здесь спал приказчик, Сноупс. Уорнер настиг Джоди у громоздкого орехового бюро (ему теперь цены не было, хотя Уорнер этого и не знал), принадлежавшего еще деду Уорнера, - он шарил в выдвинутом ящике, ища револьвер среди груды сухих коробочек хлопка, семян, пряжек от сбруи, патронов и старых бумаг. В окно за конторкой было видно, как чернокожая кухарка бежит через задний двор к своей лачуге, прикрыв голову передником, - все негритянки так делают, когда между белыми начинается свара. За ней бежал Сэм, но не так быстро, оглядываясь на дом, и Уорнер с Джоди оба увидели его одновременно.
- Сэм! Седлай лошадь! - заревел Джоди.
- Эй, Сэм! - крикнул Уорнер. Оба схватились за револьвер, четыре руки намертво сцепились в открытом ящике. - Не смей трогать лошадь! Вернись сию же секунду!
В прихожей послышался тяжелый топот миссис Уорнер. Они выдернули револьвер из ящика, не разнимая сомкнутых, сплетенных рук, попятились и увидели, что она стоит в дверях, схватившись за грудь, и лицо ее, всегда веселое и самоуверенное, налилось кровью и перекосилось от гнева.
- Держи его, вот я его сейчас поленом, - проговорила она, задыхаясь. Я ему задам. Я им обоим задам. Та нагуляла брюхо, этот орет и ругается на весь дом, а я только что прилегла вздремнуть!
- Ладно, - сказал Уорнер. - Неси полено.
Она вышла; казалось, ее вынесло за дверь волной ее собственной ярости. Уорнер вырвал револьвер и отбросил Джоди к конторке (он был еще очень сильный, жилистый и удивительно проворный для своих шестидесяти лет, но, главное, он сохранял холодную рассудительность, тогда как сыном владело только слепое бешенство), подошел к двери, швырнул револьвер в прихожую,
- Что это ты задумал? - сказал он.
- Ничего! - закричал Джоди. - Тебе, может, и наплевать на свое доброе имя, а мне нет! Я должен высоко держать голову перед людьми, а ты как хочешь!
- Ха, - сказал Уорнер. - Ну и держи на здоровье. Ты уж так голову задрал, что нагнуться шнурок завязать - и то не можешь.
Джоди глядел на него, задыхаясь.
- Богом клянусь, - сказал он, - даже если из нее
ничего не вытянуть, я сыщу кого-нибудь поразговорчивей. Я их всех троих сыщу! Я...
- А чего ради? Из любопытства, что ли? Хочешь узнать, кто ее тискал, а кто нет?
Джоди опять надолго онемел. Он стоял у конторки, громадный, ни дать ни взять разъяренный бык, бессильный, глубоко уязвленный, искренне страдая не от оскорбления уорнеровского величества, а от жестокой обиды. В прихожей снова послышался тяжелый топот необутых ног миссис Уорнер; она принялась колотить в дверь поленом.
- Эй, Билл! - крикнула она. - Отвори!
- Значит, ты не сделаешь ничего? - сказал Джоди. - Ровно ничего?
- А что тут делать? - сказал Уорнер. - С кем сводить счеты? Сам знаешь, эти треклятые кобели теперь уже на полдороге в Техас. А ты сам где был бы на их месте? Или я даже, ежели б у меня в мои годы достало ловкости лазить по крышам и забираться туда, куда придет охота? Ей-богу, я-то знаю, что на их месте и ты и я были бы уже далеко и все еще гнали бы лошадь, не жалея кнута. - Он подошел к двери и отпер ее, но миссис Уорнер все колотила поленом так сердито и громко, что, видимо, не слыхала, как щелкнул в замке ключ. - А теперь поди в конюшню и посиди там, покуда не остынешь. Вели Сэму накопать тебе червей и езжай поуди рыбу. Если уж нашей семье надо думать о том, чтобы высоко держать голову, предоставь это мне. - Он повернул ручку двери. Тьфу, дьявольщина! Сколько гама и крика из-за того, что одна блудливая сука наконец попалась! А ты чего ждал - что она всю жизнь знай водичку будет цедить через это самое место?
Все это случилось в субботу. А в понедельник утром семеро мужчин, сидевшие на галерее, увидели, как приказчик Сноупс идет пешком по дороге от дома Уорнера, а за ним еще какой-то человек с чемоданом в руке. На приказчике была не только серая суконная кепка и крошечный галстук, но и пиджак, и тут они увидели, что в руках у его спутника тот самый плетеный чемодан, который Сноупс как-то вечером, год назад, принес новехоньким в дом Уорнера и там оставил. И тогда они стали разглядывать человека, который его нес. Он шел за приказчиком по пятам, как собака, и был пониже ростом, но похож на него как две капли воды. Казалось, по тот же человек, только видимый издалека. На первый взгляд даже лица были одинаковые, и когда оба поднялись на крыльцо, все увидели, что второй человек и впрямь чистокровный Сноупс, с теми не сразу уловимыми различиями, которые не выходят за пределы родового облика, ставшего уже привычным, - у этого второго лицо было не то чтобы меньше, но как бы мельче первого, все черты собраны, стянуты к середине, но не изнутри, не по собственной воле, а скорее извне, будто их сжали одним быстрым движением посторонней руки; лицо было живое, смышленое и не насмешливое, а скорее насквозь, напропалую веселое, с блестящими, настороженными, блудливыми глазками, как у белки или бурундука.
Они поднялись на крыльцо и прошли со своим чемоданом через галерею. Сноупс, не переставая жевать, небрежно кивнул, как это делал сам Билл Уорнер, и они вошли в лавку. Немного погодя из кузницы напротив вышли еще трое, так что через час, когда подъехала коляска Уорнера, неподалеку от галереи собралось человек десять. Лошадьми правил негр Сэм. Рядом с ним, на переднем сиденье, стоял здоровенный, потрепанный саквояж, с которым мистер и миссис Уорнер ездили на медовый месяц в Сент-Луис; и с тех пор все Уорнеры, отправляясь в путь, брали его с собой, даже дочери, выходя замуж, а потом отсылали назад пустым, и этот чемодан казался символом и формальным подтверждением того, что медовый месяц кончился и надо возвращаться с небес на землю; он был как бы прощальным приветом щедрой, безудержной страсти, подобно тому как печатные свадебные приглашения были символом зари, полной надежд. Уорнер, сидевший сзади рядом с дочерью, приветствовал всех коротко, равнодушно, невнятно. Он не вылез из коляски, а люди на галерее взглянули на красивую, неподвижную маску под праздничной шляпой с вуалью, на праздничное платье поверх которого было накинуто даже зимнее пальто, и отвернулись и, не глядя, увидели, как Сноупс выходит из лавки, неся плетеный чемодан, и садится вперед, рядом с саквояжем. Коляска тронулась. Сноупс повернул голову
На другое утро Талл и Букрайт вернулись из Джефферсонн, со станции, куда они гоняли очередной гурт скота. И к вечеру вся округа знала, что было дальше, - в понедельник Уорнер, его дочь и приказчик побывали в Банке и Уорнер взял со счета изрядную сумму, - Талл говорил, что триста долларов. Букрайт говорил, что, стало быть, полтораста, потому что Уорнер даже самому себе кредитные бумаги учитывает из пятидесяти процентов. Потом они поехали к нотариусу, и усадьба Старого Француза была переписана на имя Флема и Юлы Уорнер-Сноупс. Кабинет мирового судьи был в том же здании, и там они зарегистрировали брак.
Талл рассказывал, недоуменно моргая. Потом, откашлявшись, сказал:
- Сразу после регистрации невеста с женихом уехали в Техас.
- Всего, выходит, их уехало пятеро, - сказал человек по фамилии Армстид. - Но в Техасе, говорят, места много.
- Да, места теперь надо побольше, - сказал Букрайт. - Вы хотели сказать - шестеро.
Талл снова кашлянул. Он все так же помаргивал.
- Мистер Уорнер и за это сам заплатил, - сказал он.
- За что за это? - сказал Армстид.
- За регистрацию, - сказал Талл.
2
Она хорошо его знала. Она знала его настолько хорошо, что ей не надо было даже на него глядеть. Она знала его с четырнадцати лет, с той поры, когда люди заговорили, что он "обошел" ее брата. Ей этого не говорили. Она бы и не услышала. Ей было все равно. Она видела его чуть не каждый день, потому что на ее пятнадцатое лето он начал ходить к ним в дом, обычно после ужина, и сидел с отцом на веранде, слушал и помалкивал, метко сплевывая табачную жвачку за перила. По воскресеньям он иногда приходил после обеда и присаживался на корточки у дерева подле гамака, где лежал, разувшись, ее отец, и все так же помалкивал, все так же жевал табак; она видела его со своего места на веранде, окруженная алчной толпой воскресных кавалеров того года. К этому времени она научилась узнавать беззвучное шарканье его резиновых тапочек по полу веранды; сначала, даже не поднимая, не поворачивая головы к дверям, она кричала отцу: "Папа, этот человек пришел!", а потом просто "он": "Папа, опять он"; впрочем, иной раз она говорила "Мистер Сноупс" точно таким же тоном, каким сказала бы "Мистер Пес".
На следующее лето, шестнадцатое в ее жизни, она не только на него не глядела, но просто не видела его, потому что теперь он жил у них в доме, ел за их столом и ездил на верховой лошади ее брата, занимаясь бесконечными делами - своими и ее отца. Он проходил мимо нее в прихожей, где она стояла, уже одетая и готовая сесть в коляску, ждавшую у ворот, пока брат грубой и тяжелой рукой проверял, есть ли на ней корсет, и не видела его. Она встречалась с ним за столом два раза в день, потому что завтракала она одна, на кухне, совсем поздно, когда матери удавалось наконец поднять ее с постели, причем главное было ее разбудить, а вниз, к столу, она уже шла охотно; потом ее гнали из кухни - негритянка или мать, и она уходила, унося последнее недоеденное печенье в руке, с неумытым лицом, которое, в пышном небрежном уборе распущенных волос, над неряшливым, не всегда чистым платьем, кое-как натянутым со сна перед самым завтраком, имело такой вид, словно полицейская облава только что вспугнула ее с ложа преступной любви, и сталкивалась с ним в прихожей, когда он возвращался к полудню, и всегда проходила мимо, как будто он был пустым местом. И вот однажды на нее напялили воскресное платье, сложили остальные ее вещи - яркие халаты и ночные сорочки, выписанные из города по почте, дешевые непрочные туфли, весь ее туалет в огромный саквояж, посадили ее в коляску, отвезли в город и выдали замуж - за него.
Рэтлиф тоже был в Джефферсоне в тот понедельник. Он увидел, как они втроем идут через площадь от банка к зданию суда, и пошел следом. Пройдя мимо дверей канцелярии, он увидел, что они там; он мог бы подождать немного, тогда он увидел бы, как они пойдут оттуда к мировому судье, стал бы свидетелем бракосочетания, но не сделал этого. Ему это было не нужно. Он уже знал, что происходит, а потому пошел прямо на станцию, прождал час до поезда и не ошибся; он увидел, как в тамбуре появились рядом плетеный чемодан и огромный саквояж, и это не казалось больше нелепым и странным; увидел за плывущим окном вагона спокойное, красивое, похожее на маску лицо под праздничной шляпой, оно глядело куда-то мимо, и это было все. Проживи он всю весну и лето на самой Французовой Балке, он и тогда узнал бы не больше: маленькая деревушка, безвестная, убогая, заброшенная однажды волею случая приняла слепое семя, изверженное расточительным олимпийцем, и даже не подозревала об этом, и смиренно зачала, и выносила, и родила; потом - ясное короткое лето, стадия сперва центростремительная, когда три пролетки, запряженные прекрасными лошадьми, чередуясь в строгом порядке, стояли у ворот или колесили по окрестным дорогам между домами, лавками у перекрестков, школами и церквами, где люди собирались, чтобы развлечься или хотя бы забыться, а потом центробежная - разом, в одну ночь, пролетки исчезли, пропали; тощий, нескладный, хитрый, безжалостный старик в бумажных носках, изумительная девушка с красивым, неподвижным, как маска, лицом, и эта жаба, это существо, едва достающее ей до плеча, они получают деньги по чеку, платят за регистрацию, садятся в поезд; легенда, которой все, как один, жаждут поверить, рожденная завистью и вековечным, неумирающим сожалением, она крадется из дома в дом, над корытами и швейными машинами, по улицам и дорогам, от фургона к верховому, а от верхового к пахарю, остановившему свой плуг в борозде, - легенда, вожделенная мечта всех мужчин на свете, мечтающих о грехе, - малолетних, только грезящих о насилии, на которое они еще не способны, немощных и увечных, потеющих в бессонных своих постелях, бессильных сотворить грех, которого они жаждут, дряхлых, оскопленных старостью, еле ползающих по земле - самые почки и цветы на венках их пожелтевших побед давно уж засыпаны прахом, канули в забвение для мира живых, как если бы их запрятали в глубине запыленных кладовых под непроницаемой степенностью коломянковых юбок каких-то чужих бабушек; легенда, таящая в себе гибельные победы и блестящие поражения; и неизвестно, что лучше - владеть этой легендой, этой мечтой и надеждой на будущее или колею судьбы бежать без оглядки от этой легенды, мечты, остающейся позади, в прошлом. Сохранилась даже одна из тех самых пролеток, Рэтлиф ее видел; ее нашли месяц-другой спустя, - она стояла пустая, с задранными кверху оглоблями, покрываясь пылью, под навесом у конюшни в нескольких милях от деревни; цыплята устроились на ней, как на насесте, загадив, исполосовав нарядный лак беловатым, как известь, пометом, и так она стояла до нового урожая, когда у людей опять завелись деньги, и отец прежнего ее хозяина продал ее батраку-негру, и с тех пор эту пролетку несколько раз в год видели на Французовой Балке и, быть может, узнавали, и, быть может, потом, когда новый ее владелец женился, обзавелся семьей, а потом поседел, а дети его разбрелись кто куда, она потеряла блеск, и к колесам, сперва к одному, потом к другому проволокой прикрутили бочарные клепки, а потом, вместе с клепками, исчезли и сами изящные колеса, очевидно прямо на ходу замененные прочными, уже послужившими фургонными колесами, чуть поменьше прежних, отчего пролетка накренилась, и кренилась все больше и больше - это было заметно, когда она раз в три месяца проезжала через поселок, запряженная какой-нибудь костлявой, едва волочащей ноги лошадью или мулом в рваной упряжи, связанной кусками веревки и проволоки, - как будто хозяин всего десять минут назад раздобыл эту лошадь или мула где-нибудь на живодерне специально, чтобы явить миру эту лебединую песню, этот последний апофеоз, который, как ни грустно, по недооценке сил, всякий раз оказывался не последним.
Но когда Рэтлиф наконец снова направил своих крепких лошадок к Французовой Балке, Букрайт и Талл давным-давно вернулись домой и обо всем рассказали. Стоял сентябрь. Хлопок раскрылся, и белый пух летал над полями; самый воздух был пропитан его запахом. Рэтлиф проезжал плантацию за плантацией, мимо сборщиков, гнувших спины, казавшиеся неподвижными среди пены белых раскрывшихся коробочек, как сваи среди пены прибоя, и длинные, еще не полные мешки струились за ними, словно задубевшие на морозе флаги. Воздух был горяч, упруг и недвижен - последний мощный вздох уже обреченного и умирающего лета. Копыта лошадок быстро мелькали в пыли, а Рэтлиф сидел непринужденно, слегка покачиваясь в лад их бегу, свободно держа вожжи одной рукой, с бесстрастным лицом, и его непроницаемые, насмешливые, задумчивые глаза все еще видели, помнили: банк, суд, станция, спокойная красивая маска за плывущим окном, потом пустота. "Но так оно и должно быть, ведь это только тело, женское тело, - подумал он, - и, чего-чего, а этого всегда вдосталь и было и будет. Конечно, жаль, что она пропадает, и не то что за зря достается Сноупсу, а для них для всех пропала, в том числе и для меня. Да полно, так-таки уж и пропала?" - подумал он вдруг, и перед ним снова на миг всплыло это лицо, словно ожил в памяти не только тот день, но и поезд - самый поезд, который шел точно по графику, по расписанию, а теперь его больше нет, остались только крепкие вагоны и паровоз. И он снова мысленно взглянул на это лицо. Никогда в нем не было ничего рокового, а теперь и печать проклятья исчезла, ибо за ним просто-напросто таился смертный облик извечного врага всей мужской половины рода человеческого. Да, оно было прекрасно! Но разве блеск клинков и пистолетов не красит разбойника с большой дороги! И уже исчез из глаз, сгинул спокойный лик; он проплыл быстро; казалось, окно вагона отступает назад, словно и оно лишь призрачная частица в водовороте уносимых морем обломков, и вот уже остался только плетеный чемодан, крошечный галстук, непрерывно жующая челюсть... ............................................................................
Пока наконец, измаявшись, они не пришли к самому Князю Тьмы. "Государь, говорят, он ни в какую. Мы никак с ним не сладим".
"Что такое?" - заорал Князь.
"Он говорит, сделка есть сделка. Что он, дескать, заложил ее честь по чести, а теперь, дескать, пришел ее выкупать, и закон, дескать, так велит. А мы никак не можем ее найти. Все обшарили. Она была этакая, вот махонькая, и мы обошлись с ней как нельзя аккуратнее. Запечатали в несгораемый спичечный коробок, а коробок положили в особое отделение. Но когда мы его отперли, это самое отделение, ее там не оказалось. И коробок на месте, и печать цела. А внутри ничего, только в одном уголке пятнышко грязи засохло. А он пришел ее выкупать. Как же нам обречь его на вечную муку без души?"
"Проклятье! - заорал Князь. - Дайте ему одну из тех, запасных. Разве мало душ является сюда что ни день, колотят в дверь, вопят, как тысяча чертей, чтоб их впустили, и даже письма приносят от каких-то членов конгресса, о которых мы, правда, никогда и слыхом не слыхивали? Вот и дайте ему одну из них".
"Мы уж пробовали, говорят. Да он ни в какую. Говорит, не надо ему ничего, кроме законного процента, который ему причитается согласно финансовому праву и гражданским законам, что черным по белому пропечатаны. Говорит, что пришел выполнить свои обязательства, и, конечно, уверен, что уж кто-кто, а вы свои выполните".
"Тогда скажите ему, пусть идет еще куда-нибудь. Скажите, что ему адрес дали неправильный. Что здесь за ним никаких долгов не числится. Скажите ему, что его вексель утерян, а может, его и вообще не было. Скажите, у нас тут случился потоп или даже заморозки".
"Не уйдет он без своей..."
"Гоните его в шею! Вышвырните вон!"
"Как? - говорят они. - Ведь закон на его стороне".
"Ого! - говорит Князь. - Доморощенный адвокат, значит. Понятно. Ну, хорошо, говорит. Уладьте это сами. Меня-то зачем беспокоить?" И он опять уселся, поднял свой стакан и сдул с него пламя, будто их тут и не было. А они все стоят.
"Что уладить?" - говорят.
"Да подмажьте его! - заорал Князь. - Подмажьте! Вы же мне сами сказали, что он законы назубок знает, сказали или нет? Вы что ж думаете, у него есть расписка, как положено?"
"Мы уж пробовали, говорят. Да он не берет".
Тут Князь поглядел на них и давай их срамить, а на язык он был остер и возражений не терпел и так обернул дело, что они, мол, думают, что "подмазать" - значит официально вручить деньги через банк да, может, еще сходить в сенат за разрешением, а они стоят и молча все это глотают, потому что ведь он-то Князь. Только был среди них один, который там служил еще во времена Князева папаши. Он, бывало, качал Князя на коленях, когда тот был еще мальчишкой, даже сделал ему маленькие вилы и научил ими пользоваться, тренируя его на китаёзах, итальяшках и полинезийцах, пока у того руки не окрепли настолько, что его допустили над белыми людьми орудовать. Ему это не понравилось, и он поднял голову, и поглядел на Князя, и говорит:
"Ваш батюшка еще почище обмишулился, и то его никто не попрекал. Или, может, большому кораблю большое плаванье..."
"А вас, значит, меньшой попрекает, так?" - огрызнулся Князь. Но и ему вспомнились минувшие дни, когда старик ухмылялся радостно и гордо, глядя на его неуклюжие мальчишеские проделки с отходами лавы и серы и всякое такое, а вечером, бывало, не нахвалится старому Князю: так вот, мол, провел парнишка день, да этакую выдумал для несчастного итальяшки или китаёза штуку, до какой и взрослые-то еще не додумались, Тут он извинился, успокоил старика и говорит.
"Что вы ему предлагали?"
"Наслаждения".
"Ну?.."
"У него свои есть. Он говорит, что для человека, который только жует, всякая плевательница хороша".
"Что еще?"
"Суетные радости".
"Ну?.."
"Тоже свои. Притащил с собой в чемодане целую кучу - на заказ сделаны, асбестовые, с тугоплавкой застежкой".
"Так чего ж тогда он хочет? - заорал Князь. - Чего он хочет? Рая, что ли?"
Тут старик поднял на него глаза, и Князь подумал было: "Да, не простил он мне той насмешки". Но оказалось совсем другое.
"Нет, - говорит старик. - Он хочет ада".
И на миг стало тихо в великолепной, царственной зале, увешанной гордыми, изодранными в битвах дымами от костров древних мучеников, ни звука не было слышно, кроме шипенья сковородок и неумолкающих приглушенных воплей истинных христиан. Но Князь был плоть от плоти и кровь от крови своего папаши. В мгновение ока от праздного сибаритства и от всяких там смешков не осталось и следа; словно сам старый Князь собственной персоной стоял перед ними.
"Приведите его ко мне, говорит. И оставьте нас вдвоем".
И вот они привели его, и вышли, и затворили дверь. Его платье еще слегка дымилось, хотя он хорошенько отряхнулся, перед тем как войти. Он подошел к трону, жуя, с плетеным чемоданом в руках.
"Ну?" - сказал Князь.
Он повернул голову и сплюнул, и плевок сразу сгорел на полу, взвился кверху маленьким синим дымком,
"Я, говорит, насчет этой самой души".
"Да, мне доложили, - говорит Князь. - Но только у тебя нет души".
"Моя, что ли, это вина?" - говорит он.
"А моя, что ли? - говорит Князь. - Ты думаешь, я тебя создал?"
"А кто ж еще?" - говорит.
И на этом он поймал Князя, и Князь это понял. И вот Князь решил подмазать его сам. Он перечислил все искушения, наслаждения, блаженства, и речь его звучала слаще музыки, когда он их расписывал в подробностях. Но тот даже жевать не перестал - знай себе стоит и чемодан из рук не выпускает. Тогда Князь говорит: "Гляди сюда", - и указал на стену, и тут перед ним все стало проходить, он увидел все по порядку, и себя самого, как он это делает, даже такое, до чего он сам никогда бы и не додумался, и наконец все кончилось, даже самое немыслимое. А он только повернул голову и снова плюнул на пол табачную жвачку, и Князь откинулся на спинку трона, разъяренный и сбитый с толку.
"Так чего же ты хочешь? - говорит Князь. - Чего ты хочешь? Рая?"
"Об этом я как-то не думал, - говорит он. - А разве вы и там распоряжаетесь?"
"А кто же еще?" - говорит Князь. И Князь понял, что теперь он его поймал. Собственно-то, Князь с самого начала знал, что поймал его, - с той самой минуты, когда они пришли и сказали, что, мол, он явился и все законы назубок знает. Князь даже перегнулся через подлокотник и ударил в пожарный колокол, чтобы старик пришел поглядеть и послушать, как все получится, а потом снова откинулся на спинку трона и поглядел на того, что стоял внизу со своим плетеным чемоданом. И говорит:
"Ты допускаешь и даже настаиваешь, что тебя создал я. А раз так, значит, твоя душа была моей с самого начала. И значит, когда ты отдал ее в виде обеспечения под этот самый вексель, ты отдал то, что тебе не принадлежит, и тем самым принял на себя ответственность за..."
"А я против этого и не спорю", - говорит он.
"...преступное деяние. Бери, стало быть, свой чемодан, и...- говорит Князь. - А? - вдруг говорит он. - Что ты сказал?"
"Я против этого и не спорю", - говорит тот.
"Против чего? - говорит Князь. - Против чего ты не споришь?"
Но только слов этих уже не слышно, и Князь наклоняется вперед, и вот он уже чувствует раскаленный пол под своими коленями, чувствует, что хватает самого себя за глотку и тянет и рвет, чтобы исторгнуть оттуда слова, словно роет картошку в мерзлой земле. "Кто ты такой?" - говорит он, задыхаясь, хватая ртом воздух, и таращит глаза на того, а тот уже сидит на троне, со своим плетеным чемоданом, и над ним яркие языки пламени, будто корона. "Бери рай! - вопит Князь. - Бери его! Бери!" И вверху ревет ветер, а внизу ревет мрак, и Князь скоблит когтями по полу, царапается, скребется у запертой двери, вопит... ............................................................................
КНИГА ТРЕТЬЯ
ДОЛГОЕ ЛЕТО
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Остановив фургончик, Рэтлиф глядел, как Уорнер выехал со двора на своей старой белой кобыле, которая свернула по улице вдоль загородки, и уже издали было слышно, как в брюхе у нее екает, раскатисто и гулко, словно орган гудит.
"Значит, он снова верхом, - подумал Рэтлиф. - Пришлось, видно, раскорячиться, не пешком же ходить. Значит, и это у него отняли. Мало того что он сделал дарственную на землю, уплатил два доллара за регистрацию, купил билеты в Техас и наличные денежки выложил, так нет же, пришлось и новую коляску отдать вместе с кучером, только бы как-нибудь сплавить из лавки и из дому этот галстук бабочкой".
Лошадь, как видно, сама остановилась, поравнявшись с фургончиком, где сидел Рэтлиф, скромный, сдержанный и грустный, словно приехал выразить соболезнование в дом покойника.
- Какое несчастье, - тихо сказал он.
Он не хотел уязвить Уорнера. Он не думал о позоре его дочери, да и вообще о ней не думал. Он говорил о земле, об усадьбе Старого Француза. Никогда, ни на один миг он не мог поверить, что усадьба ничего не стоит. Он поверил бы этому, достанься она кому-нибудь другому. Но раз уж сам Уорнер купил ее и оставил за собой, даже не пытаясь продать или еще как-нибудь сбыть с рук, - значит, тут что-то есть. Он не допускал и мысли, что Уорнер может когда-нибудь попасть впросак: если он что купил, значит, дал дешевле, чем всякий другой, а если не продает, значит, знает своему добру настоящую цену. На что Уорнеру эта усадьба, Рэтлиф не понимал, но Уорнер ее купил и не хотел продавать, и этого было довольно. И теперь, когда Уорнер наконец расстался с ней, Рэтлиф был убежден, что он взял за нее настоящую цену, ради которой стоило ждать двадцать лет, или, во всяком случае, цену немалую, пусть даже не деньгами. А принимая в соображение, кому Уорнер отдал усадьбу, Рэтлиф приходил к выводу, что он сделал это не ради выгоды, а поневоле.
Уорнер словно прочел его мысли. Сидя на лошади, он хмуро супил рыжеватые брови и блестящими колючими глазками исподлобья глядел на Рэтлифа, который и по духу, и по складу ума, и с виду годился ему в сыновья скорее, чем любой из собственных его отпрысков.
- Значит, по-вашему, одной печенкой этому коту глотку не заткнуть? сказал он.
- Разве что внутри будет веревочка с узелком запрятана.
- Какая такая веревочка?
- Не знаю, - сказал Рэтлиф.
- Ха! - сказал Уорнер. - Нам не по пути?
- Не думаю, - сказал Рэтлиф. - Я отсюда прямо в лавку. "Разве только ему тоже взбрела охота посидеть там, как бывало", - подумал он.
- И я туда же, - сказал Уорнер. - Разбирать тяжбу, будь она трижды неладна. Между этим окаянным Джеком Хьюстоном и другим, как бишь его... Минком. Из-за его паршивой коровы, чтоб ей околеть.
- Так, значит, Хьюстон подал в суд? - сказал Рэтлиф. - Неужто Хьюстон?
- Да нет же. Просто Хьюстон держал корову у себя. Продержал ее все прошлое лето, а Сноупс помалкивал, ну Хьюстон кормил корову всю зиму, и нынешней весной и летом она тоже паслась на Хыостоновом выгоне. А на прошлой неделе этот Сноупс вдруг надумал забрать корову, не знаю уж зачем, видно, решил ее зарезать. Взял веревку и пошел на выгон. Стал ловить свою корову, а Хьюстон увидел это и остановил его. Говорит, пришлось даже револьвером пригрозить. А Сноупс увидел револьвер и говорит: "Стреляй, чего же ты. Знаешь ведь, что я-то безоружный". И тогда Хьюстон ему на это: "Ладно, черт с тобой, давай положим револьвер на столб загородки, сами встанем по разные стороны у ближних столбов, сосчитаем до трех, кто вперед добежит, тому и стрелять".
- Отчего ж они так не сделали? - спросил Рэтлиф.
- Ха, - хмыкнул Уорнер. - Ладно, поехали. Мне бы поскорей отвязаться. Дел и так по горло.
- Езжайте, - сказал Рэтлиф. - А я поплетусь потихоньку. Мне ведь тяжбу из-за коровы не разбирать.
И старая кобыла (всегда такая чистая, словно только что из химчистки и как будто даже бензином пахнет), все так же екая селезенкой, двинулась дальше, вдоль обветшалой, проломанной во многих местах загородки. Рэтлиф, не трогаясь с места, сидел в фургончике, провожая взглядом кобылу и сухопарого, нескладного седока, который, не меняя седла, ездил на ней двадцать пять лет, с трехлетним перерывом, когда купил коляску, и думая о том, что, попробуй теперь белая кобыла или его лошади, как это делают собаки, обнюхать загородку, они не учуют запаха тех пролеток с желтыми колесами, думая: "И все двуногие кобели со всей округи, от тринадцати и до восьмидесяти лет, теперь могут проходить мимо, не чувствуя потребности остановиться и задрать ногу". И все же эти пролетки были еще здесь. Он знал, он чувствовал это. Осталось нечто такое, что не могло исчезнуть так быстро и бесследно, остался дух, хмельной, щедрый, сладостный, который овевал и лелеял ту пышную, изобильную плоть, что непрерывным потоком всасывала пищу все шестнадцать лет, прожитых в полной праздности; отчего ж в конце концов этому телу было не уподобиться неприступной горной вершине, не стать первозданной цитаделью девического целомудрия, завладеть которой мужчине дано лишь дорогой ценой или даже не дано вовсе, - нет, он будет отброшен, падет, исчезнет, не оставив по себе ни следа, ни знака ("А ребенок-то, верно, будет так же не похож ни на кого из здешних, как и она сама", - подумал он), и пролетки - это лишь часть от целого, ничтожная и зряшная мелочь, вроде пуговиц на ее платье, или самого платья, или дешевых бус, которые подарил ей кто-то из тех троих. Все это, конечно, было не про него, даже в самый его разгул, как сказали бы они с Уорнером. Он знал это и не испытывал ни грусти, ни сожаления, он никогда и не пожелал бы этого ("Все равно как если бы мне подарили орган, а я только и способен выучиться заводить старый граммофон, который недавно выменял на почтовый ящик", - подумал он) и даже о победителе, об этой жабе, вспоминал без всякой ревности; и вовсе не оттого, что знал: чего бы ни ожидал Сноупс, как бы ни называл то, что ему досталось, победы тут никакой не было. А испытывал он лишь негодование на пустое, бессмысленное расточительство; как все это нелепо от начала и до конца словно построили западню из толстенных бревен и положили туда целую телку, чтобы поймать всего-навсего крысу, или еще хуже - словно сами боги осквернили, окропили нечистью ясный июнь, средоточие чистоты и света, обратив его в навозную кучу, где кишат черви. Впереди, за углом, там, где кончалась загородка, ответвлялась в сторону едва приметная, почти заглушенная травой дорога к усадьбе Старого Француза. Белая кобыла хотела было свернуть туда, но Уорнер грубо погнал ее вперед. "Все равно что в богадельню отдать", - подумал Рэтлиф. Но там-то хоть этой заразы не было бы. Он легонько дернул вожжи.
- Н-но! - крикнул он на своих лошадок. - Вперед. Лошади тронули, ступая по густой пыли, покрывавшей дорогу в эту пору позднего лета. Теперь вся Балка была видна как на ладони - лавка, кузня, железная крыша над хлопкоочистительной машиной и труба, над которой легкой, прозрачной дымкой струился отработанный пар. Сентябрь был в половине; сухой, пропыленный воздух чуть дрожал от быстрого стука машины, он был почти так же горяч, как пар, которого поэтому и видно не было, - только неверное, трепетное марево маячило над трубой. Знойный, дрожащий воздух оглашали медленные, натужные стоны груженых повозок, всюду пахло ватой; клочки ее повисли на чахлой придорожной траве, редкие хлопья валялись на дороге, вдавленные в пыль колесами и копытами лошадей. Видны были и повозки, они выстроились неподвижной вереницей, и понурые мулы, время от времени продвигаясь вперед на длину одной повозки, покорно ждали, пока подойдет их очередь въехать на весы, а потом к хлопкоприемнику, где снова распоряжался Джоди Уорнер, а в лавке уже сидел новый приказчик, как две капли воды похожий на старого, лишь ростом чуть поменьше да в плечах поуже, словно был скроен по одной с ним выкройке, только навыворот и не сразу, а когда края пообтерлись, оборвались ,- у него был маленький пухлый, ярко-розовый, как задик котенка, рот, блестящие, бегающие, блудливые барсучьи глазки, и он дышал веселой, беспредельной, непоколебимой уверенностью в том, что весь род человеческий, не исключая и его самого, от природы неизменно и неиссякаемо бесчестен.
Джоди Уорнер стоял у весов; Рэтлиф, проезжая мимо, вытянул как индюк шею и увидел мешковатую суконную пару, белую сорочку без воротничка, с желтыми от пота полудужьями под мышками и пропыленную, облепленную пушистыми хлопьями черную шляпу. "Что ж, теперь, видать, все довольны, - подумал Рэтлиф. - Или нет, пожалуй, все, кроме одного", - мысленно добавил он, потому что увидел, как из лавки вышел Билл Уорнер и взгромоздился на свою лошадь, которую кто-то отвязал и теперь держал под уздцы, а на галерею высыпали люди, чьи повозки стояли обочь дороги напротив лавки, ожидая очереди к весам, а когда и сам он подъехал к лавке, с крыльца спустился Минк Сноупс и с ним - другой Сноупс, этот краснобай, учитель (теперь на нем был новый сюртук, хоть и не ношеный, с иголочки, но словно бы с чужого плеча, точь-в-точь как тот, старый, в котором Рэтлиф видел его впервые). Мелькнуло упрямое лицо, на котором теперь застыла холодная ярость, сросшиеся брови, а следом - крысиная мордочка учителя, беспорядочный вихрь рук, рвавшихся из обшлагов нового черного сюртука, и послышался голос, который, как и движения рук, существовал словно бы сам по себе, независимо от тела, облекавшего их в плоть и кровь:
- Имей терпение! Не сразу и Рим строился, а терпенье и труд все перетрут. Дай только срок - бог правду видит, а она глаза колет. Я сам читал закон; Билл Уорнер ничего в нем не смыслит и, право слово, все перепутал. Мы подадим жалобу. Мы...
Но тут Минк сверкнул на него глазами из-под неумолимой черты бровей и злобно сказал:
- Дерьмо!
Они ушли. Рэтлиф подъехал к крыльцу. Пока он привязывал лошадей, вышел Хьюстон со своим псом, сел на лошадь и уехал. Рэтлиф поднялся на галерею, где было теперь по малой мере человек двадцать и среди них Букрайт.
- А у истца, видать, язык хорошо подвешен, - сказал он. - Каков приговор?
- Сноупс должен уплатить Хьюстону три доллара за потраву и корм и тогда пускай забирает свою скотину.
- Вот как, - сказал Рэтлиф. - А что же, защитника его судья и слушать не стал?
- Защитника судья оштрафовал да велел ему замолчать, и вся недолга, сказал Букрайт. - Ежели вы именно это желаете знать.
- Так, так, - сказал Рэтлиф. - Так, так, так. Выходит, Билл Уорнер ничего не мог поделать с очередным Сноупсом, кроме как заткнуть ему рот. Ну, да ничего не попишешь, Сноупсы приходят и уходят, но Билл Уорнер, видно, осноупсился на веки вечные. Или, если угодно, он полагает, что это навеки. Как это по пословице? Старому гнить, новому цвесть, а глядишь - все остается по-старому: и работа и инструмент, только человек новый, а это разве не один черт?
Букрайт поглядел на Рэтлифа.
- Вы бы встали поближе к двери, чтоб ему слышнее было, - сказал он.
- Ваша правда, - сказал Рэтлиф.- И стены имеют уши, а денежки счет любят, с сильным не борись, но не в каждой семье есть свой адвокат, не говоря уж о пророке. Не будь тороват, будешь богат, а только не надобно и пророка, чтобы сказать до срока, ежели девка с прибылью.
Теперь все смотрели на него, и было в его безмятежном, непроницаемом
- Слушайте, да что это с вами? - сказал Букрайт.
- Со мной? Ровным счетом ничего. А из ничего не сделаешь нечто в этом лучшем из миров. Небось у того, кто продает ему эти его галстуки, найдется и пара длинных черных чулок. А любой мазилка размалюет ему ширму полками, а на них жестянки, он поставит ее у кровати, и ему будет казаться, что он в лавке...
- Слушайте, - сказал Букрайт.
- ...и тогда он сумеет сделать то, о чем здесь вот уж двадцать девять дней только и думают все, кто ее хоть раз видел, от тринадцатилетних мальчишек и девчонок до старика Маккаллема, которому уже стукнул сто один год. Конечно, он мог бы устроить дело иначе - залезть на крышу сарая, а оттуда в окно. Но это ни к чему, это не в его духе. Нет, брат, шалишь. Этот малый - не очумевший кот, чтоб лазить по крышам. Ему...
К крыльцу рысцой подбежал мальчик лет восьми или десяти, одетый и комбинезон, поднялся на галерею, стрельнул в них невинными голубыми, как барвинок, глазами и деловито нырнул в лапку.
- ...ему только одно и нужно - сидеть здесь, в лавке, да ждать, покуда которая-нибудь сама придет взять на пять центов сала, разумеется, в долг: надо только попросить мистера Сноупса, он даст ей и запишет в книгу, а она знает, что он там записал и для чего, не больше, чем знает о том, как это самое сало попало в жестянку с этикеткой, на которой нарисована свинья, да так похоже нарисована, что даже ей ясно, что это свинья, а он ставит жестянку на место, прячет книгу, идет и запирает дверь на засов, а она тем временем уже за прилавком и легла на пол, верно, думает, что так нужно, не для того, чтоб за сало не платить, про сало он уже записал в книгу, а для того, чтоб ее отпустили подобру-поздорову...
Новый приказчик выбежал из лавки на галерею. Он вырос словно из-под земли, и черты его, теснясь на лице и словно устремляясь к некоему центру, горели нестерпимым, лихорадочным, всепожирающим возбуждением, а мальчуган с глазами-барвинками деловито юркнул мимо него и, никого не дожидаясь, спрыгнул с крыльца.
- Ну вот, ребята, - сказал он скороговоркой, взволнованно. - Уже началось. Так что поторапливайтесь. Я сегодня пойти не могу. Мне нельзя отлучиться из лавки. А вы лучше идите задами, чтобы старуха Литтлджон не видела. Она и то уж на нас косится.
Пятеро или шестеро мужчин встали с какой-то странной, вороватой и вместе с тем вызывающей поспешностью. Один за другим они спускались с крыльца. Неугомонный мальчуган уже бежал вдоль загородки, которой был обнесен участок миссис Литтлджон.
- В чем дело? - спросил Рэтлиф.
- Если вы еще не видели, пойдемте, - сказал один из мужчин.
- Чего не видел? - Рэтлиф оглядел оставшихся.
Среди них был Букрайт. Опустив голову, он сосредоточенно строгал сосновую веточку.
- Шагай живей, - подогнал человека, замешкавшегося на- крыльце, другой, шедший следом. - А то покуда дойдем, все кончится.
И они гурьбой пошли дальше. Рэтлиф глядел, как они почти бегом шли вдоль загородки следом за мальчиком, все с тем же вороватым и вместе с тем вызывающим видом.
- Да что у вас тут такое происходит в конце-то концов? - спросил он.
- Ступайте да поглядите сами, - грубо сказал Букрайт. Он даже не поднял головы от своей веточки. Рэтлиф посмотрел на него.
- А вы видели?
- Нет.
- А пойдете?
- Нет.
- Ну а в чем дело, знаете?
- Ступайте да поглядите, - снова сказал Букрайт грубо и зло.
- Да, уж видно, придется, раз никто не хочет мне сказать, что там такое, - сказал Рэтлиф.
И он вышел на крыльцо. Кучка людей была уже далеко, они быстрым шагом шли вдоль загородки. Рэтлиф не спеша начал спускаться с крыльца. Он продолжал говорить. Он говорил, сходя по ступенькам, и ни разу не оглянулся; невозможно было понять, обращается ли он к людям, оставшимся на галерее, или же вообще ни к кому не обращается:
- ...запирает он дверь на засов и идет назад к этой черномазой, что пришла к нему прямо с поля, и на теле у нее еще не просох пот, а ей и невдомек, что от нее пахнет потом, оттого что она сроду ничего другого не нюхала, все равно как мулу невдомек, что от него пахнет мулом, и лежит она в одном-единственном платьишке на полу под прилавком и глядит мимо него, на жестянки, разрисованные рыбами и всякой чертовщиной, а что там внутри, не знает, потому что у нее в жизни в руках десяти центов не было, а ежели б он давал ей никель в придачу к салу, за которым она пришла, она на третий или четвертый раз, услышав от людей, как называется то, что в этих самых банках, спросила бы, лежа на полу и поглядывая на них всякий раз, как его голова не застит полку: "Мистер Сноупс, а почем у вас вон те сардины?"
2
Когда зима кончилась и подкралась весна, ему все меньше и меньше приходилось бежать сквозь темноту, от темноты. Вскоре темно было, лишь когда он, осторожно пятясь и щупая одной ногой землю, выбирался из упряжной клети, где спал на соломе под ватным одеялом, и уходил, оставляя позади длинную призрачную тень дома, где в постелях, которые он теперь научился стелить не хуже самой миссис Литтлджон, на подушках храпели приехавшие накануне торговцы, а к апрелю осталась лишь тонкая и редкая завеса предрассветных сумерек, и теперь уж он ощущал себя чем-то твердым, зримым и осязаемым, не было уже бессвязного всечувствия страха, жидкого и бьющего по нервам, когда он был один и страшно свободен, брошенный в эту непроглядную, враждебную, первобытную жуть. Все это было позади. Теперь страх приходил лишь перед самым рассветом, в тот едва уловимый миг, который так безошибочно угадывают звери и птицы, - когда день наконец одолевает ночь; и тогда он пускался бежать со всех ног, не для того, чтобы поспеть вовремя, а чтобы поскорей вернуться, бежал уже спокойно, без страха, под яснеющим небом, которое из серого постепенно становилось сперва бледно-желтым, а потом золотым, вверх, на хребтину дальнего холма, и оттуда вниз, в надбережный туман, к ручью, и там ложился прямо в росную траву, где просыпались мириады живых существ, и, напряженно прислушиваясь, ждал ее.
Наконец из тумана доносятся ее шаги, она идет по берегу ручья. Он ждет недолго - не час, не два, не три; но заря угасает, еще не пришел тот миг, еще ее нет, но вот он слышит ее, лежа в мокрой траве, безмятежный, всем своим существом безраздельно счастливый. Он чует ее; этим запахом пронизан туман; те же мягкие руки тумана, что обнимают его распростертое на земле, измокшее тело, гладят и ее круп, осыпанный жемчужными каплями, и мгновенно сочетают их обоих нерасторжимыми узами. Он не шевелится. Он лежит, затаившись, а вокруг него пробуждается целый мир мельчайших существ, у самого его лица клонятся к земле травинки, отягченные росой, темные и недвижные в тумане, и на изогнутых былках в ровно скользящих каплях росы многократно кроме беглого мелькания теней, пятнавших ее, недоступную, ускользающую а она тем временем уже перебралась через ручей, отбежала немного по тропе и, остановившись, принялась щипать траву.
Он перестал стонать. Добравшись до ручья, он пошел вброд, при каждом шаге высоко поднимая ногу, словно всякий раз боялся, что вода не расступится, или, быть может, просто не знал, что окажется у него под ногой. На этот раз он не упал. Но едва он выбрался на берег, она пошла прочь по тропе, быстро, хоть и шагом, и ему снова пришлось бежать, все время отставая, и снова он стонал, и в его стонах слышалось недоумение, и растерянность, и упорство. Она возвращалась той же дорогой, по какой пришла в это утро и приходила каждый день. А он, вероятно, и не подозревал об этом, не обращал внимания, куда бежит, не видел ничего, кроме этой коровы; он, должно быть, не понял, что они во дворе, даже когда она пересекла этот двор и вошла в коровник, из которого вышла всего час назад, хотя вообще-то он, вероятно, знал, откуда она приходит по утрам, потому что знал почти всю округу, и еще не было случая, чтобы он заблудился: в темноте все вокруг как бы рассасывалось, хоть и оставалось на прежних местах. Должно быть, он не понимал даже, что теперь она в своем стойле, он понимал только одно наконец-то она остановилась, наконец-то не убегает больше, потому что сразу смолкли его тревожные и нетерпеливые стоны, и он вошел к ней в стойло, снова уговаривая ее, бормоча что-то бессвязное, пуская слюни, и коснулся ее рукой. Она шарахнулась; едва ли он понимал, что она не может убежать, но она не бежала, и этого было довольно. Он снова коснулся ее, и его рука дрожала, дрожал голос. А потом он лежал на спине, и она все еще била копытами в дощатую стену у самой его головы, и он увидел, что над ним стоит огромный пес, еще мгновение, и кто-то, грубо схватив его за шиворот, поставил на ноги. И вот его уже выволокли из коровника, и Хьюстон все еще держит его за шиворот и осыпает бранью, а он и не знает, что это не ярость, а просто безнадежная злость. Собака стояла чуть поодаль, выжидая.
- Айк Х'моуп, - сказал он. - Айк Х'моуп.
- Тьфу, черт, - сказал Хьюстон и встряхнул его. - Убирайся! Живо! Гони его отсюда, - приказал он своему псу. - Но смотри не тронь!
Пес залаял. Не двинулся с места, а лишь один раз коротко взлаял, словно сказал "пшел!", и он, не переставая стонать, отчаянным взглядом пытаясь что-то объяснить этому человеку, заковылял к открытым воротам, в которые только что вошел. Пес следовал за ним по пятам. Он оглянулся на коровник, снова попытался что-то сказать взглядом, но только застонал, пуская слюни, а пес снова залаял на него и сделал еще шаг, всего один шаг, и он, с ужасом взглянув на него, рысцой затрусил к воротам. Пес пролаял три раза кряду, и он закричал, хрипло и жалобно, как затравленный зверь, и побежал что было мочи, с трудом, невпопад перебирая своими толстыми непослушными ногами.
- Не тронь! - крикнул Хьюстон.
Но он не слышал этого. Он слышал лишь топот собачьих лап у себя за спиной. Подвывая со страху, он тяжело бежал к воротам.
И вот теперь он не смеет идти за ней. Он смеет только лежать в траве, ждать ее, ловить звук ее шагов, видеть ее, когда туман рассеется - и ничего больше. Поэтому он встает с земли и стоит, все еще слегка покачиваясь из стороны в сторону, с тихим хриплым стоном. А потом он поворачивается и бредет вверх по холму, спотыкаясь, потому что глаза его все еще ослеплены солнцем. Но вот под босыми ногами он чувствует дорожную пыль и снова пускается бежать во всю мочь, не переставая стонать, и тень его становится все короче на пыльной дороге, а солнце, поднимаясь все выше, печет ему спину, и мокрая грязь у него на комбинезоне понемногу подсыхает; наконец, он снова в доме, где ждут его неубранные комнаты и незастланные кровати. Вскоре он берется за свое обычное дело - метет полы, лишь изредка останавливаясь с горестным и недоуменным стоном, а потом снова с тихим и сосредоточенным удивлением следит за кучкой пыли и сора, ползущей перед щеткой. Потому что, даже метя пол, он все еще видит ее на лугу, светлую, среди алых солнечных бликов, и не просто на фоне налитой соками нежной зелени, а неотторжимую от буйного расцвета весны, в прекрасном ее венце.
Он подметал комнату наверху и вдруг увидел дым. Он сразу понял, где пожар, - там, за ручьем, на холме, поросшем осокой и вереском. И хотя его отделяло от этого холма целых три мили, он мгновенно представил себе, как она в страхе пятится от огня, услышал ее мычание. Он рванулся с места, не выпуская из рук щетки, бессмысленно ткнулся в стену, как муха или птица, попавшая в западню, потом в высокое узкое оконце, через которое увидел дым, - пролезть в него он все равно не смог бы, даже если бы решился спрыгнуть с высоты восемнадцати футов. Потом перед ним оказалась дверь в коридор, и он опрометью выскочил в нее, все еще не выпуская щетку, и побежал по коридору к лестнице, но тут из другой комнаты вышла миссис Литтлджон и остановила его.
- Айзек, - сказала она. - Куда ты, Айзек?
Она не повысила голоса и даже не коснулась его, но он остановился, застонал, устремив на нее пустой, бессмысленный взгляд и поджимая то одну, то другую ногу, как кошка на горячей крыше. Тогда она протянула руку, взяла его за плечо и повернула обратно, и он покорно, со стоном, пошел по коридору назад, в комнату; он даже раз-другой взмахнул щеткой, но опять увидел в окно дым. Теперь он нашел дверь почти сразу, но не побежал к ней. Он постоял немного, тихонько скуля, поглядел на зажатую в руке щетку, потом на кровать, которую только что застелил, аккуратно, без единой морщинки, перестал скулить, подошел к кровати, откинул одеяло и уложил туда щетку широким концом на подушку, словно голову, накрыл ее, оправил одеяло невероятно быстро н ловко своими непослушными руками и вышел.
На этот раз он не издал ни звука. Он шел не на цыпочках и все же проскользнул по коридору удивительно быстро и бесшумно; не успела миссис Литтлджон выйти из соседней комнаты, как он уже добрался до лестницы и начал спускаться вниз. В первый раз, три года назад, он ни за что не хотел спуститься. Наверх он тогда залез один, без посторонней помощи; никто так и не узнал, шел ли он по лестнице, или избирался на четвереньках, или, может, лез наверх, все выше, даже не подозревая об этом, и ощущение высоты еще не проснулось в нем. Миссис Литтлджон не было, она ушла в лавку. Кто-то, проходя мимо, услышал его крики, и когда она вернулась, у нее в прихожей столпились пять или шесть человек и, задрав головы, смотрели, как он на верхней ступеньке, зажмурившись, цепляется за перила и отчаянно ревет. Когда она попыталась оторвать его от перил и стащить вниз, он только крепче сжимал пальцы, упирался и ревел. Он просидел наверху три дня, и она носила ему туда еду, а люди приезжали издалека, чтобы полюбопытствовать: "Ну как он, все еще там?", пока наконец, после долгих уговоров, она не заставила его спуститься. Но и тогда это продолжалось довольно долго, несколько минут, а в прихожей толпились люди и глазели, как он цепляется за перила и ревет, а ласковая, но твердая и непреклонная рука и ровный, неумолимый, терпеливый голос понуждают его спускаться со ступеньки на ступеньку. После этого случая он долго еще падал всякий раз, как пробовал спуститься с лестницы. Он знал, что упадет, и уже стонал заранее, ступал наугад, в пустоту, и летел вниз головой, ударяясь о ступени, терзаемый не болью, а удивлением, и, наконец, растягивался на полу в прихожей и ревел, устремив в пустоту испуганный и недоверчивый взгляд.
Но в конце концов он научился преодолевать лестницу. И теперь он лишь помедлил немного, прежде чем сделать первый шаг, не смело, но и не робко, и с каждым шагом он словно повисал в воздухе, почти в пустоте; всякий раз под ним на миг разверзалась неизвестность, чуть ли не бездна, но вот он уже в прихожей, выбежал на задний двор, а там снова остановился и начал со стоном раскачиваться из стороны в сторону, и на его бессмысленном лице появилось тупое удивление. Потому что отсюда не было видно дыма, а он помнил лишь пустынный холм, с которого всякий раз спускался в туман, на берег ручья, и там ждал ее, а теперь все было не так. Теперь вокруг него свет, солнце и все на виду, - и сам он, и деревья, и земля, и дом - все обрело четкие и ясные очертания; и нет больше темноты, не надо бежать сквозь и от нее, и все совсем не так. Он постоял немного в тупом удивлении, со стоном раскачиваясь из стороны в сторону, а потом пошел через двор к воротам загона. Открывать их он научился уже давно. Он отодвинул засов, и ворот перед ним как не бывало; он вышел, почти сразу нашел распахнувшуюся настежь створу у самой загородки, затворил ее, заложил засов, со стоном пересек залитый солнцем загон и вошел в конюшню.
Спорил, ослепленный солнцем, он ничего не увидел. Но каждый вечер, когда он приходил сюда спать, здесь бывало темно, и он, сразу перестав стонать, уверенно направился прямо в свою клеть, ухватился обеими руками за дверной косяк, встал одной ногой на ступеньку и, пятясь, щупая другой ногой землю, вылез из темноты на свет, повернулся, и свет оглушил его беззвучным ревом, сделал его твердым и зримым, но он уже трусил рысцой туда, к холму, откуда обычно сбегал по склону в туман, на берег ручья, чтобы там лечь и ждать ее, пересек загон и протиснулся через лазейку в проволочной загородке. Он зацепился за проволоку комбинезоном, но, рванувшись, освободился и без стона побежал по дороге, быстро двигая толстыми бабьими ляжками, и его лицо, глаза выражали тревогу и нетерпение.
Пробежав три мили до холма, он все так же бегом свернул с дороги, поднялся на скат; увидев дым на другом берегу ручья, он опять издал хриплый, исполненный ужаса вопль и побежал вниз, к ручью, к броду, по уже высохшей траве, в которой он лежал на заре. Он не медлил, не колебался. С разлета он сбежал в воду, чуть подернутую рябью, и все бежал, падая, зарываясь головой в воду, пока не упал ничком, а потом встал, весь мокрый, по колена в воде, и заревел. Он поднял одну ногу и шагнул вперед, словно поднимаясь по лестнице, потом шагнул еще и еще, порываясь бежать, и снова упал. Но на этот раз его вытянутые руки уже коснулись берега, а когда он встал, то услышал ее мычание, слабое и испуганное, оно явственно доносилось из-за густой пелены дыма, окутывавшей ближний холм. Он поднял ногу над водой и снова побежал. На этот раз он упал уже на суше. С трудом поднявшись, он в мокром комбинезоне пустился через луг, а потом вверх по холму, окутанному пеленой дыма, которая в этот безветренный день была неподвижна, постепенно переходя под ярким солнцем от голубого оттенка к нежно-розоватому, сиреневому и, наконец, медно-красному.
В миле позади осталась широкая, ровная, тучная пойма и начинались холмы - последний, едва приметный голубой - след Аппалачских гор на земной поверхности. Некогда эта земля принадлежала индейцам племени чикасо, потом ее, где только было возможно, расчистили под пашню, а после гражданской войны забросили, и здесь остались одни маленькие передвижные лесопилки, да и тех теперь не было и в помине, на их месте высились лишь груды гниющих опилок, - печальные надгробья и в то же время памятники ненасытной человеческой жадности. Мало-помалу земля вновь поросла чахлыми сосенками и дубками, под ними зацвел кизил, но потом и эти леса были сведены, пошли на веретена для прядильных станков, и прежние поля, не сохранившие ни одной борозды, словно плуг никогда и не касался их, сорок лет поливал дождь, грыз мороз, сушил зной, и постепенно они обратились в нагорье, поросшее самым обыкновенным вереском да травой, где водятся кролики и гнездятся перепела, изрезанное оврагами с осыпающимися красно-белыми склонами, в которых перемежаются пласты песка и глины. К такому склону он и бежал теперь, бежал по золе, не подозревая об этом, потому что здесь земля уже успела остыть, бежал по черным стеблям прошлогодней осоки с редкими островками свежей неопаленной зелени, где иногда мелькали растерзанные головки бело-голубых маргариток, вверх, на холм.
Дым стеной встал на его пути; а там, в дыму, слышалось неумолчное отчаянное мычание перепуганной коровы. Он бросился прямо в дым, на ее зов. Вот уже земля под ним стала горячей. Он начал быстро поджимать то одну, то другую ногу; один раз он закричал сам, хрипло и удивленно, и ему пронзительным воем откликнулись дым, кустарник, холмы. Вой этот несся отовсюду, сверху и снизу, летел со всех сторон; остановившись перевести дух, он услышал стук копыт, и появился конь, он возник прямо из дыма, - какое-то невероятное чудище с дико горящими глазами и развевающейся гривой - и понесся прямо на него. Он тоже взвыл. Они оба взвыли, глядя друг на друга, а потом дико горящие глаза, желтые зубы и огромная красная пасть, разинутая в злобном ликующем торжестве, обрушились на него и промчались мимо, потому что конь свернул на всем скаку, и от ветра, поднятого этим огнедышащим драконом, зашевелились его волосы и одежда. Конь исчез. Он снова бросился туда, откуда доносилось мычание. И когда снова за спиной у него послышался конский топот, он даже не обернулся, даже не вскрикнул. Он все бежал, бежал без оглядки, а по земле, сквозь дым, снова прокатился гулкий, дробный стук копыт, и снова пронзительный нестерпимый визг настиг его, и он, обеими руками прикрывая голову, упал ничком, и вокруг снова засвистел огнедышащий ветер, и обезумевший конь, прыгнув, проплыл над его распростертым телом и скрылся из глаз.
Он встал и пустился бежать. Теперь корова была уже близко, и впереди он увидел огонь, отделявший его от нее, тонкую, нежно-розовую полоску, стлавшуюся понизу, в дыму. Всякий раз, как его подошва касалась земли, он болезненно вскрикивал и норовил отдернуть ногу, еще не успев перенести на нее вес тела, но тотчас спохватывался, с удивлением и ужасом ощущая вторую ногу, о которой он на миг забыл, так что теперь он уже не двигался вперед, а прыгал на месте, словно в пляске, как вдруг услышал, что конь снова несется на него. Он закричал. Его крик и конское ржание слились в один дикий, неистовый, безнадежный вопль, и он бросился прямо в огонь, сквозь него, на воздух, на свет, на солнце, сбрасывая с себя пламя, которое волочил за собой, словно отрепья. Корова стояла теперь футах в десяти от него, у оврага, мордой к огню, понурившись, и мычала. Едва он успел добежать до нее и, прикрывая руками голову, заслонить ее своим телом, как ошалевший конь вырвался из дыма и устремился прямо на них.
Он даже не свернул в сторону. На всем скаку, не останавливаясь, он прыгнул. Желтые зубы, дико горящие глаза, огромная красная пасть надвинулись на них, окруженные свирепым водоворотом челки и гривы, и весь копь как-то чудовищно медленно проплыл над ними. Воздух затрепетал, словно под ударами яростных крыл, сверкнули четырьмя полумесяцами подковы, и конь, не переставая ржать, исчез в овраге, а следом за ним - корова и он сам, словно их засосала пустота, оставленная конем на скаку. Земля вздыбилась и опрокинулась, разверзнув под ними бездну, сразу, вдруг, без постепенного, успокоительного перехода. Он не издал ни звука, когда они все трое полетели по сыпучему откосу на дно, куда конь упал на все четыре ноги и, не останавливаясь, поскакал дальше по дну оврага, а он, упав под корову, которая мычала и лягалась, почувствовал, как его заливает навозная жижа. Наверху последний язычок пламени лизнул край оврага, съежился, угас и бледным дымным облачком взвился к ясному солнечному небу.
Сначала он никак не мог с ней совладать. С трудом встав на ноги, она повернулась к нему, выставив вперед рога, и заревела. Когда он сделал к ней шаг, она шарахнулась от него и ринулась вверх по обрушенному склону, оскользаясь на зыбком, сыпучем песке, словно в припадке слепого стыда, стремясь убежать не только от него, но и от того места, где возмутили ее покой, где на нее предательски напали из тьмы, и она опозорилась по природной своей слабости, а он тащился следом, уговаривая ее, пытаясь ей объяснить, что никто не осудит ее за такое грубое нарушение приличий, потому что это непоколебимый закон извечного естества. Но она не слушала. Она все лезла вверх, скользя по сыпучему склону, и тогда он уперся в нее плечом и стал ее подталкивать. Вместе им удалось подняться на шаг-другой, но песок все осыпался у них из-под ног, и наконец силы оставили их, и они, тесно прижатые друг к другу, съехали назад, на дно оврага, по щиколотку увязнув в плывущем пласте песка, словно две статуи на плоту. И снова он уперся плечом ей в крестец, и они снова рванулись вверх по крутизне, сделали шаг или два, но предательский песок снова обрушился под ними. Он ласково стал ее уговаривать, и оба напрягли последние силы. Но земля снова встала дыбом; дно оврага, песчаный склон, все вырвалось у них из-под ног и взметнулось вверх, к бледному небу, еще подернутому дымом, и вот уже они снова барахтаются на дне, и он снова внизу, под ней, но в конце концов она, отчаянно брыкаясь и не переставая реветь, вскочила и поскакала по оврагу, в ту же сторону, что и конь, скрывшись из вида, прежде чем он успел встать и догнать ее.
Овраг выходил прямо к ручью. Почти сразу он снова очутился на выгоне, но, вероятно, даже не заметил этого, потому что видел только корову, бежавшую впереди. Вероятно, он не узнал и брода, даже когда корова, замедляя шаг, вошла в воду, остановилась и стала пить, а он, тоже замедляя шаг, последовал за ней, с нетерпеливым, но тихим стоном, боясь опять испугать ее. И вот он выходит на берег, сдерживая стон, топчется на месте, и его красное, обожженное лицо напряжено и нетерпеливо. Она не убегает, и тогда он решается ступить в воду, или, вернее, на воду, снова позабыв о том, что она раздастся под его тяжестью, вскрикивает, не столько от удивления, сколько боясь испугать ее, и идет дальше, ступая в податливую твердь воды, и поглаживает корову. Она даже не перестает пить; проходит секунда, другая, его рука лежит у нее на боку, и только теперь она поднимает морду, с которой капает вода, поворачивает голову и глядит на него задумчиво, уже не чуждаясь.
Здесь и нашел их Хьюстон. Он прискакал через выгон наметом на неоседланной лошади, с собакой, бежавшей следом, и увидел толстого нескладного человека, который, присев около коровы на корточки, неловко обмывал ей задние ноги ивовой веткой.
- Ну что, цела? - крикнул он и, так как у него не было даже поводьев, закричал на коня, чтобы остановить его: - Тпру! Тпру! Да стой же, дьявол! Эй, послушайте, чего ж вы не попробовали поймать лошадь? Ведь она могла сломать себе... - Тут человек, сидевший на корточках, повернул к нему обожженное лицо, и Хьюстон узнал его. Он громко выругался, дернул лошадь за гриву, чтобы ее осадить, а сам, даже не дожидаясь, пока она остановится, перебросил ногу через круп и спрыгнул на землю, продолжая ругаться не в ярости, а просто в безнадежном негодовании. Вместе со своим псом, который не отставал от него ни на шаг, он спустился на берег, нагнулся, подобрал сухой сук, занесенный сюда половодьем, и хлестнул им корову, а обломок запустил ей вслед, когда она бросилась на другой берег ручья. - Пошла отсюда! - крикнул Хьюстон. - Пошла домой, шлюха! - Корова отбежала немного, остановилась и принялась щипать траву. - Гони ее домой, - сказал Хьюстон своему псу.
Не двигаясь с места, только подняв морду, пес отрывисто залаял. Корова вскинула голову и побежала прочь, а человек в ручье, видя, что пес встает, снова издал хриплый, придушенный крик и тоже вскочил. Но пес не вошел в воду, он даже не спешил; он просто - сделал несколько шагов по берегу, остановился напротив коровы и снова залаял, всего один раз, презрительно и властно. Теперь корова повернула назад и галопом пустилась вдоль ручья к своему хлеву, а пес следовал за ней по другому берегу. Они скрылись из виду. Еще дважды корова пыталась остановиться, и всякий раз пес коротко взлаивал, словно говоря: "Пшла!".
А он стоял в воде и стонал. Вернее, теперь он сам мычал, совсем по-коровьи, негромко, недоуменно. Когда Хьюстон прискакал к ручью, он, озираясь, прежде всего поглядел на пса. В тот миг он уже открыл было рот, чтобы закричать, но вместо этого на его лице появилось почти осмысленное выражение глупого самодовольства, которое, когда Хьюстон начал ругаться, исчезло и сменилось недоверчивым и обиженным удивлением, сохранявшимся все время, пока он стоял в воде и стонал, а Хьюстон с берега смотрел на его загаженный комбинезон и ругался в тупом негодовании, повторяя:
- А, в бога душу!.. - и неистово размахивая руками, а потом сказал: Эй, вылезай оттуда. Поди-ка сюда. - Но тот, в ручье, только стонал, глядя туда, где скрылась корова, и тогда Хьюстон подошел к самому ручью, наклонился, ухватил его за помочи комбинезона, грубо выволок из воды, отчаянно сморщив нос и все еще ругаясь, отстегнул помочи и спустил с него комбинезон почти до колен. - Снимай! - сказал он. Но тот все стонал тихонько и не двигался, пока Хьюстон не дернул его за ворот, - тогда он кое-как стоптал с себя комбинезон и остался в одной рубашке, а когда Хьюстон, брезгливо взявшись за помочи, швырнул комбинезон в ручей, он снова вскрикнул, жалобно, хрипло, едва слышно. - Чего же ты стоишь, - сказал Хьюстон. - Выстирай его.
И он энергичным жестом показал, как это делается. Но тот только глядел на Хьюстона и стонал, и тогда Хьюстон нашел другой сук, намотал на него комбинезон и начал яростно окунать его в воду, полоскать, сыпля ругательствами, потом вытащил его на берег и, не снимая с палки, обтер о траву.
- Ну вот, - сказал он. - А теперь убирайся. Домой! Домой! - крикнул он. - И чтоб я тебя здесь больше не видел! Не смей ее трогать!
Когда Хьюстон стал полоскать комбинезон, он замолчал и тихо смотрел на него. Теперь он опять начал стонать, пуская слюни, и Хьюстон уставился на него в тупом, отчаянном негодовании. Потом он вынул из кармана пригоршню монет, выбрал пятидесятицентовик, сунул ему в нагрудный карман рубашки, застегнул карман на пуговицу и пошел к коню, заговорил с ним, а потом погладил его, ухватился за гриву и вскочил к нему на спину. Идиот перестал стонать и молча смотрел, как конь, заплясав под Хьюстоном, с места взял в галоп, и быстро, совсем как час назад, когда он перепрыгнул через него и корову у оврага, поскакал по берегу и скрылся.
Он снова застонал. Так он стоял и все стонал, глядя на застегнутый карман, ощупывая его. Потом он перевел взгляд на мокрый, измятый комбинезон, валявшийся у его ног. Немного погодя он нагнулся и поднял его. Одна штанина была вывернута наизнанку. Некоторое время он терпеливо, со стонами, пытался его надеть. Потом штанина как-то сразу вывернулась на лицо, он натянул комбинезон, застегнул помочи и перешел ручей вброд, робея, высоко задирая ногу при каждом шаге, словно поднимался по лестнице, выбрался на берег и вышел на то место, где вот уже три месяца лежал каждое утро на рассвете, поджидая ее. На то самое место; всякий раз он возвращался сюда так же неизменно, как поршень к головке цилиндра, и здесь он постоял немного, со стоном ощупывая застегнутый карман. А потом он стал подниматься на холм, и ноги его снова почувствовали дорожную пыль, хотя сам он, пожалуй, не сознавал этого, и лишь инстинкт, не угаснув в охватившем его беспросветном, горестном отчаянье, вел его обратно к дому, откуда он ушел в то утро, и, еще не пройдя первую милю, он дважды останавливался и ощупывал застегнутый карман. Видимо, в конце концов ему как-то удалось отстегнуть пуговицу, потому что теперь монета была уже у него в руке, он смотрел на нее и все стонал. Потом он остановился на дощатом мостике над узким неглубоким, затравевшим овражком. Он никак не мог выронить монету, потому что стоял не двигаясь, даже рукой не шевельнул, и все же ладонь его вдруг опустела. Монета глухо звякнула о пыльные доски, сверкнула на солнце и исчезла, и как знать, что за неуловимый, судорожный жест наивысшего отречения сбросил ее, но порыв этот тут же угас, потому что он с тихим удивлением уставился на пустую ладонь и даже перестал стонать, перевернул руку, чтобы взглянуть на тыльную сторону, потом разжал другую руку, поднес ее к глазам. И тогда невероятным усилием - это была почти физическая потуга, как при родах, - он связал две мысли воедино, как бы вернулся назад, в прошлое, восстановил логическую последовательность событий и еще раз пошарил в кармане, заглянул в него, но лишь мельком, словно и не рассчитывал найти там монету, а потом, несомненно, повинуясь одному только инстинкту, поглядел себе под ноги, на пыльные доски. Больше он не стонал. Он стоял молча, глядя на доски, и переминался с ноги на ногу; потом, оступившись, он упал с моста в овражек. Трудно сказать, сделал ли он это вольно или невольно, но, как бы то ни было, опять-таки инстинкт, природное неусыпное чутье к земному тяготению, заставил его искать монету под мостом, если только он искал ее, сидя на корточках в траве, все так же молча, тихонько покачивая головой. С этой минуты он не издал больше ни звука. Он посидел немного на корточках, дергая "траву, и в движениях его уже не было той несообразной сноровки, благодаря которой его непослушные руки обычно справлялись с работой как бы независимо от него; глядя на него, можно было подумать, что он вовсе и не хочет найти монету. А потом всякому стало бы понятно, что он и не пытается ее найти. Когда, немного погодя, на дороге показался фургон и человек на козлах, проезжая через мост, заговорил с ним, он поднял голову, и лицо его даже не было бессмысленным, - оно дышало глубочайшим, несказанным покоем; когда его окликнули с фургона по имени, он не отозвался, не издал даже того единственного звука, который умел издавать, или, во всяком случае, единственного, который он издавал, когда с ним заговаривали.
Он не шелохнулся, пока фургон не исчез из виду, хотя и не глядел ему вслед. Потом он встал и выбрался на дорогу. И вот он уже трусит рысцой назад, туда, откуда только что пришел, под лучами полуденного майского солнца, ступая в горячей пыли по своим собственным следам, туда, где он обычно сворачивал с дороги, чтобы подняться на холм, а перевалив через него, спускается вниз, к ручью. Даже не взглянув, он миновал то место, где лежал на рассвете в мокрой траве, и повернул вверх по ручью. Была суббота, время близилось к двум. Конечно, он не мог знать, что в этот самый день и час Хьюстон, бездетный вдовец, живший с собакой и негром-поваром, сидел в трех милях от своего дома на галерее лавки Уорнера; конечно, он и не думал о том, что Хьюстона, быть может, нет дома. И уж само собой, он не остановился, чтобы убедиться в этом. Он вбежал в ворота и бросился прямо к закрытой двери коровника. Рядом с дверью на гвозде висела веревка. Возможно, он снял веревку случайно, нашаривая засов. Но обратал он корову по всем правилам, так, как это делали у него на глазах другие.
К шести часам вечера они были уже далеко, пройдя добрых пять миль. Он не знал, сколько миль они прошли. Да и какое это имело значение; для них больше не существует расстояния на земле, в пространстве, они перестают ощущать время, не чувствуют и усталости, которая отмечала бы пройденный путь. Они движутся не в пространстве, а во времени, к причудливой вершине заката, где вечер и утро сливаются воедино; сверкающий май связывает их не в будущем, не завтра, а сегодня, сейчас, когда, обернувшись к ней, он тянет ее за веревку, настойчиво бормочет, уговаривает ее идти дальше, а она упирается, хочет сбросить с себя веревку и мычит. Вот уже полчаса она противится, потому что набухшее вымя тяготит ее, тянет назад, домой. Но он не пускает ее, понемногу перехватывает веревку и наконец гладит свободной рукой сначала морду, потом холку, уговаривая ее, и наконец она перестает упираться и идет дальше. Они уже идут среди холмов, поросших сосняком. Хотя послеполуденный ветер стих, косматые вершины деревьев все еще неумолчно шептались о чем-то в ясной вышине. Стволы деревьев и густая хвоя были струнами арфы, по которым ударял день; а вверху одна за другой проплывали причудливые, неверные тени уходящего дня; когда они перевалили через гряду холмов и спустились в тень, в синюю чашу вечера, в тихий колодезь ночи, решетчатые врата заката затворились за ними. Сперва она не давала ему даже притронуться к своему вымени. Да и потом она брыкнула его, по лишь потому, что почувствовала чужую, неумелую руку, и наконец парное молоко потекло у него меж пальцами, по рукам и запястьям, со звонким журчанием проливаясь на землю.
Ночи стояли лунные. Каждую ночь луна понемногу убывала; а на заре рядом с ней ярко загоралась утренняя звезда, знаменуя конец ночи, и он чувствовал, как наступает миг пробуждения, видел, как она поднимается сначала на задние ноги, возникая из темноты, колебля, а потом и вовсе разматывая клубок сна, пахнущий молоком. Тогда он тоже вставал, привязывал конец веревки к суку, находил корзину по запаху вчерашнего корма и уходил. С опушки он оглядывался. Ее еще не было видно в сумерках, но он слышал ее, а это было почти одно и то же, - теплое дыхание было зримо над ползучими корнями травы, теплый пар брызжущего из сосцов молока плотен и отчетлив на расплывчатой безликой земле.
До ближнего хлева было всего полмили. Вот он уже маячит смутным прямоугольником на фоне беспредельного свитка небес, покрытого таинственными письменами. Собака молча встречает его у ворот, она рассекает темноту, незримая и неслышная, двигаясь где-то на грани зрения и слуха. В первое утро она бросилась на него, заливаясь яростным лаем. Он остановился. Быть может, ему вспомнился другой пес, который остался далеко, в пяти милях отсюда, но всего лишь на миг, ибо таково уж счастье, не изменяющее счастливцу, таково могущество победы, которая изгоняет предательский дух всех прошлых поражений; теперь собака подходит к нему, виляя хвостом, невидимая, мягко льнет к его ногам, и от прикосновения ее теплого, влажного, мягкого языка на мгновение становится ощутимой его собственная, взмахивающая на ходу рука.
В аммиачной духоте хлева, где, просыпаясь, ревет и стучит копытами скот, он совсем теряет ощущение пространства. Но он не останавливается. Отыскав дверцу, он входит в стойло; незрячей рукой он привычно и безошибочно находит ясли. Он ставит корзину на пол и принимается ее наполнять, торопливо и усердно, черпает корм пригоршнями, просыпает половину, и сегодня, как и вчера и позавчера, сам оставляя против себя улику. Встав и повернувшись к двери, он уже различает ее сереющий проем, менее темный и вместе с тем, как это ни странно, ничуть не более светлый, чем все окружающее, словно, едва он отвернулся, в черную пустоту вставили прямоугольный кусок непрозрачного стекла, чтобы сделать тьму еще фантастичнее. Теперь он слышит голоса птиц. Скотина ревет все громче, без умолку: он уже явственно видит собаку, поджидающую, его у стойла, и понимает, что надо спешить, так как скоро придет кто-нибудь, чтобы задать корм скоту и подоить коров. Он выходит из стойла, медлит немного у двери, словно прислушивается, вдыхает приятный запах коров и лошадей, как счастливый любовник вдыхает запах женского тела, испытывая торжествующее чувство близости ко всей безликой, безымянной женской плоти, способной любить на лоне матери-земли.
Он и собака снова переходят двор в черно-белых рассветных сумерках, наполненных громким, нестройным птичьим гомоном. У загородки, которая теперь отчетливо видна, собака отстает. Он поспешно пролезает сквозь загородку, неуклюже держа корзину обеими руками прямо перед собой и оставляя на сырой траве явственный темный след. На его глазах снова совершается чудо, которое он впервые увидел три дня назад: заря, свет вовсе не льются на землю с неба, а напротив, источаются самой землей. Под плотным пологом, сотканным из слепых ползучих корней деревьев и трав, в первозданной тьме, среди праха времен и бесчисленных останков, где, не ведая усталости и сна, копошатся сонмища червей и сметены в одну кучу славные кости - Елена Прекрасная и нимфы, усопшие епископы, спасители, и жертвы, и короли - свет пробуждается, сочится, пробивается кверху по бессчетным тонким канальцам: сперва по корням, потом по былинкам и, срываясь с них, словно легчайший пар, рассеивается и окропляет скованную сном землю сонным жужжанием насекомых; а потом, просачиваясь все выше, ползет по узорчатой коре, по веткам, по листьям, все стремительней, ширясь и нарастая, наполненный трепетом крыл и хрустальными птичьими голосами, он взмывает ввысь и озаряет безмолвный свод ночи желто-розовыми раскатами. А далеко внизу, в прозрачной дымке, уже встрепенулся провозвестник-петух, и вслед за ним весь курятник, и хлев, и конюшня приветствуют наступающий день. Флюгера на колокольнях ловят юго-западный ветер, и поле ждет пахаря с той поры, как закат благословил воткнутый в землю безлошадный плуг, а теперь неоконченные борозды всплывают из темноты, словно притихшие в полусне волны. И, наконец, встает солнце: оно настигает его, прежде чем он успевает пройти назад полмили. Беззвучный медный рев, пылая, катится по сырой траве, и его одинокая тень, метнувшись далеко вперед, распростершись по земле, неуловимая, убегает все дальше из-под самых ног; земля словно отражает его нелепую, жалкую фигуру, и это отражение, эта тень, возносится на последний холм и, неподвижно повиснув в пространстве, витает в нем до тех пор, пока он сам не поднимется на вершину, а потом она как бы перекидывает невидимый мост через убывающее половодье ночи и снова движется впереди него, через топкую болотистую низину и, коснувшись опушки, начинает укорачиваться, вползая на плотную стену листвы, - сначала голова, потом плечи, туловище, шагающие ноги, и, наконец, вся тень выпрямляется на полотнище трепетной листвы на какой-то неуловимый миг, и он, не останавливаясь, пробегает сквозь нее.
Корова стоит на том самом месте, где он ее привязал, и жует жвачку. В огромных, влажных, лишенных зрачков глазах он видит себя - два крошечных одинаковых отражения; из глаз волоокой Юноны он глядит на себя, созерцающего ее такой, какой она некогда представлялась людям. Он ставит перед ней корзину. Она начинает есть. Трепетные тени неугомонной листвы делают ее призрачной и такой же бесплотной, какой только что была его бегущая тень, но это ему только кажется: одно беглое прикосновение удостоверяет и подтверждает ее весомость и объемность в зыбкой путанице теней; одно прикосновение ладони возвращает ее, ощутимую и осязаемую, из бездонности надежды. Присев рядом с ней на корточки, он начинает ее доить.
Потом они вместе едят из корзины. Ему и раньше приходилось есть коровий корм - и жмыхи, и отруби, и овес, и кукурузные початки, и силос, и мякину, понемногу, но довольно часто, потому что просыпался он вместе с птицами, едва притрагивался к завтраку, оставляя на тарелке больше половины того, что давала ему миссис Литтлджон, а через час ел что-нибудь еще, без разбора, ел то, что спокон веку догмы и предрассудки приучили всех двуногих считать "поганым", безразличный ко вкусу всего на свете, кроме вкуса земли, осыпавшейся штукатурки, расплывшейся краски на изжеванных клочках газеты и жгучей муравьиной кислоты, непоколебимый лишь в одном: он всегда был травоядным, и если ел что живое, то только растения. Потом он убирает корзину. Корм съеден не весь. Остается ровно, почти до грамма, половина того, что он принес, и он отнимает у коровы корзину, вытаскивает ее из-под вздрагивающей морды, которая не перестает жевать, выражая крайнее удивление, вешает на сук, и ему все дается легко, он уже изведал удачу, научился соблюдать осторожность, таиться, красть и даже проявлять предусмотрительность; и не изведал он только страсть, алчность, жажду крови и муки совести, не дающие спать по ночам.
Сперва они идут к роднику. Этот родник он нашел в первый же день мутная влага по капле сочилась из земли там, где переплелись кроны ольхи и бука, непроницаемые для солнца, и, растекаясь, исчезала в сумраке среди корней ближнего ивняка и ольховника. Он расчистил родник, вырыл маленький водоем, который теперь каждое утро бывает полон прозрачной воды, и в него глядится листва, и они, склоняясь над родником, расплескивают ее зеленый узор, и пьют, и их отражения сливаются, и каждый запечатлен навечно, неповторимо, в этом своем дробящемся образе. Потом он встает, берет веревку, и они идут через топкую низину к опушке и входят в лес.
Заря померкла. Приходит день во всей своей откровенной наготе. Солнце стоит теперь высоко в небе. В воздухе по-прежнему не смолкает птичий гомон, но это уже не таинство, не торжественный хорал, возносящийся к небесам у зеленых алтарей, а стелющийся над землей будничный аккомпанемент к будничному делу-добыванию пищи. Птицы, словно цветные молнии, проносятся среди сосен, чьи косматые вершины глухо и неумолчно шепчутся на ветру. Теперь ее уже не надо тянуть за веревку; с этой минуты и до самого вечера они будут идти вслед за светом дня, не обгоняя его. У них та же цель закат. Они стремятся к ней вместе с солнцем по той же извечной орбите. Они следуют за пылающим и беспечным солнцем такие же беспечные, но не пылая, как оно, под сенью стволов, мелькающих, словно спицы, с помощью которых солнце вращает земной шар на его оси, мощно, неторопливо исторгая его из недр тьмы, и брезжит рассвет, и занимается заря, наступает утро, ленивым потоком разливается полдень, поднимается все выше, к апогею, и венец света украшает чело безвозвратно падших серафимов. Солнце высится отвесным желтым столбом. Оно тяжко давит на плечи, когда он, с трудом сгибая непослушные, разъезжающиеся ноги, наклоняется и срывает сперва сочную траву, потом цветы. Он рвет яркие дикие маргаритки, эти щедрые дары новорожденного лета, изобильного и расточительного. Порой его неловкая, плохо повинующаяся рука, вместо того чтобы обломить стебелек, скользит по нему, и на ладони остается лишь горстка смятых, изуродованных лепестков. Но прежде чем вернуться к ней, в недвижную полуденную тень, он успевает собрать много цветов. У него их даже больше, чем нужно; ему и двух цветков хватило бы с избытком. Он кладет траву перед ней, и из-под его неуклюжих, вслепую шарящих рук возникает, тут же расползаясь, жалкое подобие венка. Когда он надевает венок ей на голову, цветы рассыпаются, катятся по ее крутому лбу и жующей морде; трава и цветы смешиваются, превращаясь в нескончаемую жвачку. Челюсти мерно двигаются, и с губ свисает последний цветок.
В тот день полил дождь. Это началось неожиданно, Он смотрел, как падают капли, смотрел равнодушно, бессмысленно, безучастно, не зная, как быть, а дождь тем временем усилился и хлестал по земле редкими косыми струями, с разных сторон, во всю ширь горизонта, словно из чрева облаков вываливалась прозрачная петлистая пуповина, а в вышине вскормленные летом овцы, позвякивая солнечными колокольцами, щипали, как траву, юго-западный ветер. Казалось, дождь нарочно искал их обоих, шарил под деревом, где они стояли, и, наконец, найдя, обрушился на них без всякой пощады. Ветер, ревевший в соснах, утих, но тут же налетел снова; в разверзшейся, обессилевшей пустоте косматая шкура земли встала дыбом, как у кобылы в неистовстве страсти, и короткая оплодотворяющая гроза, все еще бушуя, с невыносимым сверкающим грохотом обсеменила землю и исчезла, канула неведомо куда; а потом уж небо прорвалось, словно разрешившись наконец от бремени, и хлынул настоящий проливень, дико заметался среди поникшей листвы, и то были не капли, а жгучие льдистые иглы, которые, казалось, совсем не летели к земле, а напротив, чуждые ей и неподвластные силе тяжести, торопились вслед за ревущим ветром, породившим их, вдохнувшим в них жизнь, - острые и хрупкие, они залетали ему в волосы, кололи сквозь рубашку, жалили лицо, обращенное к небу, и в каждом их сверкании была быстротечность, как быстротечны светлые и сладостные слезы девушки, плачущей над увядшим цветком; а потом и они исчезли, унеслись на север и на восток, где, как недосягаемое знамя перемирия, сверкала радуга, и оставили после своего шумного карнавала забытое конфетти, которое осыпалось с листка на листок, с ветки на ветку, с травинки на травинку, собираясь в говорливые ручейки и бесконечное число раз отражая небо, все в золотисто-голубых бликах, полоненное падающими каплями.
И вот все кончилось. Он снова берет в руки веревку, они выходят из-под дерева и продолжают свой путь, двигаясь так же неторопливо, как и раньше, но впервые с тех пор, как они вступили в лес, целеустремленно. Потому что близится закат. Хотя дождь был недолог, теперь кажется, что в этом беспорядочном и безвредном грохоте, в этой ярости было нечто такое, что нарушило непоколебимое и размеренное течение дня, - так внезапный, истошный плач ребенка, такой громкий и требовательный, что медлить невозможно, словно подстегивает время. Он вымок до нитки. Его комбинезон отяжелел, стал сырым и холодным - жалкие остатки, презренные следы щедрого великолепия, эта мертвенная сырость не сродни живой влаге неугомонной воды, которая унесла с собой в землю и сохранила даже там безбрежное приволье золотистого воздуха, и этот же воздух сверкает на листьях и ветвях, которые несметное число раз повторяют в миниатюре единую, сверкающую всеми цветами радуги вселенную. Они шествуют среди этого блеска. Скованные златой цепью мокрой веревки, они идут туда, где разливается несказанное сияние, прямо в закат. Они по-прежнему движутся за солнцем. Вот они поднимаются на последнюю вершину. Они придут вместе. В один и тот же миг все трое, одолев последний подъем, спускаются в синюю бездонность вечера и исчезают.
Быстрые сумерки стирают их с поблекшей страницы дня. Крошечные, словно еще не родившиеся на свет, сперва неотвратимые, а потом неотступные, безглазые, спускаются они с холма. Он по запаху находит корзину, снимает ее с сука и ставит перед ней. Она сует туда морду, сладко сопит, вдыхая сладкий запах еды, который вскоре сливается с запахом настойчиво и нетерпеливо рвущегося на волю молока, и оно течет по его пальцам, ладоням, запястьям, теплое и густое, словно кровь самой жизни, неистощимая, самовозрождающаяся. Потом он оставляет на земле корзину, невидимую в темноте, примечает место, чтобы найти ее наутро, и идет к роднику. Здесь светлее, и он опять обретает способность видеть. И снова лицо его дробится, а потом возникает из осколков, когда он пьет и вместе с ним пьет его перевернутое мутнеющее отражение. Этот колодезь дней, тихий, бездонный, уходит в самые недра земли. Непостижимым образом удерживая в себе стремительный бег времени, он поглощает весь день, от зари до зари, - и вчера, и сегодня, и завтра; в нем теряется звездная россыпь и таинственные письмена ночного неба, ослепительно жаркий румянец зари, стремительный неудержимый разлив утра и сладострастно ленивое половодье полдня. А там послеполуденный отлив, и вот уже утро, день и вечер схлынули, стекли с неба, сползают на землю по притихшей листве, по веткам, сучьям и стволам, по траве, все вниз, вниз, в дремотном жужжании насекомых, пока наконец замирающий вздох нежных безмолвных уст родника не поглотит последние капли света. Он встает. Над болотом не утихает беспорядочная толчея светлячков. В вышине светится лишь яркая вечерняя звезда, но тотчас же на небо выходят стройные ряды созвездий, они петляют и кружатся, свершая свой неизменный путь. Вся лучистая в их слабом лучистом свете, она кажется невесомой, призрачной среди призрачно поблескивающей травы. Но она здесь, осязаемая на фоне нереальной земли. Он возвращается, легко ступая по этой земле, попирая безнадежно запутанный полог подземного сна - где Елена, и епископы, и короли, и непокорные серафимы. Когда он подходит, она уже ложится - подгибает сперва передние ноги, потом задние, в два приема погружаясь в утихшие воды вечера, снова свивая клубок сна, среди сладкого млечного фимиама. Они засыпают рядом.
3
Когда Хьюстон пришел домой и хватился коровы, уже начало смеркаться. Хьюстон был вдов и бездетен. С тех пор как три или четыре года назад он потерял жену, корова была на его ферме единственным существом женского пола. У него даже повар был мужчина, негр, он-то и доил корову, но в ту субботу он отпросился на негритянский праздник, обещав вернуться пораньше, чтобы подоить корову и сготовить ужин, только Хьюстон, конечно, не поверил этим обещаниям, он уже давно был сыт ими по горло, иначе он, пожалуй, вовсе не пришел бы домой ночевать и не хватился бы коровы до самого утра.
Как бы то ни было, он вернулся засветло не ужинать, потому что к еде он был совершенно равнодушен, а подоить корову. Мысль о том, что это необходимо сделать, не давала ему покоя весь день. По этой причине он и выпил в ту субботу чуть больше обычного, а человек он был хоть и крепкий, здоровый, но угрюмый от природы, да еще до крайности ожесточившийся против женщин, с тех пор как понес такую тяжкую утрату; и так как теперь ему не только предстояло тащиться домой и еще раз соприкоснуться с женским естеством, на которое он три года назад наложил заклятие, но вдобавок ко всему - в тот самый сумеречный час, после заката, особенно тягостный для него, когда по всему дому витал призрак жены, а иной раз даже сына, так и не родившегося у них, то, естественно, он был не в очень-то веселом расположении духа, когда пришел в хлев и увидел, что коровы нет.
Сначала он подумал, что, должно быть, она сама удрала, просто колотила в дверь рогами и копытами до тех пор, пока не соскочил засов. Но если так, непонятно, почему она, отягощенная полным выменем, не дожидается, мыча, у ворот. Там ее тоже не было, и он, ругая ее на чем свет, а заодно и себя за то, что не закрыл ворота, от которых тропа вела на выгон, свистнул своего пса и пошел назад к ручью. Еще не совсем смерклось. Следы можно было различить, и действительно он увидел следы босых человечьих ног, а поверх отпечатки коровьих копыт, но решил, что их отделяет друг от друга по меньшей мере шесть часов, но никак не шесть футов. Он сперва толком и не взглянул на них, так как был уверен, что знает, где корова, он был уверен в этом, даже когда у брода пес свернул в сторону от ручья и бросился вверх, на холм. Он сердито отозвал его. Даже когда пес остановился и с удивлением повернул к нему свою серьезную, умную морду, им все еще владела эта сердитая уверенность, порожденная хмелем, раздражением и давним, острым, неутихающим горем, и он кричал на пса, пока не заставил его вернуться, а потом пинком погнал его к броду и сам перешел ручей следом за ним, а пес отстал было и пошел сзади, недоумевающий и настороженный, но он снова пинком погнал его вперед.
На выгоне коровы не было. Теперь, убедившись в этом, он понял, что ее свели со двора; сорвав злобу на собаке, он словно вернул себе какое-то подобие здравого смысла. Он пошел назад через ручей. В кармане штанов у него торчала еженедельная местная газета, которую он вынул из своего почтового ящика еще днем, по дороге в лавку. Он свернул ее и поджег. При свете этого факела он увидел следы слабоумного и коровы у самого брода, там, где они свернули к холму и, перевалив через него, вышли на дорогу, а потом газета догорела, и он стоял у дороги при свете первых звезд (луна еще не взошла), ругаясь ожесточенно, не со злобой, а с отчаянным негодованием и жалостью ко всей слепой плоти, способной надеяться и скорбеть.
Чтобы оседлать коня, ему нужно было пройти почти целую милю. Без толку кружа по выгону, он уже прошел в два раза больше и теперь кипел бессильной яростью, сам не зная против чего, еще сильнее распаляясь от бессилия, оттого что не на кого эту ярость излить; ему казалось, что он снова стал жертвой бессмысленной, но хитро подстроенной шутки, которую сыграло с ним все то же извечное, глумливое Коварство с единственной целью заставить его тащиться в темноте целую милю. Но хотя он никак не мог вразумить слабоумного, покарать его, зато мог вселить в него если не страх божий, то, по крайней мере, страх перед воровством и, уж конечно, страх перед ним, Джеком Хьюстоном, чтобы ему впредь неповадно было сводить со двора корову, и тогда ему, Джеку Хьюстону, уходя из дому, не придется больше гадать, будет корова в стойле или нет, когда он вернется. Однако сев наконец на своего коня и тронув его с места, овеваемый снежим ветерком, он почувствовав, что холодная, непреклонная ярость сменилась другим, более привычным чувством, злой насмешливостью, пожалуй, несколько грубоватой и тяжеловесной, но неодолимой, упорной, неподвластной даже безутешному горю; и поэтому задолго до того, как он добрался до Французовой Балки, он уже знал, что сделает. Он навсегда излечит этого дурачка от пристрастия к коровам верным и безотказным способом: заставит его выдоить ее и задать ей корм; сегодня он уедет домой, а завтра утром вернется и опять заставит его подоить ее и задать ей корм, а потом пешком отвести корову обратно. Поэтому он даже не остановился у дома миссис Литтлджон. Он завернул за угол и поехал прямо к загону; но миссис Литтлджон сама окликнула его из-за загородки, отбрасывавшей длинную густую лунную тень.
- Кто там?
Он остановил лошадь. "Ослепла она, что ли, даже пса моего не узнала", подумал он. И в ту же секунду он понял, что и ей ничего не скажет. Теперь он видел ее, высокую, длинную, как жердь, и почти такую же тощую, у самой загородки.
- Это я, Джек Хьюстон, - сказал он.
- Вам чего?
- Да вот, хотел напоить лошадь из вашей колоды. - А что, у лавки уж и воды не стало?
- Я из дому.
- Вот как, - сказала она. - А вы не... - Она говорила хриплой скороговоркой, запинаясь. И он почувствовал, что сейчас скажет ей это. А слова уже сами сорвались у него с языка:
- Об нем не беспокойтесь. Я его видел.
- Когда?
- Когда уезжал из дому. Он был там сегодня утром и вечером тоже. У меня на выгоне. Так что не беспокойтесь. Надо же и ему отдохнуть в субботу.
- А негр ваш небось ушел на гулянку? - проворчала она.
- Да, мэм.
- Так зайдите закусить. У меня кое-что осталось от ужина.
- Спасибо, я уже поужинал. - Он начал заворачивать лошадь. - Вы не волнуйтесь. Если он еще там, я прогоню его домой.
- Но вы, кажется, хотели напоить лошадь, - снова проворчала она.
- Правильно, - сказал он и въехал в загон. Для этого ему пришлось слезть с лошади, отворить ворота, потом затворить их и снова отворить и затворить их за собой, а потом сесть в седло. Она все еще стояла у загородки, но не откликнулась, когда он пожелал ей спокойной ночи.
Он поехал домой. Полная луна висела теперь высоко над деревьями. Он поставил лошадь в стойло, пересек двор, весь словно выбеленный, пройдя мимо коровника, зиявшего лунно-белой пустотой, вошел в дом, пустой и темный под серебристой крышей, разделся и лег на свою жесткую, как у монаха, железную койку, на которой он теперь спал, и пес лег рядом, а лунно-белый квадрат света, падавшего из окна, накрыл его, как накрывал их обоих, когда была жива его жена и вместо жесткой койки здесь стояла широкая кровать. Он больше не ругался, и в душе его уже не было ярости, когда на заре он - вывел коня на то самое место, где накануне потерял след, и сел в седло. Он разглядывал землю, испещренную бледным, непроницаемым узором, который оставили здесь за субботний вечер колеса, копыта и человеческие ноги - тут сама первобытная простота слабоумного, его неумение прятаться, в нужную минуту обернулись беспредельной хитростью, так порой человек живет и даже не подозревает, сколько мужества сможет он найти в своей душе в нужную минуту, - разглядывал землю, ругаясь, охваченный не злобой, но свирепым презрением и жалостью к этой немощной, бессильной, но такой несокрушимой плоти, которая была обречена и проклята еще до того, как появилась на свет и издала свой первый крик.
А между тем хозяин хлева уже нашел предательскую горку просыпанного корма и полукруглый след там, где стояла корзина; с одного взгляда он убедился, что и корзина украдена у него. След вывел его через двор к воротам и там потерялся. Но все было на месте, пропало лишь немного корма да старая корзина. Он собрал просыпанный корм, бросил его обратно в ясли, и вскоре скоре первая вспышка бессильной злобы, праведного возмущения столь грубым посягательством на его собственность, угасла, и за весь день только раз или два в нем снова просыпалось сердитое, мучительное недоумение; но на другое утро, когда он вошел в стойло и увидел безмолвную горку просыпанного корма и полукруглый след корзины, он чуть не задохнулся от изумления, за которым последовал яростный взрыв злобы, как это бывает с человеком, который выскочил из-под самых копыт взбесившейся лошади, избежав смертельной опасности, и вдруг поскользнулся на банановой корке. В этот миг он готов был на смертоубийство. Это было вторичное вопиющее нарушение древней библейской заповеди, гласящей, что человек должен трудиться в поте лица своего или ничего не иметь (заповеди, в которой он видел источник честности, смысл жизни, основу всего сущего), поругание моральной твердыни, которую он отстаивал более двадцати лет, сначала в одиночку, а потом вместе с пятью детьми, и победа его обернулась поражением. Теперь он был уже не молод, а когда начинал жизнь, у него не было ничего, кроме железного здоровья да неистощимого терпения и пуританской воздержности и умеренности, и он превратил участок тощей кочковатой земли, который купил, заплатив меньше доллара за акр, в прекрасную ферму, женился, растил детей, кормил их, одевал, обувал и даже дал им кое-какое образование, во всяком случае, научил их работать не покладая рук, и как только они подросли и вышли из повиновения, все, и сыновья и дочери, разбрелись кто куда (одна стала сестрой милосердия, другой - агентом у какого-то мелкотравчатого политикана, третья - проституткой, четвертый - цирюльником в городе, а старший сын и вовсе сгинул без следа), так что теперь у него только и осталась небольшая, хорошо обработанная ферма, политая потом, которую он ненавидел лютой ненавистью, и она, казалось, молчаливо платила ему тем же, зато уж она-то не могла уйти от него и прогнать его тоже не могла, но словно бы знала, что переживет его, переживет непременно, и его самого, и его жену, в которой было столько же, если не упорства, то, во всяком случае, сил и терпения, чтобы все переносить.
Он выбежал из хлева, клича жену по имени. Когда она появилась в дверях кухни, он крикнул, чтобы она шла доить, а сам бросился в дом, потом выскочил оттуда с дробовиком, снова пробежал мимо жены в конюшню, выбранив ее за то, что она замешкалась, взнуздал одного из мулов и, захватив ружье, доехал до загородки, где след потерялся. На этот раз он не отступился и быстро отыскал след снова, - темная полоса еще виднелась в примятой, отягченной росой траве у него на покосе, пересекала поле и уходила в лес. Здесь, в лесу, след снова потерялся. Но он не отступился и теперь. Он был слишком стар для всего этого, слишком стар для столь долгой изнурительной злобы и кровожадной ненависти. Он еще не завтракал, дома его ждала работа, бесконечная работа, все та же изо дня в день, изнашивающая нервы и тело, - единственное, чем его мог доконать этот клочок земли, ставший его заклятым врагом, та самая работа, которую он делал вчера и должен делать сегодня, и завтра, и послезавтра, один как перст, или покориться, признать себя побежденным, отказаться от своей воображаемой победы над детьми; и так до тех пор, пока не пробьет его час, и тогда (он знал и это) он споткнется и упадет с еще открытыми глазами, руки его закостенеют, скрюченные, словно все еще сжимая рукояти плуга, и он останется лежать на свежей борозде за плугом или в густой траве, на лугу, все еще не выпуская из рук серп или топор, и эту последнюю победу над ним отпразднует каркающее воронье, и наконец какой-нибудь любопытный прохожий набредет на него и похоронит его останки. Но он не повернул назад. Ему даже посчастливилось вскоре снова напасть на след, он нашел три отпечатка на песке, в овраге, где бежал ручеек, нашел по чистой случайности, так как потерял след в миле от этого места; он имел вес основания усомниться в том, что это те самые следы, хотя это были именно они. Но он не усомнился ни на миг. День еще не наступил, а он уже узнал, чья это корова. В лесу ему встретился негр Хьюстона, тоже верхом на муле. В бешенстве и даже пригрозив негру ружьем, он крикнул, что не видел никакой коровы, ее здесь нет и не было, что это его земля, хотя в пределах трех миль ему не принадлежало ничего, кроме разве припрятанной где-то корзины, и велел негру убираться вон, чтоб и духу его здесь не было.
С тем он и вернулся домой. Но от своего не отказался: теперь он знал, что делать и каким путем достичь цели. У него созрел план, как не только проучить и наказать вора, но и возместить убытки. Он оставил мысль захватить вора врасплох; нет, уж лучше поймать корову, и либо потребовать деньги прямо с хозяина, либо, если тот откажется платить, воспользоваться своим законным правом и взыскать с него штраф за приблудную скотину, - хотя один-единственный законный доллар едва ли возместит ему потерянное время, не то время, которое он потратит, чтобы изловить корову, а то, которое уже потерял, оторвал от бесконечной, неумолимой работы, и батрака нанять он не мог, не потому, что заплатить был не в состоянии, а потому что во всей округе ни один человек, будь то белый или негр, ни за какие деньги не стал бы на него работать, а он знал, что если дать работе забрать над ним власть, тогда ему крышка. Он даже в дом не зашел, поехал прямо в поле, запряг мула в плуг, который с вечера оставил в борозде, и пахал до самого полудня, пока его жена не позвонила в колокол; поев, он снова вернулся в поле и пахал дотемна.
На другое утро, еще не погасла луна, а он уже снова был в хлеву и оседланный мул ждал в своем стойле. На фоне бледной зари он увидел приземистую, косолапую фигуру с корзиной в руках, она скользнула к яслям, и его собака молча шла следом, а потом вор снова вынырнул, облапив корзину обеими руками, как медведь, и заторопился назад к воротам, а собака все шла за ним по пятам. Увидев собаку, хозяин чуть не задохнулся от неудержимой ярости. В первое утро он слышал, как она заливалась лаем, но спросонья ничего не разобрал, а когда стряхнул наконец сон, она уже успокоилась; теперь-то он понимал, почему собака не лаяла на второе и третье утро, и знал, что попытайся он сейчас выйти из хлева, даже если вор не оглянется, то она может, чего доброго, залаять на него самого. А когда он наконец решил, что можно без риска вылезти из засады, во дворе никого не было, кроме собаки, которая стояла у ворот, глядя вслед вору сквозь загородку и не замечая хозяина, пока он злобным пинком не прогнал ее домой.
Правда, на росистой траве снова остался темный след, но когда он добрался до леса, то оказалось, что он повторил ошибку Хьюстона, недооценив всемогущество страсти, которая, видимо, так же как бедность и невинность, каким-то непостижимым образом изыскивает средства для самозащиты. Он проездил чуть ли не все утро натощак, кипя злобой, по лесной глухомани, среди веселой майской зелени, а позади него все выше и выше поднималось неумолимое светило, словно знамение, напоминая ему о враждебном изнуряющем поле. В то утро ему удалось снова напасть на след - он был почти у цели и даже видел лужицу пролитого молока и примятую траву там, где стояла корзина, пока корова ела из нее. Он нашел бы и саму корзину, висевшую на суку, ее ведь никто и не пытался спрятать. Но ему в голову не пришло взглянуть вверх, потому что теперь он видел коровий след. Он поехал дальше, внешне спокойный и сдержанный, хотя внутри у него все кипело, теряя след, находя его и снова теряя, и так целое утро, почти до полудня, - этого средоточия света и тепла, которое, казалось, подогревало не только его кровь, но и те непостижимые ходы и пути, по которым растекалась его злоба. Но в тот же день он понял, что солнце тут ни при чем. Он тоже стоял под деревом, пока бушевала гроза, сверкала молния и холодный дождь беспощадно хлестал его бренное тело, которое робко съеживалось, но не теряло стойкости, а потом снова скакал по улыбчатому, девственно чистому лику земли, омытому золотистыми слезами. Теперь он был уже в семи милях от дома. До темноты оставался всего час. Он проехал назад мили четыре, и, только когда загорелась вечерняя звезда, ему вдруг пришло в голову, что беглецы могли просто-напросто вернуться на то самое место, где он видел лужицу молока. Он снова повернул мула без всякой надежды на успех. Даже злоба его оставила.
До дому он добрался за полночь, пешком, ведя в поводу мула и корову. Сначала он боялся, что вор убежит. Потом сам не знал, как от него избавиться. И пока тащился пешком до своего хлева, тщетно пытался прогнать это нелепое существо, этого слабоумного, который лежал у коровы под боком и вскочил с хриплым, испуганным криком, по которому он узнал, кто это, а теперь, спотыкаясь, со стопами, плелся следом, не отставая ни на шаг, даже когда он, слишком старый для всего этого, измученный не столько голодом, сколько неотступной, ни на миг не отпускавшей его злобой, оборачивался, кричал и ругался. Жена ждала у ворот с фонарем. Войдя во двор, он бережно передал ей веревку и недоуздок, аккуратно затворил за собой ворота, нагнулся, по-старчески медленно нашарил на земле палку, потом вдруг быстро выпрямился, накинулся на слабоумного и стал бить его, изрыгая проклятия хриплым, исступленным, задыхающимся голосом, а жена бросилась к нему, выкрикивая его имя.
- Перестань! - кричала она. - Слышишь, перестань! Ты что, хочешь себя в гроб вогнать?
- Ха! - сказал он, задыхаясь и дрожа. - Еще милю-другую пройду, не помру. Ступай принеси замок.
Замок был висячий. Это был единственный замок на всей ферме. Он висел на главных воротах, которые хозяин запер на другой день после того, как ушел последний из его детей. Жена принесла замок, а он тем временем все пытался прогнать идиота со двора. Но это странное существо было неуловимо. Двигалось оно неуклюже и неловко, не переставая стонать и пускать слюни, но он никак не мог ни схватить его, ни отпугнуть. Оно все время было у него за спиной, вне круга света, отбрасываемого фонарем, который держала жена, и не уходило, даже когда он поставил корову в стойло и, пропустив цепь в дверную ручку, замкнул замок. А наутро, когда он отомкнул цепь, это существо было в хлеву, рядом с коровой. Оно даже задало ей корм, хотя для этого ему пришлось вылезти из стойла, а потом снова залезть обратно, и все пять миль, до самой фермы Хьюстона, оно шло за ним по пятам, со стонами, пуская слюни, но когда они подошли к самому дому, старик обернулся и увидел, что его нет. Когда именно оно исчезло, он не знал. Возвращаясь назад со штрафным долларом в кармане, он осмотрел дорогу, чтобы понять, куда оно девалось. Но никаких следов он не нашел.
Корова не пробыла у Хьюстона и десяти минут. Сам Хьюстон сидел в это время дома и первым делом хотел было приказать негру отвести корову. Но тотчас передумал и вместо этого велел оседлать лошадь, а сам стоял, ждал и снова ругался с тем отчаянным и холодным презрением в котором не было ни отвращения, ни злобы. Когда он привел на двор корову, миссис Литтлджон запрягала лошадь в коляску, и ему даже не пришлось объяснять ей, что к чему. Они просто взглянули друг на друга, не как мужчина и женщина, а как две цельные натуры, которые, хоть и различными путями, обрели свой бесполый внутренний мир, неподвластный страстям. Она вынула из кармана чистую тряпицу, завязанную узелком.
- Не нужны мне ваши деньги, - грубо сказал он. Я просто хочу убрать ее с глаз долой.
- Но это его деньги, а не мои, - сказала она, протягивая ему тряпицу. Возьмите.
- Откуда у него деньги?
- Не знаю. Их дал мне В. К. Рэтлиф. Они его.
- Видно, и впрямь его, раз Рэтлиф их отдал. Но все равно они мне не нужны.
- Да посудите, ему-то они на что? - сказала она. - Разве может ему еще что-нибудь захотеться?
- Ну, ладно, - сказал Хьюстон и взял тряпицу. Он даже не развязал ее. Вздумай он спросить, сколько там денег, она не смогла бы ответить, потому что тоже ни разу их не считала. А он, кипя яростью, но внешне по-прежнему спокойный, с каменным лицом, сказал: - К чертовой матери, смотрите же, чтоб они и близко не подходили к моему дому. Слышите?
Загон для скота был устроен с задворья, позади дома, и задняя стена конюший не была видна ни из самого дома, ни с дороги. Собственно говоря, из Балки она ниоткуда не была видна, и в то сентябрьское утро Рэтлиф понял, что это и не нужно. Он шел по тропинке, которой не замечал раньше, которой не было тогда, в мае. Но вот наконец показалась эта задняя дощатая стена, одна доска в ней, как раз на уровне человеческого роста, была выломана и свисала к земле, - гвозди аккуратно загнуты остриями внутрь, и перед ней ряд неподвижных, словно окаменевших спин и голов. Теперь он знал, что ему предстоит увидеть, знал, как и Букрайт, что не хочет видеть этого, но, в отличие от Букрайта, все же решил посмотреть... А когда на него стали оглядываться, он уже держал оторванную доску в руках, держал так, словно готов был ударить их. Но голос его прозвучал лишь насмешливо, даже мягко, привычно, когда он выругался, совсем как Хьюстон: без злобы и даже без возмущения оскорбленной добродетели.
- Я вижу вы пришли полюбопытствовать, - сказал один из зрителей.
- Конечно, - сказал Рэтлиф. - Я ведь не вас ругаю, братцы мои. Я ругаю нас всех и себя тоже. - Он поднял доску и вставил ее на место. - А что этот... Как бишь его? Ну, этот новый... Лэмп. Он всякий раз берет с вас особую плату, или же вы приобрели абонементы на все спектакли? - Возле стены валялась половинка кирпича. Под их пристальными взглядами Рэтлиф стал приколачивать доску кирпичом, кирпич трескался и крошился, осыпая его руки мелкой пылью - сухой, горячей, мертвенной пылью, немощной, как жалкий грех и жалкое покаяние, а не яркой и великолепной, как кровь, как судьба. - Вот и все, - сказал он. - Конец. Дело сделано.
Он не стал дожидаться, пока они разойдутся. В ярком, подернутом легкой дымкой сиянии сентябрьского солнца он пересек загон и вышел на задний двор. Миссис Литтлджон была на кухне. И снова, как тогда с Хьюстоном, она все поняла без слов.
- Как по-вашему, о чем я думаю, когда смотрю из окна и вижу, что они крадутся вдоль загородки? - сказала она.
- Однако, как я погляжу, дальше раздумий дело у вас не пошло, - сказал он. - А все этот новый приказчик. Сноупсов подголосок. Ланселот Лэмп. Я знавал его мамашу.
Он знал ее и сам, и с чужих слов. Это была худенькая, энергичная, простая женщина, учительница, она всю жизнь прожила впроголодь, не скрывала этого и даже не подозревала, что живет впроголодь. Она росла среди целого выводка братьев и сестер, отец их, прирожденный неудачник, в промежутках между бесчисленными малыми банкротствами, которые не всегда сходили ему с рук, умудрился прижить со своей плаксивой и неряшливой женой столько детей, что ему не под силу было прилично их одеть и прокормить. А потом, пройдя за один летний семестр курс в педагогическом колледже штата, она попала в деревенскую школу с одной-единствениой комнатой для занятий и, прежде чем кончился первый учебный год, вышла замуж за человека, который был в то время под следствием, потому что у одного коммивояжера пропал из камеры хранения ящик с образцами туфель, все были на правую ногу. Она принесла ему в приданое свое единственное достояние и оружие - умение мыть, кормить и одевать целый рой братьев и сестер, даже когда не хватает мыла, еды или одежды, и веру в то, что в книгах можно найти достойные подражания примеры чести, гордости, спасения и надежды; она родила единственного сына и нарекла его Ланселотом, бросив этот дерзкий вызов у самой пасти западни, которая готова была захлопнуться, и отдала богу душу.
- Ланселот! - воскликнул Рэтлиф. Он даже не позволил себе выругаться, но не потому, что это пришлось бы не по вкусу миссис Литтлджон, она бы, пожалуй, и не услышала. - Лэмп! Подумать только, какой это был стыд и срам, когда он подрос и понял, как поступила мамаша с его именем и семейной гордостью, раз он предпочел прозываться просто Лэмпом! Это он выломал доску! И ведь знал, какую доску выламывать! Не вровень с головой ребенка или женщины, а так, чтобы в самый раз было заглянуть мужчине! Это он велел тому мальчугану следить за ними, а когда начнется, прибежать к лавке и сказать ему. Правда, он пока еще не принуждает их смотреть насильно, и тут он дал маху. Этого я никак не пойму. И этого пуще всего боюсь. Потому что ежели он, Лэмп Споупс, Ланселот Сноупс... Я сказал подголосок! - воскликнул он. - А хотел сказать - отголосок. В общем - жулик.
Он умолк, истощив запас своего красноречия, смешался, онемел в сердитом недоумении, уставившись на эту женщину, высокую, как мужчина, и по-мужски суровую, в выцветшей кацавейке, которая ответила ему таким же пристальным взглядом.
- Вот-вот, - сказала она. - Вас ведь совсем не то зудит. Вам не дает покоя, что человек по имени Сноупс, или, вернее, этот самый Сноупс придумал что-то такое, а вам и не понять для чего. Или, может, вас смущает, что люди приходят и глазеют на них? Пусть, мол, будет как есть, лишь бы никто не знал, не видел, так, что ли?
- Надо это прекратить, - сказал Рэтлиф. - Пусть я фарисей, против этого я никогда и не спорил. И пожалуйста, не говорите мне, что у него ничего на свете нет. Сам знаю. Или зачем, мол, отнимать у него единственную радость. Я и что знаю. Или что это не мое дело. Знаю, что и то, что я не оставлю ему эту единственную его радость просто-напросто потому, что у меня хватит силы отнять ее. Я сильнее его. Не добродетельнее. И быть может, ничуть не лучше. Просто сильнее.
- Как же вы хотите с этим покончить?
- Не знаю. Может, я и не могу этого. А может, и не хочу. Может, все, чего я хочу, - это показать, какой я, мол, порядочный, чтобы иметь право сказать себе: я сделал, как считал нужным, теперь совесть моя чиста и сегодня, по крайней мере, я могу спать спокойно.
Но он, видимо, знал, что делать. Правда, он постоял немного на крыльце миссис Литтлджон, но лишь для того, чтобы взвесить все возможности, или, вернее, перебрать в памяти лица Сноупсов: вот злое упрямое лицо со сросшимися бровями; вот вытянутая, румяная, открытая, безлобая физиономия словно ломоть арбуза над кожаным фартуком кузнеца; и еще одно, третье, которое, казалось, не имело никакого отношения к черному сюртуку, а было просто привязано к нему ниткой, как воздушный шарик, его черты словно беспорядочно разбегались от длинного унылого профессорского носа, как будто это размалеванное, похожее на воздушный шарик лицо только что вытащили из-под проливного дождя, - Минк, Эк и А. О.; а потом он, чертыхаясь, почти физическим усилием заставил себя снова сосредоточиться на важном, не терпящем отлагательства деле, и все это время он неподвижно стоял на верхней ступеньке крыльца, и по его знакомому всем, спокойному, скрытному лицу скользила едва заметная улыбка, а перед внутренним его взором снова проходили все те же три лица, и он снова молча их разглядывал. Первый и слушать его не станет; второй даже не поймет, о чем речь; а третий при таких обстоятельствах будет вести себя, как автомат на вокзале, в который, чтобы привести его в действие, надо опустить медную монетку или металлический жетон, - тогда вы получите взамен неизвестно что, с одной лишь гарантией, что вещь эта будет стоить меньше, чем монета или жетон. Он подумал даже о старшем или, по крайней мере, первом из них - о Флеме, подумал, что, должно быть, впервые там, где люди живут, дышат и строят свою жизнь на денежной основе, кто-то желает, чтобы Флем Сноупс был здесь, близко, а не за тридевять земель, все равно где, все равно зачем.
Близился полдень, и человек, который был ему нужен, вот уже целый час как вышел из лавки, он видел это своими глазами. Справившись у лавки, где он живет, Рэтлиф через десять минут свернул с дороги к воротам в новой проволочной загородке. Дом был тоже новый, одноэтажный, некрашеный. На неровной, кое-как разбитой высохшей клумбе перед крыльцом и в ржавых жестянках и кадках по обе стороны от него увядали пыльные летние цветы канны и герани, все сплошь красные. На заднем дворе играл знакомый Рэтлифу мальчик. Дверь отворила рослая, сильная, молодая женщина со спокойным лицом, - один ребенок сидел у нее на закорках, а другой выглядывал из-за ее юбки.
- Он у себя, занимается, - сказала она. - Идите
прямо к нему.
Стены в комнате тоже были некрашеные, дощатые, и вся она была похожа на сейф - такая же тесная и душная, но все же Рэтлиф сразу заметил, что пахнет в ней не как на квартире у холостого дядюшки, а скорее как в чулане, где стареющая вдовица хранит свои платья. Ему тотчас бросился в глаза сюртук, лежавший в ногах кровати, потому что хозяин - в руках у него действительно была книга, а на носу очки, - как только отворилась дверь, встрепенулся, вскочил со стула, схватил сюртук и начал его надевать.
- Пожалуйста, не беспокойтесь, - сказал Рэтлиф. - Я на минутку. Насчет вашего двоюродного брата Айзека. - Но тот уже надел сюртук и поспешно застегивал его на все пуговицы поверх бумажной манишки, заменявшей ему рубашку (манжеты были подшиты прямо к рукавам сюртука), потом снял очки, все так же суетливо, словно спешил надеть сюртук только для того, чтобы снять очки, причем Рэтлиф заметил, что в оправе нет стекол. Он уставился на гостя тем пристальным, уже знакомым Рэтлифу взглядом, который должен был выражать одновременно озабоченность и глубокий ум, взглядом, который, казалось, существовал сам по себе, независимо от его глаз, зрения - скорее, это была плесень у него на зрачках, какой-то случайный налет, вроде того пушка, который дети сдувают с одуванчиков.
- Я насчет той коровы, - сказал Рэтлиф. Теперь черты лица пришли и движение. Они разбежались и разные стороны от длинного носа, который торчал карикатурой на глубокомысленную рассудительность и решимость, но в то же время с наглой издевкой выражал холодное любопытство, растекавшееся по осклабленному лицу. А потом Рэтлиф заметил, что глаза вовсе и не смеются, а изучают его, и в них таится какая-то умная настороженность или, во всяком случае, затаенное, пусть не вполне твердое, подозрение.
- Да, там, кажется, есть на что поглядеть! - Сноупс визгливо хохотнул. - С тех пор как Хьюстон подарил ему корову, а миссис Литтлджон отвела им стойло, я часто думал - жаль, что никто из его родственников не баллотируется на государственную должность. Хлеба и зрелищ, как говорится, и карьера обеспечена.
- Не выйдет, - сказал Рэтлиф. Он сказал только эти два слова, спокойно, не повышая голоса. Сноупс тоже остался невозмутим: неизменная гримаса, длинный, неподвижный нос, глаза, которые жили словно сами по себе. Помолчав, Споупс сказал:
- Не выйдет?
- Не выйдет, - сказал Рэтлиф.
- Не выйдет, - сказал и Сноупс. "Одно из двух - то ли он в самом деле умный, то ли здорово притворяется", - подумал Рэтлиф. - Но я-то тут ни при чем.
- Разве? - сказал Рэтлиф. - Ну, а как вы полагаете, что будет, если через какой-нибудь месяц вы пойдете к Биллу Уорнеру просить оставить за вами место учителя, и тут-то окажется, что жена Цезаря, которая должна быть выше подозрений, не без греха?
Сноупс не переменился в лице, потому что черты его все время были в движении, каждая сама по себе, хотя все это была одна плоть, утвержденная на одном черепе.
- Очень благодарен, - сказал Сноупс. - Как вы думаете, что нам теперь делать?
- Нам - ничего, - сказал Рэтлиф. - Я ведь не претендую на место учителя.
- Но должны же вы помочь. В конце концов, покуда вы не ввязались, все было в полном порядке.
- Нет, - сурово сказал Рэтлиф. - На меня не рассчитывайте. Но одно я сделаю. Я останусь здесь и погляжу, что предпримут его родственники. Допустят ли они, чтобы люди смеялись над этим несчастным.
- Да, конечно, - сказал Сноупс. - Это никуда не годится. Вот в чем вся и суть. Плоть слаба, ей немного надо. Глаз искушает грешника; надо помочь ближнему избавиться от бревна в глазу, да к тому же с глаз долой - из сердца вон. Нельзя, чтобы наше доброе имя трепали зря. Слишком долго Сноупсы высоко держат голову в здешних краях, чтобы теперь их упрекали в попустительстве.
- Не говоря уж о месте учителя, - сказал Рэтлиф.
- Конечно. Мы устроим совет. Семейный совет. Соберемся сегодня же в лавке.
Когда Рэтлиф пришел в лавку, все уже были в сборе - кузнец, учитель и с ними приходский священник, здешний фермер, человек семейный, простой, недалекий, честный, суеверный и добродетельный, он не учился в семинарии, не имел сана, не был утвержден собором духовенства, - просто много лет назад Билл Уорнер назначил его священником, подобно тому как назначал школьных учителей и шерифов.
- Все улажено, - сказал А. О., когда Рэтлиф вошел. - Брат Уитфилд знает способ. Только...
- Да нет же, я просто сказал, что знаю случай, когда это средство подействовало, - поправил его священник.
И тогда он, учитель, объяснил:
- Надо зарезать ту скотину, которая ему полюбилась, сварить кусок мяса и дать ему съесть. Но это непременно должно быть мясо той самой коровы, или овцы, или от чего там надо его отвадить, и чтоб он обязательно знал, что ест; нельзя заставлять его есть силой или хитростью, и подсунуть мясо другой коровы тоже нельзя. Тогда он успокоится и больше не будет для всех посмешищем. Только...- И тут Рэтлиф увидел, как его расползающееся лицо на миг стало задумчивым и злым. -...только миссис Литтлджон не отдаст нам корову задаром. Вы, кажется, говорили, что ее подарил ему Хьюстон?
- Нет, не я, - сказал Рэтлиф. - Это вы мне говорили.
- Но ведь так оно и было?
- Спросите миссис Литтлджон, или самого Хьюстона, или своего двоюродного брата.
- Ладно, не все ли равно. Так или иначе, даром она корову не отдаст. Так что придется за нос платить. И вот чего я никак не возьму в толк - она говорит, что не знает, какая ей цена, велела у вас спросить.
- Да ну, - только и сказал Рэтлиф. Теперь он не смотрел на Сноупса. Он смотрел на священника.
- А вы наверняка знаете, что это средство подействует, ваше преподобие? - сказал он.
- Знаю только, что был случай, когда оно подействовало, - сказал Уитфилд.
- Выходит, вы знаете, что были и другие случаи, когда оно не подействовало?
- Я знаю только один случай, когда его пробовали.
- Ну что ж, - сказал Рэтлиф. Он взглянул на обоих Сноупсов - двоюродных братьев, дядю с племянником, или кем там они друг другу приходились. - Это обойдется вам в шестнадцать долларов восемьдесят центов.
- Шестнадцать долларов восемьдесят центов? - сказал А. О.- Сто чертей! - Его маленькие, бесцветные глазки быстро забегали, заскользили по лицам. Наконец он повернулся к священнику. - Послушайте, что я вам скажу. Корова не из одного мяса состоит. На ней еще много всякого наросло, чего при рождении не было. Все это тоже часть коровы - рога, шерсть. Почему бы не взять клок шерсти и не сварить суп, что ли; можно бы и крови малость добавить, чтобы уж совсем без обмана...
- Нет, нужно ее тело, мясо, - сказал священник. - Я так понимаю это лечение, что если надо его отвадить, пусть поймет, что ее уж на свете нет.
- Но шестнадцать долларов восемьдесят центов... - сказал А.О. Он взглянул на Рэтлифа. - Не думаю, что бы вы согласились уступить хоть сколько-нибудь.
- Нет, - сказал Рэтлиф.
- И Минк ничего не даст, тем более что Билл Уорнер сегодня утром постановил взыскать с него штраф, - сказал А. О. желчно. - И Лэмп тоже. Вообще-то и Лэмпу скоро придется выложить денежки, но за что, это уж не ваше дело, - сказал он Рэтлифу. - И Флема нет. Так что остаемся мы с Эком. Если только брат Уитфилд не пожелает помочь нам из нравственных соображений. В конце концов что порочит одного из паствы, порочит и все стадо!
- Нет, - сказал Рэтлиф. - Ему нельзя. Я и сам слышал об этом средстве. Все должна взять на себя кровная родня, иначе оно не подействует.
Маленькие блестящие глазки все так же перебегали с лица на лицо.
- А ведь вы ничего об этом не говорили, - сказал он,
|
The script ran 0.067 seconds.