Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Антон Павлович Чехов - Человек в футляре [1898]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Рассказ, Сатира

Аннотация. В сборник вошли произведения: " Письмо к ученому соседу " Радость " Загадочная натура " Смерть чиновника " Толстый и тонкий " Экзамен на чин " Хирургия " Хамелеон " Надлежащие меры " Маска " Дачники " Лошадиная фамилия " Унтер Пришибеев " Тапер " Тоска " Переполох " Анюта " Ведьма " Шуточка " Мечты " Ванька " Письмо " Мальчики " Каштанка " Спать хочется " Неприятность " Скучная история " Попрыгунья " Палата №6 " Скрипка Ротшильда " Учитель словесности " Анна на шее " Дом с мезонином " Ионыч " Человек в футляре " Крыжовник " О любви " Душечка " Дама с собачкой " Невеста

Полный текст. Открыть краткое содержание.

     

На самом  краю села Мироносицкого, в сарае старосты Прокофия, расположились на ночлег  запоздавшие охотники. Их было только двое: ветеринарный врач Иван Иваныч и  учитель гимназии Буркин. У Ивана Иваныча была довольно странная, двойная  фамилия – Чимша-Гималайский, которая совсем не шла ему, и его во всей губернии  звали просто по имени и отчеству; он жил около города на конском заводе и  приехал теперь на охоту, чтобы подышать чистым воздухом. Учитель же гимназии  Буркин каждое лето гостил у графов П. и в этой местности давно уже был своим  человеком.    

Не  спали. Иван Иваныч, высокий худощавый старик с длинными усами, сидел снаружи у  входа и курил трубку; его освещала луна. Буркин лежал внутри на сене, и его не  было видно в потемках.    

Рассказывали  разные истории. Между прочим, говорили о том, что жена старосты, Мавра, женщина  здоровая и неглупая, во всю свою жизнь нигде не была дальше своего родного  села, никогда не видела ни города, ни железной дороги, а в последние десять лет  все сидела за печью и только по ночам выходила на улицу.    

– Что  же тут удивительного! – сказал Буркин. – Людей, одиноких по натуре,  которые, как рак-отшельник или улитка, стараются уйти в свою скорлупу, на этом  свете немало. Быть может, тут явление атавизма, возвращение к тому времени,  когда предок человека не был еще общественным животным и жил одиноко в своей  берлоге, а может быть, это просто одна из разновидностей человеческого  характера, – кто знает? Я не естественник, и не мое дело касаться подобных  вопросов; я только хочу сказать, что такие люди, как Мавра, явление не редкое.  Да вот, недалеко искать, месяца два назад умер у нас в городе некий Беликов,  учитель греческого языка, мой товарищ. Вы о нем слышали, конечно. Он был  замечателен тем, что всегда, даже в очень хорошую погоду, выходил в калошах и с  зонтиком и непременно в теплом пальто на вате. И зонтик у него был в чехле, и  часы в чехле из серой замши, и когда вынимал перочинный нож, чтобы очинить  карандаш, то и нож у него был в чехольчике; и лицо, казалось, тоже было в  чехле, так как он все время прятал его в поднятый воротник. Он носил темные  очки, фуфайку, уши закладывал ватой, и когда садился на извозчика, то  приказывал поднимать верх. Одним словом, у этого человека наблюдалось  постоянное и непреодолимое стремление окружить себя оболочкой, создать себе,  так сказать, футляр, который уединил бы его, защитил бы от внешних влияний.  Действительность раздражала его, пугала, держала в постоянной тревоге, и, быть  может, для того, чтобы оправдать эту свою робость, свое отвращение к  настоящему, он всегда хвалил прошлое и то, чего никогда не было; и древние  языки, которые он преподавал, были для него, в сущности, те же калоши и зонтик,  куда он прятался от действительной жизни.    

– О,  как звучен, как прекрасен греческий язык! – говорил он со сладким  выражением; и, как бы в доказательство своих слов, прищуривал глаза и, подняв  палец, произносил: – Антропос!    

И мысль  свою Беликов также старался запрятать в футляр.    

Для него  были ясны только циркуляры и газетные статьи, в которых запрещалось что-нибудь.  Когда в циркуляре запрещалось ученикам выходить на улицу после девяти часов  вечера или в какой-нибудь статье запрещалась плотская любовь, то это было для  него ясно, определенно; запрещено – и баста. В разрешении же и позволении  скрывался для него всегда элемент сомнительный, что-то недосказанное и смутное.  Когда в городе разрешали драматический кружок, или читальню, или чайную, то он  покачивал головой и говорил тихо:    

– Оно,  конечно, так-то так, все это прекрасно, да как бы чего не вышло.    

Всякого  рода нарушения, уклонения, отступления от правил приводили его в уныние, хотя,  казалось бы, какое ему дело? Если кто из товарищей опаздывал на молебен, или  доходили слухи о какой-нибудь проказе гимназистов, или видели классную даму  поздно вечером с офицером, то он очень волновался и все говорил, как бы чего не  вышло. А на педагогических советах он просто угнетал нас своею осторожностью,  мнительностью и своими чисто футлярными соображениями насчет того, что вот-де в  мужской и женской гимназиях молодежь ведет себя дурно, очень шумит в  классах, – ах, как бы не дошло до начальства, ах, как бы чего не  вышло, – и что если б из второго класса исключить Петрова, а из четвертого  – Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем, своими  темными очками на бледном, маленьком лице, – знаете, маленьком лице, как у  хорька, – он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову  балл по поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова и  Егорова. Было у него странное обыкновение – ходить по нашим квартирам. Придет к  учителю, сядет и молчит, и как будто что-то высматривает. Посидит этак, молча,  час-другой и уйдет. Это называлось у него «поддерживать добрые отношения с  товарищами», и, очевидно, ходить к нам и сидеть было для него тяжело, и ходил  он к нам только потому, что считал это своею товарищескою обязанностью. Мы,  учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите же, наши учителя народ  всё мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и Щедрине, однако же  этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в руках всю  гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по  субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и  духовенство стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием  таких людей, как Беликов, за последние десять – пятнадцать лет в нашем городе  стали бояться всего. Боятся громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать  книги, боятся помогать бедным, учить грамоте…    

Иван  Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на  луну и потом уже сказал с расстановкой:    

– Да.  Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и прочее,  а вот подчинились же, терпели… То-то вот оно и есть.    

– Беликов  жил в том же доме, где и я, – продолжал Буркин, – в том же этаже,  дверь против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та  же история: халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких запрещений,  ограничений, и – ах, как бы чего не вышло. Постное есть вредно, а скоромное  нельзя, так как, пожалуй, скажут, что Беликов не исполняет постов, и он ел  судака на коровьем масле, – пища не постная, но и нельзя сказать чтобы  скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не думали  дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и  полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот  Афанасий стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то  же с глубоким вздохом:    

– Много  уж их нынче развелось!    

Спальня  у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась спать, он  укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер, в  печке гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи зловещие…    

И ему  было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы его не  зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные  сны, а утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен, и было видно,  что многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу  его и что идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко.    

– Очень  уж шумят у нас в классах, – говорил он, как бы стараясь отыскать  объяснение своему тяжелому чувству. – Ни на что не похоже.    

И этот  учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе представить, едва  не женился.    

Иван  Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:    

– Шутите!    

– Да,  едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового учителя истории и  географии, некоего Коваленко, Михаила Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а  с сестрой Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с громадными руками, и по  лицу видно, что говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу… А  она уже не молодая, лет тридцати, но тоже высокая, стройная, чернобровая, краснощекая, –  одним словом, не девица, а мармелад, и такая разбитная, шумная, все поет  малороссийские романсы и хохочет. Чуть что, так и зальется голосистым смехом:  ха-ха-ха! Первое, основательное знакомство с Коваленками у нас, помню,  произошло на именинах у директора. Среди суровых, напряженно скучных педагогов,  которые и на именины-то ходят по обязанности, вдруг видим, новая Афродита  возродилась из пены: ходит, подбоченясь, хохочет, поет, пляшет… Она спела с  чувством «Виют витры», потом еще романс, и еще, и всех нас очаровала, –  всех, даже Беликова. Он подсел к ней и сказал, сладко улыбаясь:    

– Малороссийский  язык своею нежностью и приятною звучностью напоминает древнегреческий.    

Это  польстило ей, и она стала рассказывать ему с чувством и убедительно, что в Гадячском  уезде у нее есть хутор, а на хуторе живет мамочка, и там такие груши, такие  дыни, такие кабаки! У хохлов тыквы называют кабаками, а кабаки шинками, и варят  у них борщ с красненькими и с синенькими «такой вкусный, такой вкусный, что  просто – ужас!».    

Слушали  мы, слушали, и вдруг всех нас осенила одна и та же мысль.    

– А  хорошо бы их поженить, – тихо сказала мне директорша.    

Мы все  почему-то вспомнили, что наш Беликов не женат, и нам теперь казалось странным,  что мы до сих пор как-то не замечали, совершенно упускали из виду такую важную  подробность в его жизни. Как вообще он относится к женщине, как он решает для  себя этот насущный вопрос? Раньше это не интересовало нас вовсе; быть может, мы  не допускали даже и мысли, что человек, который во всякую погоду ходит в  калошах и спит под пологом, может любить.    

– Ему  давно уже за сорок, а ей тридцать… – пояснила свою мысль  директорша. – Мне кажется, она бы за него пошла.    

Чего  только не делается у нас в провинции от скуки, сколько ненужного, вздорного! И  это потому, что совсем не делается то, что нужно. Ну вот к чему нам вдруг  понадобилось женить этого Беликова, которого даже и вообразить нельзя было  женатым? Директорша, инспекторша и все наши гимназические дамы ожили, даже  похорошели, точно вдруг увидели цель жизни. Директорша берет в театре ложу, и  смотрим – в ее ложе сидит Варенька с этаким веером, сияющая, счастливая, и  рядом с ней Беликов, маленький, скрюченный, точно его из дому клещами вытащили.  Я даю вечеринку, и дамы требуют, чтобы я непременно пригласил и Беликова и  Вареньку. Одним словом, заработала машина. Оказалось, что Варенька не прочь  была замуж. Жить ей у брата было не очень-то весело, только и знали, что по  целым дням спорила и ругались. Вот вам сцена: идет Коваленко по улице, высокий,  здоровый верзила, в вышитой сорочке, чуб из-под фуражки падает на лоб; в одной  руке пачка книг, в другой толстая суковатая палка. За ним идет сестра, тоже с  книгами.    

– Да  ты же, Михайлик, этого не читал! – спорит она громко. – Я же тебе  говорю, клянусь, ты не читал же этого вовсе!    

– А  я тебе говорю, что читал! – кричит Коваленко, гремя палкой по тротуару.    

– Ах  же, боже ж мой, Минчик! Чего же ты сердишься, ведь у нас же разговор принципиальный.    

– А  я тебе говорю, что я читал! – кричит еще громче Коваленко.    

А дома,  как кто посторонний, так и перепалка. Такая жизнь, вероятно, наскучила,  хотелось своего угла, да и возраст принять во внимание: тут уж перебирать  некогда, выйдешь за кого угодно, даже за учителя греческого языка. И то  сказать, для большинства наших барышень за кого ни выйти, лишь бы выйти. Как бы  ни было, Варенька стала оказывать нашему Беликову явную благосклонность.    

А  Беликов? Он и к Коваленку ходил так же, как к нам. Придет к нему, сядет и  молчит. Он молчит, а Варенька поет ему «Виют витры», или глядит на него задумчиво  своими темными глазами, или вдруг зальется:    

– Ха-ха-ха!    

В  любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль. Все – и  товарищи и дамы – стали уверять Беликова, что он должен жениться, что ему  ничего больше не остается в жизни, как жениться; все мы поздравляли его,  говорили с важными лицами разные пошлости, вроде того-де, что брак есть шаг  серьезный; к тому же Варенька была недурна собой, интересна, она была дочь  статского советника и имела хутор, а главное, это была первая женщина, которая  отнеслась к нему ласково, сердечно, – голова у него закружилась, и он  решил, что ему в самом деле нужно жениться.    

– Вот  тут бы и отобрать у него калоши и зонтик, – проговорил Иван Иваныч.    

– Представьте,  это оказалось невозможным. Он поставил у себя на столе портрет Вареньки и все  ходил ко мне и говорил о Вареньке, о семейной жизни, о том, что брак есть шаг  серьезный, часто бывал у Коваленков, но образа жизни не изменил нисколько. Даже  наоборот, решение жениться подействовало на него как-то болезненно, он похудел,  побледнел и, казалось, еще глубже ушел в свой футляр.    

– Варвара  Саввишна мне нравится, – говорил он мне со слабой кривой улыбочкой, –  и я знаю, жениться необходимо каждому человеку, но… все это, знаете ли,  произошло как-то вдруг… Надо подумать.    

– Что  же тут думать? – говорю ему. – Женитесь, вот и все.    

– Нет,  женитьба – шаг серьезный, надо сначала взвесить предстоящие обязанности, ответственность…  чтобы потом чего не вышло. Это меня так беспокоит, я теперь все ночи не сплю.  И, признаться, я боюсь: у нее с братом какой-то странный образ мыслей,  рассуждают они как-то, знаете ли, странно, и характер очень бойкий. Женишься, а  потом, чего доброго, попадешь в какую-нибудь историю.    

И он не  делал предложения, все откладывал, к великой досаде директорши и всех наших  дам; все взвешивал предстоящие обязанности и ответственность и между тем почти  каждый день гулял с Варенькой, быть может, думал, что это так нужно в его  положении, и приходил ко мне, чтобы поговорить о семейной жизни. И, по всей  вероятности, в конце концов он сделал бы предложение, и совершился бы один из  тех ненужных, глупых браков, каких у нас от скуки и от нечего делать  совершаются тысячи, если бы вдруг не произошел kolossalische Skandal. Нужно сказать,  что брат Вареньки, Коваленко, возненавидел Беликова с первого же дня знакомства  и терпеть его не мог.    

– Не  понимаю, – говорил он нам, пожимая плечами, – не понимаю, как вы  перевариваете этого фискала, эту мерзкую рожу. Эх, господа, как вы можете тут  жить! Атмосфера у вас удушающая, поганая. Разве вы педагоги, учителя? Вы  чинодралы, у вас не храм науки, а управа благочиния, и кислятиной воняет, как в  полицейской будке. Нет, братцы, поживу с вами еще немного и уеду к себе на  хутор, и буду там раков ловить и хохлят учить. Уеду, а вы оставайтесь тут со  своим Иудой, нехай вин лопне.    

Или он  хохотал, хохотал до слез то басом, то тонким писклявым голосом и спрашивал меня,  разводя руками:    

– Шо  он у меня сидить? Шо ему надо? Сидить и смотрить.    

Он даже  название дал Беликову «глитай, абож паук». И, понятно, мы избегали говорить с  ним о том, что сестра его Варенька собирается за «абож паука». И когда однажды  директорша намекнула ему, что хорошо бы пристроить его сестру за такого  солидного, всеми уважаемого человека, как Беликов, то он нахмурился и проворчал:    

– Не  мое это дело. Пускай она выходит хоть за гадюку, а я не люблю в чужие дела  мешаться.    

Теперь  слушайте, что дальше. Какой-то проказник нарисовал карикатуру: идет Беликов в  калошах, в подсученных брюках, под зонтом, и с ним под руку Варенька; внизу подпись:  «Влюбленный антропос». Выражение схвачено, понимаете ли, удивительно.    

Художник,  должно быть, проработал не одну ночь, так как все учителя мужской и женской  гимназий, учителя семинарии, чиновники – все получили по экземпляру. Получил и  Беликов. Карикатура произвела на него самое тяжелое впечатление.    

Выходим  мы вместе из дому, – это было как раз первое мая, воскресенье, и мы все,  учителя и гимназисты, условились сойтись у гимназии и потом вместе идти пешком  за город в рощу, – выходим мы, а он зеленый, мрачнее тучи.    

– Какие  есть нехорошие, злые люди! – проговорил он, и губы у него задрожали.    

Мне даже  жалко его стало. Идем, и вдруг, можете себе представить, катит на велосипеде  Коваленко, а за ним Варенька, тоже на велосипеде, красная, заморенная, но веселая,  радостная.    

– А  мы, – кричит она, – вперед едем! Уже ж такая хорошая погода, такая  хорошая, что просто ужас!    

И  скрылись оба. Мой Беликов из зеленого стал белым и точно оцепенел. Остановился  и смотрит на меня…    

– Позвольте,  что же это такое? – спросил он. – Или, быть может, меня обманывает  зрение? Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде?    

– Что  же тут неприличного? – сказал я. – И пусть катаются себе на здоровье.    

– Да  как же можно? – крикнул он, изумляясь моему спокойствию. – Что вы  говорите?!    

И он был  так поражен, что не захотел идти дальше и вернулся домой.    

На  другой день он все время нервно потирал руки и вздрагивал, и было видно по  лицу, что ему нехорошо. И с занятий ушел, что случилось с ним первый раз в  жизни. И не обедал. А под вечер оделся потеплее, хотя на дворе стояла совсем  летняя погода, и поплелся к Коваленкам. Вареньки не было дома, застал он только  брата.    

– Садитесь,  покорнейше прошу, – проговорил Коваленко холодно и нахмурил брови; лицо у  него было заспанное, он только что отдыхал после обеда и был сильно не в духе.    

Беликов  посидел молча минут десять и начал:    

– Я  к вам пришел, чтоб облегчить душу. Мне очень, очень тяжело. Какой-то пасквилянт  нарисовал в смешном виде меня и еще одну особу, нам обоим близкую. Считаю  долгом уверить вас, что я тут ни при чем… Я не подавал никакого повода к такой  насмешке, – напротив же, все время вел себя как вполне порядочный человек.    

Коваленко  сидел, надувшись, и молчал. Беликов подождал немного и продолжал тихо, печальным  голосом:    

– И  еще я имею кое-что сказать вам. Я давно служу, вы же только еще начинаете  службу, и я считаю долгом, как старший товарищ, предостеречь вас. Вы катаетесь  на велосипеде, а эта забава совершенно неприлична для воспитателя юношества.    

– Почему  же? – спросил Коваленко басом.    

– Да  разве тут надо еще объяснять, Михаил Саввич, разве это не понятно? Если учитель  едет на велосипеде, то что же остается ученикам? Им остается только ходить на  головах! И раз это не разрешено циркулярно, то и нельзя. Я вчера ужаснулся! Когда  я увидел вашу сестрицу, то у меня помутилось в глазах. Женщина или девушка на  велосипеде – это ужасно!    

– Что  же, собственно, вам угодно?    

– Мне  угодно только одно – предостеречь вас, Михаил Саввич. Вы – человек молодой, у  вас впереди будущее, надо вести себя очень, очень осторожно, вы же так  манкируете, ох, как манкируете! Вы ходите в вышитой сорочке, постоянно на улице  с какими-то книгами, а теперь вот еще велосипед. О том, что вы и ваша сестрица  катаетесь на велосипеде, узнает директор, потом дойдет до попечителя… Что же  хорошего?    

– Что  я и сестра катаемся на велосипеде, никому нет до этого дела! – сказал  Коваленко и побагровел. – А кто будет вмешиваться в мои домашние и  семейные дела, того я пошлю к чертям собачьим.    

Беликов  побледнел и встал.    

– Если  вы говорите со мной таким тоном, то я не могу продолжать, – сказал  он. – И прошу вас никогда так не выражаться в моем присутствии о  начальниках. Вы должны с уважением относиться к властям.    

– А  разве я говорил что дурное про властей? – спросил Коваленко, глядя на него  со злобой. – Пожалуйста, оставьте меня в покое. Я честный человек и с  таким господином, как вы, не желаю разговаривать. Я не люблю фискалов.    

Беликов  нервно засуетился и стал одеваться быстро, с выражением ужаса на лице. Ведь это  первый раз в жизни он слышал такие грубости.    

– Можете  говорить, что вам угодно, – сказал он, выходя из передней на площадку  лестницы. – Я должен только предупредить вас: быть может, нас слышал  кто-нибудь, и чтобы не перетолковали нашего разговора и чего-нибудь не вышло, я  должен буду доложить господину директору содержание нашего разговора… в главных  чертах. Я обязан это сделать.    

– Доложить?  Ступай докладывай!    

Коваленко  схватил его сзади за воротник и пихнул, и Беликов покатился вниз по лестнице,  гремя своими калошами. Лестница была высокая, крутая, но он докатился донизу  благополучно; встал и потрогал себя за нос: целы ли очки? Но как раз в то  время, когда он катился по лестнице, вошла Варенька и с нею две дамы; они  стояли внизу и глядели – и для Беликова это было ужаснее всего. Лучше бы,  кажется, сломать себе шею, обе ноги, чем стать посмешищем: ведь теперь узнает  весь город, дойдет до директора, попечителя, – ах, как бы чего не  вышло! – нарисуют новую карикатуру, и кончится все это тем, что прикажут  подать в отставку…    

Когда он  поднялся, Варенька узнала его и, глядя на его смешное лицо, помятое пальто, калоши,  не понимая, в чем дело, полагая, что это он упал сам нечаянно, не удержалась и  захохотала на весь дом:    

– Ха-ха-ха!    

И этим  раскатистым, заливчатым «ха-ха-ха» завершилось все: и сватовство, и земное существование  Беликова. Уже он не слышал, что говорила Варенька, и ничего не видел.  Вернувшись к себе домой, он прежде всего убрал со стола портрет, а потом лег и  уже больше не вставал.    

Дня  через три пришел ко мне Афанасий и спросил, не надо ли послать за доктором, так  как-де с барином что-то делается. Я пошел к Беликову. Он лежал под пологом,  укрытый одеялом, и молчал; спросишь его, а он только да или нет – и больше ни  звука. Он лежит, а возле бродит Афанасий, мрачный, нахмуренный, и вздыхает  глубоко; а от него водкой, как из кабака.    

Через  месяц Беликов умер. Хоронили мы его все, то есть обе гимназии и семинария. Теперь,  когда он лежал в гробу, выражение у него было кроткое, приятное, даже веселое,  точно он был рад, что наконец его положили в футляр, из которого он уже никогда  не выйдет. Да, он достиг своего идеала! И как бы в честь его, во время похорон  была пасмурная, дождливая погода, и все мы были в калошах и с зонтами. Варенька  тоже была на похоронах и, когда гроб опускали в могилу, всплакнула. Я заметил,  что хохлушки только плачут или хохочут, среднего же настроения у них не бывает.    

Признаюсь,  хоронить таких людей, как Беликов, это большое удовольствие. Когда мы возвращались  с кладбища, то у нас были скромные, постные физиономии; никому не хотелось обнаружить  этого чувства удовольствия, – чувства, похожего на то, какое мы испытывали  давно-давно, еще в детстве, когда старшие уезжали из дому и мы бегали по саду  час-другой, наслаждаясь полною свободой. Ах, свобода, свобода! Даже намек, даже  слабая надежда на ее возможность дает душе крылья, не правда ли?    

Вернулись  мы с кладбища в добром расположении. Но прошло не больше недели, и жизнь  потекла по-прежнему такая же суровая, утомительная, бестолковая, жизнь, не  запрещенная циркулярно, но и не разрешенная вполне; не стало лучше. И в самом  деле, Беликова похоронили, а сколько еще таких человеков в футляре осталось,  сколько их еще будет!    

– То-то  вот оно и есть, – сказал Иван Иваныч и закурил трубку.    

– Сколько  их еще будет! – повторил Буркин.    

Учитель  гимназии вышел из сарая. Это был человек небольшого роста, толстый, совершенно  лысый, с черной бородой чуть не по пояс; и с ним вышли две собаки.    

– Луна-то,  луна! – сказал он, глядя вверх.    

Была уже  полночь. Направо видно было все село, длинная улица тянулась далеко, верст на  пять. Все было погружено в тихий, глубокий сон; ни движения, ни звука, даже не  верится, что в природе может быть так тихо. Когда в лунную ночь видишь широкую  сельскую улицу с ее избами, стогами, уснувшими ивами, то на душе становится  тихо; в этом своем покое, укрывшись в ночных тенях от трудов, забот и горя, она  кротка, печальна, прекрасна, и кажется, что и звезды смотрят на нее ласково и с  умилением, и что зла уже нет на земле, и все благополучно. Налево с края села начиналось  поле; оно было видно далеко, до горизонта, и во всю ширь этого поля, залитого  лунным светом, тоже ни движения, ни звука.    

– То-то  вот оно и есть, – повторил Иван Иваныч. – А разве то, что мы живем в  городе в духоте, в тесноте, пишем ненужные бумаги, играем в винт, – разве  это не футляр? А то, что мы проводим всю жизнь среди бездельников, сутяг,  глупых, праздных женщин, говорим и слушаем разный вздор – разве это не футляр?  Вот если желаете, то я расскажу вам одну очень поучительную историю.    

– Нет,  уж пора спать, – сказал Буркин. – До завтра.    

Оба  пошли в сарай и легли на сене. И уже оба укрылись и задремали, как вдруг послышались  легкие шаги: туп, туп… Кто-то ходил недалеко от сарая; пройдет немного и  остановится, а через минуту опять: туп, туп… Собаки заворчали.    

– Это  Мавра ходит, – сказал Буркин.    

Шаги  затихли.    

– Видеть  и слышать, как лгут, – проговорил Иван Иваныч, поворачиваясь на другой  бок, – и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить  обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных  людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого  угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше жить  так невозможно!    

– Ну,  уж это вы из другой оперы, Иван Иваныч, – сказал учитель. – Давайте  спать.    

И минут  через десять Буркин уже спал. А Иван Иваныч все ворочался с боку на бок и  вздыхал, а потом встал, опять вышел наружу и, севши у дверей, закурил трубочку.    

     

1898    

 

The script ran 0.006 seconds.