Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Уильям Фолкнер - Свет в августе [1932]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Готика, Классика, Модернизм, Роман

Аннотация. В книгу вошли два романа Уильяма Фолкнера (1897–1962): «Свет в августе» и «Особняк». Перевод В. Голышева и Р. Райт-Ковалевой. Вступительная статья и примечания Б. Грибанова.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Уильям Фолкнер СВЕТ В АВГУСТЕ. ОСОБНЯК Вступительная статья и примечания Б. Грибанова. Иллюстрации В. Горяева. Б. Грибанов ГНЕВ И СОСТРАДАНИЕ ФОЛКНЕРА Уильям Фолкнер (1897–1962) принадлежит к тому поколению американских писателей, которое вошло в литературу после первой мировой войны. Их прозвали тогда «потерянным поколением». Для этого были известные основания — эти люди, прошедшие сквозь горнило войны, несли в сознании и выражали в своем творчестве смятение и ужас перед безумием человечества, позволившего ввергнуть себя в мировую бойню, горечь и боль за казавшиеся такими незыблемыми духовные ценности буржуазной демократии XIX века, которые лопнули, как мыльный пузырь, при первом выстреле, возвестившем мировую войну. Многие зарубежные критики, не вдаваясь особенно в суть дела, причисляли Фолкнера, главным образом в начале его творческого пути, тоже к «потерянному поколению». Этому способствовали некоторые внешние обстоятельства — легенда о его участии в качестве летчика в боях над Францией и тяжелом ранении в голову, которую он тогда не опровергал, его первый роман «Солдатская награда» (1926), посвященный возвращению калеки летчика домой с фронта. Но все это были чисто внешние признаки. В войне Фолкнер, вопреки своему страстному желанию, не участвовал, — пока он учился в Канаде в летном военном училище, война кончилась. Роман «Солдатская награда» оказался единственной данью этой теме, а все творчество Фолкнера развивалось по совершенно иному руслу. Да и сам Фолкнер довольно резко отрицал само понятие «потерянное поколение». Выступая в 1955 году в японском университете Нагано, Фолкнер говорил: «Эта фраза была отчеканена Гертрудой Стайн, когда она говорила о молодых писателях, живших в ее время в Париже. Это были Скотт Фицджеральд, — Хемингуэй тогда еще не был широко известен, — я думаю, она имела в виду, что прошла ужасная война, которая уничтожила массу молодых людей, она изменила облик мира, так же, как это произошло после последней войны, и она считала, что молодые люди, которые выжили, остались навсегда травмированными ею, что они оказались потерянным поколением. Я никогда с этим не соглашался. И я не верю, что Хемингуэй или Фицджеральд когда-нибудь действительно рассматривали себя как принадлежавших к потерянному поколению. Они приняли терминологию Стайн, которая звучала хорошо, это получилась удачная, если можно так сказать, этикетка, но я не верю, что какой-нибудь писатель рассматривал себя как представителя потерянного поколения. Он видит в себе представителя человечества». Эта идея общечеловечности всех людских проблем, их универсальности, оказалась одним из краеугольных камней творческого кредо Фолкнера. «Я не думаю, что люди столь уж различны, — утверждал он. — Я полагаю, что нет такой уж большой разницы между южанами и северянами, между американцами, русскими, китайцами… Они могут жить где угодно. Конечно, они носят разную одежду и ведут себя иначе, чем жители Северного Миссисипи, но в главном их поведение такое же, у них те же душевные страдания, те же надежды». Такая постановка вопроса легко могла привести к условным литературным решениям, когда совершенно не важно, в каких декорациях разворачивается действие на сцене. Кстати сказать, и первый роман Фолкнера «Солдатская награда», и второй — «Комары» (1927), в котором действие происходило во французском квартале Нового Орлеана, где жила художническая и литературная богема, — страдали в известной мере именно такой литературной условностью. Но эти первые два романа были только пробой пера, поисками своей темы. Фолкнера отличало от тех американских писателей 20-х годов нашего века, которых принято было объединять этикеткой «потерянное поколение», диаметрально противоположное отношение к своим истокам, к своей земле. Молодые интеллектуалы, раздавленные кровавой бессмыслицей мировой войны, потрясенные крахом всех тех иллюзий, в атмосфере которых они выросли, с отвращением взирали на новую американскую действительность, на шумное и наглое победоносное шествие Его величества Доллара, на дух стяжательства, овладевший людьми и вытеснивший из их душ все иные человеческие чувства, на духовную нищету и убожество американского общества. Они приходили к выводу, что на американской почве нет места искусству и литературе, и бежали в Европу, в Париж, чтобы там приобщиться к новым современным веяниям. Многие из них так и остались там на целые десятилетия, а иные на всю жизнь. Для Фолкнера этой проблемы — уезжать из Америки или оставаться — никогда не существовало. И совсем не потому, что он питал какие-то иллюзии в отношении современной ему американской действительности и места в ней литературы. Еще в 1922 году он с издевкой писал в студенческой газете «Миссисипиан» о духовной скудости американской читающей публики и о писателях, подчиняющих себя требованиям этой публики, — «они создают, если можно так сказать, духовную плевательницу для этого слоя населения, который, к сожалению, имеет деньги в нашей стране». Но мысль об отъезде была глубоко чужда ему. В той же статье он высмеивал писателей, бежавших из США в Европу: «О'Нил повернулся спиной к Америке, чтобы писать о море, Мардсен Хартли взрывает обвинительные шутихи на Монмартре, Алфред Креймберг уехал в Италию, Эзра Паунд яростно жонглирует с поддельной бронзой в Лондоне. Все они нашли Америку эстетически неприемлемой, однако, будучи американцами, они когда-нибудь вернутся, — некоторые в удручающее одиночество, другие, чтобы с радостью писать для кино». Фолкнер удивительно остро ощущал свою неразрывную связь с родными местами, с Северным Миссисипи, где он родился и вырос, с городком Оксфордом, в котором он прожил всю свою жизнь и в котором умер. Еще будучи молодым человеком, не написавшим ни одной книги, он догадывался о том, какие живительные силы придает литературе ее национальная первооснова, когда в уже упоминавшейся выше статье 1922 года утверждал, что «искусство преимущественно провинциально, то есть оно имеет корни непосредственно в определенном веке и в определенной местности» и что «Король Лир» и «Гамлет» не могли быть написаны нигде, кроме как в Англии в царствование королевы Елизаветы, а «Мадам Бовари» могла быть создана только в долине Роны в XIX веке. С этих позиций национальной самобытности оценивал молодой Фолкнер и американскую литературу. Тех американских писателей, которые были до Твена, Фолкнер рассматривал как писателей европейской культуры, заявляя, что «Марк Твен был первым подлинно американским писателем, и все мы — его наследники, ведем от него свою традицию». В числе тех американских писателей, у которых он учился, Фолкнер называл также Шервуда Андерсона и Теодора Драйзера. Уже одно перечисление этих имен указывает на то, что Фолкнер считал себя наследником реалистической, самобытной американской традиции в литературе. Важно здесь и другое — все трое названных им писателей были яркими и последовательными выразителями демократических тенденций американской прозы. Именно этим плодотворным путем и пошло развитие фолкнеровского таланта. Уже в третьем своем романе «Сарторис» (1929) Фолкнер обрел свою тему. «Начиная с «Сарториса», — говорил Фолкнер, — я обнаружил, что моя собственная крошечная почтовая марка родной земли стоит того, чтобы писать о ней, что всей моей жизни не хватит, чтобы исчерпать эту тему». Так зародилась йокнапатофская сага — цикл романов и рассказов о Йокнапатофском округе, микромире, созданном могучим воображением писателя, но на самом деле вобравшем в себя все характерные черты американского глубокого Юга с его специфической историей, своеобразными нравами, сложными социальными и расовыми отношениями. Само название «Йокнапатофа» на языке индейцев чикесо означает: «тихо течет река по равнине». Вот так и течет, то разливаясь могучим потоком, то разделяясь на извилистые рукава, река жизни в прозе Фолкнера, и писатель черпает из этой реки — то из ее истоков, то из тихих заводей, то из многоводного устья. Чтобы охватить и воспринять весь этот сложный, многообразный и противоречивый мир Фолкнера, надо, вероятно, познакомиться со всеми его книгами. Тогда события, поступки людей, связи между ними предстанут перед читателем уже не пестрой мозаикой, а величественным эпическим полотном, — каждый эпизод, каждый персонаж займет свое место в истории Йокнапатофы. Хотя сам Фолкнер утверждал, что у него «не было намерения писать историческое полотно», — «я не представлял себе, — говорил он, — что создаю историю определенного кусочка земли», — тем не менее, если расположить все его произведения, посвященные Йокнапатофскому округу, в хронологическом порядке изображаемых в них событий, то перед читателем возникнет впечатляющая перспектива, охватывающая около полутора столетий истории этого края, начиная с 30-х годов прошлого века и кончая 50-ми годами нашего века, временем после окончания второй Мировой войны. Эта история начинается с тех фолкнеровских рассказов, в которых изображены исконные владельцы Йокнапатофы — индейцы племени чикесо. Потом, в 30-е годы прошлого века, здесь появляются первые белые поселенцы. Сильные, смелые, беззастенчивые в выборе средств, они всеми правдами и неправдами приобретают у индейцев землю, создают обширные плантации, на которых трудятся негры-рабы, возводят роскошные особняки, становятся земельными баронами, основателями династий и состояний. Это богатство Сарторисов, Компсонов, Сатпенов, Маккаслинов зиждется на крови и поте негров-рабов, на преступлениях и насилии, на поругании человеческого достоинства, на отрицании за неграми права ощущать себя людьми. Но вот открывается новая страница истории — на земле Йокнапатофы бушует Гражданская война. Скачут всадники партизанского отряда южан под командованием полковника Сарториса, мелькают синие мундиры северян-янки, горят усадьбы, уходят с плантаций освобожденные негры, рушится экономическая основа процветания Юга — рабовладение. Следующая страница истории оказывается опять залитой кровью, запятнанной преступлениями. Потерпевшие поражение рабовладельцы возвращаются на свои пепелища, исполненные решимости силой оружия не допустить уравнения негров в правах с белыми. На первых же выборах полковник Сарторис убивает двух уполномоченных федерального правительства — Берденов, пытавшихся обеспечить участие негров в голосовании, и увозит избирательные бюллетени и урны в свою усадьбу, где вместе со своими белыми сообщниками цинично фальсифицирует результаты выборов. Так вырабатывается стереотип будущей социальной и политической структуры американского Юга с его кодексом расовых отношений, утверждающим неполноценность негра по сравнению с белым, с судом Линча как средством держать негров в страхе и повиновении. Об истории этого края было необходимо сказать здесь не только потому, что эти события лежат в основе многих фолкнеровских сюжетов, описываются непосредственно, упоминаются, возникают в воспоминаниях героев, но и потому, что мрачный, трагический отсвет истории лежит на всем современном американском Юге, проглядывает в кричащих социальных и нравственных конфликтах, раздирающих общество Юга. Прошлое очень многое значило для Фолкнера, занимало весьма важное место в его концепции человека и общества. «Для меня, — говорил Фолкнер, — не существует человека, который был бы сам по себе, он представляет собой сумму прошлого. В действительности нет такого понятия, как «был», потому что прошлое существует сегодня. Оно является частью каждого мужчины, каждой женщины, каждого данного момента. Поэтому человек, характер в повествовании в каждый момент действия является не только самим собой, он представляет собой все то, что сделало его». Именно эта проблема соотнесения прошлого с современностью, влияния прошлого на души молодых южан, живущих уже в XX веке, стала центральной темой первых романов йокнапатофской саги. «Сарторис», «Шум и ярость» (1929), «Святилище» (1931) затрагивали самый близкий и знакомый Фолкнеру и, в общем, лежащий на поверхности пласт жизни. Герои этих романов — такие же, как и сам Фолкнер, потомки богатых в прошлом плантаторских семейств, несущие в своем сознании трагическую коллизию несоответствия современного им мира с красивой легендой о героическом и славном прошлом, изображавшей Юг до Гражданской войны как утраченный рай, с кодексом поведения, доставшимся им в наследство от довоенного времени. Это ощущение своего несоответствия высоким образцам прошлого, своей душевной слабости, ужас перед жизненными принципами современной Америки заставляют молодых героев Фолкнера искать выхода в бегстве от жизни. Баярд Сарторис в романе «Сарторис», летчик, вернувшийся с первой мировой войны, где он потерял брата-близнеца, в глубине души не может смириться с тем, что испытал в бою паническое чувство страха перед гибелью, и теперь сознательно играет со смертью, гоняя на бешеной скорости на автомобиле, садясь на дикого, необъезженного жеребца, и в конце концов гибнет, испытывая экспериментальный самолет. Квентин Компсон в романе «Шум и ярость» ищет спасения от «грубого, шумного мира» и находит его в самоубийстве. Хорэс Бенбоу в романе «Сарторис» пытается укрыться от жизни в мире фантазии и терпит жестокое фиаско, когда его иллюзии (в романе «Святилище») при столкновении с жестокой правдой жизни рассыпаются в прах. Следует отметить, что в этих первых романах йокнапатофской саги Фолкнер не касался главных социальных проблем современного ему американского Юга, первенствующее место среди которых занимала и занимает расовая проблема. Более того, отношения между белыми и неграми Фолкнер описывал, в частности в романе «Сарторис», в традиционном духе старой «южной» литературы, где эти отношения изображались в идиллических тонах, — белые плантаторы представали в роли добросердечных «родителей», а негры — как неразумные дети, с которыми нужно быть строгими, но снисходительными. В то же время в романе «Шум и ярость» Фолкнер создал обаятельнейший образ старой негритянки Дилси, которая одна среди вырождающейся семьи Компсонов воплощает собой лучшие человеческие качества — бескорыстную любовь, преданность, сострадание. Примечательно, что постепенно в романах йокнапатофской саги появляются герои из иной социальной среды. Если в «Сарторисе» и в «Шуме и ярости» перед читателем проходит вереница представителей старинных плантаторских семейств, то уже в «Святилище» рядом с этими героями появляется бывшая проститутка Раби, которая оказывается в моральном плане гораздо выше и чище благопристойных дам и девиц из добропорядочного общества. В следующем за «Святилищем» романе «Когда я умираю» (1930) все действие концентрируется вокруг семьи мелких фермеров. Правда, Фолкнер здесь исследовал не социальные аспекты их бытия, а чисто психологические ситуации взаимоотношений внутри этой семьи. Значительным явлением в творчестве Фолкнера, знаменовавшим мужание его таланта, расширение его кругозора, стал роман «Свет в августе» (1932). В этом романе писатель впервые обратился к самой жгучей социальной и нравственной проблеме американского Юга — проблеме расовых отношений. И героями романа закономерно оказались представители низших социальных слоев американского общества — бродяга, дочь бедного фермера, рабочий на лесопилке, бывший священник. Фолкнер не раз говорил, что его «интересуют главным образом люди, человек в конфликте с самим собой, со своим собратом, со своим временем и местом, где он живет, со своим окружением». Понятие «окружение» занимало очень значительное место в высказываниях Фолкнера о его собственном творчестве. «Под окружением, — писал он, — я не подразумеваю окружающий человека мир, землю, по которой он ходит, или город, я имею в виду традиции, воздух, которым он дышит, его наследие. И прошлое, конечно, является самой непосредственной частью настоящего каждого человека». Вот этот конфликт человека со своим окружением, с самим собой, конфликт неразрешимый и фатальный, лежит в основе романа «Свет в августе». Почти все герои этого романа предстают трагическими жертвами социальных и нравственных установлений, уродующих душу и жизнь человека. Тяжкий груз прошлого, унаследованных предрассудков, фанатизма давит на героев романа, толкает их к бегству от жизни, а это, в свою очередь, неминуемо приводит к саморазрушению личности. «Роман сам избирает свою форму», — утверждал Фолкнер. Так произошло и с романом «Свет в августе». Сложность затронутых в нем проблем продиктовала и сложную композицию романа, в котором сосуществуют несколько историй, почти независимых сюжетов, связанных между собой, казалось бы, почти случайно, только по воле автора. Но, заканчивая роман, читатель ощущает, что только соседствование и взаимодействие этих как будто бы независимых друг от друга историй дает смысл всему повествованию, обнажает и формулирует мысль писателя, идеи, которые он хотел выразить. Центральной фигурой романа стал Джо Кристмас — образ трагический. Уже при рождении Кристмаса на него пала черная тень расового и религиозного фанатизма. Судьбу ребенка определил его дед Джо Хайнс — «неразговорчивый, грязный, с яростным, отпугивающим выражением в глазах, которое люди объясняли безумием; выгоревшей свирепостью веяло от него, как душком, как запахом; тлевшей, словно уголь в золе, напористой протестантской фанатичностью, которая состояла когда-то на четверть из страстной убежденности и на три четверти — из кулачной отваги». У Хайнса была дочь Милли, которая сбежала из дома с парнем из бродячего цирка, но отец догнал их, убил парня и вернул дочь домой. С той поры Хайнсом овладела навязчивая идея — что соблазнитель его дочери должен был иметь в себе негритянскую кровь, и Хайнс начинает представляться себе рукой господней, мстителем за бога и белую расу, орудием божьего гнева. Он фактически убивает свою дочь во время родов, не испытывая ни колебаний, ни угрызений совести, — она для него символ «разврата и омерзения». Ребенка он оставляет в живых как доказательство божьего омерзения к разврату. В приюте, куда Хайнс подбросил своего внука, одна из работающих там женщин, желая избавиться от мальчика, который оказался невольным свидетелем ее любовных забав, заявляет начальнице, что в нем течет негритянская кровь. Так с самого начала своей жизни Джо Кристмас обречен нести крест незнания, кто он — белый или негр. «В этом его трагедия, — объяснял Фолкнер, — он не знает, кто он, и поэтому он никто… Вот что для меня было центральной трагической идеей всей этой истории, — то, что он не знает, кто он, и у него нет никаких возможностей выяснить это. А для меня это самая трагическая ситуация, в которой может оказаться человек, — не знать, кто он, и знать, что никогда этого не узнает». Неразрешимое противоречие раздирает душу Джо Кристмаса. Он не может идентифицировать себя ни с белыми, ни с неграми, он поставлен вне общества, которым владеют расовые предрассудки. «Его единственное спасение, — говорил Фолкнер, — чтобы жить в мире с самим собой, это отречься от человечества, жить вне человеческого общества. И он пытается делать это, но общество не позволяет ему». Однако, прежде чем Джо Кристмас вышел на жизненную дорогу, ему предстояло пройти еще через страшное горнило религиозного воспитания, ожесточившего его характер. Усыновивший Кристмаса после приюта фермер Макихерн, «безжалостный мужчина, не знавший, что такое сомнение или сострадание», религиозный фанатик, для которого жизнь была лишь необходимой греховной прелюдией к смерти и единению с богом. Правильная жизнь представлялась ему формой самобичевания, жестокой дисциплины, тяжелой работы, непрекращающихся молитв. Будучи сам жертвой этой идеи отрицания жизни, Макихерн, в свою очередь, плодит вокруг себя жертв. Такой жертвой становится и маленький Джо Кристмас. Макихерн ремнем пытается вколотить в него катехизис, но наталкивается на упорное внутреннее сопротивление мальчика. В семнадцать лет Джо убивает своего приемного отца и бежит из дома. Начинаются его жизненные скитания. «С той ночи сотни улиц вытянулись в одну… Улица вела в Оклахому и Миссури и дальше на юг, в Мексику, а оттуда обратно на север, в Чикаго и Детройт, потом опять на юг и, наконец, — в Миссисипи. Она растянулась на пятнадцать лет». Это дорога самоистязания, бегства от самого себя. Кристмас ищет спасения в скитаниях, но спасения ему нет — «он думал, что не от себя старается уйти, но от одиночества. А улица все тянулась: как для кошки, все места были одинаковы для него. И ни в одном он не находил покоя». В конце концов эти скитания приводят Кристмаса в Джефферсон, где судьба сталкивает его с Джоанной Верден. Джоанна тоже жертва фанатизма, правда, иного свойства. От деда и отца Джоанна унаследовала ненависть к рабству негров, религиозную убежденность в том, что рабство негров страшным божьим проклятием лежит на белой расе. Она целиком посвятила себя делу помощи неграм. Ее самоотречение от жизни выражается и в том, что Джоанна подавляет в себе женское начало. При встрече с Джо Кристмасом подавляемые ею страсти вырываются наружу, и она отдается им самозабвенно, плотоядно, словно стараясь наверстать все упущенное за долгие годы одинокой жизни. Потом страсть утихает, и Джоанна бросается в другую крайность — она молится о прощении, о спасении. Ею овладевает новая идея — она хочет, чтобы человек, с которым она грешила, обрел спасение в боге. А для нее бог и спасение неразрывно связаны с миссией, которую она взяла на себя. И она требует от Кристмаса, чтобы он признал себя негром и разделил с ней ее труды по помощи неграм. Но для Джо это равносильно проклятью. Их единоборство кончается тем, что Кристмас убивает Джоанну и бежит из города. Параллельно с историями Джо Кристмаса и Джоанны Верден в романе сосуществует история священника Хайтауэра — еще одной жертвы мертвящей идеи бегства от жизни. Подобно многим молодым героям Фолкнера, Хайтауэр идеалист, стремящийся уберечь себя от ужасов этого «шумного, грубого мира». Он бежит от жизни в духовную семинарию. «Он верил со спокойной радостью, что если есть на свете убежище, то это церковь, что если правда может жить нагой, без стыда и боязни, то в семинарии. Когда он верил, что нашел призвание, его будущая жизнь представлялась ему незыблемой, во всех отношениях совершенной и невозмутимой, подобно чистой классической вазе, где дух может родиться снова, укрытый от житейских бурь, и так и умереть — в покое, под далекий шум бессильного ветра, избавясь лишь от горсти истлевшего праха». Однако ни в религии, ни в семейной жизни Хайтауэр не обрел желанного покоя. Фолкнер говорил о Хайтауэре: «Он исковеркал свою жизнь. Он потерял жену. Он потерял самого себя, но у него осталось еще одно — его храбрый дед, который верхом ворвался в город, чтобы поджечь склады янки… Он должен был терпеть, жить, но у него оставалось чистое и прекрасное — это память о дедушке, который был храбр». Так и живет Хайтауэр в полной изоляции от общества, от жизни. Единственный человек, с которым он общается, это Байрон Банч, простой, немудрящий человек, старающийся честно и тихо пройти свой путь, никому не причиняя зла. Он не бежит от жизни, но сторонится ее, он нашел, как улитка, свое убежище, свой духовный покой и уверен, что так и проживет до конца дней своих. Но жизнь властно врывается в тесный мирок Байрона Банча в образе молодой беременной женщины Лины Гроув, добравшейся от Алабамы до Джефферсона в поисках человека, соблазнившего ее и сбежавшего. История Лины Гроув занимает в романе сравнительно малое место, являясь, по существу, только обрамлением книги. Но для Фолкнера важно было не количество страниц, отведенных Лине, а тот глубокий смысл, который несет в себе этот образ, тот свет, который он отбрасывает на другие человеческие судьбы, собранные в этом романе. Говоря о творческой истории романа «Свет в августе», Фолкнер утверждал: «Эта история началась с Лины Гроув, с образа молодой женщины, у которой ничего нет, беременной, твердо решившей найти своего возлюбленного. Эта идея возникла из моего восхищения перед женщинами, перед мужеством и выносливостью женщин. По мере того как я рассказывал эту историю, я все больше и больше влезал в нее, но это главным образом история Лины Гроув». Представляя на первых страницах романа Лину Гроув, Фолкнер пишет: «Она смотрит спокойно и любезно — молодая, миловидная, бесхитростная, доброжелательная и живая». В этой характеристике главным является слово «живая». Это определяющая черта Лины — в ней все естественно, она живой, ясный человек, не отягощенный грузом предрассудков, воспитания, религиозных предубеждений. Фолкнер поднимает естественность Лины Гроув до символа. Выступая перед студентами Виргинского университета, он говорил о Лине, что в ней «есть нечто от язычества — приятие всего, желание иметь ребенка, которого она отнюдь не стыдится, — не важно, есть у него отец или нет… что касается ее, то ей и не особенно нужен для ребенка какой-нибудь отец, не более, чем женщинам, рожавшим от Юпитера, нужен был дом или отец ребенку». Лина Гроув олицетворяет саму жизнь с ее земными радостями и печалями. В отличие от других героев романа, Лина приемлет жизнь, в Лине нет никаких комплексов, она не испытывает сомнений, она доверяет людям и не ждет от них ничего дурного. И люди, с которыми она сталкивается на своем пути, невольно подпадают под обаяние этой простоты и бесхитростности — они отвечают ей добром, помогают ей. В этом смысле дорога Лины Гроув служит антитезой дороге Джо Кристмаса. Если его дорога была непрекращающимся бегством от себя и от людей, то дорога Лины Гроув — это все новые и новые добрые контакты с людьми. Она вовлекает встречающихся ей людей в свою орбиту, самим фактом своего существования она заставляет людей приобщаться к жизни. Именно это и происходит с Байроном Банчем. Повстречав Лину Гроув, он невольно начинает принимать участие в ее судьбе. И несмотря на то, что у него есть еще возможность выбора, Байрон Банч незаметно для себя оказывается все более и более причастным к жизни и втягивает в эти земные дела и Хайтауэра, который понимает, что эта молодая беременная женщина разрушает стены, которыми он сам и Байрон Банч отгородили себя от жизни. Хайтауэр боится нового соприкосновения с жизнью. «Я купил непричастность, — уговаривает он себя. — Я заплатил за это. Я хотел лишь покоя, я уплатил их цену, не торговался». Однако жизнь в лице Лины Гроув берет свое, и Хайтауэр, вопреки своему внутреннему сопротивлению, вынужден соприкоснуться с жизнью. Ему приходится принимать роды Лины Гроув, и его сопричастность рождению ребенка, нового человека, наполняет Хайтауэра неведомым ему доселе чувством, согревает его сердце, — «волна, прилив чего-то, почти горячего, почти торжества, накатывают на него». Лина Гроув предстает в мыслях Хайтауэра символом жизни, продолжения рода. «Ей придется рожать еще, и не одного, — он вспоминает молодое, сильное тело, даже там, в родовых муках, сиявшее мирным бесстрашием. Не одного. Многих. В этом будет ее жизнь, ее судьба. И, мирно повинуясь ей, доброе племя будет заселять добрую землю; из крепких этих чресел без спешки и суеты произойдут мать и дочь, но теперь — порожденные Байроном». Вовлеченность Хайтауэра в земные дела простирается еще дальше и оборачивается трагедией, когда пойманный в конце концов Джо Кристмас в наручниках вырывается от своей стражи и бежит в дом Хайтауэра и тот, в отчаянной и безнадежной попытке спасти его от преследующей толпы линчевателей кричит им, что Кристмас провел ту ночь, когда была убита Джоанна Берден, у него. Но трагический исход событий уже неотвратим. С того момента, как про Кристмаса было сказано слово «нигер», люди, представлявшие до того конгломерат личностей, становятся толпой, автоматами, актерами, бездумно выполняющими свои роли в страшном спектакле. Возглавляет погоню за Кристмасом и учиняет над ним зверскую расправу некий молодой человек по имени Перси Гримм, свято убежденный в том, что «белая раса выше всех остальных рас, а американская раса выше всех белых, а американский мундир превыше всего человечества». Фолкнер впоследствии сказал о Перси Гримме, что он фашист, который уверен, что «спасает белую расу, убивая Кристмаса. Я придумал его в 1931 году. До тех пор, пока Гитлер не появился в газетах, я не сознавал, что создал наци раньше, чем он». Сцена гибели Джо Кристмаса превращается в трагический апофеоз романа. Кровь вырвалась из тела Кристмаса, «как сноп искр из поднявшейся в небо ракеты; в черном этом взрыве человек словно взмыл, чтобы вечно реять в их памяти. В какие бы мирные долины ни привела их жизнь, к каким бы тихим берегам ни прибила старость, какие бы прошлые беды и новые надежды ни пришлось им читать в зеркальных обликах своих детей — этого лица им не забыть». Жертва расовой ненависти, Джо Кристмас обретает в этой сцене ореол святого, происходит прямое сближение истории Джо Кристмаса и его мученического конца с евангельской легендой, на которую намекала с самого начала фамилия Кристмас, что означает на английском языке Рождество и включает имя Христа. Этой евангельской символике в романе «Свет в августе» буржуазная критика уделяла исключительно большое внимание, выдвигая эту сторону романа на первый план. Сам Фолкнер отнюдь не придавал ей такого значения. Выступая перед студентами Виргинского университета, он говорил: «Вспомните, что писатель должен в своем творчестве опираться на свои истоки. Он должен писать, исходя из того, что знает, а христианская легенда является частью истоков каждого христианина, особенно деревенского мальчика, деревенского мальчика с Юга. Моя жизнь, мое детство прошли в очень маленьком городке в Миссисипи, и это было частью моего происхождения. Я вырос с этим. Я впитал это, воспринял, даже не зная, что к чему. Это не имеет никакого отношения к тому, насколько я в это верю или не верю, — это просто живо во мне». Гораздо значительнее в сцене трагического конца Джо Кристмаса очень важная для Фолкнера идея, которая будет занимать большое место в его произведениях и высказываниях, связанных с расовой проблемой, — убеждение, что каждое новое преступление белых расистов накладывает свою страшную печать на души последующих поколений — печать страха, вины, ненависти. Однако Фолкнер не оборвал своего повествования на этом страшном эпизоде, роман завершается светлым, оттененным мягким юмором рассказом об отъезде Байрона Банча, который сделал свой выбор в жизни, с Линой Гроув и ее ребенком из Джефферсона. Гнев Фолкнера, его ненависть к несправедливости, к обществу, которое калечит души и жизни людей, его сострадание к жертвам жестокости и фанатизма переплавляются в этом жизнеутверждающем эпилоге в уверенность, что человек все вынесет и восторжествует, идею, которую Фолкнер исповедовал всю свою жизнь. Проблема расовых взаимоотношений, ее социальные и нравственные аспекты, продолжали волновать Фолкнера на протяжении всей его жизни. При этом исследование проблемы становилось все глубже, многограннее. Так, в последовавшем за «Светом в августе» романе «Авессалом, Авессалом!» (1936) Фолкнер обратился к самым истокам расового конфликта. Героем романа стал Томас Сатпен, сильная личность, один из белых поселенцев, пришедших в 30-е годы прошлого века на девственные земли Йокнапатофы. Сын бедного фермера-арендатора, Томас Сатпен мальчишкой столкнулся с глубоко травмировавшим его проявлением социального неравенства, когда богатый плантатор приказал слуге-негру прогнать этого оборванца от парадных дверей особняка. С тех пор Томасом Сатпеном овладела навязчивая идея самоутверждения — он твердо решил, что сам станет владельцем такой плантации и рабов, хозяином роскошного особняка, родит сына, создаст династию и тем самым оставит свою зарубку на той стене забвения, сквозь которую уходит, умирая, каждый человек. Томасу Сатпену удается добиться всего, чего он жаждал, — он становится одним из богатейших плантаторов, он выстраивает себе лучший в округе особняк, у него есть сын, который продолжит его род. И все это в один момент рушится. Как в античной трагедии, рок настигает Сатпена и отнимает у него все, чего он добился в жизни. Сын, которого он так жаждал иметь во имя создания династии Сатпенов, становится убийцей и бежит из здешних мест, плантация разорена в результате Гражданской войны, и Сатпен остается нищим. Таково наказание, постигшее Томаса Сатпена, но в чем его преступление, за которое карает его рок? Постепенно, шаг за шагом, Фолкнер исследует историю жизни и возвышения Томаса Сатпена и в конце концов приводит читателя к первопричине, — в молодости у Сатпена были жена и сын, но он отказался от них, когда узнал, что в его жене есть какая-то доля негритянской крови, а это могло помешать достижению цели его жизни. Стремясь к собственному самоутверждению, Сатпен отказал этим двум людям — жене и сыну — в праве на человеческое достоинство, в праве быть личностью только потому, что в их жилах текла капля негритянской крови. Вот то самое страшное преступление против нравственности, против человечности, в котором повинен Томас Сатпен. В этом преступлении повинен не только Сатпен, а весь рабовладельческий Юг, построивший свое благополучие на отрицании за целой расой права считать себя людьми. В случае с Сатпеном орудием рока выступает его первый сын, отвергнутый им когда-то, для рабовладельческого Юга возмездием становится Гражданская война, которая привела к отмене рабства и последовавшему за ним экономическому и духовному упадку Юга. Эта жгучая тема прошлого американского Юга оказалась в центре и ряда других последующих произведений Фолкнера. В романе «Непобежденные» (1938) Фолкнер вновь избрал одним из главных персонажей полковника Сарториса, показав его в бурные годы Гражданской войны и в послевоенный период, отмеченный не менее кровавыми событиями. И если в первых частях книги мальчику — сыну полковника Сарториса Баярду отец представляется легендарным героем, то по мере того, как Баярд взрослеет, он все явственнее начинает различать в отце привычку повелевать, жестокость, презрение к людям, готовность убивать. Происходит разрушение, развенчивание легенды, и в конце концов двадцатидвухлетний Баярд отказывается мстить за убийство отца, считая, что отец сам был виноват, и отрицая тем самым кодекс поведения довоенного Юга, освобождаясь от духовных оков, накладываемых прошлым. Еще одним художническим исследованием истории расовых отношений на Юге стала книга «Сойди, Моисей» (1942). На примере одного из самых старинных семейств Джефферсона, семейства Маккаслинов, Фолкнер показал всю тяжесть нравственных преступлений белых плантаторов в отношении негров, попрание рабовладельцами самых элементарных норм человеческой морали. И ужаснувшийся этими преступлениями последний молодой потомок семьи Маккаслинов торопится отречься от этого наследства — и материального и духовного. В книге «Сойди, Моисей» знаменательно появление нового для Фолкнера героя — негра, осознающего себя личностью и отстаивающего свое человеческое достоинство. Этот образ негра Лукаса Бьючема перекочевал и в следующий роман Фолкнера «Осквернитель праха» (1948), в котором изображен современный американский Юг с его запутанным комплексом расовых отношений и с судом Линча. Главный герой романа — белый мальчик Чик Маллисон — оказывается перед почти неразрешимой для него дилеммой: традиции, воспитание говорят ему, что негр существо низшего порядка, а личное общение его с Лукасом Бьючемом убеждает Чика в обратном. И голос сердца в результате торжествует над расовыми предрассудками — Чик, рискуя собой, спасает Лукаса от суда Линча. Роман «Особняк», написанный Фолкнером уже в конце жизни, можно в известной мере считать итогом его длинного и сложного творческого пути. Роман этот является третьей книгой трилогии о Сноупсах. Как писал сам Фолкнер, «эта книга — заключительная глава, итог работы, задуманной и начатой в 1925 году». На завершение этой работы писателю понадобилось тридцать четыре года. Первое упоминание о Флеме Сноупсе встречается в романе «Сарторис». Фолкнер упоминал «неистощимое семейство, которое в течение последних десяти лет тонкими струйками просачивалось в город из маленькой деревушки, известной под названием Французова Балка. Первый Сноупс, Флем, однажды без всякого предупреждения появился за стойкой излюбленного сельскими жителями маленького кафетерия в одной из боковых улиц. Утвердившись здесь, он, подобно библейскому Аврааму, начал переселять в город своих родственников и свойственников — семью за семьей, одного человека за другим — и устраивать их на такие места, где они могли заработать деньги. Сам Флем теперь был управляющим городской электро- и водопроводной станцией и вот уже несколько лет состоял чем-то вроде чиновника особых поручений при местном муниципалитете, а три года назад… сделался вице-президентом сарторисовского банка». В этом абзаце содержалось зерно истории, которая так волновала Фолкнера на протяжении всей его жизни. Потом были рассказы о разных моментах восхождения Флема Сноупса. Наконец, в 1940 году писатель опубликовал первый роман задуманной трилогии — «Деревушку», второй роман, «Город», вышел в 1957 году и третья, завершающая часть — «Особняк» — была напечатана в 1959 году. Особенность романа «Особняк» заключается в том, что он явился не просто завершающей книгой трилогии, — в последнем романе Фолкнер во многом по-новому взглянул на своих героев, на социальные, политические и нравственные проблемы, которые он начал исследовать в этой эпопее. В предисловии к «Особняку» Фолкнер писал, что «автор, как ему кажется, понял человеческую душу и все ее метания лучше, чем понимал тридцать четыре года тому назад; он уверен, что, прожив такое долгое время с героями своей хроники, он и этих героев стал понимать лучше, чем прежде». Этим, видимо, и объясняется желание Фолкнера сделать третью часть трилогии не только продолжением первых двух частей, а как бы самостоятельным романом. В «Особняке» Фолкнер заново пересказывает многие важные эпизоды, описанные им раньше в «Деревушке» и «Городе», возвращаясь к первоистокам, вновь исследует побудительные мотивы действий своих героев. Но делается это уже на ином уровне, с высоты приобретенного писателем жизненного и художнического опыта. Таким образом, читатель, даже незнакомый с первыми двумя романами трилогии, узнает об основных, узловых моментах карьеры Флема Сноупса, его карабканья вверх по лестнице жизненного успеха. Сын бедного арендатора, чужак во Французовой Балке, Флем Сноупс начинает с того, что шантажирует сына местного богача Билла Уорнера Джоди. Флем использует страх Джоди перед темной репутацией отца Флема. Перепуганные Уорнеры берут Флема приказчиком в свою лавку, и здесь этот хищник разворачивается в полную силу. Он прибирает к рукам лавку, он дает деньги в рост, обманывает, обкрадывает нищих жителей Французовой Балки. Один из родственников Флема, тоже личность довольно грязная, Монтгомери Уорд Сноупс, отзывается о нем следующим образом: «Говорят, когда он поступил приказчиком к Уорнеру, он жевал табак. А потом дознался про деньги. Нет, он про них и раньше слышал, ему они даже попадались изредка. Но тут он в первый раз дознался, что деньги могут прибывать с каждым днем и сразу их не съешь, хоть бы ты жрал двойные порции жареной свинины с белой подливкой. И понял он не только это: оказывается, деньги — штука прочная, крепче кости и тяжелее камня, и если зажать их в кулак, то уж больше, чем ты сам захочешь отдать, у тебя никакой силой не вырвешь, и тут он понял, что не может себе позволить каждую неделю сжевывать целых десять центов». В этой характеристике заложено, по существу, зерно всего образа Флема Сноупса. Этот характер у Фолкнера с самого начала приобретает зловещие, пугающие черты, становится символом зла. Но ведь Флем не делает ничего такого, чего не делал бы, например, Билл Уорнер, тоже хищник и ростовщик, почему же именно Флем предстает столь страшной силой, столь неотвратимой опасностью для людей, среди которых он живет? Отличие Флема Сноупса от Билла Уорнера, его вообще обособленность от всех людей в том, что Флем лишен человеческих слабостей, для него не существует моральных соображений, у него нет других страстей, которые могут отвлечь его от делания денег. Его не интересуют женщины — он импотент. Вместо сердца у него знак доллара, его единственная цель — копить деньги, а окружающие его люди — рабы своих страстей — оказываются жертвами Флема, ибо он не разделяет их эмоций, а только использует их для своей выгоды. Фолкнер готов понять и быть снисходительным — и роман «Особняк» тому свидетельство — к преступлению, совершенному во имя большой страсти, но самое страшное в его глазах, непростительное преступление — это отсутствие человечности, простых человеческих качеств: способности любить, ненавидеть, сострадать. В этом преступлении повинен Флем Сноупс, и за это судит его Фолкнер. Антитезой Флему в «Деревушке» выступает Юла Уорнер, женщина, созданная для любви, вызывающая желание у всех мужчин, как пишет Фолкнер, от девяти до девяноста лет. И по иронии судьбы она достается единственному мужчине, неспособному любить. Эта ситуация возвышается до символа. Как предсказывает школьный учитель Лэбоув, влюбленный в девочку Юлу, эта Венера будет принадлежать колченогому Вулкану, «который не обладает ею, а только владеет единственно благодаря силе, той силе, что дает мертвая власть денег, богатства, безделушек, всякой мишуры, как мог бы он владеть не картиной, не статуей, а, к примеру, полем. Лэбоув видел это поле: прекрасная земля, тучная, плодоносная, унавоженная, бессмертная и глухая к речам того, кто заявляет на нее свои права, беспамятная и высасывающая вдесятеро больше живого семени, нежели ее хозяин способен накопить и низвергнуть за всю свою жизнь, воздающая сторицей и рождающая урожай, в тысячу раз больший, чем смеет надеяться собрать и сохранить владелец». Так и случилось. Когда стало известно, что Юла беременна от Хоука Маккэрона, поспешившего тут же скрыться из Французовой Балки, ее выдали замуж за Флема Сноупса, для которого женитьба только деловая сделка, приносящая ему деньги и сулящая немалые выгоды в дальнейшем. Вместе с красавицей женой и ее дочкой Линдой Флем Сноупс перебирается в Джефферсон. Как вспоминает странствующий торговец швейными машинами, наблюдатель жизни и деревенский философ Рэтлиф, «это было тогда, когда Флем уже общипал дотла и дядю Билла Уорнера, и всю Французову Балку и должен был искать новое пастбище». Это новое пастбище оказалось достаточно тучным. Говоря словами уже упоминавшегося Монтгомери Уорда Сноупса, «потом он переехал в Джефферсон и тут увидел настоящие деньги. Понимаете — много, сразу, и еще увидел, что нет предела, сколько денег можно заграбастать и не выпускать из рук… Тут-то он и сообразил, что даже один цент в неделю сжевывать нельзя. Когда у него ничего не было, он мог себе позволить жевать табак, когда у него денег было мало, он мог позволить себе жевать резину; но когда он сообразил, до чего можно разбогатеть, если только раньше не помрешь, он себе позволял жевать одну лишь пустоту». Используя связь своей жены Юлы с мэром Джефферсона и президентом местного банка Манфредом де Спейном, Флем с упорством клопа ползет к своей цели. В конце концов интриги Флема завершаются тем, что Юла ради сохранения доброго имени своей дочери Линды кончает самоубийством, де Спейн уезжает из города, а Флем становится президентом банка и владельцем старинного особняка де Спейна. Тем самым он приобрел все, о чем мог мечтать, — богатство, возможность его приумножать, респектабельность, положение в обществе. Так Флем Сноупс вырастает в фигуру, олицетворяющую современное буржуазное американское общество, с его безудержной жаждой наживы, с бездумной жестокостью, общество, которое дегуманизирует человека, лишает его простых и естественных человеческих эмоций. Однако возмездие Флему Сноупсу зреет рядом с ним. Это грядущее возмездие предстает в облике двух людей — его родственника Минка Сноупса и дочери жены Флема, считающейся и дочерью Флема, Линды. Фолкнер утверждал, что писатель «пишет историю человека в условиях его среды, и я согласен, — говорил он, — что каждое произведение искусства, каждая книга отражает социальную основу этой среды». Он считал, что в правдивой литературе социальная основа всегда будет присутствовать: «Это отражение или эти предпосылки просто составляют историю, рассказанную в рамках данной среды». В романе «Особняк» — наиболее зрелом из всех романов Фолкнера — социальные предпосылки всей истории выявлены особенно четко. И это относится прежде всего к образам Минка Сноупса и Линды Сноупс. Минк убийца, он хладнокровно и обдуманно застрелил богача Джека Хьюстона. Но если в предшествующих вариантах этой истории (в рассказе «Собака» и в романе «Деревушка», где фигурировал этот сюжет) Фолкнера интересовала главным образом цепь событий, фабула, то в «Особняке» писатель с пристальным вниманием к сложнейшим душевным движениям исследовал причины, побудительные мотивы этого убийства. Претерпел значительные изменения и обрел социальную значимость и сам образ Минка Сноупса. Минк Сноупс один из бесчисленного племени обездоленных, измордованных жизнью фермеров-арендаторов, обреченных на вечную обесчеловечивающую нищету. Сколько бы ни трудился Минк Сноупс, все равно его труд будет делать кого-то богаче, а сам он и его дети никогда не выберутся из этой трясины бедности. Гнев Минка направлен не против богача Хьюстона, а против условий жизни, в которые судьба поставила Минка. Минк способен все вынести и вытерпеть, но в душе своей он ведет счет с силами, с которыми он вынужден бороться изо дня в день. «Минк просто считал, что Они — Он — Оно, как бы их там ни называть, должны быть воплощением основной естественной справедливости и равенства в человеческой жизни… Не могут же Они — Он — Оно, зовите как угодно, вечно мотать и мытарить человека и не позволить ему в какой-то день, в какой-то миг самому дать сдачи, по справедливости, по праву». Минк честно отрабатывает свой долг Хьюстону, но, когда выясняется, что он должен ему сверх того еще доллар, чаша его терпения переполняется, принять это новое оскорбление для него значит унизить свое человеческое достоинство. Таким образом, убийство Хьюстона Минком оказывается не местью за мелкие издевательства, а актом справедливости, актом самоутверждения Минка как личности. За долгие годы, проведенные Минком в каторжной тюрьме, его ненависть к богатому родственнику Флему Сноупсу, который не только не помог ему, но и спровоцировал попытку побега Минка из тюрьмы, чтобы запрятать его там еще на много лет, постепенно утрачивает личный характер и обретает социальный смысл. Читатель начинает понимать и эту ненависть, и твердую решимость Минка отомстить Флему Сноупсу. Если для образа Минка Сноупса характерно отсутствие временных связей, — Минк сидит в тюрьме, и события внешнего мира проходят мимо него, — то благодаря Линде Сноупс в замкнутый мирок Джефферсона врываются ветры мировой истории. И это примечательно для творческой эволюции Фолкнера. До сих пор во всех книгах йокнапатофской саги, как и в двух первых романах трилогии о Сноупсах, мир героев Фолкнера был ограничен, изолирован от внешнего мира. В романе же «Особняк» жизнь героев оказывается связанной с важнейшими политическими событиями и веяниями века — в романе отражается гражданская война в Испании, вторая мировая война, политическая ситуация в Соединенных Штатах в период холодной войны и маккартизма. И эта связь с внешним миром устанавливается в романе главным образом через Линду. Это один из самых привлекательных женских образов во всем творчестве Фолкнера. Если образ Юлы, матери Линды, приобретал звучание почти символическое, то Линда образ реалистический, разносторонний и многоплановый. Линда несет собой возмездие Флему Сноупсу и угрозу миру наживы, который он олицетворяет. В ее формировании как личности решающую роль играет адвокат Гэвин Стивенс, идеалист и либерал, безответно влюбленный в ее мать. Стивенс стремится спасти душу Линды «от того, что он окрестил «сноупсизмом», — от этой упорной и злой силы». Он добивается того, что Линда кончает университет в близлежащем Оксфорде, а после смерти матери уезжает в Нью-Йорк, где выходит замуж за скульптора коммуниста Бартона Коля, сама вступает в коммунистическую партию и через несколько лет уезжает с ним в Испанию сражаться там против фашизма. Так в роман входит тема борьбы с фашизмом и, что еще более примечательно, тема коммунизма. Примечательно это потому, что Фолкнер, всю жизнь скептически относившийся к политике вообще и к коммунизму в частности, в «Особняке» пишет о коммунистах с уважением и нескрываемой симпатией. Гэвин, например, говорит о Линде: «В одном, по крайней мере, она походила на мать — ей тоже было необходимо, непременно нужно найти в жизни что-то очень крепкое, очень надежное (в данном случае, в ее случае, не просто сильного человека, потому что Коль был достаточно сильный, но все же и он, как выяснилось, состоял из плоти и из крови и потому оказался недолговечным), чтобы отдать все, что у нее было… коммунистическая партия, уже доказавшая, что для пуль она неуязвима, а следовательно, бессмертна, заменила ей Бартона и никогда не подведет». Фолкнер отдал должное в «Особняке» высоким идеалам коммунизма, рассказывая, в частности, о разговорах Линды с двумя коммунистами финнами-эмигрантами: «И беседуют они о надежде, о светлом будущем, о мечте: навеки освободить человека от трагедии его жизни, навсегда избавить его от болезней, от голода и несправедливости, создать человеческие условия существования». Фолкнер не побоялся в те мрачные годы маккартизма, когда писался роман, вложить в уста молодому герою Чику, племяннику Гэвина Стивенса, саркастическую характеристику противников коммунизма, раскрыв их хищническую, стяжательскую сущность: «Все жители Джефферсона, начиная от разносчиков жареных орехов и кукурузы, ставивших свои лотки на углу по субботам, и хозяев захудалых, дешевых лавчонок и кончая владельцами огромных универмагов, автомобильных гаражей и заправочных станций, все были против тех, кого теперь называли коммунистами… против всех и каждого, кто подвергал хотя бы малейшему сомнению наше природное джефферсоновское право покупать, доставать, раздобывать, выращивать или отыскивать что-нибудь как можно дешевле, пуская при этом в ход любое мошенничество, уговоры, угрозы или насилие, а потом продавать все это как можно дороже, пользуясь нуждой, невежеством или робостью покупателя». Фолкнер видел и не обошел молчанием фашистские тенденции в самих Соединенных Штатах. Когда Стивенс и Рэтлиф говорят об угрозе войны со стороны Гитлера и Муссолини, Стивенс с горечью добавляет: «Не говоря уже о тех, что сидят у нас тут дома: всякие организации с пышными названиями, которые во имя божье объединяются против нечистых в моральном и политическом отношении, против всех, у кого не тот цвет кожи, не та религия, не та раса: Ку-клукс-клан, «Серебряные рубашки»… я уж молчу про нашего собственного дражайшего сенатора Кларенса Эгглстоуна Сноупса, тут, у нас, в Йокнапатофском округе». Фигура сенатора Кларенса Сноупса, появлявшаяся и раньше в романах йокнапатофской саги, в «Особняке» раскрывается наиболее полно, вбирая в себя все омерзительные черты американской политической кухни. Сенатор Кларенс Сноупс предстает перед читателем как продажный политикан, демагог, к тому же еще и развратник, шантажист и просто мелкий жулик. И этот человек метит — и не без оснований — в конгресс США: «Гремел его голос, полный расовой, экономической и религиозной нетерпимости (раньше самым сильным пунктом в его политическом кредо было нападение на богачей, теперь громче всего звучал страх перед организованными рабочими массами)». Все эти социальные и политические мотивы, вошедшие в роман «Особняк» вместе с образом Линды, весьма важны для понимания политических позиций Фолкнера, которые не раз искажались американской критикой. Линда по-своему образ тоже трагический. Если история Минка Сноупса — это история всепоглощающей ненависти, то история Линды Сноупс воплощает идею неумирающей любви. Ее любовь к Бартону Колю, погибшему в Испании, будет гореть в ней, пока живет сама Линда, это ее судьба, ее крест и ее счастье. Для Гэвина Стивенса, идеалиста и мечтателя, Линда становится образом вечной любви и верности. Гэвин говорит себе: «Да, ты слышал про любовь, про утрату, а может быть, и любовь, и утрату, и горе, но никогда не встречал все пять вместе, вернее, четыре, потому что верность и стойкость, про которые я думаю, неотделимы». Гэвин глядел в глаза Линды и понимал, «откуда, сквозь что она на меня глядела: сквозь неизмеримую глубину потери, сквозь неутолимую тоску, сквозь верность и постоянство». Три человеческие судьбы — Флема Сноупса, Минка Сноупса и Линды — в конце романа сходятся в одной точке. Линда узнает про Минка и добивается его досрочного освобождения из тюрьмы, прекрасно понимая, что первое, что сделает Минк, оказавшись на свободе, это попытается убить Флема, человека, считающегося ее отцом. А когда это действительно происходит, она хладнокровно помогает убийце скрыться. И Гэвин Стивенс, прокурор округа, страж правосудия и поборник законности, понимает, что Линда, по существу, является соучастницей убийства, но он также сознает, что жизнь сложнее законов, придуманных людьми, и есть справедливость, которая выше закона. Последние страницы романа пронизаны щемящим чувством сострадания к людям, которые являются жертвами жизненных обстоятельств и, в свою очередь, причиняют страдания другим. Рэтлиф подводит черту под всей этой историей, говоря о людях: «Несчастные сукины сыны», а Гэвин Стивенс вторит ему: «Несчастные сукины дети, сколько они причиняют людям горя и тоски, сколько от них видят и тоски и горя». Эта боль за человечество, за страдания и беды, выпадающие на долю людей, за несправедливость и зло, обрушивающиеся на них, составляют главный пафос всего творчества Фолкнера. Не случайно Фолкнер в многочисленных интервью и выступлениях перед студенческими аудиториями среди своих любимых писателей, которых он регулярно перечитывал, обычно называл таких великих гуманистов, как Достоевский, Лев Толстой, Бальзак, Диккенс. Особенно примечателен его интерес к Достоевскому. Выступая в 1907 году в Виргинском университете, Фолкнер говорил о Достоевском: «Он не только очень во многом повлиял на меня, но я испытываю наслаждение, перечитывая его, и я это делаю ежегодно. По своему мастерству, по глубине проникновения во внутренний мир человека, по силе сострадания он был одним из тех, с кем каждый писатель хотел бы сравняться». В этом высказывании надо выделить слова о «силе сострадания», ибо в них для Фолкнера, как и для Достоевского, основа нравственной позиции писателя. В своей речи при вручении ему Нобелевской премии в 1950 году Фолкнер призывал писателей «изгнать из своей мастерской все, кроме правды сердца, кроме старых, вечных истин — чести и любви, гордости и жалости, сострадания и самопожертвования, без которых любое произведение — однодневка, обреченная на скорую гибель». Фолкнера часто обвиняли в том, что он в своих произведениях выворачивает наружу, выставляет напоказ самые низменные, самые темные стороны человеческой натуры. И в этом усматривали его связь с модернизмом. Но модернизм в сути своей антигуманен, писатели-модернисты обычно стремятся принизить человека, показать его ничтожество, а Фолкнер никогда не изображал жестокость ради жестокости, никогда не смаковал низменное в человеке. Характерно, что сам Фолкнер деликатно, но твердо отвергал свою причастность к модернизму, в частности, к таким его пророкам, как Джойс и Пруст. Выступая в японском университете Нагано, он говорил, ссылаясь на беседу, которая была накануне, когда он вспоминал Толстого, Достоевского, Бальзака, Диккенса: «Имена, которые я вчера упоминал, это имена тех, кто, на мой взгляд, повлияли на меня. Когда я читал Джойса и Пруста, возможно, что моя карьера как писателя уже определилась и поэтому они не могли повлиять на меня, разве только в смысле профессиональных приемов». Что же касается изображения жестокости, то Фолкнер говорил в одном из своих интервью: «Когда я в своих произведениях пишу о вырождении, о насилии, то я никогда не делаю этого ради вырождения и насилия. Я использую их как инструмент, с помощью которого я стараюсь показать, с чем человек должен сражаться, и особые обстоятельства, при которых он задавлен вырождением и насилием, когда он ненавидит насилие, в котором участвует, когда он сопротивляется насилию, когда он верит во что-то, вроде чести, гордости, сострадания, даже в вырождении. Писать о вырождении и насилии только ради вырождения и насилия — это утрата честности». Фолкнер видел задачу писателя в том, чтобы возвысить человека, помочь ему стать чище и лучше. «Если писатель призван что-то совершить, — говорил он, — так это сделать мир чуть лучше, чем он его застал, сделать то, что в его силах, доступным ему способом, чтобы не было такого зла, как война, несправедливость, — вот в чем его работа. И делать это нужно, не описывая всякие приятные вещи, — писатель должен показать человеку его низменные черты, зло, которое человек способен совершить, в то же время ненавидя себя за это зло, которое человек должен преодолеть, вынести и выдержать; чтобы человек всегда верил в то, что он может быть лучше, чем он, вероятно, будет». Вот из этого убеждения в высоком призвании писателя и произрастает жестокость таланта Фолкнера. Эта жестокость сродни жестокости хирурга, она гуманна по самой своей природе. Недаром Фолкнер, отвечая на вопрос студентов японского университета Нагано, к какой литературной школе он себя причисляет, сказал: «Единственная школа, к которой я принадлежу, к которой хочу принадлежать, — это школа гуманистов». Задачи, которые ставил перед собой Фолкнер, определили и особенности его творческого метода. Реализм Фолкнера отнюдь не реализм бытописательский, не фиксация фактов и событий. Это реализм, поднимающийся до высоких социальных и нравственных обобщений, порой до символов. Сам Фолкнер характеризовал свою творческую позицию следующими словами: «Ответственность писателя в том, чтобы рассказывать правду — рассказывать ее так, чтобы люди читали ее, помнили о ней, потому что она рассказана незабываемым образом. Просто сообщить факт, просто рассказать о несправедливости иногда недостаточно. Это не трогает людей. Писатель должен добавить к этому свой талант, он должен взять эту правду и поджечь под ней пламя, так, чтобы люди запомнили ее». Вот в чем видел Фолкнер задачу и ответственность писателя — «взять эту правду и поджечь под ней пламя». В этом ключ его художественных поисков, того, что он хотел сделать в литературе. Гнев и сострадание Фолкнера, его гуманизм, его понимание высокого долга писателя нашли свое прекрасное выражение в речи при вручении ему Нобелевской премии: «Я уверен, что человек не только вынесет, он восторжествует. Он бессмертен не только потому, что он один среди живых существ обладает неистребимым голосом, а потому, что у него есть душа, способная на сострадание, самопожертвование и стойкость. Обязанность поэта, писателя писать об этом. Это его привилегия помочь человеку вынести все, возвышая его сердце, напоминая ему о доблести, о чести, о надежде, гордости, сострадании, жалости, самопожертвовании. Голос поэта не должен только описывать человека, он должен быть одной из опор, помогающих человеку выдержать и восторжествовать». Б. ГРИБАНОВ СВЕТ В АВГУСТЕ Сидя у дороги, глядя, как поднимается к ней по косогору повозка, Лина думает: «Я пришла из Алабамы; путь далекий. Пешком из самой Алабамы. Путь далекий». Думает меньше месяца в пути, а уже в Миссисипи, так далеко от дома еще не бывала. И от Доуновой лесопилки, так далеко не бывала с двенадцати лет. Она и на Доуновой лесопилке не бывала, пока не умерли отец с матерью, хотя раз по шесть, по восемь в году, по субботам, ездила в город — на повозке, в платье, выписанном по почте, босые ноги поставив на дно, туфли, завернутые в бумагу, положив рядом с собой на сиденье. В туфли обувалась перед самым городом. А когда подросла, просила отца остановить повозку на окраине, слезала и шла пешком. Отцу не говорила, почему хочет идти, а не ехать. Он думал — потому что улицы гладкие, тротуары. А Лина думала, что, если она идет пешком, люди принимают ее за городскую. Отец с матерью умерли, когда ей было двенадцать, — в одно лето, в рубленом доме из трех комнат и передней, без сеток на окнах, в комнате, где вокруг керосиновой лампы вилась мошкара, а пол был вылощен босыми пятками, как старое серебро. Она была младшей из детей, оставшихся в живых. Мать умерла первой. Она сказала: «За папой ухаживай». Лина ухаживала. Однажды отец сказал: «Поедешь на Доунову лесопилку с Мак-Кинли. Собирайся, чтобы к его приезду была готова». И умер. Мак-Кинли, ее брат, приехал на повозке. Отца похоронили днем в роще за деревенской церковью и поставили сосновое надгробье. Утром она уехала навсегда — хотя, может быть, и не понимала этого — на повозке, с Мак-Кинли, на Доунову лесопилку. Повозка была чужая, брат обещал вернуть ее к ночи. Брат работал на лесопилке. Все мужчины в деревне работали на лесопилке или при ней. Резали сосну. Резали уже семь лет и еще через семь должны были извести весь окрестный лес. Тогда часть оборудования и большинство людей, работавших на нем и существовавших благодаря ему и для него, погрузятся в товарные вагоны и уедут. Но часть оборудования останется, — потому что новое всегда можно купить в рассрочку, — и уныло застывшие колеса, поражая взор, будут торчать над курганами битого кирпича и жестким бурьяном, и выпотрошенные котлы упрямо, смущенно, озадаченно будут топорщить свои ржавые бездымные трубы над пнистой панорамой немой и мирной пустоши, непаханой, небороненной, в красных язвах буераков, прорытых тихими мокрыми дождями осени и бешеными косохлестами весенних равноденствий. И тогда, иссосанные глистами самозваные наследники, растаскивая дома и сжигая их в плитах и очагах, не вспомнят самого названия деревни, которая и в лучшие дни не значилась в анналах почтового ведомства. Когда приехала Лина, в деревне оставалось семей пять. Была там железнодорожная колея и станция, и раз в день товарно-пассажирский с воплем проносился мимо. Поезд можно было остановить красным флагом, но обычно он возникал из разоренных холмов внезапно, как привидение, и, лешим взвыв, — мимо недодеревеньки, стороной, как мимо потерянной бусины, когда порвалась нитка. Брат был двадцатью годами ее старше. Когда он забирал ее к себе, она его почти не помнила. Он жил в четырехкомнатном некрашеном доме, с женой, изношенной от труда и родов. Чуть ли не по полгода в году невестка Лины либо ходила на сносях, либо оправлялась после родов. В это время Лина делала всю работу по дому и смотрела за другими детьми. После она говорила себе: «Потому, видно, и сама так быстро обзавелась». Спала в пристройке, в задней части дома. Там было окно, которое она научилась бесшумно отворять в темноте — потому что в пристройке спали, кроме нее, сперва старший племянник, потом двое старших, потом трое. Впервые открыла окно на девятом году своей жизни у брата. Она и открыть-то его успела всего раз десять, когда обнаружила, что его вообще не следовало открывать. Сказала себе: «Такое, видно, мое счастье». Невестка сказала брату. Тут только он заметил, что она округлилась, а мог бы заметить и раньше. Он был суровый человек. Добродушие, мягкость, молодость (а было ему лишь сорок) и почти все остальное, кроме упрямой, безнадежной стойкости да угрюмой родовой гордости, вышло из него с потом. Он обозвал ее проституткой. Он угадал виновника (молодых холостяков, — а опилочных донжуанов и подавно, — насчитывалось еще меньше, чем семей в деревне), но она не признавалась, хотя виновник отбыл полгода назад. Она твердила только: «Он меня вызовет. Он сказал, что вызовет меня», — непоколебимо, по-овечьи, черпая из тех запасов терпеливой прочной верности, на которые рассчитывает каждый Лукас Берч, — не имея, впрочем, намерения оказаться под рукой, когда в этом будет нужда. Двумя неделями позже она снова выбралась через окно. Теперь это далось нелегко. «Было бы раньше так трудно, небось бы теперь не пришлось вылезать», — подумала она. Она могла бы уйти через дверь, днем. Никто бы ее не удерживал. Может быть, она это понимала. Но предпочла — ночью через окно. С ней был веер из пальмовых листьев и другие пожитки, аккуратно увязанные в платок. В узелке лежали, среди прочего, тридцать пять центов — пяти — и десятицентовыми монетами. Башмаки на ней были братнины — его подарок. Поношены самую малость, — никто из них летом башмаков не носил. Почувствовав под ногами дорожную пыль, она сняла башмаки и понесла в руках. Так шла она вот уже почти месяц. Четыре недели пути и в сознании отпечатавшееся далёко — как мирный коридор, вымощенный крепкой спокойной верой, населенный добрыми безымянными лицами и голосами: Лукас Берч? Не знаю. Чтоб где-нибудь поблизости такой жил — не слыхал. Дорога эта? В Покахонтас. Может, он там. Может быть. Вон повозка в ту сторону. До места — не до места, а все подвезет, — и вот разматывается позади длинная однообразная череда мирных и неукоснительных смен дня и тьмы, тьмы и дня, сквозь которые она тащилась в одинаковых, неведомо чьих повозках, словно сквозь череду скрипоколесных вялоухих аватар: вечное движение без продвижения на боку греческой вазы. Повозка поднимается к ней по косогору. Лина миновала ее милю назад. Повозка стояла у дороги, мулы спали в постромках, головой в ту сторону, куда шла она. Лина увидела повозку, увидела за забором у сарая двух мужчин на корточках. Только раз взглянула на повозку и мужчин, один лишь взгляд кинула — емкий, быстрый, простодушный и проницательный. Она не остановилась, скорей всего мужчины за забором даже не заметили, как она взглянула на них и на повозку. Она не оглядывалась. И, скрывшись из виду, продолжала идти, ступая медленно в расшнурованных башмаках, пока не взошла на пригорок в миле от них. Там она села на краю неглубокой канавы, свесила ноги, сняла башмаки. Немного погодя услышала повозку. Сперва ее было слышно. Потом стало видно, как она поднимается по косогору. Лениво и сухо скрипит и громыхает немазаное, рассохшееся дерево и металл: трескучие оглушительные раскаты разносятся за полмили над знойной сосновой одурью и безмолвием августовского дня. Мулы плетутся мерно, в глубоком забытьи, но повозка словно не движется с места. До того ничтожно ее перемещение, что кажется, она замерла навеки, подвешена на полпути — невзрачной бусиной на рыжей шелковине дороги. До того, что устремленный на нее взгляд не может удержать ее образа, и зримое дремотно плывет, сливается, как сама дорога с ее мирным, однообразным чередованием дня и тьмы, как нить, уже отмеренная и вновь наматываемая на катушку. До того, наконец, что кажется, будто этот вялый, оглушительный звук ничего не означает и доносится из какого-то пустячного, ерундового места, отдаленного больше, чем расстоянием: морок, блуждающий в полумиле от собственных очертаний. «Так далеко слыхать, когда самой еще не видать», — думает Лина. Думает о себе так, словно опять едет, — думает: все равно как ехала полмили до того, как влезла в повозку — до того, как повозка подъехала к месту, где я ждала, а потом, когда слезу с повозки, она полмили все равно как со мной будет ехать. Ждет, уже не следя за повозкой, а мысль течет досуже, быстро, плавно, полная безымянных добрых лиц и голосов: Лукас Берч? Спрашивала, говоришь, в Покахонтасе? Эта дорога? В Спрингвейл. Обожди тут. Скоро повозка будет в ту сторону, докуда едет — подвезет Думает: «А если он до самого Джефферсона едет, Лукас меня услышит прежде, чем увидит. А потом увидит меня и разволнуется. И двоих увидит прежде, чем вспомнит». Сидя на корточках в тени конюшни Уинтерботома, Армстид и Уинтерботом видели, как она прошла по дороге. Они сразу увидели, что она молодая, беременная и нездешняя. — Интересно, откуда это у ней живот, — сказал Уинтерботом. — Интересно, издалека ли она его несет, — сказал Армстид. — Видать, навещала кого-то в той стороне, — сказал Уинтерботом. — Да нет, видать. А то бы я слышал. И там, в моей стороне, никого у ней нет. Тоже слышал бы. — Видать, не просто так гуляет, — оказал Уинтерботом. — Не такая у ней походка. — Не долго ей одной гулять, будет ей попутчик, — сказал Армстид. Женщина уже удалялась — медленно, со своей набрякшей очевидной ношей. Она словно бы и не взглянула на них, когда проходила мимо — в выгоревшем синем балахоне, с пальмовым веером и узелком в руках. — Не из ближних мест идет, — сказал Армстид. — Ишь как потопывает, — верно, порядком отшагала, и еще шагать да шагать. — Видать, навещала кого-то в наших краях, — сказал Уинтерботом. — Да нет, пожалуй. Я бы слышал, — сказал Армстид. Женщина шла. Не оглядывалась. И медленно ушла из виду — налитая, обстоятельная, неутомимая, как сам набирающий силу день. Ушла и из их беседы, и, может быть, даже — из их сознания. Ибо, чуть подождав, Армстид сказал то, что надумал сказать. Он уже дважды заявлялся сюда — приезжал за пять миль на повозке и с бесконечной неторопливостью и уклончивостью своего племени по три часа сидел на корточках в тени сарая и поплевывал — для того, чтобы сказать это. Предложить Уинтерботому цену за культиватор, который Уинтерботом хотел продать. И вот Армстид посмотрел на солнце и предложил цену, которую предложить задумал, лежа в постели три дня назад. — Я знаю одного в Джефферсоне, который отдаст за такую цену, — сказал он. — Так ведь брать надо, — сказал Уинтерботом. — Дешевка-то какая. — Ну да, — сказал Армстид. Сплюнул. Снова посмотрел на солнце и встал. — Да-а, видать, домой пора собираться. Он влез в повозку и разбудил мулов. Вернее, привел их в движение — потому что только негр поймет, спит мул или проснулся. Уинтерботом дошел с ним до забора и облокотился на верхнюю слегу. — Да, брат, — сказал он. — За такие деньги я сам бы взял. А ты не возьмешь — провалиться мне, коли я сам его не куплю за такую цену. А не хочет ли тот хозяин пару мулов своих отдать за пятерку? Нет? — Ну да, — говорит Армстид. Он правит; повозка предалась уже ленивому перемалывающему мили громыханию. Он тоже не оглядывается. Но и вперед, должно быть, не смотрит — потому что женщины, сидящей в канаве у дороги, не видит до тех пор, пока повозка не вползает почти на самый верх. В тот миг, когда он узнает синее платье, он не может понять, заметила ли она вообще повозку, и уж совсем никому не понять, взглянул ли он сам на нее хоть раз, когда без малейших признаков перемещения они медленно приближались друг к другу по мере того, как оглушительно вползала на косогор повозка в ауре тягучей, осязаемой дремы и рыжей пыли, по которой лунатически мерно ступали мулы, изредка позвякивая сбруей, вяло прядая заячьими ушами, — и по-прежнему ни спят ни бодрствуют, когда он наконец натягивает вожжи. Из-под блекло-синего чепца, полинявшего не от воды и мыла, она смотрит спокойно и любезно-молодая, миловидная, бесхитростная, доброжелательная и живая. Она еще не шевельнулась. Под балахоном того же блекло-синего цвета тело ее грузно и неподвижно. Веер и узелок лежат на коленях. Она без чулок. Босые ступни на дне канавы — сдвинуты. Жизни в них ничуть не больше, чем в тяжелых, пыльных мужских башмаках, которые стоят рядом. В замершей повозке сидит Армстид, сутулый, с выцветшими глазами. Он видит, что кромка веера обшита тем же блекло-синим, что на чепце и платье. — Далеко ли идешь? — спрашивает он. — Да вот, хотела засветло еще малость пройти, — отвечает она. Она встает и поднимает башмаки. Медленно и неторопливо выбирается на дорогу, идет к повозке. Армстид не спускается на землю, чтобы помочь. Только удерживает мулов, пока она грузно перелезает через колесо и кладет башмаки под сиденье. Повозка трогается. — Спасибо вам, — говорит она. — Уморилась — на ногах-то. Кажется, Армстид и не посмотрел на нее ни разу открыто. Однако он уже заметил, что обручального кольца у нее нет. Теперь он на нее не смотрит. Повозка снова предается ленивому громыханию. — Издалека ли идешь? — спрашивает он. Она переводит дух. Это даже не вздох, а спокойный выдох — как бы спокойного изумления. — А и впрямь конец немалый. Я иду из Алабамы. — Из Алабамы? С этакой тяжестью? Где же семья твоя? Она тоже на него не смотрит. — Думаю встретить его где-нибудь там. Может, вы его знаете. Зовут его Лукас Берч. Тут по дороге говорили, в Джефферсоне он, на строгальной фабрике работает. — Лукас Берч. — Армстид произносит имя почти тем же тоном. Они сидят рядышком на продавленном сиденье со сломанными пружинами. Ему видны ее руки, сложенные на коленях, и профиль под чепцом; он видит их краем глаза. Она, должно быть, следит за проселком, стелющимся между вялыми ушами мулов. — И ты всю дорогу сама, пешком прошла, за ним охотясь? Она отвечает не сразу. Наконец говорит: — Люди все добрые попадались. Такие добрые люди. — И бабы, что ли? — Украдкой смотрит на ее профиль и думает Не знаю, что Марта скажет думает: «Пожалуй, знаю что Марта скажет. Бабы, они не так чтобы очень добрые, а скорей хорошие. Мужчина — он может быть. А баба — только плохая добра будет к другой бабе, которая в доброте нуждается. Думает Как же. Знаю, знаю я, что Марта скажет Она сидит на краешке, неподвижно; профиль неподвижен, щека. — Прямо удивительно, — говорит она. — Что идет по дороге незнакомая девушка, в положении, — и люди догадываются, что муж ее бросил? — Она не шевелится. Теперь повозка подчинена какому-то ритму, ее немазаное замученное дерево сжилось с ленивым днем, дорогой, зноем. — И собираешься его тут найти. Она не шевелится, — наверно, следит за медленным бегом дороги между ушами мулов; даль, должно быть, дорогой прорезана, резка. — Думаю, что найду. Дело немудреное. Он будет там, где больше всего народу собирается, где смеются и балагурят. Он всегда был до этого охотник. Армстид крякнул, грубо, со злобой. — Н-оо, заснули там! — говорит он и себе говорит — уже подумав, еще не произнося: «Найдет ведь. Спохватится парень, что маху дал, когда остановился по эту сторону от Арканзаса — или Техаса, для надежности». Солнце клонится к западу, час ему до горизонта, до коротких летних сумерек — час. Они на развилке; в сторону отходит дорожка еще тише и глуше этой. — Приехали, — говорит Армстид. Женщина сразу оживает. Она наклоняется и подбирает башмаки, — видимо, не хочет надевать их в повозке, чтобы его не задерживать. — Большое вам спасибо, что подвезли, — говорит она. Повозка снова остановилась. Женщина готовится слезть. — Если и доберешься к закату до лавки Варнера, все равно оттуда еще двенадцать миль до Джефферсона, — говорит Армстид. Она с трудом удерживает башмаки, узелок и веер в одной руке, чтобы опереться другой, когда будет слезать. — Пойду-ка я, пожалуй, — говорит она. Армстид к ней не прикасается. — Поехали, заночуешь у меня, — говорит он, — там хоть бабы… женщина тебе… если что. С утра первым делом отвезу тебя к Варнеру, а там, глядишь, кто-нибудь тебя прихватит. В субботу всегда кто-нибудь в город едет. Не убежит он от тебя за ночь-то. Коли есть он в Джефферсоне, так и завтра там будет. Она сидит не шевелясь, все пожитки — в одной руке, чтобы удобнее было слезать. Смотрит вперед, куда убегает змейкой дорога, разлинованная косыми тенями. — Несколько дней у меня еще есть, пожалуй. — Ну да. Времени у тебя вдоволь. Только попутчик у тебя появится с часу на час — который ходить не умеет. Поехали ко мне. — Он пускает мулов, не дожидаясь ответа. Повозка сворачивает на малоезжую дорогу. Женщина опускается на сиденье, но по-прежнему держит веер, узелок, башмаки. — Я не обременю, — говорит она. — Хлопот со мной не будет. — Ну да, — говорит Армстид. — Поехали со мной. — Впервые мулы идут резво по своей воле. — Корм почуяли, — говорит Армстид, размышляя: «Вот они, бабы. Сама же первая дорогу перебежит своей сестре, а сама гуляет по общественной земле, одна без всякого стеснения, потому что знает — люди, мужики, ее пожалеют. До баб ей дела нет. Небось не баба ей вчинила — это, чего она и хлопотами не желает назвать. Да, их сестре дай только замуж выйти или так, без мужа, схлопотать, и сей же час из бабьего роду и племени она выходит и до самой смерти старается к мужскому роду примкнуть. Через это и к табаку их тянет, курить либо нюхать, через это и голосовать им подавай». Когда повозка проезжает мимо дома к сараю, его жена наблюдает за ними из передней двери. Он в ее сторону не смотрит: и так знает, что должна там стоять, что стоит. «Да, — думает он с язвительной иронией, заворачивая мулов в распахнутые ворота, — знаю, знаю я, что она скажет. Мудрено не знать». Он останавливает мулов; ему не надо оглядываться — и так знает, что жена уже на кухне, уже не наблюдает за ними, просто ждет. Он останавливает мулов. — Ступай в дом, — говорит он; он уже на земле, а женщина слезает, медленно и все так же вдумчиво, прислушиваясь к чему-то в себе. — Ежели встретишь кого — это Марта. Я скотину накормлю и приду. — Он не смотрит, как она идет через двор к кухне. Ему незачем смотреть. Шаг за шагом вместе с ней он подходит к кухонной двери и наталкивается на взгляд женщины, которая смотрит на кухонную дверь точно так же, как смотрела на повозку из передней двери. «Знаю, знаю я, что она скажет», — думает он. Он распрягает мулов, поит их, ставит в стойла, задает корму, впускает с выгона коров. Потом идет на кухню. Она еще тут — седая женщина, с неприветливым, суровым, раздражительным лицом, за шесть лет родившая пятерых детей и воспитавшая из них мужчин и женщин. Она занята делом. Он на нее не смотрит. Подходит к раковине, наливает из ведра в таз и закатывает рукава. — Ее фамилия Берч, — говорит он. — То есть так якобы парня зовут, которого она ищет. Лукас Берч. По дороге ей говорили, будто он теперь в Джефферсоне. — Он начинает мыться, к ней спиной. — Пришла из самой Алабамы, говорит, — одна и пешим ходом. Хозяйка не оглядывается. Она возится у стола. — Недолго ей так ходить — в Алабаму свою с прибавлением явится, — говорит она. — Да небось и к парню этому, к Берчу. — Армстид возится у раковины, — очень занят водой и мылом. Он чувствует ее взгляд на себе — на затылке, на спине, сквозь вылинявшую от пота голубую рубашку. — У Самсона ей говорили, будто парень по фамилии Берч, или наподобие того, работает на строгательной фабрике в Джефферсоне. — И она надеется его там найти. Ждет ее не дождется. И дом уж, поди, обставил. Он не может понять по ее голосу, смотрит она на него или отвернулась. Он вытирается распоротым мешком. — Может, и найдет. Ежели он сбежать от нее думал — ох, и спохватится парень, что оплошал, когда не оставил промеж себя и ее Миссисипи. — А теперь он знает, что она глядит на него: седая, не толстая и не тощая, закаленная, как мужчина, закаленная работой, в прочном сером платье, носимом без жалости и заботы, — руки уперты в бока, лицо — как у генералов, разбитых в бою. — Эх, мужики. — Что с ней прикажешь делать? Прогнать? Или в сарае положить? — Мужики, — говорит она. — Мужики проклятые. Они входят на кухню, миссис Армстид — первой. Она идет прямо к плите. Лина останавливается возле двери. Голова ее теперь непокрыта, волосы гладко зачесаны. Даже синий балахон на ней как будто посвежел и отдохнул. Она смотрит на хозяйку — та гремит чугунными конфорками и ожесточенно, с маху, по-мужски набивает дровами топку. — Можно, я помогу? — говорит Лина. Миссис Армстид не оборачивается. Она свирепо хлопает дверцей. — Сиди уж. Ногам дай отдых — глядишь, и спина отдохнет. — Я буду вам очень благодарна, если вы позволите помочь. — Сиди уж. Тридцать лет затапливаю по три раза на дню. Прошло то время, когда мне помощь требовалась. — Она хлопочет у плиты, не оглядывается. — Армстид говорит, твоя фамилия Берч? — Да, — отвечает Лина. Тон у нее очень степенный, голос очень тихий. Она сидит, не шевелясь, руки на коленях неподвижны. Миссис Армстид на нее не оглядывается. Она еще занята у плиты. Внимание, которого требует печь, не вяжется с той ожесточенной решительностью, с которой ее разжигали. Внимание к ней такое, словно это дорогие часы, а не печь. — Стало быть, твоя фамилия уже Берч? — спрашивает миссис Армстид. Молодая отвечает не сразу. Миссис Армстид уже не гремит у печки, хотя по-прежнему стоит спиной к Лине. Наконец она оборачивается. Они глядят друг на друга без утайки, наблюдают друг друга: молодая — на стуле, причесана гладко, руки на коленях неподвижны; старшая — тоже замерла, отвернувшись от плиты, седые волосы безжалостно скручены на затылке, лицо словно вытесано из песчаника. Наконец молодая говорит: — Я вам сказала неправду. Моя фамилия еще не Берч. Меня зовут Лина Гроув. Они глядят друг на друга. Голос хозяйки ни холоден, ни ласков. Он не выражает ничего. — Стало быть, хочешь догнать его, чтобы твоя фамилия вовремя сделалась Берч. Так, что ли? Лина смотрит вниз, словно разглядывая свои руки на коленях. В ее тихом голосе — упорство. Но и безмятежность. — Мне ведь от Лукаса обещаний не нужно. Так уж вышло нескладно, что ему пришлось уехать. А приехать за мной, как он задумал, — видно, не получилось. А слово друг другу давать нам незачем. Той ночью, когда узнал он, что должен ехать, он… — Какой же это ночью он узнал? Когда ты ему про ребенка сказала? Молодая отвечает не сразу. Лицо у нее невозмутимо, как камень, но без жесткости. В ее упорстве — что-то мягкое, оно освещено изнутри тихим, бездумным покоем, отрешенностью. Миссис Армстид наблюдает за ней. Лина начинает рассказывать, не глядя на хозяйку. — Он еще задолго до этого узнал, что ему, наверно, придется уволиться. Только мне не говорил, потому что не хотел огорчать. А когда он в первый раз услыхал, что ему, наверно, придется уволиться, он понял, что лучше уехать, — может, на новом месте мастер не будет к нему цепляться и ему будет легче продвинуться. Но все откладывал. А когда уж это самое случилось, откладывать стало нельзя. А мастер к Лукасу цеплялся, невзлюбил его, потому что Лукас молодой и никогда не унывает, а мастер хотел устроить на его место своего родственника. А он от меня скрывал, не хотел огорчать. А уж когда это самое случилось, нам больше нельзя было ждать. Я ему сама велела ехать. Он сказал, я останусь, если скажешь, пускай его придирается. А я ему сказала — ехай. А он все равно не хотел ехать, даже после этого. А я сказала — ехай. Только весточку пришли, когда сможешь меня принять. Да вот не получилось у него вызвать меня вовремя, как он хотел. Ведь на новом месте устроиться, среди чужих — молодому время нужно. Он-то этого не знал, когда уезжал, не знал, что устроиться — больше времени нужно, чем он думал. А в особенности — парню вроде Лукаса, если он такой живой и компанию любит, и повеселиться, и ему в компании тоже рады. Не знал, что у него больше времени уйдет, чем он думал, — и сам молодой, и люди льнут к нему, потому что охотник посмеяться и побалагурить, от работы отвлекают, а ему невдомек, ему людей обижать неохота. Да и я хотела, чтобы он погулял напоследок, — ведь для парня молодого, веселого женатая жизнь — не то, что для женщины: для парня молодого, веселого она ох как долго тянется. Неправильно я говорю? Миссис Армстид не отвечает. Она разглядывает сидящую на стуле женщину, ее гладкую прическу, неподвижные руки на коленях, кроткое, задумчивое лицо. — Он уж, верно, послал мне весточку, только она по дороге потерялась. Отсюда до Алабамы — и то путь неблизкий, а ведь до Джефферсона — еще идти. Я ему сказала, что письма от него не жду, — письма-то писать он не мастер. «Ты мне устным словом, говорю, передай, когда принять меня сможешь. Я буду ждать». Сперва, конечно, — как он уехал, — я немного волновалась, что фамилия моя еще не Берч, а брат со своей семьей не так хорошо знают Лукаса, как я. Откуда им знать? — На лице ее медленно появляется кроткое и радостное удивление — как будто в голову ей пришел ответ на вопрос, о самом существовании которого она до сих пор не подозревала. — Ну, правда, откуда им было знать? А ему сперва надо было устроиться, вся трудность-то на него легла — среди чужих жить, а у меня забот никаких — только ждать, покуда он со всеми заботами и трудностями сладит. А уж после — надо было о ребенке думать, а не о фамилии своей, да о том, что люди скажут. А слово друг другу давать нам с Лукасом незачем. Там какая-то неожиданность случилась, или, может, он послал мне весточку, а она потерялась по дороге. Так что решила я двигаться и больше не ждать. — Откуда же ты знала, в какую сторону идти, когда в путь пустилась? Лина рассматривает свои руки. Теперь они движутся — сосредоточенно собирая подол в складки. Робости, смущения в этом нет. Кажется, что это — непроизвольное движение самой задумчивой руки. — А спрашивала. Лукас — парень молодой, веселый, с людьми сходится легко и скоро — я и думаю, где он побывал, там люди его запомнят. Ну, и спрашивала. Люди очень хорошо относились. И правда, третьего дня мне сказали на дороге, что он в Джефферсоне работает на строгательной фабрике. Миссис Армстид разглядывает склоненное лицо. Она подбоченилась и наблюдает за молодой бесстрастно, с холодным презрением. — Думаешь, он там будет, когда ты явишься? Это если он вообще там был. Услышит, что ты с ним в одном городе, и до вечера там усидит? Потупленное лицо Лины спокойно, серьезно. Ее рука остановилась. Теперь она лежит на коленях спокойно, словно умерла там. Голос звучит ровно, невозмутимо, упрямо. — Я думаю, семья должна быть вместе, когда рождается ребенок. В особенности — первый. Я думаю. Господь об этом позаботится. — Да уж, вижу, без Него не обойтись, — грубо, в сердцах произносит миссис Армстид. Армстид лежит в постели, подперев голову, и смотрит поверх изножья, как она, еще одетая, склоняется под лампой к комоду и остервенело роется в ящике. Она достает металлическую шкатулку, отпирает висящим на груди ключом, вынимает оттуда полотняный мешочек, открывает его и вытаскивает фарфорового петуха со щелью в спине. Когда она опрокидывает и яростно трясет его над крышкой комода, в нем брякают монеты и редко, нехотя выскакивают по одной из щели. Армстид наблюдает за ней с кровати. — Ты что это надумала делать с яичными деньгами на ночь глядя? — Мои деньги — что хочу, то и делаю. — Она наклоняется к свету, лицо у нее сердитое, злое. — Небось я их растила, мучалась. Ты и пальцем не шевельнул, видит Бог. — Ну да, — говорит он. — Не сыщется в стране у нас человека, чтобы кур у тебя оспорил, — вот опоссум разве да змея. И банк твой петушачий, — добавляет он. Потому что, нагнувшись внезапно, она срывает с ноги туфлю и одним ударом разносит копилку вдребезги. С кровати, рукой подпершись, наблюдает Армстид, как она выбирает из осколков последние монеты, кидает их с остальными в мешочек и с яростной решимостью завязывает его и перевязывает — узлом, тремя, четырьмя. — Ей отдашь, — говорит она. — Как солнце встанет, запрягай и вези ее отсюда. Вези хоть до самого Джефферсона, если не лень. — Пожалуй, от лавки Варнера ее и без меня подвезут, — отвечает он. Миссис Армстид поднялась до зари и приготовила завтрак. Когда Армстид вернулся с дойки, стол был накрыт. — Поди скажи ей, чтобы есть шла, — велела миссис Армстид. Когда он привел Лину, хозяйки на кухне не было. Замявшись на пороге, — да почти и не замявшись, — Лина окинула взглядом кухню; лицо ее было сложено для улыбки, для речи — заготовленной речи, понял Армстид. Но она ничего не сказала; заминка даже не была заминкой. — Есть давай, да поехали, — сказал Армстид. — Тебе еще порядком добираться. — Он наблюдал, как она ест, — прилежно, с тем же чинным спокойствием, что и вчера за ужином, хотя сегодня оно подпорчено вежливой, слегка нарочитой умеренностью. Потом он протянул ей мешочек. Она приняла его с удовольствием, но без особого удивления. — Ой, я ей очень благодарна, — сказала она. — Только они мне не понадобятся. Я уж почти добралась. — Ты возьми все-таки. Заметила небось — если Марта что задумала, ей лучше не перечить. — Я очень благодарна, — сказала Лина. Она спрятала деньги в свой узелок и надела чепец. Повозка ждала их. Когда они поехали по дорожке, она оглянулась на дом. — Я вам всем очень благодарна. — Это она, — сказал Армстид. — Кажись, моих заслуг тут нету. — Все равно я очень благодарна. Вы уж попрощайтесь с ней за меня. Я надеялась сама ее увидеть, да… — Ага, — сказал Армстид. — Она где-нибудь, наверно, по хозяйству. Я ей передам. К лавке они подъехали рано утром, а там уже сидели на корточках мужчины, плевали через обглоданное каблуками крыльцо и смотрели, как она медленно, осторожно слезает с сиденья повозки, держа узелок и веер. И опять Армстид не шевельнулся, чтобы ей помочь. Он сказал сверху: — Это, стало быть, мисс Берч. Ей надо в Джефферсон. Если кто туда нынче едет и захватит ее, она будет очень благодарна. В тяжелых пыльных башмаках она встала на землю. Посмотрела на него снизу — спокойно, безмятежно. — Я вам очень благодарна. — Ну да, — сказал Армстид. — Теперь, надо думать, ты до города доберешься. — Он смотрел на нее сверху. И, настороженно прислушиваясь к тому, как язык с бесконечной нерасторопностью подбирает слова, молча и быстро думал, едва успевая за мыслью. Мужик. Всякий мужик. Сто случаев сделать добро упустит ради одного случая встрять, куда его встревать не просят. Прозевает какой угодно случай, проворонит любую возможность — богатства, почета, благого дела, а то и злодейства даже. Но случая встрять не упустит Потом язык нащупал слова, и он услышал их с не меньшим, наверное, изумлением, чем Лина: «Только я бы не очень надеялся… полагался на…» — думая Не слушает она. Если бы она могла услышать такие слова, не вылезала бы она сейчас из этой повозки, с пузом своим, да с узелком, да с веером, одна не тащилась бы, в город, которого сроду не видела, не гналась бы за парнем, которого ей вовек не увидеть, которого и раз-то увидеть — оказалось больше, чем надо «… а если возвращаться будешь этой дорогой, все равно когда — завтра ли, нынче вечером…» — Теперь, я думаю, все наладится, — ответила она. — Мне сказали, он в Джефферсоне. Он повернул повозку и поехал домой, — сутулый, с выцветшими глазами; он сидел на продавленном сиденье и думал: «Бесполезный разговор. Чужим словам, своим ушам не поверит, как не верит тому, что люди думают вокруг нее вот уже… Четыре недели, — она сказала. Как сейчас не чует и не верит. Сидит там на верхней ступеньке, руки на коленях, а они вокруг на корточках, и плюют мимо нее на дорогу. И не ждет ведь, пока ее спросят, сама рассказывает. По своей воле рассказывает про этого чертова парня, словно ей и нечего особенно скрывать или рассказывать, — даже когда Джоди Варнер или кто из них скажет, что этого парня на деревообделочной в Джефферсоне зовут не Берч, а Банч. Это ее тоже не беспокоит. А ведь она, пожалуй, еще больше Марты знает, — как она вчера Марте сказала? — Господь позаботится, чтобы все было по справедливости». Двух вопросов оказалось достаточно. И, сидя на верхней ступеньке, узелок и веер держа на коленях, Лина снова рассказывает свою повесть, с дословными повторами упорной и прозрачной детской лжи, а мужчины в комбинезонах, сидя на корточках, тихо слушают ее. — Этого парня фамилия Банч, — говорит Варнер. — он уже лет семь работает на фабрике. Почем ты знаешь, что и Берч твой там? Она смотрит на дорогу, туда, где Джефферсон. Смотрит спокойно, выжидательно, чуть отрешенно, но раздумья во взгляде нет. — Наверное, там. На строгальной этой фабрике. Лукас всегда любил развлечения. Тихая жизнь не по нем. Потому-то ему и не нравилось на Доуновой лесопилке. Потому он… мы и решили перебраться — ради денег и развлечений. — Ради денег и развлечений, — говорит Варнер. Этот молодец не первый увильнул от дела, для которого родился на свет, и от тех, кто положился на него в этом деле, — ради денег и развлечений. Но она, очевидно, не слушает. Она тихо сидит на верхней ступеньке и смотрит на пустую дорогу, за поворот, откуда она изволоком убегает к Джефферсону. Мужчины сидят на корточках у стены, смотрят на ее покойное, безмятежное лицо и думают, — как думал Армстид и продолжает думать Варнер, — что на уме у нее мерзавец, который бросил ее в беде и которого она, наверно, больше не увидит — разве что полы его пиджака, развевающиеся от бега. «А может, она про эту, как ее, Слоунову, Боунову лесопилку думает, — говорит себе Варнер. — Ведь и дурочке, поди, не обязательно забираться так далеко, в Миссисипи, чтобы понять, что новое место немногим отличается и не намного лучше будет того места, откуда она сбежала. Даже если тут нет брата, которому не по нутру ее ночные гулянки», — думает А я бы так же, как брат, поступил, и отец ее поступил бы так же. Матери у нее нет, потому что отцова кровь ненавидит с любовью и гордостью, а материнская — с ненавистью любит и сожительствует. А Лина об этом и не думает. Она думает о монетах, спрятанных в узелке у нее под руками. Она вспоминает завтрак и думает, что хоть сейчас может войти в лавку и купить сыру и печенья, а если пожелает — и сардин. У Армстида она выпила только чашку кофе с куском кукурузного хлеба — больше ничего, хотя Армстид ее угощал. «Вежливо кушала», — думает она, держа руки на узелке, где у нее спрятаны монеты, вспоминая эту единственную чашку кофе и деликатный ломтик диковинного хлеба; думает с горделивым спокойствием: «Как дама кушала. Как дама-путешественница. А теперь и сардин могу купить, если пожелаю». И вот, хотя кажется, что она созерцает отлогий подъем дороги, а мужчины, сидя на корточках, поплевывая и поглядывая на нее украдкой, думают, что мысли ее заняты Лукасом и приближающимся событием, на самом деле она тихо противится извечным предостережениям земли, чьим промыслом, милостью и бережливым уставом она живет. На этот раз она не подчиняется. Она встает и, двигаясь осторожно, немного неуклюже, преодолевает артиллерийский рубеж мужских глаз и входит в лавку; приказчик — за нею следом. «Возьму и куплю, — думает она, уже попросив сыру и печенья, — возьму и куплю», — а вслух говорит: «… И коробку сардин. — Она называет их «сырдинами». — Коробку за десять центов». — За десять центов сардин не имеем, — отвечает приказчик. — Сардины пятнадцать центов. — Он тоже именует их «сырдинами». Она раздумывает. — А какие у вас есть банки за десять центов? — С ваксой, больше никаких. Думается, такого вам не надо. Для питания, то есть. — Ну что ж, тогда за пятнадцать возьму. — Она развязывает узелок и мешочек. Распутать узлы удается не сразу. Но она терпеливо развязывает их, один за другим, платит, снова завязывает мешочек и узелок и забирает покупки. Когда она выходит на крыльцо, у ступенек стоит повозка. В ней сидит человек. — Он едет в город, — говорят ей. — Он тебя подвезет. Лицо ее оживляется — безмятежно, медленно, благодарно. — Ой, спасибо вам большое, — говорит она. Повозка едет медленно, равномерно, словно здесь, среди безлюдных солнечных просторов, не существует ни времени, ни спешки. От лавки Варнера до Джефферсона — двенадцать миль. — Приедем туда к обеду? — спрашивает она. Возница сплевывает. — Может, и приедем. Он как будто ни разу не взглянул на нее — даже когда она влезала в повозку. И она на него как будто не взглянула ни разу. Не смотрит и сейчас. — Вы небось часто в Джефферсон ездите. Он говорит: — Случается. Скрипит повозка. Неотступно маячат где-то на полпути леса и поля — застывшие и вместе с тем текучие, изменчивые, как мираж. Однако повозка оставляет их позади. — Вы, верно, не знаете в Джефферсоне такого Лукаса Берча? — Берча? — Найти его там надеюсь. Он работает на строгальной фабрике. — Нет, — отвечает возница. — Не припомню, чтобы знал такого. Да я, пожалуй, много кого не знаю в Джефферсоне. Может, он и там. — Хорошо бы. А то путешествовать больно надоедает. Возница на нее не глядит. — Издалека ты приехала искать его? — Из Алабамы. Путь далекий. Он на нее не глядит. Спрашивает вскользь. — Как же это тебя отец с матерью отпустили в таком виде? — Нет у меня отца с матерью. Я с братом живу. Да так вот — решила идти, и все. — Понятно. Он тебе написал, чтобы приезжала в Джефферсон. Она не отвечает. Ему виден ее спокойный профиль под чепцом. Повозка едет — медленно, бесконечно. Под мерный шаг мулов, под скрип и стук колес тянутся рыжие мили. Солнце высоко над головой; тень чепца лежит на ее коленях. Она смотрит на солнце. — Пора, пожалуй, покушать, — говорит она. Краем глаза он наблюдает, как она разворачивает сыр и печенье, открывает сардины, протягивает ему. — Мне неохота, — говорит он. — Милости прошу, покушайте со мной. — Мне неохота. Ты давай кушай. Она начинает есть — не спеша, с усердием, медленно и увлеченно слизывая с пальцев вкусное масло. Потом останавливается, не вдруг, но намертво; челюсть перестает жевать, обкусанное печенье в руке, лицо чуть опущено, глаза пусты, словно она прислушивается к чему-то очень далекому или совсем близкому — у себя внутри. Кровь отлила от лица, густой здоровый румянец исчез, и она сидит оцепенело, слушая и ощущая неумолимую древнюю землю — но без тревоги и страха. «Двойня, не иначе», — говорит она себе беззвучно, не шевеля губами. Потом схватка утихает. Она опять ест. Повозка не остановилась; время не остановилось. Они въезжают на последний холм и видят дым. — Джефферсон, — говорит возница. — Подумать только, — говорит она. — Мы уже почти на месте, да? На этот раз не слышит мужчина. Он смотрит вперед, через долину, на противоположную возвышенность, где стоит город. Следуя взглядом за его кнутовищем, она видит два столба дыма: один — от горящего угля, плотный, над высокой трубой, другой — высокий, желтый, над купой деревьев, должно быть, на отшибе. — Дом горит, — говорит он. — Видишь? Теперь уже она как будто не слушает, не слышит. — Ну и ну, — говорит она, — всего четыре недели в дороге, а уже Джефферсон. Ну и ну. Носит же человека по свету. 2 Байрон Банч знает вот что: это было в пятницу утром, года три назад. Работавшие в сарае у строгального станка подняли головы и увидели незнакомца, который стоял и смотрел на них. Они не знали, давно ли он там стоит. Похож он был на бродягу — и вместе с тем непохож. Ботинки у него были пыльные, брюки тоже в грязи. Но сшиты из приличной диагонали и отутюжены, а рубашка его, хотя и грязная, была белой рубашкой; на нем был галстук и соломенная шляпа, новая, с твердыми полями, заломленная нагло и зловеще над неподвижным лицом. Он не был похож на босяка в босяцком рубище, но бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли. И сознание этого он нес, как знамя, с выражением независимым, жестоким, чуть ли не гордым. «Словно», — говорили потом люди, — попал в полосу невезения, хоть не намерен в ней задерживаться, и плевать хотел на то, каким способом из нее выберется». Он был молод. И Байрон видел, как он стоял и наблюдал за рабочими в пропотевших комбинезонах — с сигаретой в углу рта, с презрительным и мрачно-неподвижным лицом, чуть стянутым на сторону из-за сигареты. Потом он выплюнул сигарету, не дотронувшись до нее рукой, повернулся и пошел контору, а люди в выгоревшей, перепачканной рабочей одежде смотрели ему в спину с сердитым недоумением. — Через станок бы его пропустить, — сказал мастер. — Глядишь, сняло бы с него эту мину. Они не знали, кто он. Никто его раньше не видел. — Между прочим, довольно опасно появляться с такой миной на людях, — сказал другой. — Ненароком сделает где-нибудь такую мину, а она кому-нибудь может не понравиться. И они забыли о нем, во всяком случае, перестали говорить. Они разошлись по рабочим местам — среди жужжащих, скрипящих шкивов и приводных ремней. Но не прошло и десяти минут, как управляющий привел незнакомца обратно. — Дайте ему работу, — сказал управляющий мастеру. — Он говорит, что с лопатой, на худой конец, умеет обращаться. На опилки, что ли, поставьте. Хотя остальные не прервали работы, в сарае не было человека, который не следил бы за чужаком в грязной городской одежде, за его мрачной невыносимой физиономией, исполненной безмолвного холодного презрения. Мастер посмотрел на него мельком, с такой же холодностью во взгляде. — Что же он, — так в этом наряде и будет? — Это его дело, — ответил управляющий. — Я не костюм его нанимаю. — Да мне все равно, в чем он ходит, — дело хозяйское, — сказал мастер. — Значит, так, любезный. Ступай туда вон, возьми лопату и помоги ребятам опилки откинуть. Пришелец повернулся, не говоря ни слова. Остальные наблюдали, как он зашел за кучу опилок, появился оттуда с совковой лопатой и принялся за работу. Управляющий с мастером разговаривали в дверях. Управляющий ушел, мастер вернулся. — Его зовут Кристмас,[1] — сказал он. — Как зовут? — переспросил один. — Кристмас. — Иностранец, что ли? — А ты слыхал когда, чтобы белого человека звали Кристмасом? — спросил мастер. — Я вообще не слыхал, чтоб человека так называли, — сказал другой. И вот тут, насколько помнит Байрон, ему впервые пришло в голову, что имя человека может быть не просто служебным звуком названия, но и каким-то предвестием того, что человек совершит, — если, конечно, другие сумеют вовремя разгадать его смысл. Ему казалось, что никто из них и не смотрел особенно на пришельца, покуда они не услышали его имя. Но когда услышали, впечатление было такое, словно имя намекает, чего от него ждать, словно он сам нес роковое предупреждение о себе — как цветок несет свой запах, как гремучая змея — гремушку. Только ни у кого из них не хватило ума понять намек. Они просто решили, что он иностранец, и весь остаток пятницы, наблюдая за тем, как он работает в своем галстуке, в своей соломенной шляпе и глаженых брюках, рассуждали между собой, что так, должно быть, работают у него на родине; некоторые, правда, сомневались и говорили: «Он переоденется. Завтра утром он не придет на работу в этом воскресном наряде». Наступило субботнее утро. Последние, явившиеся к самому гудку, еще на ходу спрашивали: «Ну что он?.. Где?..» Остальные показывали. Новенький стоял один у кучи опилок. Рядом валялась его лопата, а он стоял во всем вчерашнем, в той же наглой шляпе, и курил сигарету. «Когда мы пришли, он был тут, — объясняли первые. — Вот так вот стоял, и все. Словно и спать не ложился». Он ни с кем не заговаривал. И с ним никто не пытался заговорить. Но все помнили о его присутствии, об уверенной его спине (он работал очень неплохо, с сумрачным и сдержанным усердием) и руках. Наступил полдень. Все, кроме Байрона, пришли сегодня без обеда и начали собирать свои вещи, чтобы уйти уже до понедельника. Байрон один отправился в насосную, где обычно ели, и сел. Вдруг что-то заставило его поднять глаза. Невдалеке, прислонясь к столбу, курил незнакомец. Байрон понял, что он пришел раньше и не потрудился отойти. Или еще того хуже: вошел сюда нарочно, не обращая на Байрона внимания, как на столб. «Что же, не пошабашил еще?» — спросил Байрон. Тот выпустил дым. Потом посмотрел на Байрона. Лицо у него было худое, ужасающе ровного пергаментного тона. Не кожа — само лицо, насквозь, словно голова была отформована с холодной, страшной правильностью и потом обожжена в раскаленной печи. «Сколько здесь платят сверхурочных? — спросил он. И тут Байрон понял. Понял, почему тот работает в выходном костюме, почему вчера и сегодня приходил без обеда, почему не кончил в полдень, как все другие. Понял так же ясно, что вот уже два или три дня он, судя по всему, живет на одних сигаретах. И, не успев подумать, уже протягивал свой котелок — движением таким же непроизвольным, как сама мысль. Ибо прежде, чем оно завершилось, тот, не изменив своего ленивого презрительного выражения, повернул голову и взглянул на предложенный котелок сквозь стелющийся дым сигареты. «Не хочу. Убери свой корм». Наступило утро понедельника, и догадка Байрона подтвердилась. Тот пришел в новом комбинезоне, с завтраком в пакете. Но в полдень он не ел с остальными, сидя на корточках в насосной, и на лице его было все то же выражение. «Пускай его, — сказал мастер. — Симс не костюм его нанимал — но и не морду ведь». И язык его Симс не нанимал, — подумал Байрон. По крайней мере, так, видимо, полагал Кристмас — так себя вел. Говорить ему было не с кем и не о чем, даже после полугода работы. Никто не знал, чем он занимается от смены до смены. Случалось, кто-нибудь из товарищей по работе встречал его после ужина на центральной площади, и Кристмас вел себя так, будто видел его впервые. Тут он ходил в новой шляпе и глаженых брюках, с сигаретой в углу рта, и дым сигареты змеился возле его лица. Никто не знал, где он живет, где ночует, и только время от времени кто-нибудь видел его на лесной тропинке у окраины города — как будто он жил в той стороне. Сейчас Байрон знает не только это. Это он знал тогда — слышал, наблюдал, узнавая постепенно. А тогда никто из них не знал, где живет Кристмас, чем он на самом деле занимается — за ширмой, завесой своей черной работы на фабрике. Может быть, никто бы так и не узнал, если бы не еще один новенький, Браун. А когда Браун все рассказал, человек десять сразу же признались, что третий год покупают у Кристмаса виски — встречаясь с ним ночью, один на один, за старым, колониальных времен, плантаторским домом в двух милях от города, где жила в одиночестве старая дева по фамилии Берден. Но и покупавшие виски не знали, что Кристмас живет в негритянской развалюхе на участке мисс Берден, и живет уже больше двух лет. И вот однажды, с полгода назад, на фабрике появился еще один незнакомец, искавший работы, как некогда Кристмас. Он был тоже молодой, рослый, пришел уже в комбинезоне, который, судя по всему, довольно давно не снимал, и тоже имел вид путешествующего налегке. У него было живое, миловидно-безвольное лицо с белым шрамиком у рта, выглядевшего так, словно на него подолгу любовались в зеркало и привычка вскидывать голову и косить через плечо — как мул, когда его догоняет машина, думал Байрон. Но это была не просто оглядка, опаска; она еще, думалось Байрону, отдавала самонадеянностью, нахальством, словно он без конца показывал и доказывал, что не боится никакой опасности, которая грозила, или могла бы грозить, ему сзади. И когда мастер, Муни, увидел нового работника, Байрон подумал, что мастеру пришла в голову та же мысль. — Н-да, — сказал Муни, — тут уж Симс надежно ничего не нанял — когда брал этого молодца. Путевой пары штанов — и то не нанял. — Вот-вот, — подхватил Байрон. — Он мне на ум приводит машину — она по улице едет, а в ней радио. И чего там радио в машине лопочет — не понять, и машина-то едет абы куда, а как поближе посмотришь — так она, оказывается, еще и пустая. — Да, — сказал Муни — Мне он на ум приводит жеребца. Не норовистого. А как бы сказать никчемного. На выгоне он — лучше некуда, а только к воротам с уздечкой подходишь — он уже еле на ногах стоит. Бегает вроде резво, а как запрягать — обязательно у него копыто больное. — Однако кобылам он, видно, нравится, — заметил Байрон. — Ну да, — отозвался Муни. — Он и кобыле небось не может основательно навредить. Новый работник приступил к уборке опилок с Кристмасом. С большим шумом приступил, рассказывая всем и каждому, кто он и откуда, самим тоном и манерой изобличая свою суть — такой от них разило лживостью и морокой. Такой, что его рассказам о себе веришь не больше, чем имени, которым он назвался, думал Байрон. Не было никаких оснований сомневаться, что его зовут Джо Браун. Но, глядя на него, человек понимал, что в какую-то минуту жизни глупость у такого достигает предела и он решает сменить имя и меняет его на Джо Браун, восторгаясь и ликуя так, словно он первый его изобрел. Все дело в том, что имя ему вообще было ни к чему. Никого оно не интересовало — точно так же, думал Байрон, как никого (по крайней мере, из тех, кто носит брюки) не интересовало, откуда он прибыл, куда он отбудет и надолго ли здесь задержится. Ибо откуда бы он ни прибыл, где бы ни обретался раньше, всякому было ясно, что живет он на подножном корму, как пешая саранча. И занимается этим, казалось, так давно, что весь раструсился, высыпался, и ничего от него не осталось, кроме прозрачной легковесной оболочки, мотающейся бесцельно и бездумно по воле ветра. Впрочем, он и работал — на свой манер. Его не хватало даже на то, думал Байрон, чтобы как следует, по-хитрому отлынивать. Желать этого хотя бы, — потому что искусство увиливать от дела дается лишь человеку недюжинному — как искусство в любом деле, даже в воровстве или убийстве. Нужно стремиться к определенной цели, добиваться ее. А он видел, что у Брауна и этого нет. Они узнали, как в первый же субботний вечер Браун просадил в кости весь свой недельный заработок. Байрон сказал Муни: — Я удивляюсь. Я думал, он хоть кости умеет кидать как следует. — Он-то? — сказал Муни. — С чего ты взял, будто он на какую-нибудь шкоду способен, если он не способен даже опилки кидать? Будто он может кого-нибудь обмануть в такой хитрой штуке, как кости, если с такой простой, как лопата, — и то не может. Потом он добавил: — Только, думаю, нет такого жалкого человека, чтобы не мог перещеголять другого хоть в одном каком-нибудь деле. А этот Кристмаса перещеголяет, по крайней мере, в безделье. — Ну да, — сказал Байрон. — Я думаю, быть хорошим — самое легкое для лентяя. — Ну, думаю, он бы живо испортился, — возразил Муни, — если бы кто его научил. — Ну, учителя он себе найдет — не нынче, так завтра, — сказал Байрон Оба повернулись и посмотрели на кучу опилок, где трудились Браун и Кристмас, один — с угрюмым, злым усердием, другой — с холостой и суматошливой ретивостью, которая не могла бы обмануть даже самое себя. — Да, пожалуй, что так, — согласился Муни. — Только если бы я дурное замышлял — упаси меня Бог от такого напарничка. Как и Кристмас, Браун явился на работу в чем был. Но, в отличие от Кристмаса, он не сразу сменил одежду. — Как-нибудь в субботу выиграет в кости столько, сколько нужно на новый костюм, и чтобы в кармане бренчало полдоллара мелочью, — сказал Муни. — И в понедельник мы его не увидим. Браун, однако, продолжал ходить на работу — в том же комбинезоне и в той же рубахе, в которых явился в Джефферсон, — так же проигрывать в кости недельный заработок по субботам, — а может, выигрывать понемногу, приветствуя и то и другое одинаково бессмысленным гоготом, — балагурить и зубоскалить с теми же людьми, которые, по всей видимости, регулярно его обирали. Как-то раз прошел слух, что он выиграл шестьдесят долларов. «Ну, можете с ним попрощаться», — сказал кто-то. — Не знаю, — сказал Муни. — Шестьдесят долларов — не та цифра. Вот если бы десять долларов или наоборот, пятьсот, тогда, я думаю, ты был бы прав. А шестьдесят — нет. Теперь он как раз и решит, что хорошо здесь устроился — если цапнул столько, сколько за неделю получает. И в понедельник он действительно вышел на работу, в комбинезоне; их обоих, Брауна и Кристмаса, увидели возле кучи опилок. За парой наблюдали с того дня, как появился Браун. Кристмас всаживал лопату в опилки неторопливо и размеренно, с силой, словно крошил зарытую змею («или человека», сказал Муни), а Браун, бывало, стоит, опершись на лопату, и, наверно, рассказывает ему какую-то историю, анекдот. Потому что немного погодя он разражается смехом, гогочет, закинув голову, а другой продолжает работать все с тем же молчаливым, неубывающим остервенением. Затем Браун тоже берется за дело и опять какое-то время работает не медленнее Кристмаса, но лопата его, летая по убывающей дуге, захватывает все меньше, меньше и, наконец, уже совсем не задевает опилок. Тогда он снова опирается на нее и, видимо, досказывает историю — досказывает человеку, который, кажется, и голоса его не слышит. Словно этот — в миле от него или говорит на непонятном языке, думал Байрон. Случалось, субботним вечером их видели в городе вместе: опрятного Кристмаса — в неизменной и строгой диагонали с белой рубашкой, в соломенной шляпе, и Брауна — в новом костюме (бежевом в красную клетку, под ним — цветная рубашка, на голове соломенная шляпа, как у Кристмаса, но с цветной лентой), и Браун болтает, гогочет, и голос его разносится по всей площади и возвращается обратно эхом, вроде того как посторонний звук в церкви, кажется, идет отовсюду одновременно. Словно хочет всем показать, какие они с Кристмасом дружки, думал Байрон. А потом Кристмас поворачивался, и как бы ни было мало скопление народу, привлеченного пустым звоном Браунова голоса, бесстрастно и хмуро выходил вон, а Браун шел за ним следом, продолжая болтать и гоготать. И каждый раз остальные рабочие говорили: «Ну в понедельник он на работу не вернется». Но каждый понедельник он возвращался. Первым бросил Кристмас. Он бросил работу в субботу вечером, без предупреждения, после трех без малого лет. И сообщил им об уходе Кристмаса не кто иной, как Браун. Среди рабочих были люди разного возраста, были семейные, были холостяки, образ жизни они вели самый пестрый, но в понедельник утром все выходили на работу степенно, почти торжественно. Были среди них молодые, и по субботам они пили, играли на деньги, случалось даже, ездили в Мемфис. Но в понедельник утром они выходили на работу серьезные и тихие, в чистых комбинезонах и чистых рубашках, тихо дожидались гудка и затем тихо приступали к работе, словно что-то сохранялось еще в атмосфере от воскресенья, утверждавшее как догмат, что человеку, как бы он этот праздник ни провел, надлежит и подобает являться в понедельник на работу чистым и тихим. Вот чем всегда отличался Браун. В понедельник он, как правило, выходил в той же грязной одежде, что и на прошлой неделе, и в черной щетине, не тронутой бритвой. И бывал он еще более шумным, чем всегда, кричал и выкидывал штуки впору десятилетнему. Их, серьезных, это коробило. Для них это было все равно, как если бы он явился голым или пьяным. Поэтому и получилось, что именно он оповестил их в понедельник об уходе Кристмаса. Он опоздал, но не в этом дело. Он был небрит, но дело и не в этом. Он был тихий. Они не сразу и заметили, что он здесь, — он, которого в другое время половина из них уже ругала бы последними словами, и кое-кто — от души. Он появился с гудком, пошел прямо к куче опилок и принялся за работу, не сказав никому ни слова, хотя кто-то с ним даже заговорил. Тут-то они и увидели, что он один, что его напарника Кристмаса нет. Когда подошел мастер, кто-то сказал: — Ну, я вижу, одним заместителем истопника у тебя стало меньше. Муни посмотрел на Брауна, разгребавшего опилки так, словно это были яйца. Он плюнул. — Да. Чересчур быстро разбогател. Не прельстишь его такой работенкой. — Разбогател? — переспросил другой. — Кто-то из них — да, — сказал Муни, все еще наблюдая за Брауном. Вчера я их видел в новой машине. Он, — Муни кивнул на Брауна, — сидел за рулем. Этому я не удивляюсь. Я удивляюсь, что и один-то вышел сегодня на работу. — Ну, по нынешним временам, — сказал тот, — Симсу нетрудно будет найти ему замену. — Это нетрудно было бы в любое время, — сказал Муни. — Да он словно бы неплохо управлялся. — А-а, — сказал Муни. — Понял. Ты про Кристмаса говоришь. — А ты про кого? Браун тоже сказал, что уходит? — Ты думал, он тут копать будет, когда приятель катается по городу на новой машине? — А-а. — Тот тоже посмотрел на Брауна. — Хотел бы я знать, где это они раздобыли машину. — А я — нет, — сказал Муни. — Он в обед уйдет или до шести дотерпит — вот что я хотел бы знать. — А что? — сказал Байрон. — Если бы я тут накопил на новую машину, я бы тоже уволился. Несколько человек посмотрели на Байрона. Они слегка улыбнулись. — Накопили-то они не тут, — сказал один. Байрон посмотрел на него. — Байрон чересчур уж, видно, дурного сторонится — потому и от жизни отстает, — сказал другой. Они посмотрели на Байрона. — Браун, можно сказать, слуга народа. Кристмас заставлял их ночью тащиться в лес, за усадьбу мисс Берден, а Браун им сам теперь таскает, прямо в город. Говорят, если знаешь пароль, то в субботу вечером в переулке можешь получить бутылку прямо у него из-за пазухи. — А пароль какой? — сказал еще кто-то. — Доллар без четверти? Байрон смотрел то на одного, то на другого. — Правда? Этим они занимаются? — Браун этим занимается. Кристмас — не знаю. За него не поручусь. Только Браун от Кристмаса далеко не отстанет. Как говорится, свой своего ищет. — Верно, — сказал другой. — Занимается этим Кристмас или нет, нам, я думаю, не узнать. Он, как Браун. штаны спустивши, при народе гулять не будет. — А ему и незачем, — сказал Муни, глядя на Брауна. И Муни был прав. До полудня они наблюдали за Брауном, пребывавшим в одиночестве у опилок. Потом раздался гудок, они взяли свои котелки, уселись на корточки в насосном сарае и стали есть. Вошел Браун с хмурым лицом, насупленный и надутый, как ребенок, и сел с ними на корточки, свесив руки между колен. Сегодня обеда у него не было. — А ты чего, есть не будешь? — спросил кто-то. — Холодные помои из сального ведерка? — сказал Браун. — С утра до вечера батрачить, как паршивому негру, и перерыва час — чтобы жрать помои из жестяного ведерка. — Ну, может, кто и работает, как негры работают у него на родине, — сказал Муни. — Только негр бы тут полдня не продержался, если бы работал, как иные белые. Но Браун будто не слышал, не слушал, хмуро сидя на корточках и свесив руки. Он, казалось, никого не слушает, кроме себя, — себя слушает: — Дурак. Только дурак на это пойдет. — Тебя к лопате не привязывали, — сказал Муни. — Правильно, черт бы ее побрал, — ответил Браун. Раздался гудок. Рабочие разошлись по местам. Они наблюдали, как Браун трудится у опилок. Побросав немного, он начинал медлить, двигался все медленнее и медленнее, пока совсем не замирал, ухватив лопату, как хлыст, и тогда они видели, что он разговаривает сам с собой. — Ну да, ему там больше не с кем потолковать, — заметил кто-то. — Не в этом дело, — откликнулся Муни. — Он еще не совсем себя уломал. Не совсем уговорил себя. — В чем? — В том, что он еще дурее, чем я думал, — пояснил Муни. На другое утро он не вышел. — Теперь его адрес будет парикмахерская, — сказал один. — Или проулок за парикмахерской, — сказал другой. — Я думаю, мы еще разок его увидим, — сказал Муни. — Он придет получить за вчерашний день. И точно. Часов в одиннадцать он явился. На нем был новый костюм и соломенная шляпа, и, остановившись у сарая, он стоял и смотрел на рабочих, как Кристмас три года назад, — словно сами былые позы учителя нечаянно воспроизводились послушными мышцами ученика, не в меру переимчивого и памятливого. Но если от учителя веяло угрюмым покоем — и гибелью, как от змеи, то у Брауна получалась только расхлябанность и пустое чванство. — Навались, рабочая скотинка! — сказал он веселым, громким, зубастым голосом. Муни посмотрел на Брауна. Тут зубы Брауна попрятались. — Ты, случаем, не меня так назвал? А? — спросил Муни. С подвижным лицом Брауна произошла одна из тех мгновенных перемен, к которым все давно привыкли. Словно оно было такое расхлябанное, на живую нитку сметанное, что даже Брауну ничего не стоило его изменить, думал Байрон. — Я не с тобой говорю, — сказал Браун. — А-а, понял. — Голос у Муни был мирный, ласковый. — Это ты остальных назвал скотиной. Тут же вмешался еще один: — Так ты это про меня? — Я сам с собой разговаривал, — сказал Браун. — Ну вот, раз в жизни ты сказал святую правду, — согласился Муни. — То есть половину. Хочешь, подойду и шепну тебе на ушко другую половину? Больше на фабрике его не видели, но Байрон знает (и вспоминает теперь), как колесил по городу — бесцельно, праздно, непрестанно — новый автомобиль (с помятыми уже крыльями), и Браун, развалясь за баранкой, без особого успеха пытался вызвать зависть своим бесшабашным и праздным видом. Иногда с ним сидел Кристмас, но нечасто. И теперь уже не секрет, чем они занимаются. Среди молодых людей и даже подростков стало притчей во языцех, что виски у Брауна можно купить с ходу,[2] и город просто ждет, когда он попадется, — когда он вытащит из-под полы дождевика бутылку и станет продавать агенту в штатском. До сих пор не известно наверняка, связан ли с этим Кристмас, но никто не поверит, будто у самого Брауна хватит ума нажиться даже на бутлегерстве, и вдобавок кое-кому известно, что Браун живет вместе с Кристмасом в хибарке на участке Берденов. Но даже этим не известно, знает ли о своих жильцах мисс Берден — а если бы и было известно, ей бы все равно не сказали. Она живет одна в большом доме — женщина средних лет. Живет там с рождения, но все еще пришлая, чужая: ее родители приехали с Севера в Реконструкцию. Северянка, негритянская доброхотка, — до сих пор по городу ходят слухи о ее странных отношениях с неграми, городскими и иногородними, хотя прошло уже шестьдесят лет с тех пор, как ее дед и брат убиты на площади бывшим рабовладельцем в споре об участии негров в местных выборах. Но и поныне что-то тяготеет над ней и имением — что-то темное, нездешнее, грозное, хотя она — всего только женщина, всего только отпрыск тех, кого предки города не без оснований (так они считали, по крайней мере) страшились и ненавидели. Но тут оно: отпрыски тех и других, в их связях с вражьими тенями, и рубежом меж них — видение давно пролитой крови, ужас, гнев, боязнь. Если и была в его жизни любовь, то всякий скажет, что Байрон Банч про нее забыл. А скорее она (любовь) забыла про него — про этого малорослого человека, которому уже не вернуть своих тридцати, который в течение семи лет по шесть дней в неделю проводит на деревообделочной фабрике, подавая доски на станок. Вторую половину субботы он тоже проводит там, один, в то время как остальные, надев выходные костюмы и галстуки, предаются в центре города пустому, тяжкому, зудящему досугу рабочего люда. Вторую половину субботы, поскольку одному работать на станке нельзя, он грузит доски в товарные вагоны и сам ведет счет времени, — до последней секунды, до воображаемого гудка. Остальные рабочие, весь город, — вернее, те, кто помнит или думает о нем, — считают, что он делает это ради сверхурочных. Возможно, причина — эта. Человек так мало знает о своих ближних. В его глазах все мужчины — или женщины — действуют из побуждений, которые двигали бы им самим, будь он настолько безумен, чтобы поступать, как другой мужчина — или женщина. По сути, только один человек в городе мог бы более или менее уверенно говорить о Банче, но городу о его сношениях с Банчем неизвестно, ибо они встречаются и беседуют только по ночам. Фамилия этого человека Хайтауэр. Двадцать пять лет назад он был священником одной из главных церквей, если не самой главной. Он один знает, куда отправляется Банч каждый субботний вечер, когда прогудит воображаемый гудок (или когда громадные серебряные часы Банча покажут, что он прогудел). Миссис Бирд, в чьем пансиончике живет Банч, знает только, что каждую субботу в начале седьмого Банч приходит с работы, моется, надевает дешевый и ношеный диагоналевый костюм, ужинает, седлает мула, которого держит за домом в сарае, собственноручно им отремонтированном и перекрытом, и верхом на муле отбывает. Куда он ездит, она не знает. Знает один священник Хайтауэр — что он уезжает за тридцать миль от города и проводит воскресенье, руководя хором в сельской церкви, — служба длится весь день. Потом, около полуночи, он седлает мула и едет обратно, в Джефферсон, ровной, на всю ночь заведенной трусцой. А в понедельник утром, когда загудит гудок, он уже на месте у станка, в чистой рубашке и комбинезоне. Миссис Бирд знает только, что каждую неделю с субботнего ужина до завтрака в понедельник его комната и стойло мула пустуют. Одному Хайтауэру известно, куда он ездит и что там делает, потому что два-три раза в неделю, поздним вечером, Банч навещает Хайтауэра в его домишке, где бывший священник живет один и, как горожане говорят, в позоре, — в домишке, некрашеном, тесном, уединенном, темном, пропахшем мужской затхлостью. Тут, в кабинете священника, они и сидят, беседуя тихо: щуплый, неприметный человек, который даже не подозревает, что он — загадка для своих товарищей по работе, и пятидесятилетний изгой, отвергнутый своей церковью. И вот Байрон влюбляется. Влюбляется вопреки всем заповедям своего ревнивого и строгого деревенского воспитания, требующего, чтобы предмет любви был физически непочат. Это происходит в субботу за полдень, когда он один на фабрике. В двух милях все еще горит дом, и желтый дым стоит над горизонтом прямо, как памятник. Они увидели, как он взметнулся над деревьями, еще до полуденного гудка, до того, как разошлись. — Ну, сегодня-то Байрон уйдет, — говорили они. — Бесплатно-то пожар посмотреть. — Пожар большой, — сказал один. — Что бы это могло гореть? Вроде и не припомню там ничего такого большого, чтобы столько дыму могло давать, — кроме дома Берденов. — Может, это он и есть, — сказал другой. — Отец мой все вспоминает, как у нас тут говорили лет пятьдесят назад: спалить его надо, да с человечьим жирком заодно, чтоб занялся побойчее. — Уж не папаша ли твой пробрался туда с огоньком? — сказал третий. Все засмеялись. Потом снова принялись за работу, дожидаясь гудка, то и дело отрываясь, чтобы посмотреть на дым. Немного погодя подъехал грузовик с бревнами. Они спросили у шофера, который ехал через город. — Берден, — сказал шофер. — Ну да. Она горит. В городе говорили, что шериф туда отправился. — Небось и Уатту Кеннеди охота поглядеть на пожар, даром что бляху нацеплять приходится. — А если он кого-то разыскивает, чтобы арестовать, — сказал шофер, — то вид у города такой, что он, похоже, правильно выбрал место. Раздался полуденный гудок. Все разошлись. Байрон положил перед собой серебряные часы и сел обедать. Когда они показали час, он приступил к работе. Постелив для мягкости на плечо дерюжку и взвалив на нее стопу клепок, которую, казалось бы, ему ни за что не поднять и не унести, размеренно и неутомимо совершал он свои рейсы от склада к вагону; он был один на складе, когда в дверь за его спиной вошла Лина Гроув — безмятежно улыбаясь в ожидании встречи, губы уже сложив, чтобы произнести имя. Услышав ее, он оборачивается и видит, что улыбка ее гаснет, как волнение в роднике, куда уронили камешек. — Вы — не он, — говорит она с серьезным детским изумлением за гаснущей улыбкой. — Да, — говорит Байрон. Он умолкает, полуобернувшись, с грузом на плече. — Похоже, что не он. А он — кто? — Лукас Берч. Мне сказали… — Лукас Берч? — Мне сказали, что я его тут найду. — В голосе ее какая-то безмятежная недоверчивость, и она смотрит на него, не мигая, словно думает, что он пытается ее провести. — Когда я к городу поближе подошла, его все Банчем стали звать, а не Берчем. Я думала, они говорят неправильно. Или я расслышала неправильно. — Нет, — отвечает он. — Так оно и есть: Банч. Байрон Банч. — Продолжая держать на плече клепки, он смотрит на нее — на тяжелое тело, на раздавшиеся бедра, на тяжелые мужские башмаки, покрытые рыжей пылью. — А вы — миссис Берч? Она отвечает не сразу. Она стоит в дверном проеме и смотрит на него пристально, но без тревоги — все тем же безмятежным, слегка растерянным, слегка недоверчивым взглядом. Глаза у нее совсем голубые. Но тенью в них — мысль, что он пытается ее обмануть. — Мне по дороге говорили, что Лукас работает на строгальной фабрике в Джефферсоне. Много людей говорило. А как в Джефферсон приехала, мне сказали, где эта фабрика, — и я спрашиваю про Лукаса Берча, а мне говорят: «Может, тебе Банча?» — ну я и подумала, что они просто имя перепутали, а это он и есть. Хотя они сказали, что этот, про кого они говорят, лицом не смуглый. Неужто и вы скажете, что не знаете тут Лукаса Берча? Байрон опускает свою ношу аккуратной стопой, чтобы поднять потом все разом. — Не знаю. Лукаса Берча у нас нету. Я всех знаю, кто тут работает. Может быть, он в городе где работает. Или на другой фабрике. — А есть тут другая строгальная фабрика? — Нету. Лесопилки, правда, есть — их тут порядком. Она наблюдает за ним. — По дороге мне говорили, что он на строгальной фабрике работает. — Я тут такого не знаю, — говорит Байрон. — И припомнить не могу никакого другого Берча, кроме меня, а меня зовут Банчем. Она продолжает смотреть на него прежним взглядом, в котором не столько беспокойства за будущее, сколько недоверия к настоящему. Потом она вздыхает. Это даже не вздох, а глубокий спокойный вдох. — Так, — говорит она. Обернувшись, она окидывает взглядом распиленные доски, штабеля брусьев. — Присяду-ка я, пожалуй. А то уж больно устаешь — по твердым мостовым ходить. Кажется, пока дошла сюда из города, больше устала, чем за всю дорогу из Алабамы. — Она направляется к низкому штабелю реек. — Подождите, — говорит Байрон. Бросившись к ней, он сдергивает с плеча дерюжку. Женщина, уже подогнув колени, замирает, и Байрон стелит дерюжку на рейки. — Мягче будет. — Спасибо вам большое. — Она садится. — Так-то оно помягче, — говорит Байрон. Он вынимает из кармана серебряные часы, смотрит на них, потом садится на другой край штабеля. — Пять минут, пожалуй, будет в самый раз. — Отдыхать пять минут? — спрашивает она. — Пять минут, как вы пришли. Я с тех пор и отдыхаю. По субботним вечерам я сам себе замечаю время, — объясняет он. — И каждый раз, как присесть на минутку, — тоже замечаете? Откуда они узнают, что вы присаживались? Минутой больше, минутой меньше — велика ли разница? — Я так думаю, за сидение мне не платят, — говорит он. — Значит, вы из Алабамы. Она рассказывает ему, — теперь его очередь, — грузно сидя на дерюжке, со спокойным, ясным лицом, за которым он так же спокойно наблюдает, — рассказывает больше, чем ей кажется, — как рассказывала уже многим незнакомым людям, среди которых четыре недели совершается ее путь с мирной неторопливостью смены времен года. И Байрон — в свою очередь — рисует себе историю молодой женщины, обманутой и брошенной и даже не сознающей, что она брошена, так и не успевшей сменить свою фамилию на Берч. — Нет, видно, я его не знаю, — говорит он наконец. — Да и нет тут сейчас никого, кроме меня. Все остальные — там, наверное, на пожаре. — Он показывает на желтый столб дыма, стоящий в безветрии высоко над деревьями. — Мы его видели, как к городу подъезжали, — говорит она. — Пожар-то уж очень большой. — Да и дом ведь большой. Он старинный. Там дама одна живет, больше никого. Думаю, кое-кто в городе будет говорить, что это Бог ее наказал, — даже теперь будут. Она северянка. Ее родня приехала сюда в Реконструкцию — негров баламутить. Двоих за это и убили. Говорят, она и сейчас возжается с неграми. Навещает их, когда заболеют, — все равно как белых. Кухарку не держит — не хочет, чтобы негры другим прислуживали. Говорят, у ней такое мнение, будто негр белому ровня, Поэтому никто к ней и не ходит. Кроме одного. — Она наблюдает за ним, слушает. Сейчас он на нее не смотрит, избегает ее взгляда. — Или, может, двоих, — так я слышал. Хоть бы они туда поспели, помогли ей мебель вынести. Может, поспели. — Кто поспел? — Да тут, два парня, два Джо, они где-то в той стороне живут. Джо Кристмас и Джо Браун. — Джо Кристмас? Чудное имя. — Он и сам чудной. — И снова он избегает ее заинтересованного взгляда. — Товарищ его — тоже фрукт. Тоже тут работал. Но уволились — оба. Потеря, однако, скажу, небольшая. Сидя на дерюжке, женщина слушает спокойно, с интересом. Можно подумать, что это выходной день и пара, одетая в выходное, сидит на плетеных стульях перед деревенским домом, на гладкой, будто патиной подернутой земле. — И товарища его зовут Джо? — Да. Джо Браун. Но, может быть, это его настоящее имя. Потому что, как подумаешь о человеке по имени Джо Браун, сразу представляешь такого пустомелю, который вечно смеется и громко разговаривает. Так что, я думаю, имя настоящее, хотя Джо Браун — как-то чересчур уж скоро да просто для настоящего имени. Но, думаю, тут оно как раз настоящее. Потому что, если бы ему выработку с болтовни считали, он давно бы был хозяином этой фабрики. Хотя людям он как будто нравится. По крайней мере, с Кристмасом ладит. Она наблюдает за ним. Лицо ее по-прежнему ясно, но теперь очень серьезно — взгляд очень серьезен и очень внимателен. — А чем они с ним занимаются? — Да ничем таким, думаю, чего бы им не полагалось. По крайней мере, за руку их еще не поймали. Браун здесь вроде как работал — в свободное время, когда не смеялся и шутки над людьми не шутил. А Кристмас уволился. Они где-то там живут, там вон, где дом горит. Слышал я, чем они занимаются для заработка. Но это, во-первых, не мое дело. А во-вторых, люди друг про друга все больше неправду говорят — вот что главное. И, надо думать, я других не лучше. Она наблюдает за ним. Она даже не мигает. — Так он говорит, что его зовут Брауном. — Может быть, это и вопрос, но ответа она не дожидается. — А чем, вы слышали, они занимаются? — Возводить напраслину на людей не хотел бы. Зря я, видно, так разговорился. Вот уж правда, смотрю, — стоит человеку бросить работу, тут же нечистый его попутает. — Что вы слышали? — спрашивает она. Она не пошевелилась. Голос ее спокоен, но Байрон уже влюбился, хотя еще не знает этого. Он не смотрит на нее, чувствует ее серьезный, пристальный взгляд на своем лице, на губах. — Толкуют здесь, будто они виски продают. Прячут его вон там, где дом горит. Говорят еще, как-то в субботу вечером Браун был в городе пьяный и чуть не сболтнул, про что болтать не следовало, — как они с Кристмасом чего-то там ночью в Мемфисе или на темной дороге возле Мемфиса и чего-то там с пистолетом… Не то с двумя пистолетами. Но тут же Кристмас вмешался, заткнул ему рот и увел. Словом, что-то там было такое, про что Кристмас не хотел трезвонить, — да и у Брауна хватило бы ума не растрезвонить, если бы не напился. Так я слышал. Сам я при этом не был. — Подняв голову, он вдруг сознает, что опустил глаза раньше, чем встретился с ней взглядом. Он словно предугадывает уже что-то безвозвратное, непоправимое — он, веривший, что здесь, на фабрике, в субботу после отбоя, когда он один, случая причинить другому зло или вред у него не будет. — А какой он из себя? — спрашивает она. — Кристмас-то? Ну… — Я не про Кристмаса. — А-а, Браун. Ну да. Высокий, молодой. Смуглый; женщинам он кажется интересным, — по слухам, многим. Большой охотник посмеяться, подурачиться, над людьми подшутить. Но мне… — Голос его пресекся. Он не в силах поднять глаза, выдержать ее упорный трезвый взгляд. — Джо Браун, — говорит она. — А нет у него такого белого шрамика вот тут, возле рта? Он не в силах поднять глаза; он сидит на штабеле реек, но сделанного не воротишь, и он готов язык себе откусить. 3 Из окна кабинета ему видна улица. Она близко, потому что лужайка не широкая. Это — маленькая лужайка, на ней — пяток низкорослых кленов. Дом — некрашеный, бурый, скромный коттедж — тоже мал и закрыт разросшимися миртами, алтеем и садовым жасмином, если не считать просвета, через который окно смотрит на улицу. Закрыт настолько, что свет уличного фонаря на углу едва пробивается сюда. Из окна ему видна и вывеска, которую он называет своим памятником. Она стоит в углу двора, невысокая, обращенная к улице. Продолговатая, полметра на метр, доска лицом повернута к прохожим, оборотной стороной к нему. Но ему и незачем ее читать, потому что он сам аккуратно сделал ее — при помощи молотка и пилы, сам аккуратно и тщательно вывел на ней надпись, когда понял, что ему понадобятся деньги на хлеб, на дрова и одежду. Когда он кончил семинарию, у него был небольшой доход с отцовского капитала, но, получив церковь, он свои квартальные чеки сразу же стал переводить на исправительную колонию для девочек в Мемфисе. Потом у него отняли церковь, отняли Церковь, и самым горьким в жизни — горше утраты, горше бесчестья — было для него письмо, в котором он сообщал колонии, что отныне сможет посылать лишь половину прежней суммы. Он продолжал переводить им половину доходов, которых и целиком едва хватало бы ему на жизнь. «К счастью, я кое-что умею», — говаривал он в то время. Отсюда — вывеска, которую он сам аккуратно сколотил и сам написал, остроумно замешав в краску битое стекло, чтобы ночью под уличным фонарем буквы по-рождественски искрились: ПРЕП. ГЕЙЛ ХАЙТАУЭР, Д.Б.[3] УРОКИ РИСОВАНИЯ ИЗГОТОВЛЕНИЕ РОЖДЕСТВЕНСКИХ И ПОЗДРАВИТЕЛЬНЫХ ОТКРЫТОК ПРОЯВЛЕНИЕ ФОТОГРАФИИ Но минуло уже много лет, и учеников у него не было, а рождественских открыток и фотопластинок было мало, краска и дробленое стекло осыпались с полинявших букв. Их еще можно было прочесть, хотя, как и сам Хайтауэр, большинство горожан в этом не нуждалось. Лишь изредка нянька-негритянка со своими белыми питомцами останавливалась перед вывеской и читала вслух, праздно и тупо, как водится у этой досужей малограмотной публики, да приезжий, случайно попав на тихую, глухую, немощеную улочку, задерживался, чтобы прочесть надпись, и, взглянув на маленький, бурый, почти закрытый зеленью дом, шел дальше; случалось, приезжий поминал вывеску в беседе с каким-нибудь знакомым из местных. «А-а, да, — говорил тот. — Хайтауэр. Он там один живет. Приехал сюда священником пресвитерианской церкви, но жена ему подгадила. Повадилась тайком в Мемфис ездить, развлекалась там. Это было лет двадцать пять назад, когда они только приехали. Некоторые говорили, что он это знал. Якобы удовлетворить ее не мог или не хотел, и знал, чем она занимается. И вот, в субботу ночью, в Мемфисе, ее убили — не то в публичном доме, не то еще где-то. В газетах — шум. Пришлось ему уйти из церкви, а из Джефферсона уехать он почему-то не захотел. Пробовали его заставить — для его же блага, ну и ради города, ради церкви. Церкви-то, понимаешь, это совсем ни к чему. Приезжают люди, слышат про такие дела, и вдобавок он из города выселяться не хочет. А он — ни в какую. И живет там — когда-то это была центральная улица — с тех самых пор один. Теперь она хотя бы не главная. И то слава Богу. Правда, теперь уж он никому не мешает, и, думаю, почти все про него забыли. Сам по дому хозяйничает. Вряд ли кто зашел к нему в дом за двадцать пять лет. Не знаем, зачем он здесь остался. В сумерки или вечером, если идешь мимо, обязательно видишь: у окна сидит. Сидит, и все. А так его и не видать совсем — разве, случится, когда в саду работает». Так что вывеска, которую он сколотил и написал, значит для него еще меньше, чем для города; он уже не воспринимает ее как вывеску, как весть. Он и не вспоминает о ней, пока в сумерки не займет свое место у окна в кабинете. А тогда это — просто привычный продолговатый предмет невысоко над уличной стороной лужайки; ничего не значащий; может быть — такое же порождение трагической неизбывной земли, как кустарник и низкие раскидистые клены, выросшие без его помощи или противодействия. Он уже и не смотрит на нее — так же, как не замечает, в сущности, деревьев, из-за которых наблюдает за улицей, дожидаясь ночи, мгновения, когда она наступит. В доме, в кабинете за его спиной — тьма, и он ждет секунды, когда последний свет погасает в небе, и опускается ночь, и только слабым светом упорно дышит напоенная днем былинка и лист, задерживая на земле тихий свет, хотя ночь уже наступила. Теперь скоро, думает он, скоро. И даже про себя не говорит: «Еще осталось что-то от гордости и чести, от жизни». Семь лет назад, когда Байрон Банч приехал в Джефферсон и впервые увидел маленькую вывеску: Гейл Хайтауэр, Д.Б. Уроки рисования. Рождественские открытки. Проявление фотографий, он подумал: «Д.Б. Что такое Д.Б.», и спросил об этом, и ему сказали. Дрянной Безбожник. Гейл Хайтауэр, Дрянной Безбожник, по крайней мере — для Джефферсона, — сказали ему. И как Хайтауэр приехал в Джефферсон прямо из семинарии, отказавшись от других приходов; как он пустил в ход все связи, чтобы его направили в Джефферсон. И как он прибыл с молодой женой и вышел из вагона уже в возбужденном состоянии, объясняя, рассказывая старикам и старухам — столпам церкви, что он выбрал Джефферсон с самого начала, когда еще только решил стать священником; рассказывая с каким-то ликованием о том, как писал письма, как надоедал людям, как использовал все связи, чтобы его послали сюда. Местным слышалось в этом ликование барышника после выгодной сделки. То же, наверное, слышалось и старейшинам.[4] Потому что они внимали ему холодно, изумленно, с недоверием, — казалось, город как место жительства был нужен ему, а не церковь, не составляющие церковь люди, перед которыми ему предстояло служить. Словно ему безразличны были люди, живые люди, и хотят они его тут или нет. А к тому же он был еще молод, и старшие пытались охладить его радость и возбуждение разговором о серьезных церковных делах, об обязанностях их церкви и его собственных. Байрону рассказывали, что и спустя полгода молодой священник все еще был возбужден и все толковал о Гражданской войне, и убитом деде-кавалеристе, и о горевших в Джефферсоне складах генерала Гранта[5] — покуда не получалась полная каша. Байрону рассказывали, что так же он говорил и с кафедры, так же на кафедре заходился, превращая религию в непонятный сон. Не кошмар, но что-то развертывающееся быстрее, чем слова в Писании, — смерч какой-то, совсем оторвавшийся от земли. И старикам, старухам это тоже не нравилось. Будто даже на кафедре он не мог отделить религию от скачущей конницы и покойного деда, застреленного на скаку. И в личной жизни, у себя дома, тоже, наверное, не мог отделить. Наверное, даже не пытался, думал Байрон, размышляя о том, что мужчине свойственно вытворять такое с женщиной, которая ему принадлежит, что поэтому-то женщинам и приходится быть сильными, и нельзя их винить за то, что они творят с мужчинами, из-за них и ради них, — ибо, видит Бог, до чего это мудреное дело — быть женой. Ему рассказывали, что жена священника была маленькая, тихая с виду девушка, и городу сначала показалась бессловесной. Но в городе говорили, что будь Хайтауэр самостоятельным человеком — человеком, каким следует быть священнику, а не таким, который родился на тридцать лет позже того единственного дня, которым он словно бы и жил всю жизнь, — дня, когда его деда застрелили на скаку, — с ней бы тоже ничего не случилось. Но он таким не был, и соседи часто слышали, как она плачет днем или поздно вечером в приходском доме, и соседи понимали, что он не знает, как помочь беде, потому что не знает, в чем беда. И как, бывало, она даже не являлась в церковь, где служил ее собственный муж, — даже в воскресенье, — и люди глядели на него и недоумевали — замечает ли он хотя бы, что ее тут нет, помнит ли хотя бы, что у него вообще есть жена, — когда стоит на кафедре, размахивая руками, и догма, которую он должен проповедать, вся перемешана со скачущей конницей, доблестью и поражением, — точно так же, как на улице, когда он начинал толковать им про скачущую кавалерию, она мешалась с отпущением грехов и чином боевых серафимов, — и, разумеется, старики и старухи решили в конце концов, что эти речи, произносимые в доме Божием, в Божий день, граничат с самым настоящим святотатством. И Байрону рассказывали, что после года жизни в Джефферсоне лицо у жены сделалось застывшим, и, когда прихожанки посещали их дом, Хайтауэр встречал их один, суетясь, без пиджака, в рубашке без воротничка, и в первую минуту казалось, что он вообще не соображает, зачем они пришли и чего от него хотят. Затем он приглашал их войти и, извинившись, исчезал. Ни звука не слышалось в доме, покуда они сидели там в своих воскресных платьях, разглядывая друг друга и комнату, прислушиваясь и не слыша ни звука. А потом он возвращался одетый в воротничке, садился и говорил с ними о церкви и о больных, и они отвечали ему спокойно и оживленно, по-прежнему прислушиваясь и, может быть, поглядывая на дверь, может быть, гадая, известно ли ему то, что они уже считали известным. Дамы перестали к нему ходить. Вскоре они перестали встречать его жену на улице. А он вел себя так, будто ничего не происходит. А потом она стала отлучаться на день или на два; люди видели, как она садится на утренний поезд, и лицо ее постепенно худело и заострялось, будто она никогда не ела досыта, и делалось застывшим, будто она не видит того, на что смотрит. А он все говорил, что она ездит навещать родню где-то на юге штата, пока в одну из ее отлучек джефферсонская женщина, приехавшая в Мемфис за покупками, не увидела ее, когда она торопливо входила в гостиницу. Вышло так, что женщина вернулась домой и рассказала об этом как раз в субботу. А на другой день Хайтауэр стоял на кафедре и снова мешалась религия со скачущей конницей; жена вернулась в понедельник и в следующее воскресенье опять пришла в церковь — впервые за шесть или семь месяцев — и сидела отдельно сзади. После этого она стала ходить в церковь каждое воскресенье. Потом снова уехала — на этот раз среди недели (дело было в июле, в жару), и Хайтауэр сказал, что она опять поехала к родне в деревню, там прохладнее, и старики со старухами присматривались к нему, не понимая, верит ли он тому, что говорит, а молодые сплетничали за его спиной. Но они не могли понять, верит ли он сам тому, что говорит, переживает ли из-за этого, если путает религию с дедом, застреленным на скаку, — словно дедово семя, из которого он произрос, тоже было в ту ночь на коне и тоже было убито, и время для семени остановилось навсегда, и ничего с тех пор не произошло — даже он сам. Жена вернулась до воскресенья. Стояла жара; старики говорили, что такой жары не припомнят. В воскресенье она пришла в церковь и села на задней скамье, отдельно. Посреди проповеди она вскочила и начала визжать, кричать что-то в сторону кафедры, грозить кулаками кафедре, где ее муж умолк и, подавшись вперед, замер с поднятыми руками. Сидевшие поблизости пытались ее удержать, но она отбивалась — и Байрону рассказывали, как она стояла, уже в проходе, визжа и грозя кулаками кафедре, где, подавшись вперед, замер ее муж с поднятой рукой и искаженным лицом, застывшим в тот миг, когда прерван был громокопытный аллегорический период. Неизвестно, кому она грозила — ему или Богу. Потом он спустился, подошел, она перестала биться, он повел ее на улицу, и все головы поворачивались вслед за ними, пока старший священник не приказал органисту играть. Во второй половине дня старейшины собрались при закрытых дверях. О чем там шла речь — неизвестно, видели только, как вернулся Хайтауэр, вошел в комнату собрания и тоже закрыл за собой дверь. Но что там происходило, люди не знали. Знали только, что церковь собрала деньги, чтобы отправить жену в лечебницу, в санаторий, что Хайтауэр отвез ее, вернулся и в воскресенье, как всегда, произнес проповедь. Женщины, соседки — даже те, которые не заходили в дом священника несколько месяцев, — сочувствовали ему, носили еду и рассказывали друг другу и мужьям, какой кавардак в его доме, и что священник, кажется, ест, как животное, — когда захочется и что попадется. Раз в две недели он навещал жену в санатории, но через день уже возвращался, а в воскресенье опять стоял на кафедре как ни в чем не бывало. Люди справлялись о ее здоровье — с любопытством и сочувствием — и он благодарил их. А в воскресенье — опять на кафедре, неистово размахивая руками, и в неистовом восторженном голосе гремят призрачные Бог и спасение, скачущая конница и убитый дед, а внизу сидят растерянные и оскорбленные старейшины и прихожане. Осенью вернулась домой жена. Она выглядела лучше. Она пополнела. Но главная перемена заключалась не в этом. Может быть — в том, что она выглядела очистившейся; по крайней мере — проснувшейся. Словом, такой, какой ее всегда хотели видеть дамы, какой, по их убеждениям, должна быть жена священника. Она регулярно посещала церковь и молитвенные собрания, дамы бывали у нее, она — у них, и сидела тихо и смирно, даже у себя дома, пока они учили ее, как надо вести хозяйство, как одеваться, чем кормить мужа. Можно сказать, что они ее простили. Никакого преступления или определенного проступка не было названо, и никакой определенной епитимьи на нее не налагали. Но город не верил, что дамы забыли ее таинственные поездки с конечным пунктом в Мемфисе и целью, относительно которой все придерживались одного мнения, хотя никто не выражал его словами, не высказывал вслух, — ибо город считал, что добродетельные женщины нелегко забывают хорошее или дурное, дабы не улетучился аромат и вкус прощения, этого лакомства совести. Ибо город верил, что дамы правду знают, поскольку он верил, что дурное одурачит лишь дурную женщину, так как ей временами приходится отвлекаться от своей подозрительности. Но что добродетельную женщину оно не проведет, ибо если она добродетельная, значит, ей уже нет нужды до своей или чужой добродетели, и потому она в избытке располагает временем, чтобы учуять грех. Вот почему — считали люди — добро может в любую минуту ее одурачить, и она примет его за зло, но само зло ее никогда не одурачит. Словом, через четыре или пять месяцев, когда жена опять уехала и муж опять сказал, что она уехала к родне, в городе решили, что на этот раз он и сам не обманывается. Так или иначе, она вернулась, а он, как ни в чем не бывало, продолжал проповедовать по воскресеньям, навещать прихожан и больных и разговаривать о своей церкви. Но жена совсем не ходила в церковь, дамы перестали бывать у нее и вообще появляться в доме священника. Даже соседи по обе стороны больше не видели ее возле дома. И скоро стало так, как если бы ее вообще не было, как будто все условились, что ее тут нет, что священник у них не женат. А он проповедовал им каждое воскресенье и уже не говорил, что она поехала к родне. Может быть, он даже радовался этому, — думал город. Может быть, он радовался, что ему больше не надо лгать. Так что никто не видел, как она садилась на поезд в ту пятницу — а может, это было в субботу, в тот самый день. Увидели они лишь воскресную утреннюю газету, где говорилось, что в субботу вечером она выбросилась или упала из окна мемфисской гостиницы и разбилась насмерть. С ней в номере был мужчина. Его арестовали. Он был пьян. Они зарегистрировались как муж и жена, под вымышленными именами. Настоящее свое имя она написала на листке бумаги, который потом порвала и бросила в мусорную корзину, — там его и нашли полицейские. Оно появилось в газетной статейке: жена пастора Гейла Хайтауэра из Джефферсона, Миссисипи. И в статейке описывалось, как редакция в два часа ночи позвонила мужу и как муж сказал, что ему нечего сказать. А в воскресенье утром, когда люди подошли к церкви, двор был забит мемфисскими репортерами, снимавшими церковь и дом священника. Потом появился Хайтауэр. Репортеры пытались остановить его, но он прошел прямо сквозь них в церковь и там — на кафедру. В церкви уже находились старые дамы и кое-кто из стариков, оскорбленные и возмущенные — не столько мемфисской историей, сколько присутствием репортеров. Но когда появился Хайтауэр и у них на глазах взошел на кафедру, они забыли даже о репортерах. Первыми поднялись и стали уходить дамы. Потом поднялись старики, и в церкви остался только священник, который стоял на кафедре, чуть подавшись вперед и упершись руками в аналой с раскрытой Библией, но даже не опустив головы, и сидевшие рядком на задней скамье мемфисские репортеры (они вошли в церковь за ним). Говорят, он не следил за тем, как уходит его паства, он не смотрел ни на что. Байрону рассказывали: священник наконец осторожно закрыл Библию, спустился в пустую церковь, прошел по проходу, ни разу не взглянув на репортеров, — так же, как не глядели на них прихожане, — и вышел в дверь. Там, расставив фотоаппараты и спрятав головы под черные покрывала, караулили фотографы. Священник, наверно, предвидел это. Потому что он вышел из церкви, заслонив лицо раскрытым псалтырем. Но и фотографы, наверно, это предвидели. Потому что они перехитрили его. Видно, он был еще неопытный, и его легко было перехитрить — объясняли Байрону. У одного фотографа аппарат стоял сбоку, и священник вообще не заметил его — или заметил слишком поздно. Он прятал лицо от того, что стоял впереди, и появившийся на другой день снимок был сделан сбоку: священник на ходу загораживает лицо книгой. А рот за книгой растянут, словно в улыбке. Но губы плотно сжаты, и лицо напоминает лицо сатаны на старых гравюрах. На другой день он привез жену и похоронил. Город собрался на похороны. Но заупокойной службы не было. Он даже не перенес тело в церковь. Он отвез его прямо на кладбище и уже собрался сам читать отходную, когда вышел другой священник и отобрал у него Библию. Многие люди, те, что помоложе, остались и смотрели на могилу, когда он и другие ушли. Затем даже в соседних приходах стало известно, что церковь просила его уйти и что он отказался. В следующее воскресенье собралось множество любопытных из других приходов. Он появился и вошел в церковь. Вся паства встала как один и вышла, оставив священника с чужими, пришедшими словно на спектакль. И он проповедовал им, как проповедовал всегда, — с яростным увлечением, которое свои считали святотатством, а эти, пришлые, восприняли как полнейшее безумие. Он не желал уйти. Старейшины попросили церковный совет отозвать его. Но после заметки в газете, фотографии и прочего Хайтауэра не принял бы ни один город. Против него лично никто ничего не имеет — твердили все. Он просто родился невезучим. А в церковь совсем перестали ходить — даже люди из других приходов, первое время забредавшие сюда из любопытства: теперь его служба не была даже спектаклем — только надругательством. Однако каждое воскресное утро в урочный час он приходил в церковь, поднимался на кафедру, и паства вставала и уходила, а бездельники, зеваки выстраивались на улице и слушали, как он проповедует и молится в пустой церкви. И однажды в воскресенье, когда он пришел, дверь оказалась запертой, и зеваки видели, как он подергал дверь, и покорился, и продолжал стоять, так и не опустив головы, под взглядами выстроившихся вдоль улицы мужчин, которые вообще не ходили в церковь, и мальчишек, которые не знали, в чем дело, но что-то чувствовали и останавливались, глазея на человека, неподвижно стоявшего перед запертой дверью. На другой день город услышал, что он явился к старейшинам и отказался от кафедры для блага церкви. Город радовался, жалея, — как жалеют порой того, кого заставили наконец подчиниться своей воле. Думали, конечно, что теперь он уедет из города, и церковь собрала деньги, чтобы он мог уехать и обосноваться на новом месте. А он не пожелал покинуть город. Байрону рассказывали, как все были потрясены, — уже не просто оскорблены, — когда стало известно, что он купил этот домик на глухой улице, где живет и по сей день; и старейшины снова собрались на совет, потому что — говорили они — деньги даны ему на отъезд, и раз он потратил их на другое, значит, он получил их обманным путем. Явившись к нему домой, они ему так и сказали. Священник просил извинить его; он вернулся в комнату и принес все деньги, которые были ему выданы, — точно до последнего цента и в тех же точно купюрах, — и настаивал, чтобы они их взяли. Но они отказались, а он не пожелал объяснить, где он достал деньги на покупку дома. Так что на другой день, как рассказывали Байрону, некоторые стали утверждать, будто он застраховал жизнь жены, а потом нанял убийц. Но все понимали, что это неправда, — и тот, кто рассказывал или повторял это, и тот, кто слушал. А он не желал уезжать из города. И в один прекрасный день горожане увидели маленькую вывеску, которую он сам сколотил, написал и повесил на дворе, и поняли, что он действительно решил остаться. Он по-прежнему держал кухарку, негритянку. Она работала у него с самого начала. И вот — рассказывали Байрону — когда жена умерла, все вдруг сообразили, что негритянка — женщина и что эта женщина-негритянка целый день одна с ним в доме. И не успел еще, кажется, остыть труп жены в позорной могиле, как поползли слухи. Он, мол, нарочно развратил жену и довел до самоубийства, потому что он — противоестественный муж, противоестественный мужчина, и все — из-за негритянки. И большего не понадобилось; только этого и не хватало. Байрон слушал молча и думал про себя, что люди, в общем, всюду одинаковы, но, видно, в маленьком городке, где зло осуществить труднее, где возможностей скрытничать меньше, люди зато могут придумать больше зла — приписав его другому. Потому что этого хватило: одной мыслишки, одного-единственного праздного слова, передававшегося из уст в уста. Кухарка отказалась от места. Прошел слух, будто однажды ночью к священнику явились люди в небрежно надетых масках и велели ее уволить. Потом прошел слух, будто на другой день кухарка говорила, что уволилась сама: хозяин якобы просил ее сделать что-то противное Богу и естеству. И говорили, будто какие-то люди в масках припугнули ее, чтобы она уволилась, поскольку она была, что называется, светло-каряя, а в городе нашлось бы три-четыре человека, которые, что называется, возражали бы, если бы она совершила какой-то поступок, казавшийся ей противным Богу и естеству, ибо, как говорили некоторые люди помоложе, если уж черной бабе он кажется противным Богу и естеству, то это, надо думать, — довольно пакостный поступок. Как бы там ни было, Хайтауэр не мой найти — или не искал — другую кухарку. Может быть, той же ночью те же люди припугнули и всех остальных негритянок в городе. Он готовил себе сам, но в один прекрасный день разнесся слух, что он нанял повара-негра. И этим, понятно, себя доконал. Потому что в тот же вечер какие-то люди, уже без масок, вытащили этого негра из дому и выпороли. А наутро, когда Хайтауэр проснулся, окно его кабинета было разбито и на полу лежал кирпич с привязанной к нему запиской, требовавшей, чтобы до заката он убрался из города, и подписанной К.К.К.[6] Но он не уехал, и на другое утро его нашли в лесу, в миле от города. Он был привязан к дереву и избит до потери сознания. Он не захотел сказать, кто это сделал. Город понимал, что так не годится; к нему пришли несколько человек и опять пытались убедить его, для его же блага, покинуть город, говоря, что в следующий раз его могут убить. Но он отказался уехать. Об избиении он даже разговаривать не хотел — даже когда ему предложили подать на обидчиков в суд. Он не хотел ни того, ни другого. Ни рассказывать не хотел, ни уезжать. И вдруг буря улеглась. Как будто город понял наконец, что священник будет частью его жизни, пока не умрет, и лучше всего — с этим примириться. Как будто, думал Байрон, вся эта история была пьесой, разыгранной множеством людей и теперь, доиграв назначенные им роли, они могли спокойно жить рядом. Священника оставили в покое. Его видели за работой в саду или на дворе, встречали на улице или в магазине с корзинкой в руке и с ним заговаривали. Знали, что он сам стряпает и ведет хозяйство, и вскоре соседи снова начали посылать ему еду, хотя еда была такая, какую они посылали бы бедной фабричной семье. Но все же — еда, и от чистого сердца. Потому что, думал Байрон, люди многое забывают за двадцать лет. «Ведь, кроме меня, пожалуй, — думает он, — никто в Джефферсоне не знает, что он у окна сидит с заката до темноты. И каков его дом внутри. И не знают даже, что я знаю, — не то, верно, нас обоих бы вытащили и избили, как в тот раз, — потому что забывчивость людская, видно, так же коротка, как память». Потому что еще одно довелось увидеть и узнать Байрону в нерабочее время, с тех пор как он поселился в Джефферсоне. Хайтауэр много читал. То есть Байрон вдумчиво, с почтительной робостью рассматривал стены, заставленные книгами — книгами по религии, истории и по естественным наукам, о самом существовании которых Байрон никогда не слыхал. Однажды, года четыре назад, к священнику прибежал негр, живший в хибарке на краю города, прямо за домом, и сказал, что его жена рожает. У Хайтауэра не было телефона, он посоветовал негру сбегать к соседу и вызвать врача. Он видел, как негр подошел к воротам соседнего дома. Но не вошел, а, постояв там, двинулся по улице в город — пешком: Хайтауэр знал, что он будет идти пешком всю дорогу до самого города и там, по негритянской своей нерасторопности и неведению времени, потратит, наверное, еще полчаса на поиски врача — вместо того, чтобы попросить какую-нибудь белую женщину позвонить по телефону. Он подошел к кухонной двери и услышал, как воет в хибарке неподалеку женщина. Он не стал больше ждать. Он побежал туда и обнаружил, что негритянка слезла с кровати — почему, он так и не узнал — и, стоя на четвереньках, визжа и воя, пытается взобраться с пола обратно на кровать. Он поднял женщину на кровать, велел лежать тихо, припугнув ее, чтобы слушалась, побежал домой, снял с полки в кабинете книгу, взял бритву и шнурок, снова побежал к хибарке и принял младенца. Но младенец был уже мертвый; пришедший с опозданием врач сказал, что она, несомненно, придавила его, слезая с кровати на пол, где ее застал Хайтауэр. Действия Хайтауэра он одобрил, и муж тоже был удовлетворен. «Но слишком свежа была еще та история, — подумал Байрон, — хотя прошло целых пятнадцать лет». Потому что уже на третий день поползла сплетня, будто ребенок был от Хайтауэра, и он нарочно дал ему умереть. Байрон думал, что сами сплетники не верят в то, что говорят. Он думал, что слишком давней была привычка сочинять про опозоренного священника небылицы, которым город сам не верил, — настолько давней, что от нее уже не могли избавиться. «Потому что каждый раз, — думает он, — когда что-то входит в привычку, оно почему-то далеко уходит от правды и действительности». И он помнит тот вечер, когда в разговоре с ним Хайтауэр сказал: «Они хорошие люди. Они должны верить тому, чему должны верить, тем более что именно я одно время был в вере их наставником и слугой. И поэтому не мне оскорблять их веру, ни Байрону Банчу говорить, что они не правы. Ибо единственное, на что может надеяться человек, — это чтобы ему было позволено спокойно жить среди собратьев». Случилось это вскоре после того, как Байрон узнал его историю, вскоре после того, как начались его вечерние визиты к Хайтауэру, и Байрон все еще недоумевал, почему тот остается в Джефферсоне, чуть ли не на виду, чуть ли не на слуху у церкви, которая изгнала его и отвергла. Однажды вечером Байрон спросил об этом. — А почему вы субботними вечерами работаете на фабрике, когда другие развлекаются в городе? — спросил Хайтауэр. — Не знаю, — ответил Байрон. — Такая уж, видно, моя жизнь. — Ну и моя, видно, жизнь такая, — сказал тот. «Но теперь-то я знаю почему, — думает Байрон. — Потому что не так страшна человеку беда, которая случилась, как та, которая может случиться. За привычную беду он цепляться будет — лишь бы ничего не менять. Да. Человек будет говорить, как бы он хотел скрыться от живых людей. Но вредят ему мертвые. От мертвых, что тихо лежат на месте и не пытаются его удержать, — вот от кого ему не скрыться». Они уже прогремели мимо и беззвучно вломились в сумрак; ночь наступила. Но он по-прежнему сидит у окна, и за спиной его в кабинете по-прежнему темно. Фонарь на углу помаргивает и блещет, и обкусанные тени кленов как будто парят в безветренной августовской тьме. Издалека, очень тихо, но очень внятно доносится слитное церковное пение; звук строгий и месте с тем глубокий, смиренный и гордый, накатывается и замирает в недвижной августовской тьме, как волны прибоя. Затем он видит, что по улице приближается человек. В будний вечер он узнал бы его — по фигуре, осанке, походке. Но в воскресный вечер, когда эхо мнимых копыт еще беззвучно ломится в затопленный тьмой кабинет, он спокойно наблюдает мелкую пешую фигуру, движущуюся с мишурной, ненадежной ловкостью прямоходящих животных — той ловкостью, которой животное человек так глупо гордится и которая неизменно подводит его — по вине ли природных явлений, как, например, тяжести и льда, или посторонних предметов, им же самим изобретенных, вроде автомобилей и мебели в темноте, или остатков его же пищи на полу и тротуаре; и он спокойно думает, как правы были древние, сделав лошадь атрибутом и эмблемой воинов и королей, и в это время видит, что человек миновал вывеску, свернул в его ворота и приближается к дому. Подавшись вперед, он смотрит, как человек идет по темной дорожке к темной двери, он слышит, как человек шумно спотыкается о темную ступеньку. «Байрон Банч, — говорит он. — В воскресный вечер в городе. Байрон Банч в воскресенье в городе». 4 Они сидят и смотрят друг на друга через письменный стол. Теперь кабинет освещен — настольной лампой под зеленым абажуром. Хайтауэр сидит в старинном вращающемся кресле, Байрон — напротив него, на стуле. Лица их заслонены от прямого света абажуром. Через открытое окно доносится пение из далекой церкви. Байрон говорит ровным, монотонным голосом. — Странная вышла история. Я думал: где-где, а уж там, на фабрике, в субботу вечером, у человека не будет случая причинить кому-нибудь вред. Да еще когда этот дом горит, можно сказать, прямо у меня под носом. И вроде, пока обедал, нет-нет да и подыму голову, посмотрю на этот дым и думаю: «Ну сегодня-то вечером я тут ни души не увижу. Сегодня вечером мне уж никто не помешает». Потом поднял голову — глядь, она стоит, и уже улыбаться собралась, уже губы сложила, чтобы его имя назвать, и тут видит, что я не тот. А я ничего лучше не придумал, как все ей выболтать. — На лице его появляется легкая гримаса. Это не улыбка: только верхняя губа приподнимается на миг, и движение это не идет дальше, а тут же прекращается. — У меня тогда и в мыслях не было, что самого-то плохого я еще не знаю. — Да, странная должна быть история, если Байрон Банч остался на воскресенье в городе, — говорит Хайтауэр. — Однако она его искала. А вы ей помогли его найти. Разве вы сделали не то, чего она хотела, ради чего шла сюда из Алабамы? — Да уж, это я ей сказал. Что и говорить. Смотрит на меня, сидит с большим своим животом и смотрит — а глаза такие, что и захочешь — не соврешь. Ну и болтаю — хотя дым этот прямо перед глазами, словно нарочно там зажгли, предупредить меня, чтобы язык не распускал, — да не хватило ума догадаться. — А-а, — говорит Хайтауэр. — Это дом, что вчера горел. Но я не вижу связи между… Чей это дом? Я тоже видел дым и еще спросил прохожего негра, но он не знал. — Берденов старый дом, — отвечает Байрон. Он смотрит на священника. Они смотрят друг на друга. Хайтауэр — высокий мужчина и когда-то был худым. Но теперь он не худой. Кожа у него — цвета мучного мешка, и торс, похожий на плохо наполненный мешок, свисает под собственной тяжестью с худых плеч на колени. Потом Байрон говорит: — Вы еще не слышали. — Священник смотрит на него. Байрон задумчиво говорит: — Значит, и это на меня ложится. За два дня двоим людям сказать то, чего им не захочется слышать, чего им, по-настоящему, и слышать бы не нужно. — Что же это такое, чего я, по-вашему, не захочу услышать? Чего это такого я не слышал? — Не про пожар, — отвечает Байрон. — Они-то из огня выбрались.

The script ran 0.044 seconds.