1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Аркадий Вайнер, Георгий Вайнер
Евангелие от Палача
Правосудие должно свершиться, хотя бы погиб мир
Мы, кажется, уже привыкли к тому, что из глубин советского безвременья нет-нет, да и всплывет очередной литературный «памятник» — сталинской ли, хрущевской или брежневской эпохи…
«Памятник», лишь за чтение которого читатель мог тогда поплатиться свободой; ну а писатель ставил на карту всю жизнь. Сейчас эти открытия закономерны: перестроечной революцией нарушена омерта всеобщего покорного безмолвия, и благодарный читатель получает, наконец, то, что у него долгие десятилетия силой отнимал тоталитаризм. Предлагаемый сегодня роман «Евангелие от палача» — вторая часть дилогии (первая — роман «Петля и камень…» — была опубликована в конце 1990 года), написанной нами в 1976–1980 годах. Написанной и надежно укрытой от бдительного «ока государства» до лучших времен. К счастью, и авторы, и читатели до них дожили. Все остальное — в самом романе.
Аркадий ВАЙНЕР
Георгий ВАЙНЕР
Декабрь 1990 года МОСКВА
Глава 1
Успение Великого Пахана
Я знал, что этого делать нельзя. Я умел верить ему, этому странному распорядителю моих поступков, не раздумывая. Вперед ума, вперед любой оформившейся мысли он безошибочно давал команду: «Можно!» Или: «Нельзя!»
Я ему верил, у него была иная, не наша мудрость.
И он отчетливо сказал внутри меня: «Нельзя!»
А я впервые за долгие годы, может быть, впервые с самого детства, не послушал его. Побоялся ответить ему «Заткнись» — а просто сделал вид, что не слышал. Как делает вид, сбежавший с урока школьник-прогульщик, которому кричит из окна учитель: «Вернись!».
Не послушался. И остался в анатомической секционной…
* * *
Мы несли носилки вчетвером. Этих троих я не знал, наверное, и не видел никогда. Если бы видел, — запомнил. Но они были не из охраны. Тех гладких дураков сразу видать. Их и на Даче я не заметил. Только потерянно метался по огромному дому их командир, начальник «девятки» генерал Власик.
По его красивому, слепому от испуга и глупости лицу катились слезы. Он плакал по-настоящему. Почему-то у всех встречных спрашивал: «А где Вася?..»
Все слышали, как Вася, безутешно-пьяный, мычал и орал что-то, — может быть, пел? — в маленькой гостиной за кабинетом. Но от Власика почему-то отмахивались, и он, оглохший, продолжал искать своего друга и собутыльника.
Сына Зеницы Ока, которую столько лет берег, стерег и хранил. А теперь Власик плакал.
Если увидеть плачущего большевика…
* * *
Может быть, он был умнее, чем мне казался тогда?
Может быть, он плакал от страха? Столько лет он охранял величайшую силу и власть мира, а она уже три часа мертва, и он охраняет теперь то, чего нет.
Да разве он еще что-то охраняет?
Нас привезли сюда в шести больших лимузинах — человек тридцать отборных бойцов из оперативного Управления, но, когда мы вошли в дом, выяснилось, что Лаврентий уже приказал вывести оттуда всю внутреннюю охрану.
Никогда Лаврентий не доверял Власику. Он знал, что тот будет в страшный час плакать искренне по Тому, Кого охранял. Лавр не уважал преданных людей, он знал, что на преданных людей нельзя надеяться, ибо стоят они на ненадежном фундаменте любви и благодарности, а вернее сказать — глупости.
Вроде бы считалось, что Власик подчиняется Лаврентию по службе, но это было не так. Он не подчинялся никому, кроме Того, Кого охранял. Власик принадлежал Ему, как немецкая овчарка Тимофей.
Власик был предан, то есть он любил Того, Кого охранял. Был ему всегда благодарен. А вернее сказать — глуп.
* * *
В остывающем теле еще, наверное, вяло текла кровь, еще росли ногти, тихо бурчали газы в животе, хотя зеркальце, поднесенное к толстым усам, уже не мутнело; и наши черные длинные лимузины только вырвались с жутким ревом сирен с Лубянского двора, а Лаврентий уже приказал вывести с Дачи внутреннюю охрану.
В доме ходила заплаканная и злая рыжая дочка Светлана. И негромко безобразничал мучительно-пьяный сын Василий. И всем еще распоряжался преданный глупец Власик.
Рассчитать поведение глупого, любящего, благодарного человека невозможно. Ну его!..
Власик подходил к людям, спрашивал, что-то говорил, но ему уже никто не отвечал, будто он натянул на себя гигантский презерватив и раздул его изнутри — своим отчаянием и потерянностью — в прозрачный и непроницаемый шар, который с бессловесным бормотанием тыкался во всех встречных и отлетал в сторону, отброшенный их ужасным волнением и полным пренебрежением к нему самому. Он был никому не интересен.
Тот, Кого он охранял, умер, значит, он уже никого не охранял, он был предан Ничему, а внутреннюю охрану, преданную генералу, уже вывели из дома, и он катался по комнатам пустым надутым прозрачным шаром, догадываясь в тоске, что, как только Лаврентий вспомнит о нем, кто-то сразу же проколет его оболочку, и всесильный фаворит с легким пшиком — вместе с его уже неслышимыми словами, ненужными слезами и глупым красивым лицом — исчезнет навсегда.
Я впервые видел всех вождей вместе. Не считая, конечно, праздничных демонстраций, когда они на трибуне Мавзолея Являли Себя. Обычно же мне доводилось видеть их близко, но всегда порознь. А здесь они были вместе.
Каждый знал о ком-нибудь кое-что. Лаврентий знал все обо всех.
Без окон, без дверей полна горница вождей.
Молотов незряче смотрел прямо перед собой, и на плоской пустыне его лица слабо поблескивали стеклышки пенсне, вцепившегося в маленькую пипку картофельного носа. Не лик — тупой зад его бронированного «паккарда».
Было видно, как он думает: вяло и робко прикидывает, кто поведет сейчас гонку, чтобы вовремя сесть лидеру на хвост. Мечтает угадать, кому придется подлизывать задницу прямо с утра. Он числился вторым, он был согласен стать пятым, Великий Пахан совсем его затюкал.
* * *
Булганин рассеянно пощипывал клинышек бородки, меланхоличный и раздражительный, как бухгалтер, замученный утренним запором. Пощипывание бородки не было тревожным раздумьем, — подтянуть ли в Москву Таманскую дивизию. Наверное, он прикидывал: содрать эту маскарадную бородку, эту кисточку с подбородка, или пока еще можно оставить?
Великий Пахан, дозволял ее, может и эти разрешат?
Шурочка, белесая пухлая баба без возраста — домоправительница и подстилка Пахана, — шмыгая покрасневшим носиком, подносила вождям чай и бутерброды с ветчиной.
Очень хотелось есть, но мне этих бутербродов не полагалось.
Розовые ломти мяса с белой закраиной сала нарезал для вождей в буфетной полковник Душенькин. От окорока, пробитого свинцовой пломбой с оттиском спецлаборатории: «ОТРАВЛЯЮЩИХ ВЕЩЕСТВ НЕТ». Последние двадцать лет полковник Душенькин пробовал всю еду сам, перед тем как подать ее на стол Пахана.
Проба. Проба еды. Проба питья. Проба души. Душенькин.
А Ворошилов есть не хотел. Он хотел выпить. Но Шурочка никакой выпивки не давала. Попросить, видно, стеснялся, а выходить нельзя было: он не желал выходить из комнаты, оставив своих горюющих соратников вместе — без себя. И все его красно-бурое седастое лицо пожилого хомяка выражало томление.
Хрущев и Микоян сидели за маленьким столиком, и, когда они передавали друг другу бутерброды, подвигали чашки и протягивали сахарницу, казалось, что они играют в карты: хмурились, тяжело вздыхали, терли глаза, вглядывались в партнера пристально, надеясь сообразить, какая у него на руках сдача.
Тугая хитрожопость куркуля сталкивалась с азиатским криводушием, и над их остывшим чаем реяли электрические волны подозрительности и притворства, трещали неслышные разряды подвохов.
Хищный профиль Микояна резко наклонялся к столику, когда он глотал очередной кусок. Гриф, жрущий только мясо.
Но всегда падаль.
А Хрущев пальцами рвал ломти, кидал ветчину на тарелку и съедал только сало. Далеко закидывал голову, чтобы удобнее было глотать. И разглядывал этого цыгана — или армяна, один черт! — молча предлагавшего сомнительную лошадь.
* * *
Я бы охотно доел куски сочного розового ветчинного мяса. Но тогда Хрущев мне еще ничего не предлагал со своего стола.
Я их доел через несколько месяцев.
А тогда он помалкивал и раскатывал по скатерти хлебный мякиш и, только превратив его в серо-грязный глянцевитый катышек, рассеянно кидал в рот.
Неинтересный мужик. Куцый какой-то.
* * *
Почему-то совсем плохо помню, что поделывал Каганович. Он сидел где-то в углу, толстый, отеклолицый, шумнодышаший — просто еврейский дубовый шкаф.
Мебель. «Mëbel». Меблированные комнаты. Меблирашки.
Только Лаврентий с Маленковым не сидели — они все время ходили, по большой приемной, держась под ручку, как молодые любовники. Неясно было только, кто кому поставит пистон. И беспрерывно говорили, и что-то объясняли друг дружке, и советовались, в глаза заглядывали, и жарко в лицо дышали, и было сразу заметно, что они такие друзья, что и на миг не могут оторваться один от другого.
«Хоть чуть-чуть разомкнутся объятья» — пелось в старинном романсе. Тут вот один другого и укокошит.
Но Лаврентия нельзя было укокошить. Может быть, он знал или предчувствовал, что Великий Пахан помрет этой ночью. Или надеялся. Или руку приложил — я ведь ничего не видел, нас позже привезли. Во всяком случае, Лавр был готов к этому рассвету.
Как сказал поэт — треснул лед на реке в лиловые трещины…
Пока вожди опасливо переглядывались, прикидывая свои и чужие варианты, жрали бутерброды с ветчиной, опломбированной полковником Душенькиным, пока рассчитывали, с чем войдут в наступающее утро своей новой жизни, Лаврентий ходил по приемной в обнимку с Маленковым, который тер отложной воротник полувоенного защитного кителя вислыми брылами своих гладких бабьих щек.
И помаленьку стала подтягиваться в эти быстрые минуты короткого предрассветья вся боевая хива Лаврентия. Сначала приоткрыл дверь и в сантиметровую щель юркнул, встал застенчиво у притолоки печальной тенью издеватель Деканозов, грустный косоглазый садист.
Принес какой-то пакет Судоплатов, бывший партизанский главнокомандующий, вручил его Лаврентию, огляделся и тоже застыл в приемной.
В синеве небритой утренней щетины, в тяжелом чесночном пыхтенье появился Богдан Кобулов, который был так толст, что в его письменном столе пришлось вырезать овальное углубление для необъятного живота. Сел, никого не спрашивая, в кресло, окинул вождей тяжелым взглядом своих сизых восточных слив и будто задремал. Но никто не поверил, что он задремал.
Брат его, стройный красавец, генерал Амаяк Кобулов, услада глаз педика.
Черно-серый, как перекаленный камень, генерал-полковник Гоглидзе.
Что-то пришептывал ехидно-ласковый лях Влодзимирский.
Озирался по сторонам, будто присматривая, что отсюда можно ляпнуть, Мешик.
Лениво жевал сухие губы страшный, как два махновца, генерал Райхман.
Толстомордый выскочка, начальник Следственной части эмгэбэ Рюмин — Розовый Минька.
Горестно вздыхающий генерал нежных чувств Браверман — умник и писатель, автор сюжетов почти всех политических заговоров и шпионских центров, раскрытых за последние годы.
Их было много.
И все они были в форме нашей Конторы. За долгие годы я почти никого из них не видел в форме. Зачем она им? Мы их и так знали. Все, кому надо, их знали. А тут они были в генеральских мундирах.
Они стояли за Лавром, как занавес Большого театра: парчово-золотой и красно-алый.
Не произнося ни слова, Лаврентий показывал партикулярным вождям, у кого сейчас сила. А те заворожено смотрели на его разбойную гопу, и я знал, что сегодня он у них получит все, что потребует.
Но, словно живое опровержение этой мысли, возник в дверях элегантный, с английским, в струночку, пробором, замминистра Гэ-Бэ Крутованов.
И я понял, что если вожди поспеют, то и с Лаврентием покончат скоро.
Успех достался ему слишком легко. Это располагает к беспечности.
А мне, — как только появится случай — надо перебираться на другую сторону. Репертуар этих бойцов исчерпан. После Великого Пахана на его роль здесь, может претендовать только клоун.
* * *
Я бы еще долго с интересом и удовольствием рассматривал их сквозь большие стеклянные двери приемной: они жили в таинственной глубине нереального мира, будто в утробе огромного телевизора, словно сговорившись дать единственный и небывалый концерт самодеятельной труппы настоящих любителей лицедейства, поскольку все играли, хоть и неумело, но с большим старанием, играли для себя, без зрителей, играли без выученного текста, они импровизировали с тем вдохновением, которое подсказывает яростное стремление выжить.
Но из спаленки усопшего Пахана вышли врачи, белые халаты которых так странно выглядели здесь, среди серо-зелено-черной партикулярщины вождей и золотопогонной шатии Лавра. Им здесь не место.
Я видел, как шевелятся их губы. Приподнялось тяжелое веко Богдана Кобулова. Треснула сизая слива, внутри была видна набрякшая кровавая мякоть белка. Внимательно слушал, что говорили врачи. Взглянул на Лаврентия, тот кивнул. Кобулов легко, сильно вышвырнул свою тушу из глубокого кресла, быстро, как атакующий носорог, прошел через приемную, снял с аппарата телефонную трубку, что-то буркнул.
Потом вынырнул из-за стеклянной двери, из глубины телевизора — за экран, ко мне, на лестничную площадку.
— Повезешь товарища Сталина в морг…
* * *
Мы несли носилки вчетвером. Из черного жерла санитарного «ЗИСа» выкатили носилки и понесли их по длинному двору института патанатомии.
Чавкал под ногами раскисший мартовский снег. Пахло мокрыми тополями, хлесткий влажный ветер ударял в лицо изморосью. Из-за забора торчал гигантский фаллический символ мира: блекло-серый в ночи купол Планетария.
Спящий город показывал уходящему Хозяину непристойный жест.
А у ворот института, во дворе, перед плохо освещенным служебным входом толпились, сновали, колготели наши славные боевые топтуны.
Некоторые отдавали длинному белому кулю на носилках честь, становились «смирно», плакали. И на нас четверых смотрели с испугом и почтением. Дураки.
Они принимают нас за особ, особо приближенных. Неизвестных им маршалов.
Кому еще доверят — в последний путь?
Дураки. Книг не читают.
«И маршалы зова не слышат…»
Меня лично Кобулов особо приблизил к праху потому, что знает, я за минуту могу вручную перебить человек десять. Это мое главное умение в жизни.
Да, наверное, особа, несущая носилки слева, и те двое — сзади, в ногах, — приблизились по той же причине.
* * *
Пахан при жизни был невысок, точнее сказать — совсем маленького роста, и к смерти еще подсох сильно, а все равно тяжелый был, чертяка. Мы прямо упарились, тащивши. Но передать носилки кому-нибудь из этих слоняющихся вокруг дармоедов нельзя. Только мы — особы особо приближенные.
Во все времена стояли мы на огромной таинственности, внутри которой — просто глупость.
* * *
Синий фонарик над входом, полутемная лестница, пыльный свет маленьких ламп. Железная дверь грузового лифта, тяжелая и окончательная, как створки печи крематория. Этот лифт всегда возит мертвый груз. И приближенных особ.
К кому?
Затекли руки, а кабина лифта не вызывается. Не идет вниз. Где-то наверху застряла. Топтуны вокруг нас стучат кулаками в железную дверь, тихо матерятся, кто-то побежал вверх по лестнице. Воняет кошатиной, формалином, падалью.
Ладья Харона села на мель. Увязла в тине на том берегу.
Мы все четверо мечтаем поставить носилки на пол. Пусть натруженные руки хоть маленько отдохнут. Или хотя бы поменяться местами.
Нельзя. Мы — особы особоприближенные. Мы — вместо маршалов, которым сейчас не до этого. Да и много бы они тут надержали, серуны.
Почему ты, Пахан Великий, такой тяжелый? Откуда в тебе эта страшная, непомерная тяжесть?
Сверху бежит тот, что поднимался пешком, кричит со второго этажа задушенным шепотом: «Предохранитель! Вставку выбило!»
— Пошли. — говорю я особе слева и начинаю заворачивать носилки на лестницу. Окликнул старшего из топтунов, приказал держать мою ручку от носилок, рыкнул грозно: «Помни, что доверили!» — а сам пошел перед ними, вроде под ноги им смотреть на лестнице, упаси Господь, не растянулись чтобы.
Вместе с прахом. Это не прах. Это свинец.
Не уставший, гордый, семье вечером расскажет, ладони будет показывать:
«Вот этими самыми руками…» — попер топтун вверх, как трактор, а я шел перед ним, командовал строго, негромко, озабоченно: налево — налево, стой, ноги заноси, теперь аккуратно, здесь высокая ступенька, теперь направо…
На третьем этаже — секционный зал, плеснувший в лицо ярким светом и смрадом.
Здесь было много врачей: те, которых я видел на Даче. Около спаленки почившего Пахана, и какие-то другие — не в обычных врачебных халатах, а в белых дворницких фартуках, надетых прямо на белье с высоко засученными рукавами. Они вели себя как хозяева, — строго опрашивали тех, кто вернулся с Дачи, важно мотали головами, коротко переговаривались, и все время между ними витали какие-то значительные словечки: бальзамирование… консервант… паллиативная сохранность… эрозия тканей…
Молодцы! Пирамида у нас маленькая, а Хеопс — большо-о-ой!
Мы переложили Пахана с носилок на длинный мраморный стол, залитый слепящим молочным светом, и рыжий потрошитель, похожий на базарного мясника, коротко скомандовал: «Вы все свободны!».
Но я решил остаться.
Я и сам не знаю, что я хотел увидеть, в чем убедиться.
Понять, загадать, предсказать.
Просто мне надо было увидеть своими глазами.
* * *
И тайный распорядитель моих поступков кричал во мне: НЕЛЬЗЯ! УХОДИ! Моя скрытая сущность, моя истинная природа, альтер эго подполковника МГБ Хваткина, пыталась уберечь меня от какого-то ужасного разочарования, или большой опасности, или страшного открытия.
Но я не подчинился.
Взял за плечи своих спутников — особо приближенных, а старшему топтуну и повторять не надо, они дисциплинированные — и повел их к выходу и, закрывая за ними дверь, шепнул:
— Сюда никого не пускать, я побуду здесь.
Скинули простыни с тела. Рыжий потрошитель посмотрел на желтоватого старика, валяющегося на сером камне секционного стола, взял широкий, зло поблескивающий нож, но воткнуть не решался. У него дрожали руки. Он обернулся, увидел меня, уже открыл рот, чтобы вышибить из секционной, — я знал, что ему надо на кого-нибудь заорать, чтобы собраться с духом.
Я опередил его, сказавши почти ласково, успокаивающе:
— Не волнуйтесь, можете начинать!
Он зло дернул плечами, бормотнул сквозь зубы — черт знает что! — решил, видимо, что я приставлен его стеречь, махнул разъяренно рукой и вонзил свой нож Пахану под горло.
Господи, Боже ты мой, все благий!
Увидел бы кто из миллионов людей, мечтавших о таком мгновении, когда вспорют ножом горло Великому Пахану:
— как жалко дернулась эта рыже-серая будто в густой перхоти, голова;
— услышали бы они как глухо стукнул в мертвецкой тишине затылок о камень!
Исполнение мечтаний — всегда чепуха. Они мечтали увидеть нож в горле у Всеобщего Папаши, толстую дымящуюся струю живой крови. А воткнули нож дохлому старику, и вместо крови засочилась темной струйкой густая сукровица.
* * *
От ямки под горлом до лобка нож прочертил черную борозду, и кожа расступалась с негромким треском, как ватманский лист. В разрез потрошитель засунул руки, будто влез под исподнюю рубашку и под ней лапал Пахана, сдирая с него этот последний ненужный покров.
И от этих рывков с трудом слезающей шкуры голова Пахана елозила и моталась по гладкому мрамору стола, и подпрыгивали, жили и грозились его руки. Шлепали по камню белые ладони с жирными короткими страшными пальцами.
Из-под полуприкрытых век виднелись желтые зрачки. Мне казалось, что он еще видит нас всех своими тигриными глазами, не знающими смеха и милости. Он следил за своим потрошением. Он запоминал всех.
* * *
Большой горбатый нос в дырах щербатин. Вот уж у кого черти на лице горох молотили!
Толстые жесткие усы навалились на запавший рот.
Пегие густые волосы, когда-то рыжие, потемнели к старости, потом засолились сединой, а теперь намокли от сукровицы.
Бальзам потомкам сохранит
Останки бренной плоти…
С хрустом ломали щипцы грудные кости. Потрошитель вынул грудину целиком, — пугающий красный треугольный веер. Кому не жарко на дьявольской сковороде?
А в проеме — сердце, тугой плотный ком, изрубленный шрамом. Люди взывали к нему десятилетиями. К мышце, заизвесткованной склерозом.
О, какое было сердитое сердце! Оно знало одно сердоболие — инфаркт.
И все время косился я на его половой мочеиспускательный детородный член, и было мне отчего-то досадно, что он у него маленький, сморщенный, фиолетовый, как засохший финик. Глупость какая — все-таки отец народов!
А в остальном — все, как у всех людей.
* * *
Анатомы резали Пахана, пилили и строгали его, выворачивали на стол пронзительно-синие, в белых пленках кишки, багровый булыжник печени, скользили по мрамору чудовищные фасолины почек.
Господи! Вся эта кровавая мешанина дохлого мяса и старых хрустких костей еще вчера управляла миром, была его судьбой, была перстом, указующим человечеству.
Если бы хоть один владыка мира смог побывать на своем вскрытии!
* * *
А потом они принялись за голову. Собственно, из-за этого я и терпел два часа весь кошмар. Я хотел заглянуть ему в голову.
Не знаю, что ожидал я там увидеть.
Электронную машину?
Выпорхнувшую черным дымом нечистую силу?
Махоньких, меньше лилипутов, человечков — марксика, гитлерка, лениночка, — по очереди нашептывавших ему всегда безошибочные решения?
Не знаю. Не знаю.
Но ведь в этой круглой костяной коробке спрятан удивительный секрет.
Как он все это сумел? Я хочу понять.
* * *
Потрошитель-прозектор полоснул ножом ржаво-серую шевелюру от уха до уха, и сдвинувшаяся на лбу мертвеца кожа исказила это прищуренное горбоносое лицо гримасой ужасного гнева.
Все отшатнулись. Я закрыл глаза.
Еле слышный треск кожи. Стук металла по камню. Тишина. И пронзительно-едкое подвизгивание пилы.
Когда я посмотрел снова, то скальп уже был снят поперек головы, а прозектор пилил крышку черепа ослепительно бликующей никелированной ножовкой.
Пахану навернули на лицо собственную прическу.
— Готово! — сказал прозектор и ловко сковырнул с черепа верхнюю костяную пиалу. Он держал ее на вытянутых пальцах, будто сбирался из нее чай пить.
Мозг. Желтовато-серые в коричнево-красных пятнах извивистые бугры.
Здоровенный орех. Орех. Конечно, орех. Большущий усохший грецкий орех.
Орех. Как хорошо я помню крупный звонкий орех на черенке с двумя разлапистыми бархатно-зелеными листьями, что валялся утром на ровно посыпанной желтым песком дорожке сада пицундской дачи Великого Пахана.
Я охранял покой в саду под его окнами. И еле слышный треск привлек мое внимание — сентябрьский орех сам упал с дерева, еще трепетали его толстые листья.
Поднял орех, кожура его уже сшелушилась, он был ядреный и чуть холодновато-влажный от росы, он занимал всю пригоршню. Кончик финки я засунул в узкую черную дырочку его лона, похожую на таинственную щель женского вместилища, нажал чуть-чуть на нож, и створки со слабым хрустом разошлись.
Где-то там, внутри еще не распавшихся скорлупок, было ядро — бугорчатый желтоватый мозг ореха. Но рассмотреть его я не смог. Мириады крошечных рыжих муравьев, словно ждавших от меня свободы, рванулись брызгами из ореха. Я не сообразил его бросить, и в следующий миг они ползли по моим рукам, десятками падали на костюм, они уже пробрались ко мне под рубаху. Они ползли по лезвию ножа.
Я стряхивал их с рук, хлопал по брюкам, давил их на шее, на лице, они уже кусались и щекотали меня под мышками и в паху.
Душил их, растирал в грязные липкие пятнышки, они источали пронзительный кислый запах. Особенно те, что уже попали в рот.
Рыжие маленькие мурашки.
Я разделся догола и нырнул в декоративный прудик. Муравьи всплывали с меня, как матросы с утонувшего парохода. Грязно-рыжими разводами шевелились они на стоялом стекле утренней воды.
У бортика валялся орех — в одной половинке костяного панциря. Внутри было желто-серое, бугристое, извивистое, усохшее ядро.
Выползали последние рыжие твари.
Старый мозг. Изъеденный орех. Ядро злоумия
* * *
…Я проснулся через двадцать пять лет. В какой-то темной маленькой комнате со спертым воздухом. Рядом лежала голая баба.
На никелированной кровати с дутыми шарами на спинках. Я толкнул подругу в бок и, когда она подняла свою толстую заспанную мордочку с подушки, спросил:
— Ты кто?
— Я?.. Я штукатур, — уронила голову и крепко, пьяно заснула.
Через двадцать пять лет. После успения Великого Пахана.
Глава 2
Скандал
Она уснула, а я проснулся окончательно. Проклятье похмелья — раннее пробуждение. Проклятье наступающей старости.
В похмелье и в старости люди, наверное, острее чувствуют — сколь многого они не сделали и как мало осталось времени. Хочется спать, а неведомая сила поднимает тебя и начинает кружить, мучить, стыдить: думай, кайся, продлевай остаток…
Я не чувствую себя стариком, но думать тяжело: болит голова, подташнивает, нечем дышать.
Любимая девушка рядом со мной громко, с присвистом дышала. У нее наверняка аденоиды. Штукатур. Почему? Где я взял ее?
От нее шел дух деревенского магазина — кожи, земляничного мыла, духов «Кармен» и селедки.
Что-то пробормотала со сна, повернулась на бок, закинула на меня тяжелую плотную ляжку и, не просыпаясь, стала гладить меня. Она хотела еще.
Господи, где это меня угораздило?
Измученный вчерашней выпивкой организм вопил. Он умолял меня дать ему пива, водочки, помыть в горячем душе и переложить с никелированной кровати одноглазой девушки-штукатура в его законную финскую койку. И дать поспать.
Одному. Без всяких там поглаживаний и закидывания горячих мясистых ляжек.
Но как я попал сюда?
Я задыхался от пронзительно-пошлого запаха «Кармен», он сгущался вокруг меня, матерел, уплотнялся, переходил в едкую черно-желтую смолу, которая быстро затвердевала, каменела. Пока не стала твердью. Дном бездонной шахты времени, на котором я лежал скорчившись, прижатый огненной бульонкой одноглазого штукатура. Запах «Кармен» что-то стронул в моем спящем мозгу, своей невыносимой остротой и пакостностью нажал какую-то кнопку памяти и вернул меня на двадцать пять лет назад.
* * *
Оторвался от дна и поплыл вверх — навстречу сегодня.
Вот разжидилась вонь «Кармен», проредела, и я вплыл в высокомерно-наглый смрад «Красной Москвы». Он набирал силу и ярость, пока я, теряя сознание, проплыл через фортиссимо его невыносимого благовония, и понесло на меня душком почти забытым — застенчиво-острым и пронзительно-тонким, словно голоса любимых певиц Пахана — Лядовой и Пантелеевой. Это текли мимо меня, не смешиваясь, «Серебристый ландыш» и «Пиковая дама».
Я плыл через время, я догонял сегодня. Пробирался через геологический срез пластов запахов моей жизни — запахов всех спавших со мною баб.
Сладострастная тягота арабских духов. Половая эссенция, выжимка из семенников. Эрзац собачьих визиток на заборах. Амбре еще не удовлетворенной похоти.
Забрезжил свет: стало понемногу наносить духом «Шанель» и «Диориссимо».
Я вплывал в сегодня, точнее — во вчера. Женщины, с которыми я был вчера, пахли французскими духами.
Это запах моего «нынче», это запах моих шлюх. Моих хоть и дорогих, но любимых девушек.
Я вспомнил, что было вчера. Вспомнил и испугался.
Вчера меня приговорили к смерти.
Чепуха какая! Дурацкое наваждение. Я презираю мистику. Я материалист.
Не по партийному сознанию, а по жизненному ощущению.
К сожалению, смерть — это самая грубая реальность в нашем материальном мире. Вся наша жизнь до этой грани — мистика.
* * *
Неплохо подумать обо всем этом, лежа в душной комнатенке прижатым к пружинному матрасу наливной ляжкой девушки-штукатура, имени которой я не знаю.
А кем назвался тот — вчерашний, противный и страшный? Как он сказал о себе?
— …Я — истопник котельной третьей эксплуатационной конторы Ада…
Неумная, нелепая шутка. Жалобная месть за долгие унижения, которым я его подвергал в течение бесконечного разгульного вечера.
Истопник котельной. Может быть, эта штукатур — из той же конторы? Какие стены штукатуришь? На чем раствор замешиваешь?
Я столкнул с себя разогретую в адской котельной ляжку и пополз из кровати. Человек выбирается из болотного бочага на краешек тверди. Надо встать, найти в этой гнусной темноте и вонище свою одежду.
Беззащитность голого. Дрожь холода и отвращения. Как мы боимся темноты и наготы! Истопники из страшной котельной хватают нас голыми во мраке.
Он подсел к нам в разгар гулянки в ресторане Дома кино.
В темноте я нашарил брюки, носки, рубаху. Лягушачий холод кожаного пиджака, валявшегося на полу. Сладострастное сопение штукатура. Не могу найти кальсоны и галстук. Беспробудно дрыхнет моя одноглазая подруга, мой похотливый толстоногий циклон. Не найти без нее кальсон и галстука.
Черт с ними. Хотя галстука жалко: французский, модный, узкий, почти ненадеванный. А из-за кальсон предстоит побоище с любимой женой Мариной.
Если Истопника вчера не было, если он — всплеск сумасшедшей пьяной фантазии, тогда эти потери как-нибудь переживем.
Если Истопник вчера приходил, мне все это — кальсоны, галстук — уже не нужно.
* * *
Ненавидя себя и мир, жалкуя горько о безвозвратно потерянных галстуке и кальсонах, я замкнул микрокосм и макрокосм своим отвращением и страхом.
Кримпленовые брюки на голое тело неприятно холодили, усугубляли ощущение незащищенности и бесштанности.
Не хватало еще потерять ондатровую шапку. Мало того, что стоит она теперь втридорога, пойди еще достань ее. Мне без ондатры никак нельзя.
Генералам и полковникам полагается каракулевая папаха, а нам — ныне штатским — ондатровая ушанка. Это наша форма. Партпапаха. Госпапаха.
Папаха. Папахен. Пахан.
Великий Пахан, с чего это ты сегодня ночью явился ко мне? Или это я к тебе пришел на свидание?
Меня привел к тебе проклятый Истопник. Откуда ты взялся, работник дьявола!
Третья эксплуатационная контора.
* * *
Давным-давно когда я служил еще в своем невидимом и вездесущем ведомстве, мы называли его промеж себя скромно и горделиво — КОНТОРА.
Контора. Но она была одна-единственная. Никакой третьей, седьмой или девятой быть не могло.
Вот она валяется, ондатра, дорогая моя — сто четыре сертификатных чека, — крыса мускусная моя, ненаглядная. Завезенная к нам невесть когда из Америки.
Почему я в жизни не видел американца в ондатровой шапке?
Дубленка покрыта шершавой коростой. Вонь. Засохшая в духоте блевотина.
Мерзость.
* * *
Пора уходить, выбираться из логова спящего штукатура. Но остался еще неясный вопрос. Как мы с ней вчера сговорились — за деньги или за любовь?
Если за деньги — отдал или обещал потом?
Не помню. Да, впрочем, и не важно: пороки не следует поощрять. С нее хватит и удовольствия от меня. Как говорит еврейский жулик Франкис: «Нечего заниматься ыз просцытуцыя». Особенно обидно, если я вчера уже отдал ей деньги. Нельзя быть фраером. Это стыдно. Просто глупо. Не нужны ей деньги — она еще молодая, здоровая, пусть зарабатывает штукатурством, а не развратом.
Бросил на стол пачку жевательной резинки «Эдамс» и — на выход.
На коридорной двери толстая цепочка и три замка. Врезной и два накладных. От кого стережетесь? Не пойдут воры вашу нищету красть. А тем, кого боитесь, замки ваши не помеха.
Ломая потихоньку ригель у последнего, особенно злостного замка, я придумал нехитрую шутку: богатые любят зáмки, а бедные — замки´.
Жалобно хрустнула пружина убогого запора, я распахнул дверь на лестницу, и плотный клуб вони в легких, который там, в комнатушке девушки-штукатура, считался воздухом, выволок, вышвырнул, вознес меня на улицу.
* * *
Им даже воздуха нормального не полагается. И это, наверное, правильно.
Мир маленький. Всего в нем мало.
Хорошо бы понять, где я нахожусь. На моей «Омеге» почему-то осталась одна стрелка, уткнувшаяся между шестеркой и семеркой. Долго смотрел под фонарем на странный циферблат-инвалид, пока не появилась вторая стрелка. Она медленно, застенчиво выползала из-под первой. Сука. Они совокуплялись. Они плодили секунды. Они это делали на моей руке, как насекомые.
Секунды, не успев родиться, быстро росли в минуты. Минуты круглились и опухали в часы. Те беременели днями. Свалявшись в рыхлый мятый ком, они поворачивали в квадратном окошке календаря название месяца.
* * *
Но Истопник сказал вчера, что мне не увидеть следующего месяца. Разве такое может быть? Чушь собачья. Ведь этого же никак не может быть!
Ах, если б ты попался мне сейчас, противная свинская крыса! Как раз когда я застукал на месте свои стрелки жизни. Я бы тебе яйца на уши бубенцами натянул! Дерьмо такое.
Но Истопника не было. Была плохо освещенная улица, заснеженная, состоящая из одинаковых бело-серых с черным крапом домов. Они были безликие и пугающе неотличимые. Бело-серые с черным крапом, как тифозные вши.
И людей почти не видно. Где-то вдали, на другой стороне, торопливо сновали серые озябшие тени, но я боялся им кричать, я не решался остановить их, чтобы они не исчезли, не рассыпались. Самый страшный сон — прерванный.
Но ведь сейчас я не спал! Я уже проснулся в никелированной кровати штукатура, я вырвался на улицу, и эти скользкие заснеженные тротуары были из яви. Туфли тонули в снегу, я с тоской вспомнил о пропавших навсегда дворниках-татарах. Давно, во времена Пахана, дворники в Москве почему-то были татары, которые без всякой техники, одними скребками и метлами поддерживали на улицах чистоту. Но татары постепенно исчезли, оставив Москве снег, жидкую грязь и печальные последствия своего татаро-монгольского ига.
Честно говоря, сколько я ни раздумывал об этом, других последствий пресловутого ига, кроме безобразий на улицах да приятной скуластости наших баб, я обнаружить не мог.
О татарском иге вчера говорил Истопник.
Он вообще говорил свободно, хорошо. В его речах была завлекающая раскованность провокатора. Он сказал, что любит нашу идеологию за простоту: раз для преступности у нас нет корней, значит, она порождается буржуазным влиянием и наследием татаро-монгольского ига. А то, что татары у нас уже пятьсот лет только дворниками служат, — не важно. А то, что только за попытку подвергнуться буржуазному влиянию путем знакомства с фирмовым иностранцем сразу загремишь в КОНТОРУ, — и это не важно…
* * *
Я жил один на необитаемой заснеженной улице мертвого города из страшного сна. Улице не было конца — только где-то далеко мерцал на перекрестке светофор-мигалка, желтым серным огнем слабо вспыхивал, манил, обещал, гаснул, снова манил. На плоских неживых фасадах домов слепо кровянели редкие окна, воспаленные плафонами.
Нигде ни деревца. Новостройка. Заборы. Вздыбленные плиты, брошенные поломанные соты огромных тюбингов, навал труб, космические чудища торчащих балок, устрашающе застывшие стрелы заиндевевших, укрытых снегом кранов и экскаваторов. Ни деревца.
Летом — если лето сюда приходит — здесь должно быть страшнее.
Может бы быть я попал на Марс?
— Але, мужик, это место как называется? — закричал я навстречу скользящей тени. Тень летела низко над землей в тяжелом сивушном облаке.
— Как-как! Известно как — Лианозово…
Е-кэ-лэ-мэ-нэ! Как же это меня занесло сюда? Вот те и штукатур!
Впрочем, дело не в ней. Это все проклятый Истопник.
Это он гонит меня сейчас по ужасной улице, замерзшего, с тошнотой под самым горлом, в стыде и страхе, без галстука и без кальсон.
Как он вырос вчера за нашим столом, незаметно и прочно! Сначала я думал, что он знакомый какой-то из наших баб. Я не обращал на него внимания, всерьез его не принимал. Он был ничтожный. Такими бывают беспризорные собаки в дачных по-селках. Трусливые и наглые.
Как он выглядел? Какое у него лицо? Не помню. Не могу вспомнить. Может, у него не было лица? Истопник адской котельной, какое у тебя лицо?
Не помню.
Осталось только в памяти, что был он белобрысый, длинный, изгибистый и весь сальный, как выдавленный из носа угорь. Он тихо сидел поначалу, извивался на конце стола. Потом стал подавать реплики. Потом сказал: «А вы знаете этот старый анекдот?»
Почему даже истопники рассказывают только старые анекдоты? А бывают анекдоты когда-нибудь новыми? Свежими? Молодыми?
Наверное, у анекдотов судьба, как у мужчин: чтобы состояться, стать, остаться анекдотом, надо выжить. Анекдоту, как мужику, как коньяку, нужен срок, выдержка.
Анекдоты никуда не бывают такими, как вчерашняя девочка Люсинда. Она сидела рядом, прижимаясь к моему плечу, — молодая, загорелая, сладкая, хрустящая, как вафельная трубочка с кремом.
Почему же ты, болван, не поехал ночевать к Люсинде?
Почему не лег спать с нею? От ее кожи струятся легкие волны сухого жара. Она покусывает меня за плечи, за грудь — коротко, жадно, жарко, как ласка.
Проклятый Истопник увел. Втерся за стол, как опытный стукач из КОНТОРЫ.
Как агент мирового сионизма — незаметно, неотвратимо, навсегда. Потом разозлил, разволновал, навел на скандал, напоил водкой, виски, шампанским и пивом вперемешку, куда-то незаметно увел Люсинду, всех собутыльников согнал прочь и приволок в Лианозово — к одноглазому штукатуру, в блевотину, душную вонь комнатенки, безнадежность «Кармен», прелой кожи, копеечного мыла и селедки, в тяжелую давиловку раскаленных ляжек, на жуткое, казалось, навсегда забытое успение Великого Пахана.
Асфальтовая чернота безвидной улицы стала медленно размываться неуверенной синевой. Тьма холодного воздуха становилась густо-фиолетовой, влажной, сочная сиреневость неспешно вымывала из ночи серость и угольный мрак. Начался редкий крупный снег. Огромные снежинки, ненатуральные, будто куски мороженого, опускались отвесно на стылую улицу. На меня, измученного.
Зеленая падучая звезда, пронзительная, яростная, летела через улицу.
Она летела мне навстречу. Прямо на меня.
В нефтяном блике лобового стекла зашарпанной желтой «Волги». Такси.
Спасительный корабль, присланный за мной на этот Марс, населенный тенями и одноглазым штукатуром. Новостройка обреченных.
— Такси, такси! Ше-еф!! — заорал я истошно, выбегая на проезжую часть, и горло держал спазм, и лопалась от боли башка, и медленно плыла машина — будто страшный сон продолжался. — Стой! Я живой! Все погибли, я остался один…
Я дергал ручку притормозившего такси, но дверь была заперта, и шофер разговаривал со мной, лишь приоткрыв окно. Может быть, он знал, что здесь все погибли, и принимал меня за привидение? Или боялся, что я ограблю его выручку, а самого убью?
Не бойся, дурачок! Я уже давно никого не убиваю, мне это не нужно, и деньги я зарабатываю совсем по-другому!
Он бубнил что-то про конец смены, про не по пути, про то, что он не лошадь… Конечно, дурачок, ты не лошадь, это сразу видно. Ты ленивый осел.
— Двойной тариф! — предложил я и решил: если он откажется, вышвырну его из машины, доеду на ней до центра и там брошу.
Я не могу больше искать такси. Меня тошнит, болит голова, меня бьет дрожь, я без галстука и без кальсон. У меня тяжелое похмелье. Я вчера ужасно напился, а потом долго безрадостно трудился над толстозадым циклопом. У меня не осталось сил. Их у меня ровно столько, чтобы мгновенно всунуть руку в окошко и пережать этому ослу сонную артерию. Полежит маленько на снегу, не счищенном исчезнувшими татаро-монголами, и придет в себя. А я уже буду дома.
— Поехали, — согласился он, избавив себя от неудобств и лишнего перепуга. Он бы ведь потом не смог вспомнить мое лицо, как я не могу вспомнить Истопника.
Распахнулась дверца, и я нырнул в тугой теплый пузырь бензино-резино-масляного смрада старой раздрызганной машины. От тепла, механической вони, ровного покачивания, урчащего гула мотора сразу заклонило меня в вязкий сон, и я уже почти задремал…
Но вынырнул снова Истопник, сказал тонким злым голосом: «А вы знаете этот старый анекдот?..»
И фиолетовая смерь дремоты изболталась, исчезла в цементной серости наступающего утра. Истопник не пропал, в подбирающемся свете дня он не истаял, а становился все плотнее, осязаемее, памятнее.
Беспород. Моя мать называла таких ничтожных, невыразительных людишек «беспородами».
Из сизой клубящейся мглы похмелья все яснее проступало худосочное вытянутое лицо Истопника с тяжелой блямбой носа. У него лицо было, как трефовый туз.
Рот — подпятник трефового листа — растягивался, змеился тонкими губами посреди паскудных шуточек и грязных анекдотов, вдруг трагически опускался углами вниз, и тогда казалось, что он сейчас заплачет. Но заплакал он потом.
В самом конце. Заплакал по-настоящему. И захохотал одновременно — радостно и освобождение. Будто выполнил ту миссию, нелегкую и опасную задачу, с которой его прислали ко мне.
Теперь я это вспомнил отчетливо. Значит, ты был, проклятый Истопник!
Машина с рокотом взлетала на распластанный горб путепровода, проскакивала под грохочущими арками мостов, обгоняла желтые урчащие коробки автобусов — консервные банки, плотно набитые несвежей человечиной.
Через красивый вздор нелепых гостиничных трущоб Владыкина с неоновой рекламой, вспыхивающей загадочно и непристойно: «…ХЕРСКАЯ», сквозь арктическое попыхивание голубовато-синих Марфинских оранжерей, мимо угрожающей черноты останкинской дубравы, в заснеженности и зарешеченности своей похожей на брошенное кладбище, под выспренним громадным кукишем телевизионной башни, просевшей от нестерпимой тяжести ночи и туч, сожравших с макушки маячные огни.
Домой, скорее домой!
Лечь в кровать. Нет, сначала в душ. Мне нужна горячая вода почти кипяток. Правда, и он ничего не отмоет, болячек не отмочит.
Ведь его не кипятил в своей котельной адский Истопник?
Он рассказал анекдот. Даже не анекдот, а старую историю, быль. А может быть, все-таки анекдот — кто теперь разберет, что придумали и что было на самом деле. На смену человеческой беспамятности, ретроградной амнезии пришла прогрессивная памятливость. Не помним, что было вчера, но помним все, чего никогда не было.
Рассказал:
— …Главный архитектор Москвы Посохин показывал Сталину проект реконструкции Красной площади. Он объяснил, что ложноклассическое здание Исторического музея надо будет снести, потом снял с макета торговые ряды ГУМа, на месте которых будут воздвигнуты трибуны. Когда архитектор ухватил за купол храм Василия Блаженного, желая показать, куда необходимо передвинуть этот собор. Сталин заревел: «Постав на мэсто, сабака!» — и архитектора унесли с сердечным приступом.
Все за нашим столом хохотали. Истопник, довольный эффектом, холуйски улыбался и суетливо потирал свои длинные синие, наверняка влажно-холодные ладони. На нем почему-то была школьная форменная курточка. А я, хоть и не знал, что он Истопник, но все равно удивлялся, почему немолодой человек ходит в школьной форме. Может, от бедности? Может быть, это куртка сына? Сын ходит в ней утром в школу, вечером папанька — в ресторан Дома кино. Почему?
Непорядок.
Из рукавов лезли длинные худые запястья, шершавые, мосластые, а из ворота вырастал картофельно-бледный росток кадыкастой шеи. Сверху — туз треф.
— Ха-ха-ха! «Постав на мэсто, сабака!» Ха-ха-ха!..
История, довольно глупая, всем понравилась. Особенно веселился Цезарь Соленый, сын пролетарского поэта Макса Соленого, которому, судя по псевдониму, не давали покоя лавры Горького. Но имя, какое отмусолил этот еврей своему сыночку, говорило о том, что имперской идеи он тоже не чурался.
Цезарь, веселый бабоукладчик, микроскопический писатель, добродушный стукачек-любитель, был моим старым другом и помощником.
Мы с ним — особое творческое содружество.
Рак-отшельник и актиния.
Я не отшельник. Я рак-общественник. А Цезарь — актиния.
Хохочущая крючконосая Актиния кричала через стол его преподобию архимандриту отцу Александру:
— Ты слышишь, отец святой, ничего сказано: «Постав на мэсто!»? А знаешь, как Сталин пришел в Малый театр после пятилетнего ремонта? Нет? Ну, значит, провожает его на цырлах в императорскую ложу директор театра Шаповалов — редкий прохвост, половину стройматериалов к себе на дачу свез. Да-а. Сталин берется за ручку ложи и… О ужас! Ручка отрывается и остается в руке вождя! У всех паралич мгновенный. Сталин протягивает ручку двери Шаповалову и, не говоря ни слова, поворачивается и уходит. В ту же ночь Шаповалову — палкой по жопе! Большой привет…
Ха-ха-ха. Хо-хо-хо. Хи-хи-хи.
Вранье. Сталин никогда не открывал двери сам. У него была мания, что в двери может быть запрятан самострел.
Истопник змеился, вился за концом стола, его белесая головка сального угря гнула, беспорядочно перевешивала вялый росток кадыкастой шеи. Разговоры о Пахане будто давали ему жизнь, питали его незримой злой энергией.
* * *
Отец Александр, похожий на румяную бородатую корову, лучился складочками своего якобы простодушного лица. Бесхитростный доверчиво-задумчивый лик профессионала-фармазонщика. Поглаживая белой ладошкой бороду, сказал поэтессе Лиде Розановой, нашей литературной командирше, лауреатке и одновременно страшной «левачке»:
— Помнится мне, была такая смешная история: Сталин узнал, что в Москве находится грузинский епископ преосвященный Ираклий, с которым они вместе учились в семинарии. За епископом послали, и отец Ираклий, опасаясь рассердить вождя, поехал в гости не в епископском облачении, а в партикулярном костюме…
— Вот как вы сейчас! — радостно возник пронзительным голосом Истопник, тыча мосластой тощей рукой в элегантную финскую тройку попа.
Я радостно захохотал, и все покатились. Поп Александр, решив поучаствовать в светской беседе, нарушил закон своего воздержания — обязательного условия трудной жизни лжеца и мистификатора, который всегда должен помнить все версии и ипостаси своей многоликой жизни.
Только любимка Цезаря — голубоглазая бессмысленная блядушечка — ничего не поняла и беспокойно крутила во все стороны своим легким пластмассовым шариком для пинг-понга. Я опасался, что шарик может сорваться у нее с плеч и закатиться под чужой стол. Иди сыщи его здесь в этом как бы интимном полумраке!
А она, бедняжка, беспокоилась. Нутром маленького корыстного животного чувствовала, что мимо ее нейлоновых губок пронесли кусок удовольствия.
Отсмеялся свое, вынужденное, отец Александр над собой вроде подтрунил, помотал своей расчесанной надушенной волосней и закончил историю:
— …встретил Сталин отца Ираклия душевно, вспоминали прошлое, пили грузинское вино, пели песни свои, а уж когда расставались, Сталин подергал епископа за лацкан серого пиджачка и сказал: «Мэня боишься… А Его нэ боишься?» — и показал рукой на небеса…
Ха-ха-ха.
Взвился Истопник, уже изготовился, что-то он хотел сказать или выкрикнуть, и сидел он уже не в конце стола, а где-то от меня неподалеку, но Цезарева любимка с безупречной быстротой идиоток сказала отцу Александру:
— Говорят, люди носят бороду, если у них какой-то дефект лица. У вас, наверно, тоже?..
Она, видимо, хотела наверстать незаслуженно упущенное удовольствие. И архимандрит ей помог.
Скорбно сказал, сочувственно глядя на нее:
— Да. У меня грыжа.
— Не может быть! — с ужасом и восторгом воскликнула девка под общий хохот.
Воистину, блядушка Цезаря вне подозрений.
— Где ты взял ее, Цезарь? Такую нежную? — крикнул я ему.
— Внизу, в баре. Там еще есть. Сходить?
— Пока не надо, — сказал я, обнимая Люсинду, уже хмельной и благостный.
Цезарь принялся за очередной анекдот, а его любимка наклонились ко мне, и в вырезе платья я увидел круглые и твердые, как гири груди. Не нужен ей ум. А она шепнула почти обиженно:
— Что вы его все — цезарь да цезарь! Как зовут-то цезаря?
— Как? Юлий.
Она вскочила счастливая, позвала мою шуструю курчавую Актинию:
— Юлик, налейте шампанскогою.
Ха-ха-ха!
В идиотах живет пророческая сила. Он ведь и есть по-настоящему Юлик, Юлик Зальцман. А никакой не Цезарь Соленый.
Ох, евреи! Ох, лицедеи! Как страстно декламирует он Лиде Розановой, как яростно жестикулирует! Нет, конечно же, все евреи — прирожденные мимы. Они живут везде. Бог дал им универсальный язык жестов.
А Лида со своим тусклым лицом, позеленевшим от постоянной выпивки и анаши, не слушала и с пьяной подозрительностью присматривалась к маневрам своего хахаля-бармена вокруг нежной безумной Цезаревой киски.
Ее бармен, ее моложавый здоровенный садун, жизнерадостный дебил, напившись и нажравшись вкусного, теперь интересовался доступной розовой свежатинкой. Прокуренные сухие прелести нашей всесоюзной Певицы Любви его сейчас не интересовали.
Он сновал руками под столом, он искал круглые, яблочно-наливные коленки голубоглазой дурочки Цезаря. Интересно, какие бы родились у них дети? На них, наверное, можно было бы исследовать обратную эволюцию человечества.
Но Лида его не ревновала. Ей было на него наплевать. Она сама интересовалась, как добраться до этого розового бессмысленного кусочка мяса, самой пощупать, огладить, лизнуть.
И настороженно опасалась, что, пока Цезарь со своей еврейской обстоятельностью расскажет все анекдоты, ее садун может перехватит девочку.
О Лидуша, возвышенная одинокая душа! Ты наша Сафо, художественный вождь всех девочек-двустволок Краснопресненского района.
О Лесбос, Лесбос, Лесбос!
Я понимал ее переживания, я от души ей сочувствовал. Кивнул на бармена, спросил:
— На кой хрен ты его держишь?
Она обернулась ко мне, долго рассматривала. Фараонша из-под пирамиды, слегка подпорченная воздухом и светом.
— Я боюсь просыпаться одна. У меня депрессия. А этот скот с утра как загонит — кости хрустят. Чувствуешь, что живешь пока…
И крепко выругалась.
— Что! Вы! Говорите! — крикнуло рядом со мной.
Я вздрогнул, оглянулся. Истопник уже сидел на соседнем стуле. Заглянул первый раз в его трезвые сумасшедшие глаза — почувствовал беспокойство. Он кричал Лиде:
— Вы же поэт! Что вы говорите? Ведь этим ртом вы кушать будете, а?!
А Люсинды рядом со мной уже не было.
— Что это за мудак? — не глядя на Истопника, равнодушно спросила Лида.
Я пожал плечами — я думал, это один из ее прихлебателей.
— Вы ведь пишете о любви! Как вы можете! — заходился Истопник.
Его присутствие уже сильно раздражало меня. И не сразу заметил, что волнуюсь. Пьяно, смутно, тревожно.
Возникла откуда-то сбоку моя крючконосая Актиния и выкрикнула бойко, нетрезво, нагло:
— Любовь — это разговоры и переживания, когда хрен уже не маячит!..
Истопник хотел что-то сказать. Он высовывал свой язык — длинный, красно-синий, — складывал его пополам, заталкивал обратно в рот и яростно жевал его, сосал, чмокал.
Я все еще хотел избежать скандала. Я не люблю скандалов, в жизни никто ничего не добился криком. Уж если так необходимо — ткни его ножичком. За ухо.
Но — в подъезде. Или во дворе.
Сказал Истопнику негромко, вполне мирно:
— Слушай, ты, петух трахнутый, ты эпатируешь общество своим поведением. Ты нам неинтересен. Уходи по-быстрому. Пока я не рассердился…
Он придвинулся ко мне вплотную, дышал жарко, кисло. Бессмысленно и страстно забормотал:
— Ах вы, детки неискупленные… грехи кровавые неотмоленные… ваш папашка один — Иосиф Виссарионович Борджиа… Иосиф Цезарев… По уши вы все в крови и в преступлениях… чужие кровь и слезы с ваших рук струятся… Вот ты посмотри на руки свои грязные! — и он ткнул в меня пальцем.
Не знаю почему — то ли был я пьяный, оттого ослабший, потерявший свою привычную собранность и настороженность ловца и охотника, то ли сила у него была велика — не знаю. Но для себя самого неожиданно посмотрел я на свои руки.
И все в застолье привстали со стульев, через стол перегнулись, с мест повскакали на руки мои смотреть. Притихли все.
А у него горько ушли вниз углы длинного змеистого рта, и язык свой отвратительный он больше не сосал и не жевал.
Руки у меня были сухие и чистые. Успокоился я. Не знал, что он меня подманивает.
Спросил его:
— Ты кто такой, сволочь?
А он засмеялся. И выпулил на миг изо рта длинную синюю стрелку языка, зубы желтые, задымленные мелькнули.
— Я не сволочь. Я противный, как правда. Но не сволочь. Я Истопник котельной третьей эксплуатационной конторы Ада.
Тишина за столом стояла невероятная.
Я никогда не думаю, как ударить. Решение возникает само, от меня совсем независимо. Потому что бьют людей очень по-разному. В зависимости от того — зачем?
Бьют:
— чтобы унизить,
— чтобы напугать,
— чтобы наказать,
— чтобы парализовать,
— чтобы ранить,
— чтобы причинить муку.
Бьют, чтобы убить. Одним ударом.
Я понял, что дело швах, что я испугался, что происходит нечто не предусмотренное мною, когда сообразил, что раздумываю над тем, как ударить.
Унизить его — в школьной курточке прихлебателя — невозможно.
Сумасшедшего не напугаешь.
Наказывать его бессмысленно — я ему не отец и не увижу его никогда больше.
Мучить нет резона — он к мученичеству сам рвется.
А убивать его здесь — нельзя.
Хотя с удивительной остротой я вдруг ощутил в себе вновь вспыхнувшую готовность и желание — убить.
— Пошел вон отсюда, крыса свинячья, — сказал я тихо, а он громко засмеялся, глаза засветились от радости.
И я не выдержал и харкнул ему в рожу. Не мог я там его убить.
Хоть плюнул.
А он взялся бережно за свое длинное белесое лицо, осторожно нащупал на щеке, на лбу плевок, прижал, будто печать к штемпельной подушке, медленно растер харкотину, и снова углы рта поехали вниз, и крупные тусклые слезы покатились по его мятой тощей роже.
Поднял на меня черноватый кривой палец и медленно сказал:
— Расписку ты возвратил… Остался месяц тебе… Потом — конец. Придешь отчитаться… ТЫ ПОКОЙНИК… — и засмеялся сквозь слезы, радостно и освобожденно.
Потом вышел из-за стола и, все время убыстряя ход, двинулся к выходу.
Через месиво тел, в лабиринте столиков, среди орущих, пьющих, веселящихся людей, жрущих, изнемогающих от бушующих в них желудочного сока, спирта и подступающей спермы, шел он к дверям, быстро и твердо, почти бежал.
А мои развеселые боевые собутыльники почему-то не шутили, не радовались, не орали, а смотрели на меня — испуганно и озадаченно.
Не вслед быстро уходящему из зала Истопнику, а — на меня.
И за нашим столом, отгороженным от остальных деревянным невысоким барьерчиком, повисли угрожающее уныние и пахнущее гарью молчание. Казалось, выросли до самого потолка стеночки деревянного барьера, отъединили нас — в заброшенности и страхе — от всех остальных.
Я вскочил и побежал за Истопником. Разомкну подлюгу. На части.
Но Истопник уже исчез.
Прошелся я расстроено, потерянно-зло по вестибюлю, заглянул в уборную, в гардероб — нигде его не было.
Зашел в бар и, чтобы успокоиться, выпил фужер коньяку. Потом еще. Орал из динамиков джаз. Рыжие сполохи метались в прозрачно-подсвеченных цилиндрах бутылок. Слоился толстыми пластами дым от сигарет.
Я присел на высокий табурет, взял бокал холодного шампанского. Хотел выкинуть из головы Истопника.
А за спиной будто бесы столпились, потихоньку, ритмично копытцами козлиными затопали — громче, звонко, зло. Закричали над ухом голосами острыми, пронзительными, кошачьими, мартовскими. Завлекали.
Все клубилось. Замахали в глаза крыльями соблазна алого и кружить начали хороводом, голова стала тяжелая, чужая. Морок нашел, сердце сжалось от боли — острой, как укус.
Тоска напала.
Оделся и ушел.
А проснулся в омерзительном лежбище одноглазого штукатура на станции Лианозово. Мертвой новостройке на Марсе…
Глава 3
Хоум-Камминг
Таксист зарулил к моему дому, шлепая баллонами по жидкой снежной каше, как галошами. Я долго шарил по карманам в поисках бумажника, пока не нашел его в заднике брюк.
Слава Богу, девушка-штукатур хоть бумажник не свистнула. Кроме прочего, у меня лежало в нем сто долларов. Было бы жалко «зелененьких ребят», да и нехорошо это — незачем знать невесть откуда взявшемуся одноглазому штукатуру, что у меня завалялось сто «Джорджей». За хранение ста вечно обесценивающихся долларов могут намотать уголовную статью.
Загадка социалистического мира: чем сильнее обесценивается доллар, тем выше ему цена у нас на черном рынке. Неграмотные спекулянты, видно, не читают биржевой курс в «Известиях».
Таксист, пересчитывая рубли, недовольно бормотал под нос:
— Ну и погодка, пропасть ее побери! Вот подморозит маленько, запляшут машины на дороге, как в ансамбле у Игорь Моисеевича…
Хлопнул дверцей, укатила прочь «Волга», зловоня горелым бензином и горячим маслом. Подступил рассвет, мокрый и серый, как помоечная кошка.
Шаркал лопатой-скребком лифтер у подъезда, и каждый скребущий унылый звук царапающей асфальт лопаты раздирал нервы. Задушенно-коротко крикнула за парком электричка.
Мимо прошел дворник — с окладистой бородой, в золотых очках, в дубленке. Еврей-рефьюзник. Поставил на тротуар метлу и лопату, чинно приподнял каракулевый пирожок. Молодец. Пятый год дожидается визы на выезд.
Мне их даже жалко.
— Моисей Соломонович, новостей у вас нет?
Пожал плечами:
— Ждем.
— Вроде с американцами потеплело. Может, начнут выпускать? — вежливо предположил я.
— Может быть.
Дворник — профессор, кажется, электронщик. Будет сидеть здесь, пока рак на горе не свистнет. Дело, конечно, не в его секретах. Они уже скорей всего и не секреты никакие.
Настоящий страх можно поддерживать только неизвестностью.
Неизвестностью и бессистемностью кары. Любым четырем выезд разрешается, любому пятому — запрещается. Без разумных причин и внятных объяснений. В этой игре есть лишь одно правило — отсутствие всяких правил.
— Коллега, вам помыть машину? — спросил еврей.
Я посмотрел на свой заснеженный, заляпанный грязью «мерседес», потом взглянул на еврея. Покорное достоинство. Горделивое смирение. Вот уж народец, прости Господи! Вряд ли так уж нужна ему трешка за мытье моей машины. Они просто купаются в своем несчастье. По трешкам собирают капитал своих невзгод, чтобы подороже торгануть им там — когда выберутся. Они хотят напомнить, что еще при Гитлере профессора чистили улицы зубными щетками.
Может быть, они загодя готовят обвинительный материал?
Тогда зря стараются. Нас судить никто не будет.
А стремление к честному труду надо поощрять. Пусть профессор физики помоет машину профессору юриспруденции.
— Пожалуй, помойте, — и протянул ему пятерку.
Он полез за споим кожаным портмоне, стал вынимать рубли сдачи.
— Это стоит три рубля. — сообщил он степенно.
Еврейский наглец.
— Два рубля — надбавка за ученую степень. — Я пошел к подъезду, скользнул глазами по свежеприклеенному листочку объявления на двери, и сердце екнуло гулко, как наполнившаяся кровью селезенка.
«ЖИЛИЩНО-ЭКСПЛУАТАЦИОННОЙ КОНТОРЕ ТРЕБУЮТСЯ:
ДВОРНИКИ.
ИСТОПНИКИ В КОТЕЛЬНУЮ».
Ты уже и сюда добрался, проклятый?
Не знаю почему, но оглянулся я на профессора-еврея. Не спеша сметал он с моей машины метелкой снег. Да нет же! Он здесь ни при чем, таких в нашем районе много.
У нас ведь не Лианозово, не вымершая марсианская новостройка. У нас — Аэропорт. Фешенебельный район. Элитарное поселение. Розовое гетто.
Аэропорченные люди. Дышим испорченным воздухом вранья и страха… Аэропорт.
Куда летим?
Наваждение. Игра уставших нервов. Надо в душ, потом в койку Спать, спать, все забыть.
Встал из-за своей конторки консьерж Тихон Иваныч, отдал честь почти по-уставному. Родная косточка, пенсионер конвойных войск. Ничего он про меня не знает, но лимфой, охранным костным мозгом ощущает: во все времена — сегодня, вчера, в уже истекшей жизни, еще до нашего рождения — был я ему начальником. И буду.
— Дочка ваша вчера приезжала… В дом заходила, ненадолго…
Молодец сторожевой! Он и видел-то Майку пару раз, но запомнил, ощутил расстановку, уловил ситуацию.
— На иностранной машине… Вроде вашей… Но номер не наш. И человек ее в машине ждал…
Эть, сучка какая выросла, девочка моя. Мой темперамент. Видно, по рукам пошла. А вообще-то — пускай, лишь бы здоровье не порушила. Жалко одно что с иностранцем путается. Ей это ни к чему, а мне она может дела попортить. Я человек заметный. КОНТОРА не станет разбираться, что я с той семьей тысячу лет не живу. И знать их не желаю. Они сими по себе. Я их хочу забыть.
Интересно, кто ее возит — фирмач или дипломат? Кто ее пользует — демократ, нейтрал или капиталист? Во всем этом есть у нас важные оттенки. Вохровец мой любезный, вологодский сторожевой пес Тихон Иваныч их не улавливает, он ведь при всей дружбе со мной, при всем глубоком почтении в рапорте районному Уполномоченному КОНТОРЫ сообщит просто: «…есть контакты с иностранцами». А мне при подходящем случае это припомнят. Заслуги заслугами, а принцип жизни всегда один: оглянись вокруг себя — не гребет ли кто тебя.
Все это подумалось за короткую, как выстрел, секундочку, потом хлопнул я сторожевого легонько по плечу, засмеялся весело:
— Ошибочку давал, Тихон Иваныч! Номер не наш на той машине, а человек там сидел наш. Мой человек. Так надо…
И сторожевой сбросил с себя груз озабоченности, истаяло бремя ответственности за наблюдаемый в зоне непорядок, могущественный пароль «так надо» вновь свел в фокус мучительное раздвоение штатной ситуации.
Так надо. Универсальный ответ на все неразрешимые вопросы жизни. ТАК НАДО. Абсолютная логическая посылка. ТАК НАДО. Абсолютный логический вывод, не допускающий дальнейших нелепых и ненужных вопросов: КОМУ НАДО? ЗАЧЕМ НАДО? КАК НАДО?
Так надо. Венец познания.
И добродушное морщинистое крестьянское лицо моего верного конвойного консьержа светится полным удовлетворением. Васильковые глаза налиты весенней водой. Белесые седоватые волосики аккуратно заложены за розовые лопушки оттопыренных ушей. Своей спокойной вежливой добропорядочностью, всем своим невзрачным провинциальным обликом, этой забавной у пожилого человека лопоухостью Тихон Иваныч очень похож на Эгона Штайнера.
Ни на следствии, ни на суде Эгон Штайнер не мог понять, в чем его обвиняют. Он не прикидывался, он действительно не понимал. Он никого не убивал. Согласно приказу руководства, на отведенном ему участке работы он, выполняя все технологические условия и соблюдая технику безопасности, обслуживал компрессоры, нагнетавшие в герметические камеры химический препарат под названием «Циклон-Б», в результате чего происходило умерщвление евреев, цыган, бунтующих поляков и неизлечимо больных.
Я долго разговаривал с ним во Фрайбурге во время процесса, куда я прибыл представлять интересы советского иска по обвинению в массовых убийствах группы эсэсовцев, пойманных боннской прокуратурой.
Штайнер не понимал обвинения и не признал себя виновным.
Убийцы — это злодеи, нарушители прядка, беззаконно лишающие людей жизни и достатка. Он, Штайнер, не убийца, а хороший механик, все знают, что он всегда уважал закон, он верующий человек, у него семья и дети, и действовал он только по справедливости, название которой — закон. Он выполнял действующий закон. И не его вина, что люди так часто меняют законы. Каждый приличный человек должен выполнять законы своей страны, и бессовестно сначала требовать их неукоснительного соблюдения, а через несколько лет такое поведение называть преступным. И уж совсем немыслимо — судить за это.
Мне было жалко его. Я его понимал.
На суде я, конечно, говорил о слезах и крови миллионов жертв, и требовал беспощадного возмездия выродкам. Но не казались они мне выродками человечества — наоборот, нормальное порождение нашего сумасшедшего мира.
И горячо благодарил в душе Создателя за то, что никому из нас не грозит страшная горечь Нюрнберга, вся его бессмысленная разрушительная правда. Не за одного себя благодарил! За нас за всех. Да за весь народ, собственно. Такое лучше не знать. Западные толстомясенькие либералы просто не поняли бы половины ужасной Правды, а мы здесь, на нашей стороне — возненавидели бы друг друга навсегда, переубивались насмерть, превратились в стаю озлобленных к кровожадных ЗВЕРЕЙ.
Нет, нам этой правды не надо. Время постепенно все само залечит, забвение запорошит пылью десятилетий.
Ну, скажи, любезный мой синеглазый старичок Тихон Иваныч, нешто нужно жильцам нашего дома знать, что ты вытворял у себя в зоне двадцать лет назад?
Сейчас ты их встречаешь с ласковой улыбкой у дверей, помогаешь вкатывать детские коляски, подносишь к лифту сумки с продуктами, а они тебе на праздники вручают поздравительные открыточки, бутылки водки и шоколад для внуков. И полная у вас любовь.
Они не знают, что ты хоть и старый, но хорошо смазанный обрез, спрятанный до времени на городском гумне — в нашем подъезде. Не дай им Бог увидеть тебя снова в работе!
Будут качать своими многомудрыми головами, тянуть вверх слабые ручонки, как на освенцимском памятнике: «Боже мой, как же так? Такой был услужливый, любезный человек! Откуда столько безжалостности?»
Хорошо, что они про нас с Тихон Иванычем ничего не знают. А то захотели бы убить. Правда, убивать не умеют. Это умеем только мы с ним, сторожевым.
Так что вышло бы одно огромное безобразие.
|
The script ran 0.031 seconds.