Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эмиль Золя - Земля [1887]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Натурализм, Роман

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ   I   В это утро Жан шел по полю с раскрытой торбой из синего холста на животе. Левой рукой он поддерживал торбу, а правой доставал из нее горсть пшеницы и через каждые три шага разбрасывал ее перед собой. Его грубые башмаки были в дырах, и грязь налипала на них по мере того, как он переступал ногами, покачиваясь из стороны в сторону. На рукаве еще не совсем доношенной солдатской куртки сквозь разлетающиеся при броске золотистые зерна алели две нашивки. Он шел один, величественно продвигаясь все дальше и дальше. Вслед за ним пара лошадей медленно тащила борону, которая зарывала зерна. Лошадей подгонял погонщик, мерно щелкавший длинным бичом над самыми их ушами. Земельный участок, расположенный в урочище Корнай и едва достигавший пятидесяти аров, был настолько мал, что г‑н Урдекен, владелец фермы Бордери, решил обойтись здесь без механической сеялки, занятой к тому же в другом месте. Жан шел на север. В двух километрах прямо перед ним раскинулись постройки фермы. Дойдя до конца борозды, он остановился, чтобы немного передохнуть, и задумчиво посмотрел вдаль. Там виднелись слившиеся в одно темное пятно старые черепичные крыши низких строений. Ферма затерялась на краю провинции Бос, плоские равнины которой расстилались по направлению к Шартру. Под широким, затянутым облаками небосводом, как бывает обычно в конце октября, на целые десять лье простирались поля. В это время года большие квадраты пашен были голы и имели темно‑желтый цвет. Пашни чередовались с зеленеющими коврами люцерны и клевера, но нигде, насколько хватало глаза, не видно было ни холмика, ни деревца. Поля сливались вдали и опускались к линии горизонта, правильной, как в открытом море. Только на западе небо окаймлялось пожелтевшим бордюром маленькой рощицы. Среди полей виднелась белая, как мел, дорога из Шатодена в Орлеан. Прямая, точно стрела, она бежала вперед ровными отрезками, от одного телеграфного столба к другому. Больше не было ничего, если не считать трех‑четырех ветряных мельниц, возвышавшихся со своими неподвижными крыльями на деревянных срубах. Каменные островки деревень скрывались в лощинах, над которыми были заметны одни только шпили колоколен; сами церкви тонули в волнистой поверхности этой хлебородной земли. Жан снова повернул назад и, так же мерно покачиваясь, зашагал по полю в направлении на юг. Он по‑прежнему придерживал левой рукой торбу, а правой не переставая с силой хлестал по воздуху горстями семян. Теперь прямо перед ним, совсем близко, находилась узкая долина Эгры, пересекавшая поле подобно рву. За нею, до самого Орлеана, простиралась бескрайняя босская равнина. О чередовании луговин и тенистых рощ можно было догадаться только по большим тополям, пожелтевшие верхушки которых показывались из лощин и походили на низкорослый кустарник, растущий по краям. От маленькой деревеньки Рони, раскинувшейся на склоне, виднелось только несколько крыш – это были крыши домов, приютившихся у подножия церкви и серой каменной колокольни, населенной древними вороньими семействами. К востоку, по ту сторону луарской долины, в которой затерялся главный город кантона, Клуа, вырисовывались контуры холмов провинции Перш, лиловевшие на сером фоне неба. Там находились земли бывшего графства Дюнуа, ныне входящие в шатоденский округ, расположенный между старыми провинциями Перш и Бос, непосредственно на границе последней, около тех мест, которые из‑за малого плодородия почвы были прозваны «вшивой Бос». Дойдя до конца участка, Жан снова остановился и посмотрел вниз, на Эгру, катившую свои быстрые и прозрачные воды по заливным лугам. Вдоль реки шла дорога в Клуа; в этот субботний день по ней тянулась вереница крестьянских телег, ехавших на базар. Затем Жан пошел обратно. И так все время, повторяя одно и то же движение, он мерно шагал то к северу, то к югу, окутанный клубящейся пылью семян. Позади него, двигаясь так же не спеша и как бы задумчиво, под щелканье бича, борона зарывала зерна. Осенние посевы запоздали из‑за упорной дождливой погоды. Землю унавозили еще в августе. Ее давным‑давно глубоко вспахали, очистили от сорных трав, и она снова была готова взрастить пшеницу, после того как в предыдущие годы трехлетнего севооборота на ней сеяли клевер и овес. Теперь, когда на смену ливням не сегодня‑завтра могли наступить заморозки, крестьянам приходилось торопиться. Погода внезапно похолодала, краски потускнели, в воздухе не было ни малейшего ветерка, и неподвижная равнина приняла вид океана, озаренного тусклым, ровным светом. Сеять принялись повсюду: слева, метров за триста от Жана, шел другой сеятель; справа, несколько дальше, – третий. Сеятели виднелись и впереди, на убегающей вдаль равнине. Они представлялись глазу маленькими черными силуэтами, почти черточками, становившимися все более и более тонкими и совсем исчезавшими на расстоянии нескольких лье. Все они повторяли один и тот же взмах руки, двигаясь в ореоле разлетающихся животворных семян. Казалось, вся равнина вздрагивала до самого горизонта, где уже нельзя было различить отдельных людей. Направившись в последний раз в южную сторону, Жан заметил большую рыжую с белым корову. Ее вела из Рони на веревке молоденькая девушка, почти совсем ребенок. Девушка и животное двигались по тропинке, отделявшей поле от края долины. Повернувшись к ним спиной, Жан пошел обратно, разбрасывая последние горсти семян, и, закончив работу, отвязывал торбу от пояса, когда быстрый топот и крики заставили его обернуться. Корова мчалась прыжками по полосе люцерны, таща за собой девушку, не имевшую сил ее удержать. Опасаясь, что может произойти несчастье, он крикнул: – Пусти же ее! Девушка не выпускала веревку из рук и, задыхаясь, перепуганным и рассерженным голосом осыпала корову бранью. – Колишь! Да будешь ты слушаться, Колишь?.. Ах, паршивка! Ах, проклятая стерва! Несясь и подпрыгивая во всю ширину своего маленького шага, она еще могла следовать за коровой, но, споткнувшись, упала и, как только поднялась, растянулась вторично. Пришедшая в бешенство скотина потащила ее по земле. Теперь девушка уже не кричала, а выла. Тело ее оставляло сплошную борозду в помятой люцерне. – Да пусти же ее, черт возьми! – продолжал кричать Жан. – Пусти же ее! Он кричал машинально, от страха, и бежал сам, так как наконец понял, в чем было дело: веревка, должно быть, обмоталась вокруг руки и при каждом новом усилии затягивалась еще сильнее. К счастью, ему удалось пересечь пашню наискось, и, стремительно выбежав навстречу корове, он так напугал ее, что она остановилась как вкопанная. Жан тот час же размотал веревку и усадил девушку на траву. – Ты ничего себе не сломала? Но девушка даже не лишилась чувств. Встав с земли, она ощупала себя и, чтобы посмотреть свои ободранные колени, спокойно задрала юбки до самых бедер. Она еще так тяжело переводила дух, что не могла выговорить ни слова. – Видите, вот тут жжет… Но двигаться я могу, ничего серьезного нет. Как я перепугалась! Будь это на дороге, я бы здорово расшиблась. Она посмотрела на поврежденную руку с красным рубцом от веревки и смочила больное место слюной, прижав его к губам. Затем, успокоившись, добавила с облегченным вздохом: – Она не злая, Колишь. Но только сегодня с самого утра сводит нас с ума. У нее течка… Я веду ее к быку, в Бордери. – В Бордери, – повторил Жан. – Вот и хорошо. Я возвращаюсь туда же. Пойдем вместе. Он продолжал говорить ей «ты», настолько она выглядела ребенком для своих четырнадцати лет. Она же, приподняв голову кверху, серьезно смотрела на этого рослого темнорусого парня, на его полное, с правильными чертами, лицо; ему шел тридцатый год, и он казался ей почти стариком. – Я вас знаю! Вы – Капрал, столяр, и остались работать у господина Урдекена. Жан улыбнулся, услышав прозвище, которое дали ему крестьяне. Он, в свою очередь, смотрел на нее, удивляясь, что она почти успела развиться в настоящую женщину. Ее маленькая твердая грудь начинала уже формироваться, на продолговатом лице светились очень большие черные глаза, губы были пухлые, а цвет лица – свежий и розовый, как у созревающего плода. Она была в серой юбке и черной шерстяной кофточке, круглый чепчик покрывал ее голову. Кожа девушки очень сильно загорела на солнце и отливала золотистокоричневым блеском. – Да ведь ты младшая дочь дяди Мухи! – воскликнул он. – Я тебя не узнал… Ведь это твоя сестра была подругой Бюто прошлой весной, когда мы с ним вместе работали в Бордери? Она ответила просто: – Да, я – Франсуаза… Это моя сестра Лиза гуляла с Бюто. Он наш двоюродный брат, а теперь она от него брюхата на шестом месяце… Сам он сбежал и работает сейчас на ферме Шамад, где‑то около Оржера. – Вот именно, – заметил Жан. – Я их видал вместе. Некоторое время они молча смотрели друг на друга. Он посмеивался про себя над тем, что ему пришлось как‑то захватить Лизу с Бюто во время их любовного свидания под стогом сена. Франсуаза продолжала смачивать слюной свою руку, как будто влажность ее губ могла успокоить боль. Корова спокойно гуляла по соседней полосе, вырывая пучками люцерну. Погонщик с бороной ушел от них, так как лошадям приходилось делать крюк, чтобы выехать на дорогу. Слышалось карканье двух воронов, все время летавших вокруг колокольни. В тихом воздухе прозвучали три удара колокола, призывавшие к молитве. – Как? Уже полдень? – воскликнул Жан. – Нам надо торопиться! Затем, заметив, что Колишь забралась в поле, добавил: – Смотри, твоя корова‑то что делает! Что если увидят… Подожди, стерва, я тебя угощу! – Нет, оставьте, – сказала, останавливая его, Франсуаза, – участок наш. Она, подлая, опрокинула меня на нашей собственной земле!.. Все это поле до самой деревни принадлежит нашему семейству. Наша земля вот отсюда до тех пор, рядом – земля моего дяди Фуана, а дальше – тетки Большухи. Показывая границы участков, девушка вывела корову на тропинку. И только тогда, когда она снова держала животное за веревку, ей пришло в голову, что она должна поблагодарить парня. – А ведь я должна поставить за вас здоровую свечку! Спасибо вам, от всей души спасибо! Они шли по узенькой дорожке, тянувшейся вдоль долины, прежде чем углубиться в поля. Последний удар колокола растаял в воздухе; только вороны продолжали каркать. Позади них плелась, натягивая веревку, корова. Оба шли молча, что весьма обычно для крестьян, способных пройти рядом несколько лье, не обменявшись ни единым словом. Посмотрев направо, они заметили механическую сеялку, запряженную лошадьми. Сеялка повернула в их сторону. – Здравствуйте! – крикнул им погонщик. – Здравствуйте! – ответили они ему столь же почтительно. Налево, по проходившей низом дороге в Клуа, по‑прежнему безостановочно ехали повозки: базар открывался только в час дня. Одноколки высоко подскакивали на ухабах и напоминали прыгающих насекомых. Издали они казались такими крошечными, что белые чепцы женщин выглядели почти точками. – А вот дядя Фуан с тетушкой Розой едут к нотариусу, – сказала Франсуаза, вглядываясь в повозку, которая за два километра казалась не больше чем ореховая скорлупа. У нее было острое, как у матроса, зрение. Таким зрением всегда обладают жители равнины: упражняясь в различении деталей, их глаз в малейшем пятнышке, шевелящемся на горизонте, способен распознать человека или животного. – Как же, мне говорили, – ответил Жан. – Значит, решено, старик окончательно производит дележ своего добра между дочерью и двумя сыновьями. – Да, решено, они сегодня все съедутся у господина Байаша. Она продолжала вглядываться в повозку. – Нам‑то, остальным родственникам, до этого нет ровно никакого дела. Нам от этого ни тепло, ни холодно, но… дело в Бюто… Сестра надеется, что он, получив свою долю, может быть, обвенчается с нею. Жан засмеялся. – Ах, уж этот прохвост Бюто… Мы с ним были приятелями… Надувать девок – это для него труд небольшой. Он без них жить не может, а если они начинают ломаться, то и оттузит. – Да, настоящая свинья! – заявила Франсуаза убежденным тоном. – С кузиной так по‑свински не поступают: наградил брюхом и был таков. И, внезапно рассердившись, она добавила: – Да погоди же ты, Колишь… Ты у меня попляшешь!.. Извольте‑ка, она опять начинает свое. Уж когда эту животину проймет, так она как бешеная… Сильно потянув веревку к себе, она вернула корову на дорогу, которая в этом месте отходила от края откоса. Повозка скрылась из виду, и оба они продолжали свой путь среди раскинувшихся во все стороны распаханных полос и искусственных лугов. Тропинка шла без спусков и подъемов; на всем ее протяжении, вплоть до самой фермы, не было ни одного кустика. Ферма на глаз была так близко, что, казалось, вот‑вот ее можно достать рукой, но по мере того как они шли вперед, она отступала перед ними на фоне серого неба. Они снова замолчали и всю дорогу уже не раскрывали рта, как бы поглощенные задумчивой важностью босской равнины – такой печальной, несмотря на свое плодородие. Когда они наконец дошли, четырехугольный двор Бордери, ограниченный с трех сторон хлевами, овчарней и амбарами, был совершенно пуст. Но тотчас же на пороге кухни появилась женщина небольшого роста с нахальным, но хорошеньким лицом. – Это что же такое, Жан, вы сегодня не хотите обедать? – Сейчас иду, госпожа Жаклина. С тех пор как дочь Конье, роньского дорожного сторожа, Коньеэта, как ее называли, когда она двенадцатилетней девочкой поступила на ферму в судомойки, возвысилась до положения прислуги‑любовницы, она властно заставляла относиться к себе, как к барыне. – А, это ты, Франсуаза? – заметила она. – Ты за быком?.. Придется подождать. Скотник поехал в Клуа вместе с господином Урдекеном. Но он скоро вернется. Ему пора бы уже быть здесь. Когда Жан проходил в дверь на кухню, она обняла его за талию, ласкаясь к нему с веселым видом, не боясь, что ее заметят, как жадная любовница, не удовлетворяемая одним хозяином. Франсуаза, оставшись одна, терпеливо ждала, сев на каменную скамейку перед ямой для навоза, занимавшей, третью часть двора. Ни о чем не думая, она смотрела на стаю кур, клевавших и разрывавших лапками теплый слой навоза, от которого из‑за прохладной погоды подымался пар. Через полчаса, когда Жан появился, доедая ломоть хлеба с маслом, она не пошевелилась. Он сел рядом с ней и, так как возбужденная корова не переставала бить хвостом и мычать, в конце концов заметил: – Вот досада, что скотника‑то все нет. Девушка пожала плечами. Она никуда не торопилась. Затем, помолчав немного, сказала: – Так, значит, Капрал, вас зовут просто‑напросто Жаном? – Нет, меня зовут Жан Маккар. – Вы не здешний? – Нет, я провансалец из Плассана; там есть такой город. Она посмотрела на него с удивлением: ей казалось невероятным, чтобы он мог родиться так далеко. – Полтора года назад, после сражения при Сольферино, я получил бессрочный отпуск и вернулся из Италии пряма сюда… Меня уговорил один товарищ… Но только прежнее мое столярное ремесло не ладилось… Вот я и остался на ферме! – А! – просто сказала она, не переставая глядеть на него своими большими черными глазами. Но в это время Колишь, терзаемая желанием, снова протяжно замычала. В ответ на это из запертого хлева послышался хриплый рев. – Ишь! – воскликнул Жан. – Этот чертов сын, Цезарь, услыхал ее! Слышишь, как он там разговаривает?.. О, он знает свое дело; прямо нельзя привести корову на двор, чтобы он ее не почувствовал и не узнал, чего от него хотят. Затем, прервав самого себя, он обратился к Франсуазе: – Знаешь, скотник‑то, наверно, остался с господином Урдекеном… Если хочешь, я выведу тебе быка. Мы, пожалуй, справимся и вдвоем. – Отлично, – ответила Франсуаза, вставая. Он уже растворял ворота хлева, но снова спросил: – А твою скотину нужно будет привязывать? – Привязывать? Нет, нет, ни к чему! Она уже давно ждет этого и не шелохнется. Когда ворота раскрылись, можно было заметить стоявшие по обе стороны от центрального прохода все три десятка коров, бывших на ферме. Одни из них лежали на подстилке, другие жевали ботву из кормушек. В одном из углов стоял черный. с белыми пятнами голландский бык, вытягивавший морду в ожидании предстоящего дела. Едва его спустили с веревки, Цезарь медленно вышел. Сначала он остановился, как бы пораженный свежим воздухом и дневным светом, и с минуту не шевелился, крепко упершись ногами в землю и нервно помахивая хвостом; шея его напрягалась и вытягивалась вперед, ноздри нюхали воздух. Колишь, повернув к быку свои большие глаза, уставилась на него и тихонько мычала. Тогда он подошел к ней вплотную и положил быстрым и резким движением голову на ее круп. Его язык отвисал книзу, он отодвинул им хвост коровы и начал лизать ее бедра. Она же, не мешая ему, по‑прежнему не двигалась и только вздрагивала. Жан и Франсуаза, опустив руки, ожидали с серьезным видом. Когда Цезарь почувствовал себя готовым, он вскочил на Колишь таким тяжелым прыжком, что содрогнулась почва. Корова не подогнулась под ним, и он сжимал ей бока обеими ногами. Но она, котантенка, была для него, мелкого быка, настолько высока и широка, что ему ничего не удавалось. Он почувствовал это, хотел подтянуться, но безуспешно. – Он слишком уж мал, – сказала Франсуаза. – Да, невелик, – согласился Жан. – Но ничего, войдет помаленьку. Франсуаза покачала головой. Так как все усилия Цезаря были безуспешны, она решилась: – Нет, надо ему помочь… Если он плохо войдет, тогда все пропало, она не сумеет удержать. Невозмутимая и сосредоточенная, как будто ей предстояло сделать нечто очень важное, она подвинулась вперед. На ее серьезном лице глаза казались еще более темными, губы полураскрылись. Она решительно подняла руку и охватила всей ладонью член быка, подняла его кверху, и тот одним усилием вошел внутрь до самого конца. Затем снова вышел наружу. Дело было сделано. Корова приняла оплодотворяющую струю самца не пошевельнувшись, так же бесстрастно, как принимает в свои лона животворные семена щедрая земля. Бык уже соскочил, с прежней силой сотрясая почву под ногами. Франсуаза продолжала стоять с протянутой вперед рукой. Наконец она опустила ее со словами: – Готово! – И здорово сделано, – ответил Жан убежденным тоном, в котором слышалось удовлетворение хорошего работника при виде быстро и ловко исполненной работы. Он и не подумал отпустить одну из тех шуток, которыми забавлялись работники фермы, когда девушки приводили к ним своих коров. Девчонка относилась к этому с таким простодушием, с такой серьезной деловитостью, что, по совести сказать, смеяться было не над чем. Это была сама природа. Но Жаклина опять уже стояла на пороге и весело, с характерным для нее воркующим смешком заметила: – Э, да у тебя руки наловчились на этих делах! Видно, твой любовник тоже довольно слеп с этого конца! Жан громко расхохотался, а Франсуаза внезапно покраснела. Цезарь сам пошел обратно в хлев, Колишь щипала овес, выросший на краю навозной ямы, а сконфуженная девушка, стараясь скрыть свое смущение, начала рыться в карманах и в конце концов вытащила платок, где в узелке были спрятаны два франка, полагающиеся за покрытие коровы. – Держите, вот деньги! До свидания! Она отправилась, таща за собой корову, а Жан, взяв торбу, последовал за ней, сказав Жаклине, что идет в поле к урочищу Столбы, как ему с утра приказал г‑н Урдекен. – Ладно! – ответила она. – Борона уж, наверно, там. Потом, когда парень догнал маленькую Франсуазу и они уже шли друг за другом по узкой тропинке, Жаклина крикнула им еще раз вдогонку своим живым и насмешливым голосом: – Если заблудитесь, не беда! Девочка дорожку знает… Двор фермы, оставшейся позади них, снова опустел. На этот раз шутка не рассмешила ни того, ни другого. Они медленно шли вперед, и слышался только стук их башмаков о камни. Жан видел сзади лишь ее детский затылок; под круглым чепчиком вились черные кудри. Наконец пройдя шагов пятьдесят, Франсуаза с важностью сказала: – Чего только она лезет к другим, прохаживаясь насчет мужчин… Я бы могла сказать ей кое‑что в ответ. И, повернувшись к парню, она лукаво посмотрела на него. – Ведь правда, что она держит себя с господином Урдекеном так, как будто бы уже стала его женой?.. Вы, наверно, об этом больше знаете. Жан сконфузился и сделал глупую мину. – Черт возьми! Она ведет себя так, как ей нравится. Это ее дело. Франсуаза продолжала идти спиной к нему. – Это правда… Я позволяю себе шутить, потому что вы мне почти в отцы годитесь, а потому это не может привести ни к каким последствиям… Но знаете, с тех пор как Бюто так по‑свински поступил с моей сестрой, я поклялась, что лучше пусть меня изрежут на куски, чем я соглашусь иметь любовника. Жан покачал головой, и всю остальную дорогу они не сказали ни одного слова. Урочище Столбы находилось в конце тропинки, на полдороге от Рони. Когда они дошли до него, парень остановился. Борона уже ожидала его, а мешок с зерном лежал рядом в борозде. Он наполнил свою торбу и обратился к Франсуазе: – Так, значит, прощай! – Прощайте! – ответила девушка. – Еще раз спасибо! Но вдруг он обеспокоился и крикнул ей вслед: – Слушай‑ка, а если Колишь опять будет шалить? Хочешь, я провожу тебя до дому? Франсуаза отошла уже довольно далеко. Она обернулась и крикнула среди молчаливой и пустынной равнины своим спокойным и сильным голосом: – Нет, нет, не нужно! Я не боюсь. Теперь‑то уж она утихомирилась. Жан подвязал себе торбу и пошел вниз по пашне, разбрасывая семена. Маленькая Франсуаза шла за лениво покачивавшейся грузной коровой, и он смотрел, как она, удаляясь, становилась все меньше и меньше. Дойдя до конца борозды и повернув в другую сторону, Жан перестал ее видеть, но когда снова пошел обратно, фигурка Франсуазы все еще была заметна. Она сделалась теперь такой крошечной, что, казалось, вся в своем белом чепчике не превышала ростом одуванчик. И так три раза, идя вниз, Жан смотрел вслед удалявшейся Франсуазе. Когда он пытался найти ее в четвертый раз, это ему не удалось: наверно, она уже свернула к церкви. Пробило два часа; серое и холодное небо все так же нависало над землей. Казалось, что солнце на долгие месяцы скрылось за тонкими серыми хлопьями и не появится вплоть до самой весны. Среди этого уныния, в сторону Орлеана, светлело сквозь облака небольшое пятно: как будто там, где‑то всего за несколько лье, солнце сияло прежним блеском. На этом светлом фоне выделялась роньская колокольня, самой же деревни не было видно, так как она скрывалась в долине Эгры. Однако на севере, к Шартру, прямая линия горизонта между землистым небом и бескрайними полями босекоро края была отчетливой, как чернильная черта, проведенная на бумаге. После обеда число сеятелей как будто увеличилось. Теперь сеяли на каждом участке; людей на равнине становилось все больше и больше, они кишели повсюду, как неутомимые черные муравьи, занятые какой‑то трудной и непосильной для них работой. И, насколько хватало глаза, было видно, как все сеятели неизменно повторяли один и тот же упрямый жест, однообразный, как движения насекомых, упорство которых в конце концов побеждает пространство и самую жизнь. Жан сеял вплоть до наступления сумерек. После урочища Столбы он перешел на участок Риголь, а затем на так называемый Перекресток. Большими размеренными шагами ходил он взад и вперед по пашне; семена подходили к концу, а позади него земля оплодотворялась зерном.  II   Дом мэтра Байаша, нотариуса в Клуа, находился на улице Груэз, по левой стороне, если идти в Шатоден. Это был совсем маленький, одноэтажный белый дом. На его углу висел единственный фонарь, освещавший широкую мощеную улицу, обычно совершенно пустую и только по субботам кишевшую толпами приезжающих на базар крестьян. На выбеленной мелом низкой стене еще издалека виднелись два герба. Позади дома, спускаясь к Луаре, был расположен небольшой сад. Комната, служившая канцелярией, находилась направо от сеней, окна ее выходили на улицу. В эту субботу младший из трех писарей, тщедушный и бледный паренек лет пятнадцати, приподнял кисейную занавеску и посматривал на дорогу, а два других, – один совсем уже старик, с брюшком, очень грязный, другой помоложе, изнуренный, с желчным лицом, – писали за двойной конторкой из почерневшего елового дерева. Этой конторкой, семью‑восемью стульями и чугунной печкой, которую начинали топить только в декабре даже в те годы, когда снег выпадал с начала ноября, исчерпывалась вся мебель комнаты. Стеллажи, установленные вдоль стен, зеленовато‑серые картонные папки с помятыми уголками, из которых виднелась пожелтевшая бумага, наполняли канцелярию душным запахом старых чернил и пыли. Тем не менее сидевшим здесь рядом крестьянину и крестьянке, терпеливо и неподвижно ожидавшим своей очереди, это место внушало уважение. Такое количество бумаги и в особенности эти господа, которые быстро писали своими скрипучими перьями, делали их серьезными и наводили на размышления о деньгах и судебных процессах. Женщина лет тридцати четырех, смуглая, приятное лицо которой несколько портил большой нос, скрестила свои сухие рабочие руки на черной суконной кофте, обшитой плюшевой каймой. Она шарила своими живыми глазами по углам, думая о том, какое множество хранится здесь документов на владение добром. Мужчина, выглядевший лет на пять старше, рыжеватый и спокойный с виду, в черных штанах и длинной рубахе из синего холста, вертел на коленях круглую шляпу. Ни одна мысль не оживляла его широкого, тщательно выбритого землистого лица. Его большие тускло‑голубые глаза уставились в одну точку, как взгляд отдыхающего вола. Дверь отворилась, и на пороге, весь красный, появился мэтр Байаш, только что позавтракавший в компании своего зятя, фермера Урдекена. Для своих пятидесяти пяти лет он был довольно свеж. Губы у него были толстые, а глаза окружены морщинками, так что казалось, что он постоянно смеется. Мэтр Байаш носил пенсне и имел привычку подергивать длинные седеющие баки. – А, это вы, Делом, – сказал он. – Значит, дядя Фуан окончательно решился на раздел? За Делома ответила жена: – Как же, господин Байаш… Мы сегодня должны все встретиться здесь, чтобы договориться между собою и узнать от вас, как нам нужно вести дело. – Ладно, ладно, Фанни, посмотрим… Времени‑то всего только час: надо подождать остальных. Нотариус поболтал еще немного, расспрашивая о ценах на хлеб, которые вот уже два месяца, падали, выказывая Делому дружеское расположение, как к землеробу, владевшему двадцатью гектарами земли, имевшему батрака и трех коров. Затем он вернулся к себе в кабинет. Писари даже не подняли головы в его присутствии и еще усерднее скрипели своими перьями. Деломы снова погрузились в неподвижное ожидание. Очевидно, Фанни везло в жизни, раз ей удалось выйти по любви за такого честного и богатого крестьянина и даже не забеременеть до свадьбы. Это было тем более удивительно, что она при разделе отцовских владений могла рассчитывать лишь на получение участка в три гектара. Впрочем, и муж тоже не раскаивался в своем выборе: едва ли ему удалось бы найти более смышленую и работящую хозяйку. Не располагая большим умом, он предоставлял жене вести все без исключения дела. Однако он был настолько рассудителен и честен, что роньские крестьяне нередко выбирали его посредником в своих спорах. В эту минуту младший писарь, взглянув в окно, прыснул в кулак и тихо сказал своему толстому и грязному соседу: – Иисус Христос! Фанни быстро нагнулась к уху своего мужа и зашептала: – Знаешь, предоставь все мне… Я очень люблю отца и мать, но, тем не менее, не хочу, чтобы нас околпачили. Нельзя ни на грош доверять ни Бюто, ни этому прохвосту Гиацинту. Она говорила о своих братьях, увидав в окно, что к дому нотариуса подходил старший из них, Гиацинт, известный всей округе под кличкой Иисуса Христа. Это был лентяй и пьяница. После возвращения из африканской кампании он принялся бродяжничать и бить баклуши, отказываясь от какой бы то ни было постоянной работы. Он жил браконьерством и воровством, как будто все еще продолжая грабить какое‑нибудь забитое племя бедуинов. Вошел здоровенный, сохранивший всю свою физическую силу сорокалетний детина с курчавыми волосами и острой нерасчесанной бородой. У него было действительно сходство с Христом; но это был Христос, опустившийся до разврата, Христос‑пропойца, который насилует девок и грабит проезжих на большой дороге. Явившись в Клуа утром, он уже успел напиться. Штаны его были сплошь в грязи, а блуза, вся в пятнах, имела совершенно непристойный вид; изодранная в лохмотья фуражка была заломлена на затылок. Он курил черную пятисантимовую сигару. Сигара была сырая, и это его раздражало. Однако в насмешливых и глубоко сидящих голубых глазах Гиацинта не было никакой злости, и казалось, что пройдоха – добряк и рубаха‑парень. – А отца и матери все еще нет? – спросил он. Худой, с пожелтевшим от желчи лицом, писарь раздраженно мотнул в ответ головой, и Иисус Христос молча уставился глазами в стену, зажав дымящуюся сигару между пальцами. На сестру и зятя он даже не взглянул, но и те сделали вид, что не замечают его появления. Затем, не сказав ни слова, он вышел дожидаться на улицу. – Ах, Иисус Христос! Иисус Христос! – продолжал приговаривать себе под нос младший писарь, по‑прежнему поглядывая в окно: прозвище этого человека будило в нем воспоминания о забавных историях. Минут через пять пришли наконец и Фуаны. Старики передвигались оба медлительно и осторожно. Отец, когда‑то очень крепкий, дожив до семидесяти лет, съежился и высох, изнуренный тяжелой работой и страстью к вожделенной земле, которая теперь, казалось, влекла его к себе, властно пригибая книзу. Однако, если не считать некоторой слабости в ногах, он был еще молодцом, держал себя вполне опрятно и носил маленькие седые бачки, похожие на кроличьи лапки. Длинный, как и у всех Фуанов, нос делал еще острее его худое, изрытое морщинами лицо. Старуха была как бы тенью мужа и ходила за ним по пятам. Маленького роста, она к старости не похудела, а, наоборот, отрастила себе большой, как при водянке, живот. На ее овсяного цвета лице были видны совершенно круглые глаза и круглый рот, стянутый бесчисленными морщинами, как кошелек скупца. Она была тупа и в хозяйстве играла роль послушной рабочей скотины, постоянно дрожа перед деспотической властью мужа. – А, наконец‑то и вы! – воскликнула, вставая, Фанни. Делом также встал со стула. Вслед за стариками вошел, переваливаясь и не говоря ни слова, Иисус Христос. Он притушил остаток своей сигары и сунул вонючий окурок в карман блузы. – Так, теперь мы все, – сказал Фуан. – Нет только Бюто… Этот негодяй никогда не придет вовремя, он все делает по‑своему. – Я видел его на базаре, – заявил Иисус Христос охрипшим от водки голосом. – Он должен сейчас прийти. Бюто‑упрямец, самый младший в семье, двадцатисемилетний парень, был прозван так из‑за своей строптивости: он постоянно делал все наперекор остальным, упорствуя в своих взглядах, которые никогда не совпадали со взглядами других. Даже мальчишкой он никогда не мог поладить с родителями. Впоследствии же, вытянув при рекрутском наборе счастливый номер, он ушел из дому и нанялся в батраки сперва в Бордери, а потом на ферму Шамад. Отец еще не кончил брани по его адресу, как и он вошел в канцелярию, оживленный и веселый. На его лице длинный родовой нос Фуанов был расплющен, а челюсти выдавались вперед, как у хищного зверя. Его конусообразный череп был сжат в висках, а в выражении живых, смеющихся серых глаз чувствовалась уже жестокость и хитрость. Он унаследовал от отца грубую и настойчивую страсть к владению землей, и страсть эта усиливалась вследствие перешедшей к нему от матери мелочной скупости. Каждый раз, когда во время ссор старики упрекали его за что‑нибудь, он говорил одно и то же: «Незачем было меня родить такого!» – Подумаешь! Небось, от Шамад до Клуа пять лье, – отвечал он на недовольное ворчание по поводу его опоздания. – А потом, чего же вам еще? Я пришел в одно время с вами… Недостает еще, чтобы вы из‑за этого стали ко мне придираться! Все громко перебранивались своими пронзительными высокими голосами, привыкшими к вольному воздуху, и обсуждали свои семейные дела, как будто были у себя дома. Писари, которым это мешало работать, искоса поглядывали на них. На пороге появился нотариус, услышавший шум из своего кабинета. – Все налицо! Тогда входите! Кабинет выходил окнами в сад, узенькую полоску земли, спускавшуюся к Луаре, о берегах которой можно было догадываться по видневшимся вдалеке оголенным тополям. Над камином возвышались часы на черной мраморной подставке, окруженные папками дел и связками бумаг. Кроме письменного стола красного дерева, шкафа и стульев, в комнате не было никакой мебели. Г‑н Байаш сразу сел, как судья, за стол, а крестьяне, входившие гуськом, колебались, бросали исподлобья взгляды на стулья, не зная, где и как им разместиться. – Ну, что же вы? Садитесь! Все подталкивали Фуана и Розу, и старикам пришлось усесться в первом ряду; позади них сели рядом Фанни и Делом, Бюто же уединился в углу, прижавшись к стене. Один Гиацинт продолжал стоять у окна, загораживая свет своими широкими плечами. Нотариус с нетерпением окликнул его: – Садитесь же, Иисус Христос! Он должен был начать разговор сам. – Так, значит, дядюшка Фуан, вы решились разделить свое имущество при жизни, между вашими двумя сыновьями и дочерью? Старик ничего не ответил, никто из детей также не произнес ни слова, и водворилось молчание. Впрочем, нотариус, привыкший к этой медлительности, и сам не торопился. Должность нотариуса переходила в его роду от отца к сыну уже третье столетие. Байаши, будучи исконными жителями Бос и бессменно занимая эту должность в Клуа, переняли от своих деревенских клиентов осторожную медлительность и недоверчивость, которые при обсуждении каждого пустякового дела выражались в длинных паузах и множестве лишних слов. Он открыл перочинный нож и принялся подрезать себе ногти. – Так как же? Надо полагать, вы уже приняли окончательное решение? – снова повторил он, посмотрев прямо на старика. Тот повернулся и, прежде чем начать говорить, оглядел всех остальных, подыскивая нужные слова. – Да, пожалуй, оно и так, господин Байаш… Я уже вам говорил тогда, во время уборки хлеба. Вы мне сказали, чтобы я еще хорошенько поразмыслил… Ну, вот, я думал еще и, признаться, вижу, что нужно все‑таки идти на это. – Он продолжал объяснять дело, запинаясь и усложняя свою речь различными вводными предложениями. Но то, чего он не высказывал прямо и что, тем не менее, нельзя было скрыть из‑за волнения, сжимавшего спазмами горло, – это была безграничная скорбь и тоска, глухое озлобление перед необходимостью расстаться со своей землей, которую при жизни отца он сам ожидал с такой жадностью, а потом, овладев ею, обрабатывал с животной страстью, увеличивая клочок за клочком ценою самой жестокой скупости. Каждый вновь приобретенный клочок завоевывался месяцами жизни впроголодь, зимами, проведенными в холоде, изнурительным тяжким трудом в жаркие летние дни, когда приходилось надрываться, поддерживая свои силы только несколькими глотками воды. Он любил землю, как любовницу‑мучительницу, ради которой можно пойти на убийство. Для него не существовали ни жена, ни дети – земля поглощала его целиком! И вот теперь, одряхлев, он вынужден был уступить эту любовницу сыновьям, как когда‑то она была уступлена ему самому его отцом, которого сознание собственной беспомощности приводило в бешенство. – Видите ли, господин Байаш, надо же честно признаться: ноги не ходят, с руками дело обстоит не лучше, – и что ж тогда, – страдает прежде всего сама земля… Дело бы еще как‑нибудь скрипело, если бы можно было поладить так или иначе с ними, с детьми… Он бегло взглянул на Бюто и Иисуса Христа. Те не шелохнулись, смотря в сторону, как будто речь шла совсем не о них. – Что же вы хотите? Чтобы я нанимал чужих людей, которые нас будут обворовывать? Нет, батраки – это не по карману: по нашим временам это может слопать весь урожай… Сам же я, как уже сказал вам, больше ничего не могу. Вот не угодно ли в этом году? У меня всего девятнадцать сетье. И что же вы думаете? Я еле‑еле вспахал четвертую часть, точка в точку столько, сколько нужно, чтобы прокормиться нам самим и прокормить скотину… Так вот, сердце разрывается, когда видишь, что наша кормилица пропадает зря… Лучше уж я уступлю ее, чем смотреть на старости лет на это разорение… Голос его дрогнул, он с отчаянием махнул рукой, как бы подчиняясь неизбежности. Сидевшая рядом с ним покорная жена, раздавленная полувековым ярмом работы и подчинения, молча слушала. – Вот еще недавно, – продолжал Фуан, – Роза катала сыры да так и грохнулась на них носом. Я тоже совсем разбит, не могу даже съездить на рынок… А потом все равно: умрешь, землю с собой не унесешь. Надо же когда‑нибудь отдать ее, надо, – ничего не поделаешь… Да чего там! Мы поработали, с нас хватит, теперь нам только бы подохнуть спокойно… Не так ли, Роза? – Так, так! Истинный господь так! – сказала старуха. Опять надолго наступило молчание. Нотариус кончил подрезать ногти и положил перочинный нож на стол. – Да, разумеется, все это резонно… Бывает, что выделение имущества при жизни становится неизбежным… А потом я должен сказать вам, что вообще‑то можно на этом и выгадать, так как введение в наследство обходится дороже, чем передача. При этих словах даже подчеркнуто равнодушный Бюто не мог удержаться от восклицания: – Так это правда, господин Байаш? – Конечно, вы сэкономите на этом деле несколько сот франков. Тут заволновались и остальные. Даже Делом, и тот просиял; всеобщую радость разделяли и старики. Значит, иного решения и не могло быть; если таким путем оказывалось дешевле – раздумывать было нечего. – Мне остается сообщить вам полагающиеся по обычаю замечания. Некоторые видные умы относятся к передаче имущества при жизни отрицательно, считая ее безнравственной, так как она, по их мнению, разрушает семейные устои… И в самом деле, можно указать такие печальные случаи, когда дети ведут себя по отношению к родителям очень скверно; Родители отдают им все, а они… Оба сына и дочь слушали с разинутыми ртами, хлопая глазами и нервно кривя рты. – Пусть папаша тогда ничего не дает нам, если у него такие мысли в голове! – сухо поспешила заявить щепетильная Фанни. – Мы никогда не отказывались от своих обязанностей, – сказал Бюто. – Что ж, мы работы, что ли, боимся! – заявил Иисус Христос. Г‑н Байаш успокоил их жестом. – Дайте же мне сказать! Я знаю, что вы хорошие дети, честные труженики; конечно, с такими детьми нечего опасаться, что родители будут раскаиваться в своем поступке. Он говорил без всякой иронии, повторяя эту дружелюбную фразу, к которой успел привыкнуть за свою двадцатипятилетнюю практику. Мать, хотя и не понимала, по‑видимому, о чем шла речь, оглядывала своими морщинистыми глазам и поочередно дочь и сыновей. Она воспитывала всех троих без особой нежности и любви, как расчетливая хозяйка, которая и родным детям ставит в упрек, что они много едят. Против младшего она затаила злобу за то, что он сбежал из дому, когда подрос и смог зарабатывать. С дочерью она никогда не могла поладить, так как ее самолюбие было задето тем, что ребенок превратился в такую же практичную женщину, как и она сама. К тому же дочь унаследовала от отца его сметливость и поэтому относилась к матери свысока. Взор матери смягчался только тогда, когда она смотрела на старшего сына, этого шалопая, который ничем не был похож ни на нее, ни на отца и вырос, как бог знает откуда взявшаяся сорная трава. Может быть, за это она ему все прощала и предпочитала его остальным детям. Фуан тоже посмотрел по очереди на всех своих детей, терзаясь догадками, как они поступят с его добром. Леность пьяницы доставляла и ему меньше огорчений, чем корыстолюбие двух других. Он покачал своей трясущейся головой: зачем портить себе кровь, раз дело оказывалось неизбежным. – Если раздел состоится, – снова заговорил нотариус, – нужно договориться об условиях. Вы уже пришли к соглашению относительно ренты? Все сразу застыли и онемели. Дубленые лица приняли суровое выражение, непроницаемую важность дипломатов, приступающих к оценке государства. Затем все пристально посмотрели друг на друга, но никто ничего не решился сказать. Объяснять пришлось опять отцу. – Нет, господин Байаш, мы об этом еще не говорили, мы отложили разговор до того времени, пока не соберемся здесь все вместе… Но ведь тут дело очень простое. Правда? У меня девятнадцать сетье, или, по‑теперешнему, девять с половиной гектаров. Так вот, если я сдам всю свою землю в аренду, это будет, если считать по сто франков за гектар, девятьсот пятьдесят франков. Бюто, менее терпеливый, чем остальные, даже подскочил на стуле. – Как, по сто франков гектар? Да вы, отец, шутки шутите? Начали спорить о цифрах. У Фуана был один сетье под виноградником: тут действительно можно было получить пятьдесят франков за полгектара. Но разве мыслимо было сдать по такой цене двенадцать сетье пахотной земли, а тем более шесть сетье лугов на берегу Эгры, где и сено‑то было паршивым? Да и пашня была не ахти какая, особенно тот конец ее, который шел по косогору, u где пахотный слой становился книзу все тоньше и тоньше. – Нет, папаша! – с укором заметила Фанни. – Нельзя же нам так втирать очки! – Земля стоит по сто франков за гектар, – упрямо твердил старик, хлопая себя по ляжкам. – Вот возьму и сдам завтра, если захочу, по сто… А сколько же это стоит, по‑вашему? Нука, говорите вашу цену. – Шестьдесят, – сказал Бюто. Фуан, выйдя из себя, упорствовал, без меры превознося качество земли, которая была, по его словам, настолько хороша, что сама по себе родила пшеницу. Наконец Делом, не произнесший до этого ни слова, заявил тоном убежденной честности: – Восемьдесят франков она стоит, не больше и не меньше. Старик сразу успокоился. – Ладно, пусть будет восемьдесят. Я согласен уступить, раз дело идет о родных детях. Дергавшую за блузу старика Розу растревоженная скупость тоже заставила заговорить. – Нет, нет, – повторяла она. Иисус Христос был совершенно равнодушен к этим спорам. С тех пор как он побывал в Африке, земля его не интересовала. Он горел сейчас единственным желанием получить свою долю, чтобы выручить за нее деньги, и поэтому с насмешливым высокомерием продолжал переваливаться с боку на бок. – Я сказал – восемьдесят, – кричал Фуан, – значит восемьдесят! И от своего я не отступлю, клянусь господом богом! Так вот: девять с половиной гектаров; это будет семьсот шестьдесят франков, а если округлить, то и все восемьсот… Ладно! Пусть мне будет пенсия в восемьсот франков. Пожалуй, это справедливо! Бюто грубо расхохотался, а обалдевшая Фанни трясла головой в знак протеста. Г‑н Байаш, с самого начала спора рассеянно смотревший в сад, повернулся теперь к своим клиентам, делая вид, что слушает их. Он подергивал привычным жестом свои баки и, переваривая изысканный завтрак, находился как бы в дремоте. На этот раз, однако, правда была на стороне старика. Но дети, увлеченные торгом, желая добиться самой выгодной сделки, рассвирепели, спорили из‑за каждого гроша, ругались, как на базаре при покупке поросенка. – Восемьсот франков? – насмехался Бюто. – Так вы хотите провести остаток своих дней, как буржуа?.. Да на восемьсот франков можно жить четверым. Скажите уж прямо, что вы хотите объедаться, чтобы околеть от несварения желудка. Фуан был настроен еще довольно мирно. Он находил эту торговлю вполне естественной. Он предвидел все это раньше и сам был увлечен тем же желанием получить как можно больше. – И это еще не все… Само собою разумеется, что мы сохраняем за собой до конца жизни дом и сад… А потом, раз мы уж ничего больше не будем получать от земли и у нас не будет коров, мы хотим, чтобы нам давали в год бочку вина и сто вязанок хвороста, а также десять литров молока, дюжину яиц и три сыра в неделю. – О папаша! – с болью в голосе сказала Фанни, подавленная. – О папаша! Бюто перестал спорить. Он вскочил со стула и резкими движениями ходил по комнате. Он даже надел фуражку, как бы собираясь уходить. Иисус Христос тоже встал, обеспокоенный, что из‑за пустяков может сорваться весь раздел. Делом сидел с бесстрастным выражением лица, подперев рукою лоб и погрузившись в глубокое размышление, причем, однако, было заметно, что и он недоволен. Видя все это, г‑н Байаш почувствовал необходимость ускорить дело. Он встряхнулся и начал сильнее теребить баки. – Знаете, друзья, вино, хворост, сыр и яйца – все это полагается по обычаю. Но его прервали ядовитые замечания: – Может быть, яйца нужно давать с цыплятами внутри? – Да разве мы сами пьем свое вино? Мы его продаем. – Жить себе припеваючи и плевать на все на свете, а дети будут надрываться… Это неплохо, черт возьми! Нотариус, которому тысячу раз приходилось слышать подобное, флегматично продолжал: – Обо всем этом нечего говорить… Иисус Христос, да сядете ли вы наконец или нет, черт вас дери! Из‑за вас ничего не видно! Так вот: все это – дело решенное. Если вы не будете давать на прокорм натурой, на вас пальцами станут показывать… Остается лишь установить точную цифру ренты… Делом сделал наконец знак, что хочет говорить. Все сели на свои места, и он медленно проговорил среди всеобщего внимания: – Прошу прощения, то, что говорит отец, кажется мне справедливым. Раз он может получить за аренду земли восемьсот франков, значит он должен столько и требовать… Но только мы со своей стороны рассчитываем иначе. Ведь он не сдает нам землю в аренду, а передает. А потому нужно только подсчитать, сколько ему и матери потребуется на прожитие… Да, только то, что потребуется на прожитие, и не больше. – В самом деле, – подтвердил нотариус, – обычно из этого и исходят… Тогда начался другой спор. Жизнь стариков была подвергнута обсуждению вплоть до самых мелких подробностей, до самых незначительных расходов. Все было взвешено и разложено по полочкам. Вычислили, сколько им потребуется хлеба, овощей и мяса. Стараясь урвать на количестве холста и шерсти, подсчитали, во что обойдется платье. Не были забыты даже слабости стариков. После бесконечных споров остановились на том, что два су на табак отцу слишком много, хватит одного. Раз уж не можешь работать, так надо умерить и свои желания. А мать – разве она не могла обойтись без черного кофе? Это напоминало старого, уже ни к чему не годного двенадцатилетнего пса, которого кормили в семье вместо того, чтобы пристрелить. Закончив подсчеты один раз, их возобновили снова, стараясь найти, что можно было бы еще урезать: две рубашки и полдюжины носовых платков в год, один сантим на дневной порции сахара. Так, кроя и перекраивая, дошли до пятисот пятидесяти с чем‑то франков. И все‑таки дети были взволнованы и вне себя, так как им никак не хотелось давать больше пятисот. Однако Фанни все это начало надоедать. Она была неплохой дочерью и добрее своих братьев. Душа ее еще не успела огрубеть от суровой, деревенской жизни. Фанни заметила, что пора кончать, видимо, решившись на уступки. Со своей стороны, Иисус Христос, тороватый насчет денег и даже охваченный внезапной нежностью расчувствовавшегося пьяницы, пожимал плечами и готов был предложить от себя добавку, которую, впрочем, никогда бы не выплатил. – Ну, – сказала дочь, – идет пятьсот пятьдесят? – Ну да, ну да, – подхватил он. – Надо же и старикам немножко себя потешить. Мать любовно взглянула на старшего, отец же продолжал спорить с младшим. Он уступал шаг за шагом, сражаясь из‑за каждого су, упрямо цепляясь за цифры. Упорный старик казался холодным, но в нем закипал гнев при виде алчности, с которой они – его собственная плоть – собирались жрать его мясо, высосать из него кровь, – из него, еще живого. Он забыл, что когда‑то точно так же проглотил живьем своего отца. Руки его начинали дрожать, он ворчал: – Ах, проклятое отродье! Расти их, чтоб они же у тебя, тащили кусок хлеба изо рта… Опостылели они мне, ей‑богу… Лучше бы мне уже сгнить в земле… Так вы больше ничего и не прибавите, дадите только пятьсот пятьдесят? Он готов был согласиться, когда жена снова дернула его за блузу, шепнув. – Нет, нет! – Это еще не все, – сказал Бюто после некоторого колебания, – а ваши сбережения? Если у вас есть свои деньги, так вам нечего забирать у нас наши. Сын пристально смотрел на отца; он нарочно приберег этот удар напоследок. Старик сильно побледнел. – Какие деньги? – спросил он. – Да те, которые вы поместили в бумаги и прячете от нас. Бюто только подозревал о существовании припрятанных денег и теперь хотел удостовериться. Однажды вечером ему показалось, будто отец вытащил из‑за зеркала сверточек бумаг. На другой и следующие дни он выслеживал, но тщетно: щель оставалась пустой. Из бледного Фуан внезапно сделался багровым в припадке гнева, который наконец разразился. Он поднялся и крикнул, яростно размахивая руками: – Ах! Так вот оно что, будь вы прокляты, вы теперь шарите в моих карманах! Нет у меня сбережений – ни одного су, ни одного лиарда! Вы слишком дорого стоили для этого, паршивцы. А хоть бы и были, так разве это ваше дело, разве я не хозяин, не отец? Казалось, внезапное пробуждение родительской власти сделало его выше ростом. Много лет все, жена и дети, дрожали перед ним, под гнетом сурового деспотизма главы крестьянского семейства. Они ошиблись, думая, что с ним все покончено. – Ах, папаша! – начал было Бюто шутливым тоном. – Молчи, чертов сын! – перебил старик, замахиваясь. – Молчи, или в морду получишь! Младший запнулся, съежившись на стуле. В ожидании оплеухи, охваченный страхом, как в детстве, он заслонил себя локтем. – Ты, Гиацинт, не смей скалить зубы, а ты, Фанни, опусти глаза. Так же верно, как солнце светит, я вас заставлю плясать под мою дудку! Он один стоял и грозил. Мать дрожала, точно и сама боялась получить ненароком тумака. Дети не шевелились, затаили дыхание, покорившиеся, укрощенные. – Рента будет в шестьсот франков, слышали?.. А нет, – продаю землю, пущу ее в оборот и все проем, – ни хрена после меня не получите… Даете шестьсот франков? – Папаша, – пробормотала Фанни, – мы дадим все, что вы потребуете. – Шестьсот франков, ладно! – сказал Делом. – Я, – объявил Иисус Христос, – даю, что все дадут. Бюто, стиснув зубы от злобы, по‑видимому, выражал согласие своим молчанием. А Фуан продолжал командовать над ними, окидывая их суровым взглядом хозяина, которому все должны подчиняться. Наконец он уселся и сказал: – Ну ладно, мы согласились. Г‑н Байаш, снова задремавший, равнодушно дожидался конца ссоры. Он открыл глаза и заключил миролюбивым тоном: – Если вы согласились, так пора кончать… Теперь, когда мне известны условия, я составлю акт. Вы же возьмите землемера, разделите землю да скажите ему, чтоб он прислал мне разметку, в которой будет указано обозначение участков. Когда вы бросите жребий, нам останется только вписать после каждого имени доставшийся ему номер и затем всем подписаться. Он встал с кресла проводить их. Но они еще не трогались с места, сомневаясь, раздумывая. Все ли решено? Не забыли ли чего? Не сделали ли глупость, от которой еще можно отказаться? Пробило три; они находились здесь уже около двух часов. – Ступайте, – сказал наконец нотариус. – Другие дожидаются. Пришлось подчиниться. Он выпроводил их в контору, где в самом деле терпеливо дожидались крестьяне, застывшие на стульях, меж тем как младший писарь смотрел в окно на собачью драку, а двое других по‑прежнему мрачно скрипели перьями по гербовой бумаге. Выйдя на улицу, семья на минутку остановилась посередине улицы. – Если хотите, – сказал отец, – межевать будем послезавтра, в понедельник. Все кивнули головой в знак согласия и направились по улице Груэз, на некотором расстоянии друг от друга. Потом старик Фуан и Роза свернули на улицу Тампль, к церкви. Фанни и Делом ушли по Большой улице. Бюто остановился на площади Сен‑Любен, размышляя о том, есть у отца припрятанные деньги или нет. А Иисус Христос, оставшись один, закурил свой окурок сигары и пошел, переваливаясь, в кабачок «Доброго хлебопашца».  III   Дом Фуанов был самым крайним в деревушке Ронь и стоял возле проходившей через нее дороги из Клуа в Базош‑ле‑Дуайен. В понедельник, когда еще только светало, старик, выходя из дому, чтобы отправиться на свидание, назначенное на семь часов около церкви, заметил на пороге соседнего дома свою сестру, тетку Большуху. Старуха уже поднялась, несмотря на свои восемьдесят четыре года. Все Фуаны рождались и вырастали в этом месте, заполняя его подобно упорной и буйной растительности. В старину они были холопами тех самых Ронь‑Букевалей, от замка которых теперь не оставалось даже никаких развалин, если не считать нескольких ушедших в землю камней. При Филиппе Красивом они освободились от крепостной зависимости и с тех пор стали сами земельными собственниками, купив у находившегося в стесненном положении сеньора один или два арпана и заплатив за них потом и кровью десятикратную стоимость. Затем началась борьба, длительная, четырехвековая борьба за сохранение и расширение этого участка, борьба, страстное ожесточение которой передавалось от отцов к сыновьям. Утерянные и вновь приобретенные клочки, постоянное возобновление вопроса о правах на это смехотворное владение, завещания, облагаемые такими сборами, что, казалось, все наследство будет съедено ими без остатка, – все это следовало одно за другим и чередовалось. Однако неудержимая потребность владеть и упорство Фуанов постепенно одерживали верх, границы пашен и сенокосов мало‑помалу расширялись. Целые поколения падали под гнетом этой борьбы, многие человеческие жизни удобрили почву. Но зато когда наступила революция 89‑го года, освятившая право на землю, тогдашний Фуан, Жозеф‑Казимир, владел двадцатью одним арпаном земли, отвоеванной от бывшего сеньориального поместья. В 93‑м году этому Жозефу‑Казимиру было двадцать семь лет. В день, когда последние остатки поместья были объявлены национальным достоянием и проданы по частям с молотка, он сгорал от желания приобрести еще несколько гектаров. Разоренные и запутавшиеся в долгах Ронь‑Букевали, в замке которых обрушилась уже последняя башня, давно начали уступать своим кредиторам земельные участки в Бордери, сдававшиеся ими раньше в аренду. Три четверти пахотной площади на этих участках оставалось тогда под паром. Фуана в особенности привлекал один большой кусок, расположенный совсем рядом с его собственной землей. Он зарился на него со всей бешеной страстью, присущей их роду. Но урожаи были плохие, и все его сбережения, спрятанные в старом горшке за печкой, едва достигали ста экю. Мысль же занять денег у какого‑нибудь ростовщика из Клуа хотя временами и приходила ему на ум, была отвергнута в силу свойственной ему боязливой осторожности. Дворянские имения вообще внушали ему недоверие. Кто знает, не вздумают ли потом снова отбирать их назад? Так он метался между желанием приобрести землю и своими опасениями, и сердце его разрывалось на части в день аукциона, когда, участок за участком, все Бордери было на его глазах куплено за пятую часть стоимости, шатоденским буржуа Исидором Урдекеном, служившим раньше по соляному ведомству. Состарившись, Жозеф‑Казимир Фуан разделил свои двадцать один арпан поровну на три части. Его старшая дочь, Марианна, и два сына, Луи и Мишель, получили по семь арпанов каждый, младшая же дочь, Лаура, отданная с детства в учение к шатоденской портнихе, получила свою часть наследства деньгами. Однако совершившиеся затем браки нарушили это равенство. Марианна Фуан, прозванная Большухой, вышла замуж за жившего по соседству Антуана Пешара, у которого было около восемнадцати арпанов, а ее брат Мишель, прозванный Мухой, вынужден был жениться на своей любовнице, которой отец завещал всего лишь два арпана на участке, занятом под виноградник. С другой стороны, Луи Фуан, женившийся на наследнице двенадцати арпанов, Розе Маливерн, объединил в своем владении целых девять с половиной гектаров. Их он, в свою очередь, должен был теперь разделить между тремя детьми. В семье Большуху уважали, ее боялись. Причиной этого была не старость, а богатство. Очень высокого роста, худая, крепкая, с широкой костью, она ходила еще не сгорбившись. Сухая, совсем без мяса, как у хищной птицы, голова держалась на длинной и дряблой красной шее. Фамильный нос Фуанов выгибался у нее страшным клювом, глаза были круглыми и неподвижными, а под желтым фуляровым платком не осталось уже ни одного волоска. Зубы, наоборот, все уцелели, а ее крепкие челюсти могли бы перемолоть камень. Она никогда не выходила из дому, не взяв с собой суковатой клюки, которой пользовалась, чтобы бить как людей, так и животных. Она рано овдовела и осталась вдвоем с дочерью, однако скоро выгнала ее, потому что девушка упорствовала в своем желании выйти замуж за бедного парня, Венсана Бутру. Даже теперь, когда дочь и зять давно умерли в нищете, оставив ей внука и внучку, Илариона, которому шел уже двадцать пятый год, и Пальмиру – тридцати двух лет, она не желала простить непослушания. Внуки ее голодали, а она не позволяла даже напоминать ей об их существовании. После смерти мужа она сама руководила обработкой земли. У нее было три коровы, свинья и батрак, которых она кормила из одного и того же корыта. Она внушала такой страх, что все беспрекословно повиновались ей. Увидев Большуху на пороге, Фуан почтительно приблизился к ней. Она была старше его на десять лет, а ее суровость, скупость и упрямое желание жить и владеть вызывали в нем, как и во всех его односельчанах, восторженное уважение. – Так вот, сестра, я, значит, хочу тебе сказать это самое, – сказал он. – Я, значит, решился и сейчас отправляюсь туда, насчет дележа. Она ничего не сказала и только сжала выставленную вперед палку. – Я тогда вечером хотел сказать тебе, посоветоваться. Я стучал, но мне никто не ответил. Тогда она загремела своим резким голосом: – Болван!.. Я ведь уж тебе давала совет! Совет! Надо быть дубиной и подлым трусом, чтобы при жизни отказываться от своего добра. Да если б меня резать стали, я бы и под ножом не согласилась… Отдать другим то, что принадлежит тебе самому! Самому себя выставить за дверь ради этих мерзавцев… Ради детей!.. Да ни за что! Ни за что! – Но раз уж работать не можешь, – попробовал возражать Фуан. – Земля пустует. От этого ущерб… – Ущерб! Ну, так ущерб!.. Да разве я бы уступила хотя бы одну пядь! Я бы лучше каждый день ходила смотреть, как там будет расти чертополох… Она совсем выпрямилась и глядела своим хищным взглядом, как облезший от старости коршун. Потом, похлопывая брата палкой по плечу, как бы для того, чтобы слова лучше входили в него, она продолжала: – Послушай‑ка, возьмись за ум… Когда у тебя ничего не останется, а все будет у них, тебя твои же дети выгонят на большую дорогу… И кончишь ты с мешком за спиной, как настоящий босяк… Тогда ты уж не вздумай постучать ко мне. Я тебя достаточно предупреждала. Не хочешь слушать – тебе же хуже будет!.. Хочешь ты знать, что бы я сделала на твоем месте? Хочешь? Он безропотно ждал, подчиняясь ей, как младший. Она вошла обратно в дом, захлопнула за собой дверь и крикнула: – Я бы вот что сделала… Подыхайте на улице! Некоторое время Фуан неподвижно стоял перед закрытой дверью, потом, как бы покорившись, он решительно зашагал вверх по тропинке по направлению к церковной площади. Там стоял старый родовой дом Фуанов, доставшийся при прошлом дележе его брату Мишелю, прозванному Мухой. Дом же на краю деревни, в котором он жил, получен был им от его жены, Розы. Муха, уже давным‑давно вдовый, жил один с двумя дочерьми, Лизой и Франсуазой. Он жил горькой жизнью неудачника, все еще подавленный своим несчастным браком, и в течение сорока лет не переставал обвинять брата и сестру в том, что они обворовали его в день жеребьевки. Он постоянно рассказывал, что ему оставили в шляпе самый плохой билет. В конце концов этому начали верить, так как благодаря его резонерству и вялости в работе полученная им доля за время его хозяйствования потеряла половину своей цены. Человек сам делает землю, как обычно говорят в босском краю. В это утро Муха также стоял настороже, у порога своего дома, когда Фуан показался на углу площади. Дележ земли сильно волновал Муху, оживлял его старое недовольство, хотя он и сознавал, что ему здесь рассчитывать не на что. Чтобы подчеркнуть свое полнейшее равнодушие, он тоже повернулся спиной и захлопнул за собой дверь. Вслед за этим Фуан увидел ожидавших его Делома и Иисуса Христа, которые стояли на расстоянии двадцати метров друг от друга. Он подошел к Делому, к нему же приблизился и Иисус Христос. Не говоря ни единого слова, все трое устремили взгляд на тропинку, шедшую по краю начинавшегося за площадью склона. – Вот он, – сказал наконец Иисус Христос. Это был Гробуа, местный землемер, крестьянин из соседней деревушки Маньоль. Умение читать и писать погубило его. Приглашенный из Оржер в Божанси для землемерных работ, он взвалил на жену все свое хозяйство, а сам, будучи постоянно в разъездах, настолько пристрастился к пьянству, что никогда уже не протрезвлялся. Очень толстый, он хорошо сохранился для своих пятидесяти лет. Широкое красное лицо его было покрыто лиловатыми прыщами. Несмотря на ранний час, Гробуа был чертовски пьян. Накануне он гулял на свадьбе у владельцев виноградников в Монтиньи, где тоже происходил при его участии дележ наследства. Это, однако, не имело никакого значения: чем больше он пил, тем яснее соображал, не совершая никогда ни одной ошибки в измерениях и подсчетах. Люди считались с его мнением и относились к землемеру с большим уважением, так как за ним установилась репутация хитрого и ловкого человека. – Ну, – сказал он. – Все, значит, в сборе. Давайте начинать. За ним шел грязный и оборванный мальчишка лет двенадцати, неся под мышкой цепь, на плече шест и вехи, а в другой, свободной руке – угломер в старом дырявом картонном футляре. Все двинулись в путь, не дожидаясь Бюто, которого только что заметили в урочище Корнай, возле самого большого участка Фуана. Этот участок, площадь которого занимала около двух гектаров, находился рядом как раз с тем полем, где несколько дней назад Колишь сбила с ног и потащила за собой Франсуазу. Бюто, считая бесполезным идти дальше, остановился здесь, погруженный в свои мысли. Когда остальные подошли ближе к этому месту, они увидели, что Бюто нагибался и, набирая пригоршни земли, медленно пропускал ее сквозь пальцы, как бы желая взвесить и понюхать. – Вот, – сказал Гробуа, доставая из кармана засаленную записную книжку. – Как вы мне говорили, дядя Фуан, так я и сделал. С каждого участка я снял точный маленький план. Теперь нужно разделить всю вашу землю на три части. Это, дети мои, мы уж сделаем вместе… Так, что ли? Что вы об этом скажете? Солнце поднималось все выше. Холодный ветер гнал по бледному небу сплошные вереницы больших облаков. Угрюмая и унылая, расстилалась перед глазами Бос. Впрочем, казалось, что никто из собравшихся не чувствовал порывистого дыхания этих бескрайних полей, надувавшего рубахи и грозившего сорвать с головы шляпы. Все пятеро, одетые по случаю важного события в праздничные одежды, молчали. Окруженные со всех сторон беспредельной равниной, они стояли на краю участка, и лица их застыли в мечтательном раздумье, как у матросов, обреченных на одиночество среди бесконечного простора моря. Эта плоская плодородная Бос, обработка которой не представляла особых трудностей, хотя и требовала постоянных, каждодневных усилий, сделала жителей ее холодными и рассудительными, одержимыми только одной страстью, страстью к земле. – Каждый участок надо разделить на три доли, – сказал наконец Бюто. Гробуа покачал головой, и начался спор. Привыкший за время своей работы в крупных хозяйствах к нововведениям, он любил иногда противоречить своим не очень состоятельным клиентам, не соглашаясь на чрезмерно мелкое размежевание. Разве необходимость все время переходить или переезжать с одного места на другое не будет разорительна, когда куски земли станут величиной с носовой платок? Разве можно поставить хозяйство на таких полосках, где нельзя ни улучшить землю, ни пользоваться машинами? Нет, единственным разумным решением будет договориться между собою так, чтобы не кромсать поле, как лепешку. Это преступление! Пусть уж лучше один удовлетворяется пахотной землей, другой лугами: таким образом можно будет уравнять ценность долей, а жребий решит, кому что достанется. Бюто, еще не потерявший способности посмеяться, шутливо заметил ему: – Ну, а если я получу один только луг, чем же мне тогда питаться? Траву жрать, что ли?.. Нет, ни в каком случае. Я хочу, чтобы мне досталось всего понемногу: для скота луг, для меня хлеб и виноградник. Фуан, выслушав это, одобрительно кивнул головой. Так делили всегда, испокон веков. Ведь в будущем каждый может округлить свою землю за счет новых приобретений и брака. Делом, во владении которого находилось уже сейчас двадцать пять гектаров, был увлечен более широкими планами. Однако он шел на уступки и вообще прибыл сюда от имени жены только для того, чтобы их не обмерили при размежеваниях. Что же касается Иисуса Христа, то он отошел в сторону и, набрав в руку камней, следил за полетом жаворонков над полем. Как только задержанная ветром птица останавливалась на секунду, распластав в воздухе трепещущие крылья, он сбивал ее с ловкостью первобытного охотника. Он подобрал трех окровавленных жаворонков и засунул их в свой карман. – Ладно уж, довольно поговорили! Режь натрое! – весело сказал Бюто, обращаясь к землемеру на «ты». – Но смотри – натрое, а не на шесть, а то мне сдается, что у тебя сегодня двоится в глазах, так что тебе сразу видны и Шартр и Орлеан. Обиженный Гробуа выпрямился с большим достоинством. – Милый мой, сумей‑ка ты напиться так, как я, и при этом вообще увидеть что‑нибудь. А ну‑ка, какой такой негодяй возьмется вместо меня за угломер, раз уж я так пьян? Никто не решился принять его вызов, и он, торжествуя, грубо позвал своего мальчишку, который при виде охоты Иисуса Христа остолбенел от восхищения. Установили угломер, начали уже расставлять вехи, как вдруг спор о способе дележа разгорелся снова. Землемер, которого поддерживали Фуан и Делом, хотел разделить участок на три полосы параллельно руслу Эгры. Бюто же требовал, чтобы полосы шли перпендикулярно к нему, основываясь на том, что слой перегноя на нижней части склона тоньше, чем вверху. Нужно, чтобы плохая часть участка досталась не кому‑нибудь одному, а распределилась поровну между всеми, иначе третья доля не будет равноценной по своему качеству. Фуан сердился, утверждая, что земля везде одинакова, и напоминал, что старое размежевание, когда землю делили между ним, Мухой и Большухой, было произведено в том же направлении, какое он указывал. Доказательством могла служить доля Мухи в два гектара, которая и граничила с этим третьим участком. Делом, со своей стороны, высказал решающее замечание: допустим, что третья доля хуже, но зато ее владелец будет вознагражден с лихвой тогда, когда через его поле пройдет намеченная уже дорога. – Да! Как же! – закричал Бюто. – Слышали мы об этой дороге из Рони в Шатоден через Бордери. Ждите ее! Долго придется ждать! В конце концов, несмотря на его упорство, вопрос сочли улаженным. Он протестовал, ворча сквозь зубы. Когда Гробуа стал намечать границы делянок, все насторожились, и даже Иисус Христос подошел ближе. Каждый пристально следил за землемером, как бы подозревая, что тот имеет намерение прибавить к одной доле лишний сантиметр за счет другой. Делом три раза подходил к угломеру и смотрел в щель, желая убедиться, что нитка проходит прямо по вехе. Иисус Христос осыпал проклятиями мальчишку, когда тот недостаточно сильно натягивал цепь. Но с наибольшим вниманием следил за всем происходящим Бюто. Он шел по пятам землемера, отсчитывая метры и затем пересчитывая их на свой лад. Губы Бюто дрожали. Весь во власти своего страстного желания владеть, он был счастлив от сознания, что наконец‑то и у него будет земля, и в то же время в нем нарастало горькое чувство обиды, глухая злоба оттого, что не все доставалось ему. Как бы хорошо получить одному весь этот участок в два гектара. Боясь, что участок может достаться кому‑нибудь другому, а не ему, он сам настоял, чтобы его разделить поровну. А теперь это кромсание приводило его в отчаяние. Фуан с опущенными, как плети, руками смотрел на дележ своей собственности, не говоря ни слова. – Готово, – сказал Гробуа. – Берите любую долю, – не найдете и фунта земли лишнего. В том же урочище у Фуана было еще четыре гектара пашни. Они состояли из десятка небольших полосок площадью меньше арпана. В одной из полосок оказалось всего двенадцать аров. Когда землемер, ухмыляясь, спросил, должен ли он делить и ее, споры возобновились. Бюто как бы инстинктивно передернуло: он нагнулся, схватил щепотку земли и поднес ее к лицу, словно хотел попробовать на вкус. Затем, блаженно наморщив нос, он дал понять, что признает за полоской превосходство над всеми остальными. Тихонько пропуская землю сквозь пальцы, он заявил, что было бы хорошо, если бы этот кусочек отдали ему; в противном случае он настаивает на разделе. Возмущенные Иисус Христос и Делом отказались, требуя своей части. Да! Да! Каждому по четыре ара, – только так выйдет по справедливости. После этого делили каждый кусок, так что никто из трех не мог уже получить ни одного такого клочка, который не доставался бы и двум другим. – Идемте теперь на виноградник, – сказал Фуан. Но прежде чем отправиться в сторону церкви, он еще раз окинул взглядом огромную равнину и, остановив глаза на видневшихся вдалеке строениях Бордери, дрожащим от волнения голосом воскликнул: – Да, если бы отец захотел, вам бы, Гробуа, пришлось перемеривать и это! Старик намекал на упущенный много лет назад случай покупки земли, перешедшей в собственность государства. Оба сына и зять резко повернулись, и все снова остановились, медленно оглядывая расстилавшиеся перед ними двести гектаров, принадлежавшие фермеру. – Как бы не так, – глухо проворчал Бюто, двинувшись снова в путь, – Нашел тоже, чем нас обрадовать. Из этой истории все равно ничего бы не вышло: так уж свет создан, чтобы буржуи всегда могли есть нас поедом! Пробило десять часов. Они прибавили шагу, так как ветер несколько стих и из большой черной тучи упали первые крупные капли. Виноградники Рони были расположены за церковью, на склоне, спускавшемся к Эгре. Когда‑то там был расположен окруженный парком замок; всего только лет пятьдесят назад роньские крестьяне, ободренные успехами, выпавшими на долю владельцев виноградников в Монтиньи, около Клуа, решили засадить это место лозами. Разведению здесь винограда благоприятствовали и крутизна, и спуск склона в южную сторону. Вино получалось неважное, но имело приятный кисловатый вкус, напоминая легкие вина, выделывавшиеся в орлеанской провинции. Каждому жителю Рони с трудом удавалось снимать урожай всего с нескольких лоз. Самый богатый виноградарь, Делом, владел только шестью арпанами; в хозяйстве босского края серьезное значение имели одни хлеба и кормовые травы. Все повернули за церковь и пошли мимо бывшего дома священника, затем спустились по тропинке, шедшей между узкими участками огородов, которые чередовались, как квадраты шахматной доски. Когда они проходили через поросший кустарником каменистый пустырь, из какой‑то дыры раздался голос. Кто‑то пронзительно кричал: – Отец, вот и дождик пошел. Я выгоняю гусей! Это была Пигалица, дочь Иисуса Христа, двенадцатилетняя девчонка, со спутанными белокурыми волосами, худая и жилистая, как ветка остролистника. Ее большой рот скашивался в левую сторону, зеленые глаза нахально смотрели в упор. Ее можно было принять за мальчишку; вместо женского платья на ней была старая отцовская блуза, стянутая у пояса бечевкой. Все без исключения звали ее Пигалицей, несмотря на ее красивое имя Олимпия. Это прозвище было обязано своим происхождением тому, что Иисус Христос рычал на нее с утра до вечера, прибавляя к каждому слову: «Уж ты подожди, паршивая пигалица, я тебе всыплю как следует». Этой дикаркой наградила его одна бродячая потаскуха, которую он, возвращаясь как‑то с ярмарки, подобрал на дороге и поселил в своей лачуге, несмотря на возмущение всей деревни. В течение трех лет шли семейные скандалы, а потом шлюха ушла от него так же внезапно, как и появилась. Однажды вечером ее увел с собой какой‑то прохожий. Девочка, едва отнятая от груди, была предоставлена самой себе и росла, точно сорная трава. Едва она научилась ходить, как стала готовить обед для отца, которого обожала и боялась. Однако ее страстью были гуси. Сперва у нее были только гусак и гусыня, украденные птенцами с какой‑то фермы. Затем, благодаря ее материнским заботам, стадо умножилось, и теперь у нее было около двадцати штук. Корм для них она тоже воровала. Когда Пигалица со своей наглой козьей мордочкой и хворостиной в руке появилась, гоня перед собою гусей, Иисус Христос вышел из себя: – Сию же минуту отправляйся стряпать, а не то берегись… Опять ты, стерва, не заперла дом. Хочешь, чтобы воры залезли? Бюто хихикнул. Делом и все остальные также не могли удержаться от смеха, – настолько им показалось забавным, что Иисус Христос боится быть обворованным. Надо было знать его жилище. Это был бывший погреб, врытый глубоко в землю и имевший только три стены, – настоящая лисья нора среди груды камней, под старыми липами. Развалившийся погреб – это было все, что осталось от замка. Когда браконьер, поссорившись с отцом, поселился в этом скалистом, заброшенном месте, принадлежавшем общине, ему пришлось возвести из камней и четвертую стену. Оставленные в ней два отверстия служили окном и дверью. С крыши спускалась ежевика, а перед окном, закрывая его, рос шиповник. Местные крестьяне называли жилище Иисуса Христа «Замком». Снова пошел дождь. К счастью, виноградник был недалеко. Раздел его на три части прошел гладко, без особых споров. Оставалось только разделить три гектара луга внизу у реки, но в это время дождь превратился в настоящий ливень, и землемер, проходя мимо решетки какого‑то дома, предложил зайти туда укрыться. – Как вы думаете? Не спрятаться ли нам на минутку у господина Шарля? Фуан остановился в нерешительности, исполненный почтения к сестре и шурину, которые, нажив себе состояние, удалились на покой, живя, как буржуа. – Нет, нет, – пробормотал он, – они в двенадцать часов завтракают. Мы им помешаем. Но на балкон вышел сам г‑н Шарль – посмотреть на дождь. Узнав их, он позвал: – Входите же, входите! Потом, так как с них текли целые ручьи, он крикнул им, чтобы они повернули за угол и вошли в кухню, где он их и встретил. Г‑н Шарль был красивый шестидесятипятилетний человек с чисто выбритым, пожелтевшим и важным лицом чиновника, вышедшего в отставку. Над его потухшими глазами нависли тяжелые веки. На нем был синий халат, меховые туфли и ермолка, которые он носил с достоинством человека, всю жизнь исполнявшего строго и неукоснительно некоторые деликатные обязанности. Когда Лаура Фуан, бывшая тогда портнихой в Шатодене, вышла замуж за Шарля Бадейля, у него была небольшая кофейня на Ангулемской улице. Отсюда честолюбивая молодая чета отправилась в Шартр, движимая желанием разбогатеть как можно скорее. Сперва у них ничего не выходило, – все, за что они брались, терпело крах. Им не повезло с открытием нового кабачка, как и с попыткой содержать ресторан и торговать соленой рыбой. Они уже отчаивались, думая, что им никогда не удастся мало‑мальски разбогатеть, как вдруг г‑ну Шарлю, обладавшему большой предприимчивостью, пришло в голову купить один из публичных домов на Еврейской улице. Этот грязный дом с захудалыми обитательницами пользовался плохой известностью и был на краю полного разорения. Г‑н Шарль тотчас же оценил положение, учел потребности шартрских граждан и выгоды, которые он может получить в окружном городе, терпевшем недостаток в приличном заведении, где бы гарантия безопасности соединялась с последними достижениями в области комфорта. И в самом деле, начиная со следующего года, дом Э 19, заново отремонтированный, украшенный гардинами и зеркалами, заполненный подобранным с большим вкусом персоналом, стал пользоваться таким успехом, что число женщин пришлось увеличить до шести. Господа офицеры, господа чиновники, да и все остальное общество, не ходили больше никуда, кроме этого заведения. Железная рука г‑на Шарля, его по‑отечески суровое управление удержали успех предприятия на установившемся уровне, Г‑жа Шарль также проявляла исключительную деятельность. Она смотрела за всем хозяйством, ничего не упускала, а когда было нужно, терпеливо сносила выходки богатых клиентов. Не прошло и двадцати пяти лет, как Бадейли скопили триста тысяч франков. Тогда они начали подумывать об осуществлении мечты своей жизни – идиллической жизни на лоне природы, среди деревьев, цветов и птиц. Однако отсутствие покупателя для дома Э 19 за ту цену, которую они назначили, задержало их еще на два года. У них разрывалось сердце при мысли, что заведение, которое они поставили на такую высоту и которое приносило дохода больше, чем любая ферма, попадет в неизвестные руки и, может быть, снова захиреет. Как только г‑н Шарль переехал в Шартр, у него родилась дочь Эстелла. Открыв заведение на Еврейской улице, он поместил ее в монастырь св. Елизаветы в Шатодене, Это был благочестивый пансионат, известный своими суровыми порядками. Желая воспитать дочь в духе самой строгой нравственности, г‑н Шарль держал ее в монастыре до восемнадцатилетнего возраста, отправляя на каникулы куда‑нибудь подальше, так что занятие родителей оставалось для Эстеллы неизвестным. Он взял дочь из монастыря только тогда, когда нашел ей жениха в лице молодого чиновника из управления городскими налогами, Гектора Воконя. Этот красивый молодой человек губил свои хорошие задатки в необычайной лености. Лет под тридцать, имея уже семилетнюю дочь Элоди, Эстелла, осведомленная о занятии своего отца и узнав, что он желает ликвидировать свое заведение, обратилась к нему с просьбой уступить его ей. К чему, действительно, допускать, чтобы такое прекрасное и надежное предприятие ускользало из рук семьи? Все было оформлено, Вокони вступили во владение публичным домом, и Бадейли по истечении первого же месяца могли с умилением убедиться, что хотя их дочь и была воспитана в совершенно иных принципах, она проявила себя как исключительная хозяйка. Это обстоятельство отлично восполняло отсутствие административных талантов у ее мягкотелого мужа. Вот уже пять лет как Бадейли переселились на жительство в Ронь, откуда они с неослабным вниманием наблюдали за своей внучкой Элоди, которая, в свою очередь, была помещена в монастырь св. Елизаветы в Шатодене, где должна была быть воспитана в духе религиозного послушания и самой строгой нравственности. Когда г‑н Шарль вошел в кухню, где молоденькая служанка готовила яичницу, наблюдая в то же время за сковородой, на которой поджаривались в масле несколько жаворонков, все, даже старик Фуан и Делом, сняли шляпы и были, по‑видимому, очень счастливы пожать протянутую им руку. – Черт возьми! – воскликнул Гробуа, чтобы польстить хозяину. – Какая у вас чудесная усадебка, господин Шарль… И подумать только, за какие гроши она вам досталась. Да, нечего говорить, вы ловкач, настоящий ловкач! Г‑н Шарль надулся, как индюк. – Случай, господа! Находка! Усадьба понравилась нам, к тому же госпожа Шарль непременно хотела кончить остаток своих дней на родине… Я же всегда подчинялся тому, что диктуется призывами сердца. «Розбланш», как называлась усадьба, была прихотью одного буржуа из Клуа, только что ухлопавшего на нее около пятидесяти тысяч франков; но еще не успели высохнуть краски, как его хватил апоплексический удар. Хорошенький дом, расположенный на краю косогора, был окружен садом в три гектара, спускавшимся до самой Эгры. В такой дыре, как Ронь, на самой границе унылого босского края, усадьба эта не могла найти ни одного покупателя, и поэтому г‑ну Шарлю удалось купить ее за двадцать тысяч франков. Он блаженно удовлетворял здесь все свои склонности: в реке водились форели и чудесные угри, в саду с любовью выращивались разные сорта роз и гвоздики, и, наконец, под его личным присмотром содержался большой птичий садок, наполненный певучими обитателями местных лесов. Состарившаяся нежная чета проживала здесь двенадцатитысячную ренту в полном довольстве и смотрела на это, как на заслуженную награду за тридцать лет трудовой жизни. – Правда ведь? – добавил г‑н Шарль. – По крайней мере, люди знают, кто мы такие! – Ну, конечно, о вас хорошая слава, – ответил землемер. – Ваш капиталец сам говорит за вас. Все другие подтвердили его слова: – Конечно, конечно. Тогда г‑н Шарль велел служанке подать стаканы. Он сам спустился в погреб, чтобы принести оттуда две бутылки вина. Тем временем гости повернули носы к сковородке, на которой шипели жаворонки, и вдыхали шедший от них приятный запах. Пили они с важностью, прополаскивая вином рот. – Тьфу ты пропасть! Сразу видно, что не здешнее… Важнецкое вино! – Ну‑ка еще глоточек… За ваше здоровье! – За ваше! Когда они поставили стаканы на стол, появилась г‑жа Шарль, дама шестидесяти двух лет, почтенного вида, с белоснежными лентами на чепце. У нее, как у всех Фуанов, было мясистое лицо с толстым носом, но цвет лица был бледный, чуть‑чуть подернутый румянцем, и как бы говорил о монастырском спокойствии и душевной кротости. Она выглядела как старая монахиня, которая всю свою жизнь провела в келье. С нею вместе, тесно прижавшись к бабушке, вышла и Элоди, проводившая в Рони двухдневный отпуск. Девочка была крайне смущена и застенчива до неловкости. Истощенная худосочием, слишком высокая для своих двенадцати лет, одутловатая, с редкими и бесцветными от малокровия волосами, – она казалась совершенно отупевшей от тяготевших над нею забот о сохранении ее нравственности. – Вот как! Вы у нас? – сказала г‑жа Шарль. Медленно и с достоинством протягивая свою руку брату и племянникам, она как бы подчеркивала отделяющее их друг от друга расстояние. И, сразу забыв об их присутствии, она повернулась к двери: – Входите, входите, господин Патуар… Животное находится тут. Это был ветеринар из Клуа, маленький, тучный человек с сизо‑багровым лицом, со стриженой головой и пышными усами отставного унтер‑офицера. Он также попал под дождь и только что приехал в своем забрызганном грязью кабриолете. – Бедняжку вчера начала трясти лихорадка, – продолжала г‑жа Шарль, доставая из теплой печи корзинку с издыхающим старым котом, – и я немедленно написала вам… Да, он уж не так молод, ему чуть ли не пятнадцать лет. Он у нас десять лет был в Шартре, но в прошлом году моя дочь должна была отказаться от него. Я привезла его сюда, потому что он начал забываться во всех углах лавки. Лавка была придумана специально для Элоди, которой говорили, что у ее родителей кондитерское дело, отнимающее у них все время, так что они не могли даже принимать ее у себя. При этих словах крестьяне даже не улыбнулись, так как в Рони вошло в поговорку: «Ферма г‑на Урдекена не стоит лавочки г‑на Шарля». Широко раскрыв глаза, они смотрели на старого желтого кота, исхудавшего, облезлого и жалкого, – кота, который спал на всех постелях дома на Еврейской улице и которого ласкали и щекотали жирные руки пяти‑шести поколений женщин. В течение долгого времени он был любимым котом, завсегдатаем гостиной и отдельных номеров, лизал остатки помады, пил воду из туалетной посуды, присутствовал при всем происходившем там в качестве безмолвного мечтателя и видел многое своими суженными зрачками с золотистым ободком. – Я вас очень прошу, господин Патуар, вылечите его, – закончила свою речь г‑жа Шарль. Ветеринар выпучил глаза, наморщился и, сделав гримасу добродушно‑грубого пса, воскликнул: – Что? За этим меня и вызывали? Вылечу я вам его! Привяжите ему камень на шею и отправьте‑ка его в воду. Элоди разрыдалась. Г‑жа Шарль от негодования не знала, что делать. – Да ведь от вашего котика уже вонь идет. Разве можно держать эту мерзость в доме? Он вас всех заразит холерой… Утопите его. Однако, уступая старой разгневанной даме, он в конце концов уселся за стол и стал писать рецепт, мыча себе под нос: – Мне‑то, разумеется, что же, если вам доставляет удовольствие заразиться. Лишь бы заплатили, а на все остальное наплевать. Вот‑с, получайте! Это вы будете ему вливать в глотку через час по лежке, а этим вы два раза поставите ему клизму – одну сегодня вечером, другую завтра. Г‑н Шарль начинал уже заметно волноваться. Жаворонки подгорали, а служанка, устав взбивать яичницу, стояла в ожидании. Он торопливо сунул Патуару шесть франков, полагающихся за визит, и предложил остальным посетителям допить вино. – Пора завтракать… Так, значит, до приятного свидания! Дождь уже перестал. Гости вышли с сожалением, а ветеринар, влезая в свой ветхий экипаж, повторил еще раз: – На такого кота жалко даже веревки, чтобы его утопить! Но, конечно, раз деньги некуда девать… – Да, б…ские деньги. Легко нажито, легко и проживать, – насмешливо заметил Иисус Христос. Однако, остальные, даже побелевший от скрытой зависти Бюто, не согласились с этой оценкой, неодобрительно покачав головами. Делом с видом мудреца изрек: – Как бы то ни было, а тот, кто получает двенадцатитысячную ренту, не бездельник и не дурак. Ветеринар хлестнул свою лошадь, а остальные направились вниз к Эгре, по тропинкам, превратившимся в бурлящие потоки. Они только что дошли до луга в три гектара, который надо было межевать, как дождь снова полил как из ведра. На этот раз они, побуждаемые голодом, упорствовали, желая покончить со всем как можно скорее. Задержку вызвал только спор из‑за третьего участка, на который совсем не пришлось деревьев, так как имевшаяся на лугу небольшая рощица оказалась разделенной между первыми двумя участками. Тем не менее все было улажено, и по всем вопросам пришли к соглашению. Землемер обещал сообщить результаты размежевания нотариусу, чтобы тот мог составить акт. Условились, что метать жребий будут в следующее воскресенье, в десять часов утра, в доме старика Фуана. Когда они снова входили в деревню, Иисус Христос внезапно выругался: – Ну, подожди ты, Пигалица, я уж тебе всыплю. Пигалица не спеша гнала своих гусей вдоль поросшей травою дороги и не обращала внимания на непрекращающийся проливной дождь. Во главе вымокшего и счастливого стада шел гусак. Как только он поворачивал свой большой желтый нос вправо, все остальные желтые носы поворачивались туда же. Девочка перепугалась и бегом помчалась домой стряпать. За ней последовала и вся длинношеяя вереница, вытягивавшая головы вслед за гусаком.  IV   В следующее воскресенье было как раз первое ноября, день всех святых. Как только пробило девять часов, аббат Годар, священник из Базош‑ле‑Дуайен, на обязанности которого лежало и отправление богослужения в Роньском приходе, появился на вершине склона, спускавшегося к мостику, переброшенному через Эгру. Ронь, когда‑то бывшая крупным селением, а теперь едва насчитывавшая три сотни жителей, уже много лет не имела собственного священника, да и не добивалась этого, а муниципальный совет в полуразрушенном церковном доме поселил полевого сторожа. Поэтому аббату Годару приходилось каждое воскресенье проходить пешком три километра, отделявшие Базош‑ле‑Дуайен от Рони. Толстый и коротенький, с красным затылком и такой мясистой шеей, что голова казалась запрокинутой назад, он совершал эти прогулки ради здоровья. Но в это воскресенье аббат, чувствуя, что запаздывает, тяжело дышал, широко раскрывая рот, помещавшийся на апоплексическом лице; его крошечный курносый нос и маленькие серые глазки потонули в жире. Лившие всю неделю дожди сменились ранним похолоданием. Небо заволокли снеговые тучи, но, несмотря на это, аббат шел, помахивая своей треуголкой, с обнаженной головой, заросшей густыми, рыжими, уже начинавшими седеть волосами. Дорога круто спускалась вниз. На левом берегу Эгры, перед каменным мостом, стояло всего несколько домов. Это было нечто вроде предместья Рони, через которое аббат и направился своей стремительной походкой. Проходя через мост, он не обернулся ни вправо, ни влево, не удостоил ни единым взглядом медленную и светлую речку, извивавшуюся среди лугов и разбросанных там и сям ракит и тополей. На правом берегу начиналась деревня. Вдоль по дороге шел двойной ряд домов, другие же были беспорядочно разбросаны по склону. Сразу же за мостом находились мэрия и школа. Последняя помещалась в бывшей риге, которую надстроили одним этажом и побелили известью. С минуту аббат стоял в нерешительности, просунув голову в пустые сени. Потом он повернулся и посмотрел на два кабачка, стоявших напротив. Один из них, с чистенькой витриной, заставленной бутылями, имел желтую деревянную вывеску, на которой было написано зелеными буквами «Бакалейщик Макрон». Дверь другого была украшена одной лишь веткой остролистника, а прямо на стене черной краской были грубо намалеваны слова: «Табак Лангеня». Затем аббат решился было направиться вверх по начинавшемуся между двумя кабачками переулку, по крутой тропинке, ведшей прямо к церкви, как вдруг он заметил старика крестьянина. – А, это вы, дядюшка Фуан… Я сейчас тороплюсь, а то мне хотелось бы с вами поговорить… Как же у нас дела? Ведь нельзя же, чтобы ваш сын Бюто оставил Лизу в ее положении, брюхатой… Живот‑то ведь мозолит людям глаза… А ведь она девушка. Стыдно, стыдно! Старик слушал почтительно. – Господи боже, господин кюре, что ж я могу поделать, если Бюто упирается?.. Да ведь парень и прав. В его годы и вправду нельзя жениться, не имея ни гроша. – Но ведь будет же ребенок. – Конечно… Только ведь его еще нет, ребенка‑то. И кто знает? А потом это‑то и обескураживает. Что делать с ребенком, если ему рубашку не на что сшить? Он говорил все эти вещи со стариковской мудростью, с мудростью человека, хорошо знающего жизнь. Потом он добавил тем же размеренным голосом: – Может быть, все еще устроится. Я ведь хочу разделить свое добро. Сегодня после обедни будут тянуть жребий… А когда Бюто получит свою часть, тогда он, пожалуй, и захочет жениться. – Ладно, – сказал священник. – Хватит об этом. Я буду, дядюшка Фуан, рассчитывать на вас. В это время звон колокола перебил его, и он испуганно спросил: – Это ведь только второй удар? – Нет, господин кюре, третий. – Тьфу ты! Опять эта скотина Бекю звонит, не дожидаясь меня. Аббат начал быстро подниматься по тропинке, не переставая браниться. Наверху у него сделался приступ кашля, и он стал хрипеть, как кузнечные мехи. Колокол продолжал звонить, а вспугнутые им вороны с карканьем носились вокруг шпиля колокольни, построенной в пятнадцатом столетии, в те времена, когда Ронь сохраняла еще все свое значение. Перед широко раскрытой дверью церкви стояла в ожидании толпа крестьян и среди них, с трубкой в зубах, кабатчик Лантень, вольнодумец. Подальше, у кладбищенской ограды, стоял мэр, фермер Урдекен, красивый мужчина с властными чертами лица; он разговаривал со своим помощником, бакалейщиком Макроном. Когда священник прошел, раскланявшись, сквозь эту толпу, все последовали за ним, кроме Лангеня, который подчеркнуто повернулся спиной, продолжая сосать свою трубку. На паперти, направо от входа, какой‑то человек с силой тянул веревку колокола, временами повисая на ней. – Перестаньте, Бекю! – сказал аббат Годар вне себя. – Я вам двадцать раз приказывал не ударять третий раз раньше, чем я приду. Полевой сторож, бывший в то же время и звонарем, вскочил на ноги, смущенный тем, что его уличили в непослушании. Это был маленький человечек лет пятидесяти, с четырехугольным и сильно загоревшим лицом старого служаки, с седыми усами и бородкой, с жилистой шеей, которую душил слишком узкий воротник. Несмотря на то, что Бекю был уже достаточно пьян, он стоял навытяжку, не осмеливаясь попросить извинения. Священник между тем уже прошел в глубь церкви, окидывая взглядом ряды скамеек. Народу было мало. На левой стороне он не заметил никого, кроме Делома, который, будучи членом муниципального совета, присутствовал на богослужениях по обязанности. Направо, на женской стороне, сидело самое большее двенадцать прихожанок. Он заметил худую, раздражительную и нахальную Селину Макрон, рыхлую, и плаксивую кумушку Флору Лантень, высокую, смуглую и очень грязную старуху Бекю. Но что окончательно вывело его из себя, так это поведение девушек, сидевших на первой скамейке. Там была Франсуаза с двумя своими подругами – хорошенькой брюнеткой Бертой, дочерью Макронов, получившей воспитание в Клуа, и белокурой дурнушкой бесстыдницей Сюзанной, дочерью Лангеней, которую родители хотели отдать в учение к шатоденской портнихе. Все три девушки хохотали самым непристойным образом. Рядом с ними сидела бедняжка Лиза. Жирная и круглая, с веселым выражением лица, она выставила свой неприличный живот прямо к алтарю. Наконец аббат Годар вошел в ризницу. Но тут он наткнулся на Дельфена и Ненесса. Приготовляя сосуды к службе, они забавлялись, наскакивая друг на друга. Первый, одиннадцатилетний сын Бекю, загорелый и уже крепкий мальчишка, очень любил землю и с радостью бросал школу ради пахоты. Другой, старший сын Деломов, Эрнест, прозванный Ненессом, худенький и ленивый белокурый мальчик, ровесник Дельфена, всегда носил в кармане зеркальце. – Ах, вы, озорники! – закричал священник. – Что вы, в хлеву, что ли? И, повернувшись к высокому и худому молодому человеку с редкими рыжеватыми волосами на бледном лице, устанавливавшему книги на полке, он сказал: – Вы бы могли, господин Леке, угомонить их, раз меня еще нет. Это был школьный учитель, сын крестьянина, впитавший вместе с образованием ненависть к тому классу, из которого вышел сам. Он грубо обращался со своими учениками, относился к ним, как к скотине, и, держась строго корректно со священником и мэром, скрывал свое вольнодумство. Он хорошо пел на клиросе и заботился даже о богослужебных книгах, но, несмотря на традицию, решительно отказался исполнять обязанности звонаря, считая их недостойными свободного человека. – Я не церковная полиция, – сухо ответил он. – Если бы это было в школе, я бы их славно отделал! И так как аббат, ничего не сказав, стал быстро надевать стихарь и епитрахиль, он спросил: – Малую обедню? – Конечно, конечно, и поскорее. В половине одиннадцатого я уже должен начать полную обедню в Базош. Леке достал из шкафа старый служебник, закрыл шкаф и положил книгу на алтарь. – Ну, скорее, скорее, – повторял священник, подталкивая Дельфена и Ненесса. Весь в поту и запыхавшись, с чашей в руке, он снова вышел в церковь и начал обедню. Оба шалуна прислуживали, украдкой кидая по сторонам плутоватые взгляды. В церкви был только один, увенчанный круглым сводом, неф. Его стены с дубовой отделкой сильно обветшали, что было следствием упорного нежелания муниципального совета отпустить церкви какие‑либо средства. Поломанная во многих местах черепичная крыша пропускала дождевую воду. Большие пятна говорили о том, что деревянный потолок основательно подгнил. Там, где за решеткой располагались певчие хора, зеленоватый подтек выступил посередине нарисованной на абсиде фрески, разделяя надвое лик бога‑отца, прославляемого ангелами. Повернувшись с распростертыми объятиями к пастве, священник немного успокоился. Народу все‑таки набралось порядочно: мэр, его помощник, члены муниципального совета, старик Фуан, кузнец Клу, который в торжественные службы играл на тромбоне. Смертельно пьяный Бекю сидел в глубине, застыв, как изваяние. На женской стороне скамейки были еще полней: Фанни, Роза, Большуха и многие еще. Девушки на первой скамейке должны были потесниться и сидели теперь смирнехонько, уткнув носы в молитвенники. Больше же всего аббат был польщен тем, что увидел г‑на и г‑жу Шарль с внучкой Элоди. Г‑н Шарль был в черном сюртуке, а его жена в зеленом шелковом платье. Оба своей серьезностью и торжественным видом показывали пример остальным. Тем не менее аббат Годар гнал обедню как можно быстрее, проглатывая латинские слова и комкая обряд. Когда настало время проповеди, он не поднялся на кафедру, а сел на стул перед алтарем. Он мямлил, путался и не мог кончить начатой фразы. Красноречие было его больным местом, слова ускользали от него, и, не будучи в состоянии продолжать, он начинал мычать. Вот почему архиепископ уже двадцать пять лет держал его в этом маленьком приходе. Аббат оборвал проповедь, колокольчики, сопровождавшие вознесение даров, зазвенели, точно обезумевшие электрические звонки. Аббат отпустил прихожан, провозгласив «Ite, missa est»[1] так стремительно, точно щелкнул бичом. Народ едва успел выйти из церкви, как аббат снова появился в своей треугольной шляпе, которую впопыхах он надел криво. Перед дверью стояла группа женщин: Селина, Флора и старуха Бекю. Их самолюбие было уязвлено тем, что сегодня аббат торопился как на пожар. Значит, он их совсем презирал, если даже в такой праздник не дал себе труда отслужить поусердней? – Скажите, господин кюре, – ядовито спросила Селина, – вы за что‑нибудь на нас сердитесь, что относитесь к нам, как к каким‑нибудь чучелам? – Господи помилуй, – ответил он, – но ведь мои ждут меня… Я не могу разорваться между Базош и Ронью… Если вы хотите, чтобы у вас были большие мессы, заведите себе своего кюре. Эти ссоры между жителями Рони и аббатом были постоянными. Паства требовала от него большего внимания к себе, а он относился к своим обязанностям очень формально, считая, что община, которая отказывается отремонтировать церковь, ничего иного не заслуживает. Кроме того, его приводили в отчаяние постоянные скандалы в этой деревне. Он показал на уходивших вместе девушек: – А потом, разве можно служить как следует, когда у молодежи нет никакого уважения к господу богу? – Надеюсь, вы не имеете в виду моей дочери? – спросила Селина, стиснув зубы. – Ни моей, конечно? – добавила Флора. Тогда он вышел из себя: – Я говорю о тех, о ком я должен сказать… На это прямо смотреть нельзя! Взгляните‑ка на эти белые платья! У меня здесь не было еще случая, чтобы в процессии не оказалось беременной… Нет, нет, с вами бы даже у самого господа бога лопнуло терпение. Он отошел от них, и старухе Бекю пришлось мирить возбужденных кумушек, попрекавших друг друга своими дочерьми. Однако при этом она высказывала такие намеки, что ссора разгорелась еще сильнее. Да, конечно, можно было предвидеть, до чего дойдет Берта с ее бархатными корсажами и фортепьяно. А Сюзанна! Очень хорошо придумали послать ее к портнихе в Шатоден, чтобы она там совсем свихнулась. Освободившись, аббат Годар собрался наконец уходить, но столкнулся в дверях с супругами Шарль. Лицо его расплылось широкой и любезной улыбкой, и в знак приветствия он снял свою треуголку. Г‑н Шарль величественно поклонился, его жена сделала изысканный реверанс. Но, по‑видимому, священнику так и не суждено было уйти: не успел он перейти площадь, как его задержала новая встреча. Он подошел к женщине лет тридцати, которой на вид казалось по крайней мере пятьдесят. У нее были редкие волосы, а лицо плоское, дряблое и желтоватое, как отруби. Изможденная, изнуренная непосильной работой, она сгибалась под тяжестью вязанки хвороста. – Пальмира, – спросил он, – почему вы не были у обедни? Ведь сегодня день всех святых. Это очень нехорошо. У нее вырвалось что‑то вроде стона: – Конечно; господин кюре, но как же быть? Брату холодно, мы прямо замерзаем. Вот я и пошла собирать дрова. – Значит, Большуха все так же скверно обращается с вами? – Ах, и не говорите! Она скорее сдохнет, чем бросит нам кусок хлеба или полено. И она плачущим голосом принялась рассказывать о том, что уже все знали: о своем житье, о том, как их преследует бабка и как ей с братом пришлось поселиться в старой, заброшенной конюшне. Несчастный Иларион, кривоногий, с заячьей губой, несмотря на свои двадцать четыре года, был настолько глуп, что никто не хотел взять его в батраки. Поэтому она работала за него до изнурения, заботясь об этом калеке со страстной нежностью, мужественно, как мать, перенося все лишения. Во время ее рассказа толстое и потное лицо аббата Годара озарялось необычайной добротой, в его маленьких злых глазках загорался огонек милосердия, а в углах большого рта появлялись скорбные складки. Этот постоянно сердитый ворчун не мог равнодушно видеть людского горя. Он отдавал бедным все, что у него было, – деньги, белье, одежду. Поэтому во всей Бос нельзя было найти другого священника, у которого была бы такая порыжевшая и заштопанная ряса. Он начал с беспокойством обшаривать свои карманы и наконец сунул Пальмире пятифранковую монету. – Держите! Спрячьте‑ка это хорошенько, у меня больше ничего не осталось для других… Нужно будет поговорить еще с Большухой, раз она такая злая. На этот раз он ушел уже совсем. На его счастье, как раз тогда, когда он, перейдя через Эгру и поднимаясь по склону, начал уже задыхаться, мясник из Базош‑ле‑Дуайен, возвращавшийся к себе, посадил его в свою повозку. Священника не стало видно, и только силуэт его треугольной шляпы плясал на фоне белесого неба от дорожнюй тряски. Тем временем площадь перед церковью опустела. Фуан и Роза возвратились домой, где их уже ждал Гробуа. К десяти часам явились также Делом и Иисус Христос. Однако до самого полудня пришлось тщетно ждать Бюто. Этот несносный чудак никогда не мог прийти вовремя. Разумеется, он куда‑нибудь зашел позавтракать. Сперва хотели начать без него, но потом, опасаясь его дурного нрава, решили перенести дележ на время после завтрака. Гробуа, согласившийся вначале принять от Фуанов кусок сала и стакан вина, вскоре прикончил всю бутылку, начал другую и впал в обычное для него состояние опьянения. В два часа пополудни Бюто все еще не было. Тогда Иисус Христос, чувствуя потребность выпить, которую в это праздничное воскресенье испытывала вся деревня, решил пройтись перед кабачком Макрона. Это имело успех, так как дверь стремительно открылась, и Бекю высунулся с криком: – Ну, ты, паршивая служба, иди, что ли, сюда, выпьем по стопке, я плачу за тебя. Бекю совсем одеревенел и по мере того, как пьянел, становился все более и более важным. Старый служака и пьяница, он испытывал к этому браконьеру какую‑то братскую нежность. Однако при исполнении своих служебных обязанностей, с бляхой на рукаве, он обходился с ним совсем иначе, будучи всегда готовым захватить браконьера на месте преступления. В нем происходила борьба между долгом и сердцем, но в кабаке, напившись допьяна, Бекю встречал Иисуса Христа, как брата. – Сыграем‑ка в пикет, хочешь? И, черт побери, если какой‑нибудь бедуин будет к нам приставать, мы обрежем ему уши. Они сели за столик и принялись играть в карты, громко крича. Бутылки сменялись одна за другой. Приземистый усатый Макрон, сидя в углу, от нечего делать перебирал пальцами. С тех пор как он нажился, спекулируя винами Монтиньи, он разленился, стал охотиться, удить рыбу, вообще жить, как буржуа. Однако он ходил таким же грязным, в отрепьях, несмотря на то, что его дочка Берта шуршала вокруг своими шелковыми платьями. Если бы не жена, он закрыл бы и бакалейную лавку и кабак, так как становился спесивым, поддаваясь глухо нараставшему в нем честолюбию, пока что еще не сознаваемому. Но жена жадно стремилась к наживе. Да и он сам, не занимаясь ничем, не мешал ей разливать вино по стопкам, чтобы досадить своему соседу Лангеню, который торговал табаком и вином. Это было старое соперничество, никогда не потухавшее и всегда готовое вспыхнуть с новой силой. Бывали, однако, недели, когда соперники жили в мире. Так было и теперь. Поэтому Лангень вошел в кабак вместе со своим сыном Виктором, здоровым, неуклюжим парнем, который скоро должен был призываться. Лангень, очень высокий, с маленькой совиной головой на широких костлявых плечах, обрабатывал землю. Жена же его развешивала табак и лазила в погреб. Особую важность придавало ему то, что он брил и стриг всю деревню. Этому ремеслу он научился в полку и занимался им как у себя в лавке, так и на дому у своих клиентов, если они того желали. – Ну, как же насчет бороды? Хочешь сегодня, кум? – спросил он еще с порога. – Ай правда! Я ведь просил тебя прийти! – воскликнул Макрон. – Давай, если хочешь, хоть сейчас. Он снял со стены старый тазик для бритья, взял мыло и налил теплой воды. В это время Лангень достал из кармана огромную, как кухонный нож, бритву и принялся точить ее на ремне, прикрепленном к футляру. Но вдруг из соседнего помещения бакалейной лавки раздался визгливый голос. – Это еще что? – кричала Селина. – Вы будете мне разводить грязь на столиках? Я не позволю, чтобы у меня щетина попадала в посуду. Это был намек на сомнительную чистоту кабачка Лангеня, где, как говорила Селина, можно было скорее наесться волос, чем напиться вина. – Торгуй своим перцем и оставь нас в покое! – ответил Макрон, обиженный, что ему сделали замечание при всех. Иисус Христос и Бекю захохотали. Получила, буржуйка! И они заказали еще литр, который она принесла с сердитым видом, не говоря ни слова. Они тасовали карты и швыряли их на стол с такой силой, будто хотели друг друга убить. Козырь, козырь и козырь! Лангень уже намылил своего клиента и держал его за нос, когда в дверях показался школьный учитель Леке. – Здравствуй, честная компания! Он не сел, а принялся молча греть себе бока у печки. Виктор же, сидя сзади игроков, углубился в созерцание игры. – Кстати, – сказал Макрон, улучив минутку, пока Лангень вытирал ему о плечо пену с бритвы. – Господин Урдекен сегодня перед обедней опять говорил со мной о дороге… Надо же нам наконец решиться. Дело шло о прямой дороге из Рони в Шатоден, о которой толковали уже давно: в то время на лошадях можно было ездить в Шатоден только через Клуа. Новая дорога должна была сократить путь примерно на два лье. Конечно, прокладка дороги представляла большую выгоду для фермы, и мэр, надеясь склонить к этому муниципальный совет, очень рассчитывал на содействие своего помощника, тоже заинтересованного в скором разрешении вопроса. Нужно было соединить новую дорогу с той, что проходила низом. Это позволило бы подъезжать в экипаже и к церкви, куда сейчас добирались только козьими тропинками. Проектируемый путь должен был проходить по переулку, начинавшемуся между двумя кабачками. Его приходилось расширять, чтобы провести дорогу в обход косогора. Тогда земля бакалейщика, прилегая непосредственно к дороге, удесятерилась бы в цене. – Да, – продолжал он, – похоже на то, что правительство, чтобы помочь нам, ждет, пока мы сами не ассигнуем на это какой‑нибудь суммы. Лангень был муниципальным советником, но у него за домом не было ни клочка земли, и он ответил: – Мне наплевать! Какого черта мне в твоей дороге? И, принявшись яростно, словно теркой, скоблить вторую щеку, он обрушился на ферму. Ах, эти нынешние буржуа! Они еще хуже, чем те господа, которые были раньше. Они сумели все сохранить за собой при переделе, сами для себя издают законы и живут за счет бедняков. Остальные слушали, смущенные и вместе с тем довольные в глубине души тем, что Лангень открыто высказывал вековую и неискоренимую ненависть крестьянина к помещику. – Оно, конечно, мы здесь свои, – пробормотал Макрон, с беспокойством поглядывая на школьного учителя. – Я‑то за правительство… Вот ведь наш депутат, господин де Шедвиль, как говорят, друг самому императору… Лангень в бешенстве прохаживался бритвой по лицу клиента. – Вот еще сукин сын… Да разве такой богач, как он, имея больше пятисот гектаров около Оржера, не мог бы сделать вам подарка, проложив за свой счет эту самую дорогу, вместо того чтобы выжимать гроши из общины?.. Сивый мерин!.. Бакалейщик, на этот раз окончательно перепугавшись, начал протестовать: – Нет, нет, он честный человек и совсем не гордый… Разве без него ты бы получил свою табачную торговлю? Что‑то ты будешь говорить, если он отберет ее обратно? Внезапно успокоившись, Лангень начал скрести ему подбородок. Он действительно зашел слишком далеко в своем раздражении: жена его была права, когда говорила, что его крайние взгляды сыграют с ним скверную шутку. Но тут послышался шум начинающейся ссоры между Бекю и Иисусом Христом. Сторож был во хмелю зол и драчлив. Другой же, напротив, в трезвом виде внушая всем ужас, становился добрее с каждым стаканом вина, доходя в конце концов до апостольского добродушия и незлобивости. К этому нужно было добавить радикальное различие во взглядах: браконьер был республиканцем, его называли красным, а сам он хвастался, что в сорок восьмом году в Клуа дамочкам здорово пришлось поплясать под его дудку; полевой же сторож был ярым бонапартистом, обожал императора и утверждал, что был с ним знаком. – Клянусь тебе! Мы с ним вместе ели селедочный салат. И он сказал мне тогда: тсс… я император… Я его прекрасно узнал по его изображению на пятифранковых монетах. – Возможно… А все‑таки он каналья, который бьет свою жену и никогда не любил матери! – Замолчи, дьявол, или я раскрою тебе череп! Иисус Христос с влажными от слез глазами добродушно и покорно ожидал удара. У Бекю отняли бутылку, которой он замахивался, и они снова дружно принялись играть. Козырь! Козырь! Козырь! Макрон, которого смущало подчеркнутое равнодушие школьного учителя, в конце концов спросил его: – А вы, господин Леке, что вы об этом думаете? Леке грел свои длинные бледные руки у печной трубы; он улыбнулся с видом сознающего свое превосходство человека, положение которого обязывает к молчанию. – Я ничего не думаю. Это меня совершенно не касается. Тогда Макрон окунул лицо в таз с водой и, вытираясь, сказал: – Так вот! Слушайте, я хочу кое‑что сделать… Да, черт возьми! Если большинство будет за проведение дороги, я уступлю свой участок даром. От этого заявления все казалось обалдели. Даже опьяневшие Иисус Христос и Бекю подняли головы. Водворилось молчание. На Макрона смотрели так, будто он внезапно сошел с ума. А он, возбужденный произведенным эффектом, добавил: – Там безусловно будет около половины арпана… Будь я свиньей, если отрекусь. Я поклялся. Руки его, однако, дрожали от серьезности принимаемого на себя обязательства. Лангенъ ушел вместе со своим сыном Виктором, потрясенный щедростью своего соседа: конечно, для него земля пустяки, он достаточно обворовывал добрых людей. Макрон, несмотря на холод, снял с крюка ружье и вышел в надежде найти зайца, которого он заметил вчера на своем винограднике. Остался один Леке, который в воскресенье проводил в кабаке весь день, хотя ничего не пил, да оба игрока, с остервенением уткнувшие носы в карты. Время текло, приходили и уходили другие крестьяне. Часам к пяти чья‑то грубая рука толкнула дверь снаружи. Появился Бюто в сопровождении Жана. Заметив Иисуса Христа, он закричал: – Я мог бы держать пари на двадцать су… Тебе что – совсем наплевать на людей? Мы ждем тебя. Но пьяница, отплевываясь и развеселившись, ответил: – Ах ты, шутник. Это я дожидаюсь тебя… Ты нас с самого утра водишь за нос. Бюто задержался в Бордери, где Жаклина, которую он с пятнадцатилетнего возраста опрокидывал на сено, угостила его и Жана ломтиками поджаренного хлеба. Так как фермер Урдекен отправился сразу же после обедни завтракать в Клуа, то кутили на ферме очень долго, а потому оба парня, не расставаясь друг с другом, пришли в Ронь только что. Бекю ревел, что он заплатит за все пять литров, но чтобы игру не прерывали. Однако Иисус Христос, с трудом оторвавшись от стула, с кротостью в глазах последовал за братом. – Подожди меня здесь, – сказал Бюто Жану, – а через полчаса приходи за мной… Помни, что ты обедаешь сегодня со мной у отца. Когда оба брата вошли в горницу, все Фуаны были уже в сборе. Отец стоял, опустив голову. Мать, усевшись около стола, стоявшего посредине, машинально перебирала спицами. Напротив нее был Гробуа; он так напился и наелся, что сидел сонный, с полузакрытыми глазами. Дальше, на низких стульях, терпеливо ждали Фанни и Делом. В этой прокопченной комнате с жалкой мебелью и изношенной утварью странно было видеть на столе белый лист бумаги, чернильницу и перо, лежавшие рядом с монументальной, порыжевшей шляпой землемера, которую он таскал уже лет десять под дождем и солнцем. Наступала темнота, сквозь узкое оконце в комнату проникал последний серовато‑мутный свет, и похожая на урну шляпа с плоскими полями казалась каким‑то очень важным предметом. Но Гробуа даже и в пьяном виде не забывал о том, что дело прежде всего; он проснулся и забормотал: – Так вот… Я вам уже говорил, что акт готов. Я вчера был у господина Байаша, и он показывал мне его. Там только после ваших имен не указаны номера земельных участков… Так вот мы их и разыграем, и тогда нотариусу останется только проставить их, а в субботу вы придете к нему подписать акт. Он встряхнулся и возвысил голос: – Итак, я приготовлю билеты. Дети Фуана подошли, не стараясь скрыть взаимного недоверия друг к другу. Они пристально наблюдали за землемером, следили за каждым его движением, точно это был фокусник, который мог надуть. Гробуа прежде всего разрезал своими дрожащими от пьянства толстыми пальцами бумагу на три части. На каждом листочке он написал, сильно нажимая, огромные цифры – 1, 2, 3. Все смотрели ему через плечо, не отрывая глаз от пера; даже отец и мать покачивали головой, довольные, что все обошлось без какого бы то ни было мошенничества. Билеты были медленно сложены и брошены в шляпу. Водворилось торжественное молчание. По прошествии двух минут, показавшихся очень длинными, Гробуа сказал: – Надо все‑таки начинать… Кто потянет первым? Никто не пошевелился. Становилось все темней, и в темноте шляпа казалась еще огромней. – Хотите по старшинству? – предложил землемер. – Начинай, Иисус Христос, ты старший. Иисус Христос послушно подвинулся вперед, но, потеряв равновесие, чуть не растянулся. Он засунул руку в шляпу с таким напряжением, будто хотел извлечь оттуда каменную глыбу. Когда он вытащил билет, ему пришлось подойти к окну. – Два! – закричал он. Эта цифра показалась ему, по‑видимому, забавной, так как он задыхался от смеха. – Тебе, Фанни! – сказал Гробуа. Фанни, засунув руку, не торопилась. Она шарила, перебирала билеты, сравнивала их по весу. – Выбирать нельзя, – злобно сказал Бюто. Увидев номер, доставшийся брату, он побледнел, страсть азарта душила его. – Вот еще! Это почему? – ответила она. – Я не смотрю, а щупать я имею право. – Ладно, – пробормотал отец, – бумажки все одинакового веса. Наконец она решилась и побежала к окну. – Один! – Значит, Бюто достался третий, – заметил Фуан, – тащи его, парень! Стало еще темнее, и никто не мог заметить, как исказилось лицо младшего брата. Он загремел: – Ни за что! – Как?! – И вы думаете, что я соглашусь? Так нет же, никогда… Третий номер! Самый плохой… Я ведь вам говорил, что хотел разделить иначе. Нет, нет, вы меня не проведете… И потом – разве я не понял всех ваших махинаций? Разве не младший должен был тянуть первым?.. Нет, нет, я совсем не буду тянуть, раз вы мошенничаете. Отец и мать смотрели, как он бесновался, топал ногами и стучал кулаками. – Бедный мальчик, ты совсем сошел с ума, – сказала Роза. – Я знаю, мамаша, что вы меня никогда не любили. Вы с меня готовы были содрать кожу, чтобы отдать ее брату. Вы все поедом ели меня… Фуан грубо прервал его: – Перестань дурить, говорят тебе… Будешь ты тащить или нет? – Я хочу, чтобы начали снова. Но это вызвало всеобщий протест. Иисус Христос и Фанни зажали в руках свои билеты, как будто их хотели у них вырвать. Делом заявил, что розыгрыш был произведен правильно, а Гробуа весьма обиженным тоном сказал, что уйдет, если ему не доверяют. – Тогда я требую, чтобы папаша прибавил к моей доле тысячу франков деньгами из своей кубышки. Старик, на минуту растерявшись, что‑то забормотал. Потом он выпрямился и, разъяренный, надвинулся на Бюто. – Это еще что? Ты меня хочешь уморить, паршивец! Можешь разобрать весь дом по камешку и не найдешь ни гроша… Бери билет, черт, или совсем ничего не получишь! Бюто, упрямо нахмурив лоб, не отступил перед поднятым кулаком отца. – Не возьму! Снова наступило неловкое молчание. Теперь огромная шляпа с единственным билетом на дне, который никто не хотел брать, стесняла всех и как будто мешала двигаться. Чтобы как‑нибудь покончить с этим, землемер посоветовал старику тащить самому. Старик с важностью опустил руку и, вытянув билет, отправился к окну прочесть его, как будто не знал, что там написано. – Три!.. Тебе достался третий номер, понимаешь? Акт готов, и, конечно, господин Байаш ничего уже в нем не будет менять. Что сделано, того уж не переделаешь… А так как ты ночуешь здесь, у тебя еще целая ночь, чтобы подумать… Кончено, больше не о чем говорить!

The script ran 0.033 seconds.