Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Курт Воннегут - Дай вам бог здоровья, мистер Розуотер, или Не мечите бисера перед свиньями [1965]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман, Сатира, Фантастика

Аннотация. В файле содержится вступительная статья А. Зверева, написанная для издания 1978 года, содержащего четыре романа К. Воннегута.

Аннотация. Хотя это — повесть о людях, главный герой в ней — накопленный ими капитал, так же, как в повести о пчелах главным героем мог бы стать накопленный ими мед.

Полный текст.
1 2 3 

Курт Воннегут Дай вам бог здоровья, мистер Розуотер, или Не мечите бисера перед свиньями СИГНАЛ ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЯ Крупнейшая промышленная корпорация «Дженерал электрик» избрала для себя звучный и обязывающий девиз: «Прогресс — наша продукция». Курт Воннегут, инженер-химик по образованию, проработал в «Дженерал электрик» восемь послевоенных лет. Отделение концерна, куда он устроился, вернувшись с фронта, находилось в небольшом индустриальном городке Шенектеди, штат Нью-Йорк. Как на всяком уважающем себя американском предприятии, здесь существовал отдел «внешних связей». В его обязанности входили контакты с потребителями, реклама, а главное — забота о репутации фирмы. Сотрудники отдела должны были убеждать публику, что «Дженерал электрик» не просто изготовляет первоклассные моторы, но — тем самым — двигает вперед прогресс. Воннегут служил в этом отделе. Вечерами он сочинял свою первую книгу «Механическое пианино» (1954, в русском переводе роман озаглавлен «Утопия 14»). Когда она вышла в свет, ее заметили любители научной фантастики, а критика причислила тридцатилетнего дебютанта к когорте литературных футурологов, быстро росшей в те дни. Автор был удивлен. Футурология? Но ведь «я писал… о вещах, которых не мог не замечать и не слышать у себя, в Шенектеди, вполне реальном городе, влачащем безотрадную жизнь в нашем безотрадном настоящем». В романe этот город называется Илиум. Он стоит на реке Ирокез, чье русло служит демаркационной линией: на правом берегу — грязный поселок рабочих, на левом — роскошный квартал, отведенный для менеджеров, инженеров а также для лабораторий и машин. Преодолеть барьер можно только при условии, что сдашь экзамен, на котором испытываются умственные способности. Экзамен обязателен для всех. Удачливых принимает в свои ряды элита. Провалившихся — Корпус ремонта и реконструкции: он обслуживает машины, а стало быть, и элиту, которая распоряжается этими машинами. До чего разумно и демократично! Никакого субъективизма — способности устанавливаются по шкале абсолютно безошибочных и беспристрастных показателей. Никаких социальных перегородок — все решают знания и сметливость. Вот он, осуществленный прогресс, «наше главное производство». Правда, почему-то экзамен выдерживают исключительно выходцы из привилегированных семей. Лишь у них обнаруживается одаренность, понятая вполне однозначно — как наличие данных для того, чтобы стать менеджером или инженером. Каприз природы? Или, может быть, эти данные все же находятся в прямой связи с социальными факторами — с условиями воспитания, возможностями для интеллектуального развития, для технической и административной подготовки? Это допустимо. И даже вероятно. Только для дела это не имеет решительно никакого значения. Век техники признает лишь голую данность факта. Прогресс требует не эмоций, а трезвого расчета. Его идеальным двигателем служит машинный разум; человеческий — слишком слаб, чрезмерно подвержен эмоциям. Принцип машины — наивозможная простота и стремление к прямой практической эффективности, а ничего иного и не требуется. Политика, общественная жизнь, воспитание, культура — все должно стать компетенцией машин. Чудесных электронно-вычислительных машин наподобие описанной Воннегутом «ЭПИКАК XIV», которая способна на десятилетия вперед рассчитать потребность в дверных ручках и конторских служащих и своей надежностью полностью заслужила право бесповоротно решать судьбы людей, распределяя их по разным берегам Ирокеза. Впрочем, и обитателям правого берега нет причин сетовать на судьбу. Благодеяния прогресса распространяются и на них. Реальные, зримые благодеяния. Скажем, Цезарю не хватило бы никаких завоеванных им богатств, чтобы купить лампочку, которую они могут в любой момент ввинтить в патрон на кухне. Да что там лампочка — уже налажено массовое производство телевизоров, и «у нас их в 31,7 раза больше, чем у всего остального мира». А электрические пылеуловители? Подумать только, «нам принадлежит 93 процента их мирового потребления». И еще холодильники. И автомобили. И искусственные камины. Поистине «цивилизация еще не знала таких высот». Самое интересное, что вся эта демагогия — примитивная демагогия технократов, все активнее заявлявшая о себе на Западе по мере нарастания научно-технической революции, — находит на правом берегу Ирокеза чуть ли не восторженный отклик. Жонглируя статистическими данными о количестве ультрасовременных пылеглотателей, технократам оказывается легко и удобно не только оберегать устраивающую их расстановку общественных сил, но еще и с фактами в руках доказывать, что прогресс уже очевиден, а открывающиеся перспективы ошеломительны. Магия цифр завораживает: смотрите, как растет потребление, какие ощутимые блага принесло развитие техники. И свойством массовой психологии становится поклонение машине. Нет проблемы, с которой она не могла бы справиться. Вся духовная энергия должна быть подчинена ее совершенствованию. О настроениях той эпохи, когда писалось «Механическое пианино», Воннегут вспоминает: «Казалось, со дня на день кто-то сумеет получить фотоснимок самого господа бога и продаст негатив журналу «Попьюлер мекэникс». Конечно, Илиум — это не картинка с натуры. Это гротеск. Однако такой гротеск, в котором явственно проступают черты реальности. И прежде всего — приметы философии, этики и социальной практики технократизма, этого зловещего порождения НТР в буржуазных условиях. Почва для этой философии и практики была подготовлена блистательными успехами точного знания. Но не только. Доктрина технического утопизма прививалась тем быстрее, чем стремительнее росло разочарование во всевозможных понятиях из либерально-гуманистического лексикона, оказавшихся пустыми перед суровой реальностью военных и первых послевоенных лет. Кризис ценностей ощущался в те годы слишком остро. Словно бы выветрилось содержание таких слов, как гуманность, ответственность, духовность. Пройдет шесть лет после выхода «Механического пианино», известный социолог У. Ростоу опубликует «Стадии экономического развития» — программный документ американской технократии. Здесь уже прямо утверждается: чувство вины и ответственности за ужасы второй мировой войны, так долго преследовавшее интеллигенцию, включая и ученых, лишь парализует всякую деятельность, направленную на построение научно рассчитанного гармоничного миропорядка. Интеллектуальное «сомнение» должно быть изжито во имя «инициативы», конкретные вопросы производства и достижение социальной стабильности куда существеннее вечных проблем бытия. Союз технической элиты и аппарата власти положит конец духовному разброду, создав необходимые предпосылки для всеобщего оптимизма. Безукоризненно налаженная планетарная индустрия — высшее и единственное стремление человечества. В Илиуме этот идеал уже осуществился. И даже учтены запросы духа и эстетического чувства. Разумеется, и здесь достигнута максимальная простота и эффективность. Музыкальный аппарат работает от специального жетона: клавиши механического пианино приходят в движение и в строго отмеренное время производят несколько строго отмеренных по протяженности мелодий соответственно заранее определенному настроению клиента: веселому или грустному, философическому или разгульному. Раз в год программа меняется с учетом шлягеров, вошедших в моду за истекший срок. Идеальный инструмент массовой культуры. У Воннегута этот ящик, в который упакована художественная информация пяти-шести самых необходимых разновидностей, становится символом духовного содержания современной научно-технической эпохи. Посетив Илиум, герой другого романа Воннегута «Колыбель для кошки» (1965) философ Боконон почерпнул бы дополнительный материал для четырнадцатого тома своих сочинений. Тема сочинений, вошедших в этот том, обозначена на титульном листе в виде вопроса: «Может ли разумный человек, учитывая опыт прошедших веков, питать хоть малейшую надежду на светлое будущее человечества?» Том очень невелик по объему. Он состоит из одной-единственной страницы, и на этой странице читатель найдет всего одно слово и точку — «нет». Вокруг этого решительного вывода и развертываются основные коллизии романов Воннегута. Спорят друг с другом его герои, принимающие или отвергающие подобный взгляд на перспективы человечества в эпоху НТР и ее острейших противоречий. Спорит с ними, порой противореча самому себе, и автор, Курт Воннегут, один из первых писателей Запада, попытавшийся всесторонне и глубоко осмыслить природу технократического сознания и парадоксы того прогресса, который оно вознамерилось осуществить, отбросив за ненадобностью категории этической ответственности и принципы гуманизма. И хотя иные его суждения, наверное, тоже спорны, Воннегут своими книгами доказал способность различать изъяны новообретенного рая. Косность его социальной структуры. Механистичность установившихся в нем человеческих отношений. Ничтожество избранных им духовных ориентиров. Художественный мир Воннегута непривычен. В него надо вникать неспешно и вдумчиво, чтобы понять своеобразие его законов. Его проза производит впечатление фрагментарности. Отношения между героями возникают и обрываются как будто совершенно немотивированно. Связи между бытовым и гротескно-фантастическим планами рассказа кажутся случайными, а финалы рассказываемых историй — неожиданными. Явился повод для сопоставлений прозы Воннегута с некоторыми новейшими тенденциями в западной художественной культуре и культурологии. Например, с французским «новым романом», освободившимся от сюжетности и от логичной связности фрагментов. Или с идеями Маршалла Маклюэна. Канадский философ противопоставляет «логизированным» образам словесных искусств — с их неизбежной выборочностью и искусственностью — «миллионы светящихся точек» телеэкрана, фиксирующих во всей его полноте хаос единого мгновения реальности. И то же стремление к всеохватности образа-мгновенья подчас побуждает Воннегута жертвовать логическими, эмоциональными, композиционными связями. По видимости очень убедительное истолкование. Но не по сути. Ведь воннегутовские «мгновения» — скажем, картины бомбежки Дрездена и эпизоды пребывания на планете Тральфамадор, не разделенные в сознании героя «Бойни номер пять» (1968) Билли Пилигрима никаким пространственным и временным барьером, — оказываются вполне сопоставимыми, взаимосвязанными, взаимодополняющими и даже (если иметь в виду структуру романа в целом) невозможными одно без другого. Романы Воннегута выявляют множество пересекающихся линий. В них не только появляются уже знакомые персонажи — такие, как миллионер Элиот Розуотер или писатель-фантаст Килгор Траут, — и не только в предельно сжатом виде воспроизводится проблематика предшествовавших книг, в них вновь и вновь заявляют о себе устойчивые особенности и писательских интересов Воннегута, и его художественного видения. Пожалуй, о прозе Воннегута всего точнее будет сказать, что она многомерна. Суть дела в особой способности художника передавать тончайшую взаимосвязь тех драматически и комически окрашенных импульсов, которыми насыщена ткань бытия, улавливая и воплощая их бесконечные соприкосновения и решительно отказавшись от лобовой, однозначной характеристики событий, явлений и персонажей. Это редкая и специфическая способность. В Воннегуте она развита необычайно. Именно поэтому его романы не укладываются в нормативные жанровые определения. Не сатира, но и не психологическая проза. Не фантастика, но и не интеллектуальный роман и уж тем более — не «реализм обыденного». Во всяком случае, не то, не другое и не третье в чистом виде. Для прозы Воннегута характерны смещения пропорций и постоянная перестановка акцентов, помогающая запечатлеть мир в его движении, сложности, конфликтности. И ее формы оказались необыкновенно органичны для той проблематики, которая с первой же книги заняла у Воннегута основное место, — крайне неоднозначной проблематики НТР в ее американском своеобразии. В конечном счете выясняется, что перед нами своего рода «субъективная эпопея». Она может показаться нагромождением склеенных как попало (а то и брошенных на половине) фрагментов, если смотреть с близкого расстояния, но обнаруживает и законченность, и объемность, и единство замысла, когда зритель отступит в глубь зала на несколько шагов… Разумеется, калейдоскопичность сменяющихся в книгах Воннегута ситуаций, внешнюю ослабленность структуры повествования, его раздробленность, эпизодичность — все это можно объяснить, идя от самого материала. Послевоенная действительность сделала едва ли не эфемерной мечту о таком романе, где охвачено и классифицировано множество аспектов жизни, да и странно было бы полагать, что искусство лишь новой тематикой, не меняя сложившейся системы изобразительных средств, отобразит все те социальные, повседневно проявляющиеся следствия НТР, о которых так много говорили на Западе, — демографический взрыв, расползшиеся муравейники городов, механистичность «контактов», безликость и однотипность быта. Впрочем, решает не новый художественный язык сам по себе. Одно дело просто признать аномалии реальности, ограничившись их констатацией. К совсем другое — попробовать от этого свидетельства о выбившемся из колеи мире пойти дальше. Попробовать, возможно ли преодоление убийственной механистичности бытия. Попробовать и сегодня, когда материал западного писателя — обезображенный, дисгармоничный, раздираемый противоречиями мир, добиться высокой художественной гармонии, необходимыми условиями которой остаются правда и гуманность. В «Колыбели для кошки» философ Боконон утверждает, что принципом здорового общества должно быть динамическое напряжение. Общество, учит он, должно быть основано на противопоставлении добра злу, и между добром и злом необходимо поддерживать напряжение. Наивна вера в общество, где торжествует добро, а со злом покончено навеки. Но пагубна и капитуляция перед злом по той причине, что оно не желает исчезать, сколь бы разумными ни казались проекты его полного искоренения. Здесь изложена сущность художественного мировосприятия Воннегута, оставшегося в целом неизменным вплоть до самого последнего времени. Таящаяся в этой философии опасность размывания конкретного социального смысла понятий добра и зла, опасность возведения их в некие абсолютные и абстрактные категории — очевидна. Все зависело от художественного чутья писателя, анализирующего в такой системе понятий факты реальной американской действительности; были победы, были и срывы. Но задачей для Воннегута всегда оставалось достичь «динамического напряжения», иначе говоря, сочетать гуманность и правду. Умную гуманность, не подкрашивающую истину во избежание безотрадных выводов. И полную правду, быть может, очень горькую, но не подавляющую убеждения, что в мире неизменно сохраняются человечность и добро. И чтобы уяснить устойчивость идеи «динамического напряжения», придется обратиться к, быть может, самому важному для понимания Воннегута источнику — второй мировой войне, конкретнее — к той ночи на 13 февраля 1945 года, когда военнопленный Воннегут в бетонном подвале дрезденских боен прислушивался к разрывам бомб, сносивших с лица земли кварталы этого города. А затем к тому моменту духовной биографии, о котором Воннегут говорил в 1970 году, выступая перед студенческой аудиторией: «Мы только и слышали, что научная мысль сделает нашу жизнь необыкновенно приятной и счастливой. А получилось так, что высшее достижение научной мысли мы сбросили на Хиросиму, перебив там всех до одного. И тогда я поговорил сам с собой откровенно. «Послушай, капрал Воннегут, — сказал я себе. — А может, ты зря настроился так оптимистично?..» С тех пор я остаюсь пессимистом — последовательным, хотя мой пессимизм знает исключения». В романе «Дай вам бог здоровья, мистер Розуотер» (1965) таким «исключением» на тягостном фоне американского общества послевоенной поры, запутавшегося в противоречиях и идущего ложными путями, становится этическая позиция героя. Наследник одного из богатейших состояний в Америке, Элиот Розуотер пытается строить жизнь не по законам рациональности и «пользы», обязательным в той среде, где он вырос, а по закону доброты. Принцип динамического напряжения был бы нарушен, если бы герой предстал в венчике современного подвижника. Его устремления способствовать общественному благу нередко комичны до нелепости; прекрасные порывы в конечном счете, разумеется, ничего не изменяют в окружающем Элиота мире. Но какими бы, с практической стороны, смехотворными ни казались начинания Элиота, для писателя вовсе не абсурден ни этот персонаж, ни его главное убеждение: «Надо быть добрым, черт подери». Речь ведь идет не о буржуазной филантропии; эксперимент Элиота, учредившего «Фонд Розуотера» для помощи всем, кто в ней нуждается, и ставшего единственным сотрудником этой организации, по сути дела, представляет собой вариант решения серьезной и злободневной моральной проблемы. Формулирует эту проблему Килгор Траут, оказавший на Элиота решающее воздействие писатель-фантаст, который в романах Воннегута почти всегда выражает точку зрения самого автора. Траут сочинил фантастическую книжку, очень похожую на «Механическое пианино». В ней рассказывалось о том, как общество достигло полной автоматизации и люди оказались совершенно ненужными. Как они утратили чувство своей необходимости на планете, а с ним — и сознание своей ответственности за ее судьбу. Как распространилось убеждение, что человеческая жизнь лишена всякого смысла, ибо исчезла потребность в человеке хотя бы как творце новых машин, производящих еще больше валового продукта, потому что запасы его и так уже превысили все потребности на столетие вперед. И как началась стремительная девальвация нравственных ценностей, ибо в технократическом обществе человеку может найтись применение только как работнику, но никого не интересует судьба человека как индивида, его настоящее и будущее как личности. Фантазия Траута — Воннегута ничуть не беспочвенна. Известно, какую остроту приобрела теперь на Западе проблема «качества жизни», которую пытались решать не только в уединении ученых кабинетов, но, как в мае 1968 года, в грохоте баррикадных боев. Улучшая «качество жизни» с материальной стороны, научно-технический прогресс, пока он направляется технократией, неспособен улучшить жизнь и со стороны духовной. Напротив, технократию человек интересует лишь в качестве производителя материальных ценностей, а его духовные запросы следует удовлетворить исключительно в той степени, в какой это необходимо для целей производства, — механическими пианино элементарной или усложненной конструкции. Работу производственного механизма, которому пока еще нужны люди, можно сделать бесперебойной, если психологию обслуживающего персонала максимально приблизить к «психологии» роботов. На фронте Элиот Розуотер открыл в себе эту психологию робота, когда по всем правилам ремесла, которому его обучили, заколол штыком трех немцев и удостоился за это боевой награды, хотя убил-то он не солдат, а безоружных мальчишек-пожарных, и не подумав хотя бы взглянуть на их обмундирование. Мотив механически совершаемого убийства, безотчетности разрушения, производимого в строгом соответствии с критериями рациональности и эффективности, станет одним из важнейших в «Бойне номер пять». В романе об Элиоте Розуотере автора больше занимает другой аспект той же темы. Техника все активнее теснит на производстве людей, и придет день, когда производство сможет вообще обходиться без человека. НТР освободит людей, но как изживут они воспитывавшуюся десятилетиями психологию роботов? Освобождение неизбежно будет сопровождаться у освобожденных чувством своей ненужности, потерянности, краха. Или жаждой нового закабаления, чтобы жизнь обрела какой-то смысл. Или полнейшим нравственным нигилизмом, ибо бессмысленностью жизни оправдано глумление над ней. Перед этим жестоким парадоксом оказывались бессильными и самые рациональные технократические проекты грядущей социальной утопии. Элиот Розуотер инстинктивно постигает этот скрывающийся за «неостановимым прогрессом» парадокс. И все в его действиях, что кажется окружающим безумством, — прибитые на телефонных будках в окрестностях дощечки с номером его телефона и надписью: «Позвоните, прежде чем убивать себя», огромные пожертвования на нужды пожарных команд, наконец, признание маленькими Розуотерами всех детей округа, чьи мамаши вознамерились ловко загладить грешок молодости, — все это, собственно, преследует одну цель: научиться дорожить людьми не как работниками, а как людьми, и научить этому других. При всей эфемерности избранных Элиотом для такой цели средств сама попытка противопоставить опустошительной рациональности доброту и как-то наверстать то нравственное отставание, которое образовалось в погоне за материальным прогрессом, достаточно серьезна. Элиот Розуотер пришел к своим убеждениям инстинктивно. Путешествуя вдоль берегов «открытой сточной канавы под названием река Огайо», Элиот пережил приступ сомнений в смысле жизни, знакомый многим воннегутовским персонажам. Тупик представлялся безвыходным. Оказалось, что замечательные достижения на пути к научно обоснованной утопии явно не помогли прогрессу в той области, которую принято обозначать расплывчатым, совершенно ненаучным термином «счастье». Что разрыв между тем и другим глубок, болезнен, ощущается на каждом шагу. Да и преодолим ли? Выход нашелся, когда Элиот в конце концов открыл для себя старую как мир истину — надо научиться дорожить человеком. Просто человеком. Боконон в «Колыбели для кошки» на фундаменте, казалось бы, той же простейшей истины возвел замысловатую постройку, именуемую религией боконизма. «Фонд Розуотера» был благотворительной организацией на чисто альтруистических началах. Для боконистов альтруизм не главное. Учение Боконона представляет собой продуманную и по-своему законченную систему философских и моральных постулатов, в которой основное — принцип динамического напряжения, обладающий весомостью нравственного кредо. Не пытайся коренным образом изменить структуру окружающего тебя мира, учит Боконон, и прими царящее в нем зло как неизбежность, больше того — как необходимость. Однако помни о том, что здоровье общества и просто собственное твое спасение зависят от того, сумеешь ли ты противопоставить злу добро. Утверждай добро, утверждая право человека — каждого человека, просто человека, а не обладателя парламентского кресла или докторского диплома по прикладным дисциплинам — на счастье, во всяком случае — право жить. Умей отделять себя от «гранфаллонов», — Боконон разумеет под этим ложные объединения людей, которых сплотили заведомо для него безумные цели: служения науке, или национальным интересам, или политическим доктринам. Но помни, что ты принадлежишь «карассу» — нерасторжимому сплетению добрых и злых начал, взаимодействием которых поддерживается равновесие вселенной. Остерегайся нарушить это равновесие в сторону ли «чистого» добра или «чистого» зла. Всякая попытка изменить «карасс» опирается на добытую логическим, умственным, научным путем «истину» — противопоставь ей «ложь», абсурд, негативизм, словом, любые средства, способные воспрепятствовать таким начинаниям. Ибо счастье, насколько оно вообще возможно в этом мире, требует сохранения самой природой созданных «карассов» в неприкосновенности. Первая фраза «Книг Боконона» гласит: «Все истины, которые я хочу вам изложить, — гнусная ложь». А ход событий в романе Воннегута как будто подтверждает правоту рассказчика, утверждающего, что основанный на лжи боконизм — единственная исцеляющая мир религия нашего времени. В идейном «карассе» романа учение Боконона противостоит технократическому утопизму. Боконизм улавливает в технократической утопии ее самый существенный изъян — равнодушие к человеку, как только он не выступает в качестве создателя материальных ценностей. И выдвигает контраргументом абсолютизацию интересов человека вопреки потребностям научно-технического развития. «Что вообще священно для боконистов?» — спрашивает приобщающийся к новой религии рассказчик и слышит в ответ: «Даже не бог. Только одно… Человек… Вот и все. Просто человек». Построенная на требованиях «сиюминутной» (а не сулимой в некоем полностью автоматизированном раю будущего) гуманности, бокононовская этика не только рассматривается в романе как серьезная и по-своему состоятельная нравственная позиция. Во многом она даже созвучна авторской мысли. Нет надобности упрощать взгляды Воннегута на сегодняшний мир. Его книги остаются на счету реалистической и сознающей свою ответственность литературы, хотя их автор склонен, как и Боконон, категорически противопоставлять тенденции научного прогресса коренным интересам человека и человечества, не замечая принципиальных различий формы и результатов НТР в разных социальных системах и не так уж редко абстрагируя понятия добра и зла от их конкретного социального наполнения. И все-таки Воннегут-художник не может не сознавать иллюзорности боконизма, на практике оборачивающегося даже оправданием гибельного для судеб мира рационализма технократов, воспринимаемого боконистами как необходимый «злой» элемент «карасса». Вводя в роман фигуру Боконона, автор остается верен идее «динамического напряжения». Боконизм — естественная человеческая реакция на крайности технократического прогресса с его устремлениями к «научной» гуманности, на деле означающей полное порабощение человека. Единственный небоконист на острове Сан-Лоренцо, где происходит основное действие книги, доктор фон Кенигсвальд, лаконично формулирует тот аргумент боконизма, который является решающим и для Воннегута: «Книги Боконона» скорее всего очень далеки от истины, но без них человеческая жизнь станет вообще непереносимой. «Я — прескверный ученый, — говорит Кенигсвальд. — Я готов проделать что угодно, лишь бы человек почувствовал себя лучше, даже если это ненаучно». Но здесь рано ставить точку. Прибывающих на остров в столичном аэропорту встречает объявление: «Каждый исповедующий боконизм на острове Сан-Лоренцо умрет на крюке!» Крюк красуется перед дворцом президента — «Папы» Монзано, чьим прототипом был гаитянский диктатор «Док» Дювалье, и время от времени кого-то для отрастки казнят на этом крюке, согнав на площадь тысячи потенциальных боконистов. По ходу действия выясняется, что боконизм в республике Сан-Лоренцо исповедуют все, включая и «Папу». Крюк тоже придумал Боконон: в молодости он видел такой крюк в камере пыток музея восковых фигур. Он же написал песню о «счастливой стране, где мужчины храбрее акул», — государственный гимн Сан-Лоренцо. Он же основал саму республику и сам себя объявил вне закона, чтобы у верующих религия не стала просто привычкой вроде курения, а у правителей всегда находился повод свалить все неудачи в делах внутриполитических и международных на происки боконистов, оправдавшись и за чудовищную нищету, и за еще более чудовищную тиранию. Словом, Боконон по собственной воле стал центральным персонажем той разыгрывающейся на страницах «Колыбели для кошки» гротескной комедии, которую можно назвать «комедией веры». Почему эта комедия потребовалась Воннегуту в идейном «карассе» его книги? Как и другие его романы, «Колыбель для кошки» затрагивает вопросы, с особой остротой вставшие в эпоху НТР перед интеллигенцией Запада: как противостоять социальному и идейному нажиму технократии? Как сохранить гуманизм действенным во времена бесчисленных технократических суррогатов гуманного общества, приманивающих своим солидным научным обеспечением? И в поисках ответа на эти жгуче актуальные вопросы Воннегут независимо от своих симпатий к тем идеям, что вложены в уста Боконона, должен был развенчать боконизм — именно за неспособность на деле отстаивать те самые принципы, которыми боконизм вдохновлялся. Поэтому-то в «Колыбели для кошки» «комедия веры» занимает свое необходимое место. И гротеск ее оттого и беспощаден, что, по сути, надо говорить о драме — расставании с иллюзиями. О споре с доктриной, которая влекла и обманывала тем, что на знамени ее приверженцев был начертан призыв защитить человека в бездушный, бесчеловечный век. Полемика велась не с абстрактной концепцией, а с широко распространенными верованиями. С настроениями хиппи. С их шумно заявившей о себе как раз в это время «новой чувственностью», поборники которой поторопились объявить Воннегута своим оракулом, не обратив внимания на то, что писателя уже не может удовлетворить пассивный гуманизм. Что прекраснодушная любовь к человеку в столкновении с силами технократии имеет столько же шансов на победу, сколько сплетенная из шпагата игрушечная колыбель — на то, что ее облюбует живой котенок. И что боконизм, которому в республике Сан-Лоренцо поклонялись все от президента до последнего нищего, не предотвратил гибели острова — трагедии, преподавшей наглядный урок всем, кто хотел бы призывами к освобождению человеческого в человеке освободить самих себя от подлинной ответственности перед будущим. Остров Сан-Лоренцо погиб от льда-девять — вещества, нескольких кристаллов которого достаточно для того, чтобы убить всю жизнь на земле. Лед-девять изобрел Феликс Хонникер, выдающийся физик, лауреат Нобелевской премии; «там, где был он, — гласит мемориальная доска на стене его лаборатории, — проходил передний край современной науки». Однажды генерал морской пехоты США пожаловался Хонникеру, что боевая техника в джунглях оказывается бесполезной — вязнет в болотах; Хонникер нашел выход из положения — надо бросить в болото крупицу льда-девять и оно замерзнет. А потом замерзнут протекающие через болото ручьи, и реки, куда они впадают, и моря, куда впадают реки. Однако данный аспект проблемы Хонникера не волновал. Перед ним была поставлена конкретная задача, и он нашел простой и гениальный способ ее решения. До этого он изобрел атомную бомбу. Когда бомбу в первый раз испытали, к Хонникеру обратился один из коллег, заметивший: «Теперь наука познала грех». Хонникер не понял, о чем идет речь, и спросил: «Что такое грех?» «Люди чистой науки работают над тем, что увлекает их, а не над тем, что увлекает других людей». Этому кредо «чистой» науки — сциентизма, афористически выраженному ближайшим помощником Хонникера доктором Бридом, создатель льда-девять следовал до смертного часа. Доктор Хонникер, по собственному признанию, был очень счастливым человеком. Всю жизнь он питал любовь к головоломкам, куда более сильную, чем интерес к людям. Головоломками были то колыбелька для котят, то лед-девять. В сознании великого физика это вещи одного ряда. Получив сосульку, он положил ее в баночку и поставил на полку кухонного шкафа: миссия ученого закончена, а с продуктом его труда могут поступать как угодно. В «Колыбели для кошки» Воннегуту важно охарактеризовать сциентизм как тип сознания, получивший широкое распространение в эпоху HTP. Описанная в романе история последнего открытия Хонникера содержит предостережение тем, для кого и будущее человечества — все та же кошкина колыбелька; это сигнал, который трудно не расслышать. Мировая катастрофа — конечная возможность НТР, когда ее двигателем становится сциентизм, а социальную ее программу диктует технократия. Модель общества, в котором НТР завершена и ведущую роль играют «чистая» наука и технократическая рациональность, Воннегут создал в «Бойне номер пять» — романе, объединившем многие мотивы его творчества. Сциентизм выступает здесь уже как стройный взгляд на мир и как принцип его организации. Этот принцип осуществлен на планете Тральфамадор. История Тральфамадора — это история технократической «революции», доведенная до единственно возможной по логике вещей развязки. Некогда Тральфамадор населяли обычные люди со своими слабостями, пристрастиями и сомнениями. Все эти странности человеческой природы создавали существенные препятствия на пути прогресса. Машина отвечала задачам прогресса куда полнее. И поэтому начали придумывать машины, заменяя ими людей, где только можно. А люди радовались: ведь машина освобождала их от множества докучных забот, позволяя без остатка отдаться подлинно высокому призванию. Прогресс осуществлялся полным ходом и вот-вот должен был достичь вершин. Остановка была за немногим: никак не удавалось договориться, в чем же оно — подлинно высокое призвание людей. Пришлось и здесь прибегнуть к помощи машины. Ее спросили, для чего нужен человек. Она учла все факторы и ответила: человек вообще не нужен, потому что машины превосходят людей во всех областях деятельности. И самым разумным было бы, если бы люди перебили друг друга и не мешали больше машинам двигать вперед прогресс. Что и было сделано. А затем машины приняли человеческий облик и в два счета сделали Тральфамадор единственным идеально сбалансированным и подлинно разумно устроенным государством вселенной. Такова предыстория, изложенная в романе «Сирены Титана» (1958). Попав на Тральфамадор, герой «Бойни номер пять» Билли Пилигрим застает осуществленную утопию. Никаких противоречий, конфликтов и уж тем более жизненных трагедий — господствует строго научный взгляд на вещи. Билли поражен беспредельным внутренним спокойствием тральфамадорцев. Секрет прост: чтобы обрести его, нужно всего лишь стать машиной, не пытаться понять, почему жизнь полна превратностей и разочарований, а история изобилует волнами насилия и водоворотами войн. Машина неспособна переживать время в его идеологических, духовных, нравственных измерениях. Время для нее — чисто физическое понятие, и его «нельзя ни объяснить, ни предугадать. Оно просто есть». Человек просто «застыл в янтаре этого мига», который бессмысленно пытаться изменить или предотвратить. Бессмысленно пытаться помешать летчику-испытателю нажать кнопку и тем самым взорвать галактику: «Такова структура данного момента». Бессмысленно учить добру и противодействовать творящим зло: «Все должны делать именно то, что они делают». Самая смерть — это только еще один «застывший в янтаре» момент, и он решительно ничего не изменяет в человеческом бытие. «Ни начала, ни конца, ни напряженности сюжета, ни морали, ни причин, ни следствий» — это сказано о тральфамадорских романах, но может быть отнесено и к самой жизни на планете, где осуществился сциентистский идеал миропорядка. По воспоминаниям сына, доктор Хонникер обладал завидным душевным равновесием: «Люди никак не могли его задеть, потому что людьми он не интересовался». Он хлопотал об одной научней истине, заботливо отделив поиски вожделенной истины от ее осмысления в категориях, не затрагивающих область физики. Тральфамадорцы переняли этот ценный опыт. И даже достигли того, о чем доктор Хонникер мог только мечтать. Им удалось полностью изолировать физическое время от времени человеческого и общественного, отбросить историю и открыть настоящий простор чистому научному поиску. Но Билли Пилигриму, как он ни зачарован простотой и доступностью такого пути к счастью, вступить на него так и не удается. Да это и невозможно. Сознание героя подчиняется законам, по которым выстроено все действие романа. А они определены той концепцией истории, ядро которого образует подлинные и наполненные трагическим содержанием события. Тральфамадор, Дрезден и Америка середины 60-х годов соединены незримыми, но очень прочными нитями. Эта связь в высшей степени содержательна. Она постоянно подводит к главной теме романа — к прямому соотнесению идеалов абсолютного рационализма, осуществленных на придуманной Воннегутом планете, с практикой того же рационализма, исключившего всякие моральные соображения, здесь, на земле, в ночь уничтожения Дрездена англо-американской авиацией 13 февраля 1945 года. «Я много думал, для чего нужно искусство, — сказал Воннегут после выхода «Бойни номер пять». — Самое лучшее, что я мог придумать, это моя теория канарейки в шахте. Согласно этой теории, художник нужен обществу, потому что он наделен особой чувствительностью. Повышенной чувствительностью. Он как канарейка, которую берут с собой в шахту: посмотрите, как она мечется в клетке, едва почует запах газа, а люди со своим грубым обонянием еще и не подозревают, что грядет опасность». Роман Воннегута обрывается на почти идиллической ноте. Стоит весна. Распускаются деревья. Сто тридцать тысяч трупов политы бензином и сожжены, улицы расчищены. Вторая мировая война закончена. Билли по развалинам города бредет в толпе пленных навстречу мирной жизни. Будничной жизни благополучного среднего американца. Но прошлое останется с ним навсегда. Останется как сигнал предостережения. Оно необходимо — предостережение против «глупости» всех, кто слишком легко забывает «такие дела», и против «глупости» взбесившегося рационализма, которым Воннегут склонен объяснять дрезденскую трагедию. Конечно, за нею стояли причины политические, о которых Воннегут не сказал ни слова; историк вправе подвергнуть его книгу серьезной критике. Но не следует забывать, что в художественном «карассе» романа Дрезден неотделим от Тральфамадора, как и Тральфамадор — от Дрездена. Ведь впервые Билли «заплутался во времени в 1944 году… Тральфамадорцы тут были ни при чем. Они просто помогли ему понять то, что происходило на самом деле». Законченная почти через четверть века после описанных в ней событий, книга Воннегута ставила перед автором задачи, далекие от задач исторического романиста. Механизм «рационалистического» безумия к этому, времени был уже достаточно изучен. Нужно было добраться до истоков этой мании рационализма. И истоки упорно вели Воннегута к пережитому в годы второй мировой войны. Когда команда военнопленных, отправленных расчищать завалы, пробиралась по «лунной поверхности», несколько часов назад бывшей большим городом, все молчали. «О чем тут было говорить? Ясно было только одно: предполагалось, что все население города, без всякого исключения, должно быть уничтожено, и каждый, кто осмелился остаться в живых, портил дело. Людям оставаться на Луне не полагалось». Пролетавшие над руинами самолеты открывали огонь по всему, что шевелилось внизу. «Все это было задумано, чтобы скорее кончилась война». Так выглядит на практике последовательный и неуклонный «рациональный» подход к делу. Люди не могли этого совершить. Людей заменили роботы, для которых «такова структура данного момента», как на Тральфамадоре — ни морали, ни причин, ни следствий. Такие дела… …Все — роботы. Все — автоматы. Быть живым человеком — значит обладать свободной волей, а в настоящий момент ею обладает одно существо в целом свете, Двейн Гувер из Мидлэнд-Сити, владелец компании по продаже автомобилей. Он не соглашается быть одушевленным механизмом. Он бунтует, сокрушая всех и вся. Итоги — одиннадцать «роботов» отправлено в госпиталь, двенадцатый, наш старый знакомый Килгор Траут, остался без пальца: «бунтарь» отхватил ему палец зубами. Ничего страшного, по мнению Гувера, не случилось. В самом деле, «какое мне дело до того, что приключается с машинами». В «Завтраке для чемпионов» (1973) авторская мысль как будто совершает крутой поворот. Воннегута страшило машиноподобие участников дрезденской трагедии, однако не привлекает и «машинофобия» его «бунтаря». Но противоречие здесь чисто внешнее. Воннегут и в «Завтраке для чемпионов» не отступил от своей темы. В поле его внимания процесс, принявший сегодня на Западе гротескные, уродливые формы, — процесс растущей стандартизации и жизни и людей в построенном по технократическим рецептам потребительском обществе. Как и многим другим писателям, Воннегуту внушает тревогу все более явственно выступающая «одномерность» людей в современном буржуазном обществе. Их пугающее сходство с автоматами, предназначенными выполнять лишь одну, предельно ограниченную функцию. Наконец, их жалкие, саморазрушительные бунты против такого удела — бунты укороченных людей, которые сознают свою ущербность, но неспособны ее преодолеть. Проблематика Воннегута осталась прежней, изменился подход. Двейн Гувер — заурядный технократ американской складки, но и им овладевает беспокойство: куда же девались люди в этом царстве машин, которое его окружает. Даже его не удовлетворяют ни сегодняшние достижения, ни завтрашние перспективы прогресса на основе технократического рационализма. Знаменательный сдвиг. В «Завтраке для чемпионов» действие ни разу не переносится на Тральфамадор, да это и не нужно. Когда в реках накопилось столько нефти, что они начинают гореть, когда биологическая катастрофа из отдаленной угрозы превращается в реальность самого близкого будущего, исчезает потребность в такого рода фантастике: проблемы, которые воннегутовские персонажи начинали осознавать, лишь побывав на Тральфамадоре, ныне, что называется, у всех на устах. Надо что-то делать, и делать спешно. Килгор Траут, правда, просто махнул на все рукой, сочтя, что творец, как видно, решил покончить с собственным творением, поскольку человеческой глупости нет предела. Но эту удобную философию нелепо приписывать самому автору. «Завтрак для чемпионов» — тоже сигнал предупреждения. И этот сигнал звучит, пожалуй, еще настойчивее, чем в прежних книгах Воннегута. Все дело в готовности противодействовать реальнейшим опасностям, которые возникли перед человечеством в последней трети XX века и ныне уже достаточно широко поняты. В умении им противодействовать. В понимании путей истинной — а не мнимой, как мятежи «чемпионов» вроде Двейна Гувера, — борьбы за обитаемый и гуманный мир. Предотвратить пустое, а то и опасное расходование накопившейся энергии сопротивления технократическим догмам — в этом сегодня одна из актуальных задач искусства. И «Завтрак для чемпионов» отвечает ей. В конце 1976 года появился новый роман Воннегута — «Балаган, или Больше я не одинок». Это очень грустная книга. В ней описано физическое умирание планеты, так и не сумевшей обуздать манию технократической рационализации, которая поставила мир перед фактом неостановимой катастрофы. Из всех фантазий Воннегута «Балаган» самая горькая, самая жестокая. И все-таки даже в ней нет беспросветного пессимизма и однозначно негативного восприятия перспектив «прогресса». Такая позиция всегда оставалась чужеродной художественному мышлению Воннегута. В каждой его книге есть и «другая возможность». Нереализованная возможность подлинно человечного мира, в фундаменте которого лежит старый, но не стареющий гуманистический идеал. Найдется эта, если вспомнить Толстого, «зеленая палочка» и «Балагане». Герои книги еще в детстве придумали всемирную конституцию, в которой принцип общественной иерархии заменен принципом большой человеческой семьи. Каждый при рождении получает дополнительное имя — название камня, цветка, птицы — и становится братом всех людей с тем же именем, какое бы положение в обществе ни занимали и каких бы взглядов ни придерживались. И тогда каждый может сказать о себе: «Больше я не одинок». Какая простая и до чего же неосуществимая идея! Конечно, и Воннегуту ясна ее наивность. Но практическая эфемерность идеала не превращает его в пустую грезу. Самая мысль, что человечество как единая семья (не как толпа одиноких) способно противостоять столь сильным в современном мире тенденциям саморазрушения — мысль высокая, принадлежащая искусству истинного гуманизма. И эта мысль, прошедшая через все книги Воннегута, определила пафос его сложных, многоплановых произведений, которые воспринимаются не только как сигнал тревоги за будущее планеты, но и как выражение веры в человеческий разум и человеческое сердце. А. Зверев Курт Воннегут Дай вам бог здоровья, мистер Розуотер, или Не мечите бисера перед свиньями Элвину Дэвису, телепату, другу всякого сброда Окончилась вторая мировая война, и вот я в полдень иду через Таймс-сквер и на груди у меня орден Алого Сердца. Элиот Розуотер, президент фонда Розуотера 1 Хотя это — повесть о людях, главный герой в ней — накопленный ими капитал, так же, как в повести о пчелах главным героем мог бы стать накопленный ими мед. К 1 июня 1964 года этот капитал выражался в сумме 87 миллионов 472 тысячи 33 доллара и 61 цент. Берем этот день, потому что именно тогда эта сумма предстала перед задумчивым взором жуликоватого юнца по имени Норман Мушари. Прибыль с этой весьма привлекательной суммы равнялась трем с половиной миллионам в год, то есть примерно десяти тысячам долларов в день, считая и воскресенья. В 1947 году, когда Норману Мушари было всего шесть лет, этот капитал лег в основу некоего благотворительного и культурного фонда. До этого весь капитал принадлежал семейству Розуотеров и занимал четырнадцатое место в ряду крупнейших состояний Америки. Деньги эти были помещены в особый Фонд, с той целью, чтобы налоговая инспекция и всякие другие хищники, не из породы Розуотеров, не могли наложить на них лапу. Весь устав фонда был составлен весьма замысловато и хитроумно: он гласил, что место Президента Фонда переходит по наследству, как королевский престол Великобритании. Оно неизменно, во все времена, закреплялось за самым старшим из прямых наследников основателя Фонда Листера Эймса Розуотера, сенатора от штата Индиана. Родные братья и сестры Президента Фонда по достижении совершеннолетия тоже получали пожизненные места в правлении Фонда, если только закон не признавал кого-нибудь из них психически неполноценным. За свою деятельность они имели право широко пользоваться деньгами Фонда, но лишь из дивидендов Фонда. Как того требовал устав, наследникам сенатора строго воспрещалось трогать основной капитал Фонда. Ответственность за капитал была возложена на другую организацию, созданную одновременно с Фондом, она носила весьма выразительное название Корпорации Розуотера. Как большинство корпораций, она стремилась к постоянному и не зависящему от любых колебаний наращиванию капитала. Служащим корпорации платили большие деньги. Вследствие этого они были чрезвычайно изворотливы, энергичны и довольны жизнью. Главным их занятием было подрывать акции и шеры других корпораций, второстепенным же занятием было управление деревообделочным заводом, спортивным комплексом, мотелем, банком, пивоваренным заводом, огромными фермами в округе Розуотер в штате Индиана и несколькими угольными шахтами на севере штата Кентукки. Розуотеровская корпорация занимала два этажа в доме номер 500, на Пятой авеню, в Нью-Йорке и, кроме того, имела филиалы в Лондоне, Токио, Буэнос-Айресе и в округе Розуотер. Ни один из членов Фонда Розуотера не имел право давать розуотеровской Корпорации советы относительно помещения основного капитала. А Корпорация, с другой стороны, не имела права указывать Фонду, что делать с огромными прибылями, которые Корпорация зарабатывала для Фонда. Все эти данные дошли до сведения молодого Нормана Мушари, когда, окончив одним из первых юридический факультет Корнельского университета, он поступил на работу а адвокатскую контору в Вашингтоне, которая выработала уставы Фонда и Корпорации, в фирму Мак-Алистер, Робджент, Рид и Мак-Ги. Мушари был ливанцем по происхождению, сыном бруклинского торговца коврами. Ростом он не вышел, всего пять футов с лишним, зато задница у него была огромная, и так и лоснилась, когда он раздевался. Он был самым низкорослым, самым молодым и, что ни говори, наименее англосаксонским служащим в своей конторе. Работал он под началом старейшего партнера фирмы, Тэрмонда Мак-Алистера, кроткого милого старичка семидесяти шести лет. Нормана никогда не взяли бы на службу, если бы остальные компаньоны не решили, что хорошо бы помочь Мак-Алистеру взять в делах более жесткий курс. Никто никогда не приглашал Мушари позавтракать вместе. Он питался в одиночку, в дешевых кафе, упорно думая, как бы сокрушить Фонд Розуотера. Знакомых среди Розуотеров у него не было. Волновало его только то, что капитал Розуотеров был самым крупным кушем, которым ведала фирма Мак-Алистер, Робджент, Рид и Мак-Ги. Мушари хорошо понимал, что ему однажды внушал его любимый профессор Ленард Лич.1 Объясняя ему, как сделать карьеру на юридическом поприще, Лич говорил, что совершенно так же, как хороший пилот все время должен высматривать место для посадки самолета, хороший адвокат должен ловить случай, когда большие капиталы переходят из рук в руки. — При всякой крупной сделке, — говорил Лич, — наступает магический момент, когда один человек уже выпустил капитал из рук, а тот, к кому должны перейти деньги, еще их не взял. Ловкий юрист должен воспользоваться этим моментом и завладеть капиталом, хотя бы на одну чудодейственную микросекунду, и оторвать хотя бы малую колику, передавая капитал другому владельцу. И если тот, кому причитается это богатство, не привык к большим деньгам, да еще страдает комплексом неполноценности и смутным чувством вины, как это бывает со многими людьми, адвокат вполне может присвоить чуть ли не половину куша, причем наследник еще будет слезно благодарить его за это. Чем дольше Мушари рылся в секретной документации Фонда Розуотера, тем больше его охватывало волнение. Самой потрясающей ему казалась та графа устава, по которой любой член Правления Фонда, признанный ненормальным, немедленно выводился из состава Правления. В их конторе давно поговаривали, что сам президент фонда, Элиот Розуотер, сын теперешнего сенатора, — форменный псих. Правда, его так называли как бы в шутку, но Мушари отлично знал, что шуточки до суда не доходят. Как только не называли Элиота сослуживцы — и «придурком», и «святым», и «трясуном», «чокнутым», а то и «Иоанном-Крестителем», словом, по-всякому. «Хорошо бы устроить этому типу судебную экспертизу», — рассуждал сам с собой Мушари. По всем сведениям, следующий кандидат на пост Президента Фонда, какой-то кузен с Род-Айленда, был полным ничтожеством. И когда настанет магический момент, Мушари собирался представлять интересы этого кузена. Мушари был начисто лишен музыкального слуха, а потому и не знал, что его сослуживцы по конторе дали ему кличку. Когда он входил или выходил, кто-нибудь начинал насвистывать всем известную песенку «Скок-поскок-молодой хорек!». Элиот Розуотер стал Президентом Фонда в 1947 году. Когда Мушари занялся им, Элиоту было сорок шесть лет. Мушари был вдвое моложе Элиота и воображал себя этаким маленьким Давидом, который решил прикончить Голиафа. Выходило, что чуть ли не сам Творец был на стороне маленького Давида, так как вскоре в контору, один за другим, стали поступать совершенно секретные документы, подтверждающие, что Элиот совершенно свихнулся. В сейфе конторы под замком хранился, например, конверт за тремя печатями с распоряжением передать его в нераспечатанном виде тому, кто станет Президентом Фонда после смерти Элиота. В конверте находилось письмо Элиота, и вот что там говорилось: «Дорогой кузен или кто вы есть, поздравляю вас с выпавшей на вашу долю огромной удачей. Живите весело. Может быть, перед вами откроются новые перспективы, если вы будете знать, кто до вас распоряжался и пользовался вашими несметными богатствами. Как и многие крупные американские состояния, капитал Розуотеров был накоплен унылым, страдавшим запорами молодым фермером, верующим христианином, который с самого начала Гражданской войны стал закоренелым спекулянтом и взяточником. Звали этого молодого фермера Ной Розуотер, родом он был из округа Розуотер и приходился мне прадедушкой. Ной и его брат Джордж унаследовали от своего отца, переселенца-пионера, шестьсот акров пахотной земли, плодородной и жирной, как шоколадный торт, и маленький захудалый пилозавод. Началась Гражданская война. Джордж собрал роту стрелков и пошел с ней на фронт. Ной нанял деревенского дурачка, чтобы тот пошел воевать вместо него, а сам перестроил пилозавод и стал делать штыки и сабли, а на ферме начал откармливать свиней. Так как Авраам Линкольн заявил, что нельзя жалеть никаких затрат, когда речь идет о восстановлении Союза, Ной стал взвинчивать цены на свои товары тем выше, чем больше разрастались народные бедствия. И вот какое он сделал открытие: любой протест правительства — будь то по поводу цен или качества поставок, — можно с легкостью отвести, путем до смешного ничтожных взяток. Он женился на Клеоте Херрик, самой уродливой женщине во всем штате Индиана, потому что у нее было четыреста тысяч долларов. На ее деньги он расширил завод и скупил много ферм все в том же округе Розуотер. Он сделался самым крупным свиноводом на всем Севере. Для того, чтобы не стать жертвой мясников, он купил контрольный пакет акций бойни в Индианаполисе. Опять-таки, чтобы не стать жертвой сталелитейщиков, он купил контрольный пакет акций сталелитейной компании в Питтсбурге. А чтобы не стать жертвой поставщиков угля, он скупил акции множества угольных шахт. И, чтобы не стать жертвой ростовщиков, он учредил собственный банк. Эта его маниакальная боязнь — стать чьей-то жертвой — заставляла его все больше и больше заниматься ценными бумагами — акциями и шерами — и все меньше и меньше — поставками свинины и оружия. Проделав несколько мелких экспериментов с обесцененными бумагами, он убедился, что их тоже можно выгодно сбывать с рук. Он все еще продолжал подкупать государственных чиновников, благодаря которым он получал право владения национальными богатствами и сокровищами. Его основным увлечением стала перепродажа ценных бумаг. Когда Соединенные Штаты Америки, которые должны были стать настоящей Утопией для всех граждан, готовились праздновать свое столетие, то на примере Ноя Розуотера и нескольких других можно было ясно видеть, какую глупость сделали отцы-основатели в одном отношении: эти предки, жившие, к сожалению, совсем недавно, позабыли издать закон, по которому богатство любого гражданина Утопии, этой Земли Обетованной, должно было иметь свой предел. Вышел этот недосмотр потому, что многие питали сентиментальную симпатию к людям, любящим дорогие вещи, и при этом считали, что этот континент настолько велик и обилен, а население в нем хоть и небольшое, но весьма предприимчивое, что, сколько бы ни разворовывали страну ловкие воры, все равно особых неприятностей от этого никому не будет. Ной и ему подобные раскусили, что на самом деле ресурсы страны ограничены, но что любого корыстного чиновника, особенно из законодательных органов, можно было легко уговорить, чтобы он расшвыривал изрядные куски земли — лови, держи! — и швырял их именно так, чтобы они попадали в руки таких же ловкачей, как он. Так кучка жадюг во всей Америке стала распоряжаться всем, что того стоило. Так была создана в Америке дичайшая, глупейшая, абсолютно нелепая, ненужная и бездарная классовая система. Честных, трудолюбивых, мирных людей обзывали кровопийцами, стоило им только заикнуться, чтобы им платили за работу хотя бы прожиточный минимум. И они понимали, что похвал заслуживают только те, кто придумывает способы зарабатывать огромные деньги путем всяких преступных махинаций, не запрещенных никакими законами. Так мечта об американской Утопии перевернулась брюхом кверху, позеленела, всплыла на поверхность в мутной воде безграничных преступлений, раздулась от газов и с треском лопнула под полуденным солнцем. Нет большей насмешки, чем писать на ассигнациях этой лопнувшей Утопии «E pluribus unum», потому что каждый до нелепости богатый американец есть воплощение той роскоши, тех привилегий и удовольствий, которые недоступны большинству. В свете истории гораздо более поучительным был бы лозунг, созданный всеми Ноями Розуотерами «Загребай сколько влезет, не то получишь шиш!» И Ной родил Сэмюэла, который взял в жены Джеральдину Эймс Рокфеллер. Сэмюэл интересовался политикой куда больше, чем его отец, неутомимо служил республиканской партии, создавая некоронованных королей, подбивал эту партию назначать на посты людей, умевших вертеться как дервиши, бегло вещать по-вавилонски и приказывать полиции стрелять в толпу, если какой-нибудь бедняк вообразит, что он и Розуотер равны перед законом. И Сэмюэл стал скупать не только газеты, но и проповедников. Он приказывал учить людей одной простой истине, и они хорошо всем внушали: «Тот, кто воображает, что Соединенные Штаты Америки должны стать Утопией — скотина, лентяй, безмозглый болван». Сэмюэл орал, что ни один фабричный рабочий в Америке не стоит больше восьмидесяти центов в день. Но сам он был счастлив, что ему удалось выложить сто тысяч долларов, а то и больше, за картину итальянского художника, умершего лет триста тому назад. Еще оскорбительнее было то, что он жертвовал эти картины в музеи, чтобы способствовать духовному росту бедняков. А музеи по воскресеньям были закрыты. И Сэмюэл родил Листера Эймса Розуотера, который взял в жены Юнис Элиот Морган. Надо сказать, что Листер и Юнис — не то, что Ной с Клеотой или Сэмюэл с Джеральдиной. Они умели при случае и посмеяться, и как будто вполне искренне. Кстати, как примечание к семейной хронике, можно добавить, что Юнис стала чемпионом Америки по шахматам среди женщин в 1927 году и снова — в 1933 году. Кроме того, Юнис написала исторический роман про женщину-гладиатора «Рамба из Македонии», и книга стала бестселлером в 1936 году. В 1937 году она трагически погибла в Котьюте, штат Массачусетс, когда ее яхта шла под парусом по заливу. Она была очень интересная, умная женщина и вполне искренне беспокоилась о судьбе бедняков. Юнис была моей матерью. Ее муж, Листер, никогда не был дельцом. Со дня своего рождения до сегодняшнего дня, когда я пишу вам это послание, он всецело предоставил управление своими капиталами адвокатам и банкам. Почти всю свою взрослую жизнь он провел в Конгрессе Соединенных Штатов, проповедуя мораль сначала как представитель области, центром которой является город Розуотер, затем — как сенатор от штата Индиана. Разговоры о том, будто он и есть истинный «хужер» — коренной житель Индианы, — были просто нехитрой политической басней. И Листер родил Элиота. Об унаследованном им состоянии, о тех обязанностях, той ответственности, которые на него возлагало его богатство, Листер думал примерно столько же, сколько любой человек думает о большом пальце на своей левой ноге. Этот капитал его и не трогал, и не интересовал, и не беспокоил. Он с легкостью отдал девяносто пять процентов этого капитала Фонду, которым Вы в настоящее время должны будете управлять. Элиот женился на Сильвии Дюврэ-Зеттерлинг, красавице-парижанке, которая в конце концов возненавидела его. Мать Сильвии была меценатом, покровительницей художников. Ее отец был величайшим виолончелистом современности. Дед и бабка с материнской стороны были из семейства Ротшильдов и Дюпонов. А из Элиота вышел алкоголик, утопист-мечтатель, балаганный праведник, бестолковый глупец. И родить он никого не родил. Bon voyage Вам, дорогой кузен или кто вы там есть. Будьте щедрым, будьте добрым. Можете благополучно забыть про искусство и науки. Никогда они еще никому не помогали. Будьте искренним, внимательным другом бедняков». Подпись стояла такая: Покойный Элиот Розуотер. Сердце у Нормана Мушари забило тревогу. Он, обзаведясь специальным сейфом, вложил туда письмо Элиота. Недолго пролежит тут в одиночестве эта первая серьезная улика. Сидя в своем закутке в конторе, Мушари вспомнил, что Сильвия сейчас подала на развод с Элиотом и что старый Мак-Алистер представляет интересы ответчика. Сильвия жила в Париже, и Мушари написал ей письмо, в котором напоминал, что обычно, когда стороны разводятся по обоюдному согласию, полагается возвращать друг другу письма. Он просил ее переслать письма Элиота, если они у нее сохранились. Обратной почтой он получил пятьдесят три таких письма. 2 Элиот Розуотер родился в 1918 году в Вашингтоне. Как и его отец, который якобы был коренным «хужером», Элиот рос, и воспитывался, и развлекался на Восточном побережье Штатов и в Европе. Каждый год все семейство ненадолго приезжало в свои родные края, округ Розуотер, ровно настолько, чтобы как-то оправдать враки, что тут их «родной дом». Элиот окончил колледж без особых успехов в науке и поступил в Гарвардский университет. Он стал опытным яхтсменом, лето проводил в Котьюте, на мысе Код, а во время зимних каникул катался на лыжах в Швейцарии. Восьмого декабря 1941 года он бросил юридический факультет Гарвардского университета и ушел добровольцем в пехотную часть армии США. Он отличился во многих боях. В чине капитана командовал ротой. Под конец войны в Европе Элиот заболел. Определили его болезнь как переутомление в связи с военной службой. Его отправили в Париж, в военный госпиталь. Там он познакомился с Сильвией и покорил ее сердце. После войны он вернулся в Гарвард со своей очаровательной женой, окончил юридический факультет, выбрал своей специальностью международное право, мечтал заняться полезной деятельностью в Организации Объединенных Наций. Он получил докторскую степень и одновременно стал президентом недавно учрежденного Фонда Розуотера. Согласно Уставу Фонда, он мог по своему усмотрению взять на себя и совершенно пустячные, и весьма значительные обязанности. Элиот решил подойти к делу со всей серьезностью. Он купил особняк в Нью-Йорке, с фонтаном в холле. В гараж поставили машины — «бентли» и «ягуар». Он снял целый этаж под контору в Эмпайр-Стейт-Билдинг. Стены его кабинетов были окрашены в лимонный, оранжевый и светло-серый цвет. Он объявил, что это учреждение станет генеральным штабом для претворения в жизнь его прекрасных благотворительных и научных планов. Он много пил, но это никого не беспокоило. Выпить он мог сколько угодно, но никогда не пьянел. С 1948 по 1953 год Фонд Розуотера израсходовал четырнадцать миллионов долларов. В благодеяния Элиота входила и постройка клиники для контроля рождаемости в Детройте, и покупка полотна Эль Греко для музея города Тампа, штат Флорида. Розуотеровские доллары шли на борьбу с раком, с психическими заболеваниями, с расовой дискриминацией, произволом полиции и другими бесчисленными бедами. Фонд помогал университетским профессорам искать истину и покупал все прекрасное, не стесняясь в цене. По иронии судьбы, одна из проблем, за изучение которой платил Элиот, была борьба с алкоголизмом в Сан-Диего. Но когда ему был представлен об этом доклад, Элиот был так пьян, что прочесть ничего не мог. Сильвии пришлось заехать за ним в его контору и отвезти домой. Человек сто наблюдало, как она вела его по тротуару к машине, а Элиот декламировал им куплетик, который он сочинял все утро: Много-много доброго я купил, Много-много скверного сокрушил. Два дня после этого Элиот провел в полном раскаянии и трезвости, после чего исчез на целую неделю. Между прочим, он ворвался без приглашения на конференцию авторов книг по научной фантастике, в милфордском мотеле штата Пенсильвания. Норман Мушари узнал об этом случае из доклада, хранившегося в делах фирмы Мак-Алистер, Робджент, Рид и Мак-Ги, и сделанного частным сыщиком. Сыщик был нанят старым мистером Мак-Алистером и следовал за Элиотом, проверяя, не сделает ли он чего-нибудь незаконного, такого, что может потом вредно отразиться на делах Фонда. В отчете было дословно приведено выступление Элиота перед писателями-фантастами. Вся конференция, включая и пьяную речь Элиота, была записана на пленку. — Люблю я вас, чертовы дети, — сказал Элиот в Милфорде. — Только вас я и читаю. Только вы по-настоящему говорите о тех реальных чудовищных процессах, которые с нами происходят, только вы одни, в своем безумии, способны понять, что жизнь есть путешествие в космосе и что жизнь вовсе не коротка, а длится биллионы лет. Только у вас одних хватает мужества по-настоящему болеть за будущее, по-настоящему понимать, что с нами делают машины, что с нами делают войны, что с нами делают города, что с нами делают великие и простые идеи, что творят с нами потрясающее непонимание друг друга, все ошибки, беды, катастрофы. Только у вас хватает безграничной одержимости, чтобы мучиться над проблемами времени и бесконечности пространства, над бессмертными тайнами, над тем фактом, что именно сейчас мы должны решить — будет ли наше путешествие во вселенной адом или раем. Потом Элиот заявил, что писатели-фантасты писать не умеют ни на грош, но тут же добавил, что это никакого значения не имеет. Он сказал, что они зато поэты, так как они тоньше чувствуют важные перемены, чем другие писатели, хотя те пишут хорошо. «К черту этих талантливых пердунчиков, которые так изысканно изображают какой-нибудь мизерный кусочек чьей-то одной куцей жизнишки, когда решается судьба галактики, эонов и миллиардов еще не рожденных душ». «Как я хотел бы, чтобы тут присутствовал Килгор Траут, — продолжал Элиот, — и я мог бы пожать ему руку и сказать, что он величайший писатель современности. Мне только что сообщили, что он не смог приехать, потому что ему нельзя бросить работу! И какую же работу общество предоставило этому величайшему пророку? Элиот даже задохнулся, у него не хватало духу выговорить, какую работу дали Трауту: — Он занимается гашением премиальных талончиков!!!» Это была правда. Траут, автор восьмидесяти семи романов, вышедших в дешевых изданиях, был очень бедный человек, и никто, кроме любителей научной фантастики, о нем не знал. Когда Элиот так тепло о нем отозвался, ему уже пошел шестьдесят седьмой год. — Через десять тысяч лет, — вещал на конгрессе Элиот, — имена полководцев и президентов будут забыты, и в памяти людей останется единственный герой нашего времени — автор романа «Бы-Тиль-Небыть». Так называлась одна из книг Траута. И это название, при ближайшем рассмотрении, оказывалось началом знаменитого монолога Гамлета. Мушари добросовестно стал искать эту книгу, чтобы ее включить в составленную им на Элиота документацию. Ни один уважающий себя книготорговец об этом Трауте никогда не слыхал. Мушари сделал последнюю попытку: стал рыться среди порнографических книжонок у продавца порнолитературы в подворотне. И там, среди всякого пакостного чтива, он нашел истрепанные книжки Траута — всё, что тот написал. За «Бы-Тиль-Небыть», номинально стоившую двадцать пять центов, он заплатил пять долларов и столько же отдал за «Кама-Сутру». Мушари перелистал «Кама-Сутру», издавна запрещенное восточное руководство по искусству и технике любви, и прочитал там следующее: «Ежели мужчина сварит некое подобие студня из растений кассия фистула и эвгения джамболина, и разотрет в порошок растения вероника антиглистата, эклипса простата, лоджопия прыгата, и смесь эту возложит на лобок женщины, с коей он вознамерился вступить в сношение, он незамедлительно перестанет испытывать к ней страсть». Ничего смешного Мушари в этих наставлениях не увидал. Он вообще был лишен чувства юмора, так как его всецело поглощали вопросы юриспруденции, в которых, как известно, юмора маловато. Да и умишко у него был настолько куцый, что он вообразил, будто произведения Траута — очень-очень неприличная штука, раз их так дорого продают таким странным людям в таком странном месте. Он не мог понять, что с порнороманами у Траута общим были вовсе не рассказы о сексе, а мечты о каком-то фантастическом мире, где все тебе открыто. Перелистывая страницы сногсшибательной прозы, Мушари чувствовал, что его обманули, он жадно выискивал что-нибудь насчет секса, а ему рассказывали про автоматику. Любимый прием Траута состоял в том, чтобы описывать совершенно гнусный общественный строй, довольно похожий на современное общество, а под самый конец предлагать способы, как улучшить эту жизнь. В романе «Бы-Тиль-Небыть» он рисовал гипотетическую Америку, в которой почти всю работу делали машины, и единственные люди, которые могли поступить хоть на какую-то службу, имели три докторских степени. Кроме того, страна была очень перенаселена. Никаких серьезных болезней уже не осталось, так что надо было умирать добровольно, и правительство для поощрения добровольцев-самоубийц воздвигало на каждом углу Салоны Самоубийств «Этика», крытые красной черепицей, и рядом, под оранжевыми крышами, ресторанчики фирмы Говард Джонсон. В салоне хозяйничали прехорошенькие девушки, там царил уют, комфорт, и посетителям предлагалось на выбор четырнадцать способов легкой смерти. Салоны Самоубийств работали бесперебойно, потому что очень многим жизнь казалась глупой и бесцельной, а добровольная смерть считалась поступком самоотверженным и патриотическим. Перед самоубийством каждый получал бесплатное угощение в соседнем ресторанчике. И так далее. Воображение у Траута было богатейшее. Один из клиентов спросил хозяйку салона, попадет ли он в рай, и она ответила, что он непременно попадет. Он спросил, увидит ли он Господа Бога, и она сказала: — Ну конечно, миленький! — Очень надеюсь, — сказал клиент, — уж очень мне охота спросить Его кое о чем. Тут, на земле, ничего нельзя было узнать. — А чего это вы хочете узнать? — спросила она, затягивая на нем ремешки. — На кой черт нужны люди? На конференции писателей-фантастов в Милфорде Элиот сказал, что им было бы невредно побольше знать и про секс, и про экономику, и про стилистику, но тут же добавил, что людям, которые по-настоящему занимаются серьезными проблемами, на такие мелочи времени не хватает. И тут он высказал предположение, что еще никто не написал настоящей, хорошей, серьезной, научно-фантастической книги про деньги. — Вы только подумайте, как дико и бессмысленно распределяются деньги по всей Земле, — сказал он. — И вам вовсе не надо отправляться в антимиры, скажем, в галактику 508-Г на планету Тральфамадор, и там искать каких-то сверхчудищ, облеченных невероятной властью! Посмотрите, какой властью обладает обыкновенный землянин-миллионер! Посмотрите на меня! Ведь я родился голым, как и все вы, но, Боже правый, друзья мои и ближние, ведь теперь я могу тратить тысячи долларов в день! Он перевел дух и тут же на деле подтвердил свои слова, выписав каждому участнику съезда из грязноватой чековой книжки чек на двести долларов. — Вот вам фантастика! — сказал он. — А завтра вы пойдете в банк, и все окажется реальностью. Разве это не безумие, что я могу так швыряться деньгами! На секунду он потерял равновесие, пошатнулся, потом выпрямился и чуть не заснул стоя. С трудом открыв глаза, он проговорил: — Я предоставляю вам, друзья мои и ближние, и особенно бессмертному Килгору Трауту вникнуть в те глупости, которые люди делают с деньгами, и потом придумать, как разумно распределять их. Элиот пошатываясь ушел из Милфорда, доехал на попутных машинах до Суортмора, в штате Пенсильвания. Зайдя в небольшой бар, он объявил, что каждый, у кого есть значок добровольной пожарной дружины, может выпить за его счет. Потом он отчего-то расстроился, прослезился и стал жаловаться, что его мучает мысль о том, что возле густонаселенной планеты атмосфера все время пытается сожрать все, что дорого жителям этой планеты. Он, конечно, подразумевал нашу Землю и атмосферный кислород. — Вы только подумайте, ребята, — сказал он, всхлипывая, — нас с вами это ближе всего касается. А тут еще земное тяготение всех нас связывает. И мы с вами, мы, немногие счастливцы, мы входим в одно братство, мы-то и объединены общим важным делом — не дать этому проклятому кислороду соединиться с нашей пищей, нашим кровом, нашей одежей, погубить наших любимых. Понимаете, ребята, ведь я тоже был членом добровольной пожарной бригады, и я сейчас вступил бы в ее ряды, если бы в этом Нью-Йорке существовала такая гуманная, такая человечная организация. Конечно, все это была чепуха — никогда Элиот пожарником не был. Ближе всего он соприкоснулся с этим делом, когда в детстве со всей семьей ненадолго приезжал в Розуотер, фамильные владения. Подхалимы-сограждане, желая подольститься к маленькому Элиоту, сделали его как бы «талисманом» добровольной пожарной бригады. Ни одного пожара он не тушил. — Я вам говорю, ребятки, — продолжал Элиот, — если эти азиаты налетят на нас на своих летучих дредноутах и остановить мы их не сможем, все наши ублюдки-пустомели, которые знали, как лизать зад у кого надо, а потому и заняли все теплые местечки, все они встретят налетчиков «с распростертыми объятиями», на любую работу согласятся, чего только те не потребуют. А знаете, кто схоронится в лесах, с охотничьими ножами и винтовками, кто будет драться до последнего конца, клянусь Богом? Знаете кто? Добровольные пожарные бригады, вот кто! В Суортморе Элиот попал в кутузку за буйное поведение в нетрезвым виде. Когда, он проспался на следующее утро, полиция позвонила его жене. Он попросил у нее прощения и смиренно приполз домой. Но через месяц он опять удрал, целую ночь бражничал с пожарными в Кловерлике, в Западной Виргинии, а на другой день пил в Новом Египте, штат Нью-Джерси. Во время этой вылазки он обменялся одеждой с одним пожарником, отдал ему свой костюм ценой в четыреста долларов за двубортный пиджак образца 1939 года, синий в белую полосочку, с плечами высотой со скалы Гибралтара, отворотами, похожими на крылья архангела Гавриила, и брюки с намертво застроченной складкой. — Спятил ты, вот что, — сказал Элиоту этот пожарник. — Не хочу быть таким, как я, — ответил Элиот, — хочу быть таким, как ты. Ты — соль земли, клянусь честью! В тебе все то, чем славится Америка. Все вы, на ком такая одежа, — душа американской пехоты. Так Элиот постепенно обменял свой гардероб, кроме фрака, смокинга родного серого фланелевого костюма. Его шестнадцатифутовый шкаф превратился в плачевную выставку комбинезонов, свитеров, фуфаек, старых роб, курток, тельняшек, солдатских рубах и так далее. Сильвия хотела все это сжечь, но Элиот сказал: — Лучше сожги мой фрак, мой смокинг, да и серый костюм тоже. Уже тогда Элиот явно был тяжело болен, но никто не подумал заставить его лечиться, и никого еще не осенила мысль о тех выгодах, которые можно получить, если объявить Элиота сумасшедшим. Маленькому Норману Мушари тогда было всего двенадцать лет. Он строил модели аэропланов из пластика, занимался онанизмом и обклеивал стены своей комнаты портретами сенатора Джо Маккарти и Роя Коуна. Об Элиоте Розуотере он и слыхом не слыхал. Сильвия выросла среди богатых, эксцентричных и очаровательных людей, и ее европейское воспитание не позволяло ей даже подумать о том, чтобы отправить Элиота в психбольницу. А сенатор, его отец, был всецело поглощен делом своей жизни — политической борьбой — и собирал реакционные силы республиканской партии, разбитые на выборах президента Эйзенхауэра. Когда сенатору рассказали о нелепой жизни Элиота, он заявил, что его это не беспокоит, потому что его сын — человек, хорошо воспитанный. — У него основа крепкая, стержень в нем есть, — сказал сенатор. — Занимается экспериментами, и всё. Одумается, когда время придет. Никогда в нашей семье не было и не будет хронических пьяниц или хронических психопатов. Высказавшись в таком духе, сенатор отправился в зал заседаний Сената, где выступил с речью о Золотом веке Римской империи; в этой речи, получившей довольно широкую известность, он, в частности, сказал следующее: — Мне хотелось бы упомянуть об императоре Октавиане, более известном под именем Цезаря Августа. Этот великий гуманист, а он был гуманистом в самом глубоком смысле этого слова, взял бразды правления Римской империи в период глубокого упадка, поразительно схожего с упадком нашего времени. Проституция, разводы, алкоголизм, либерализм, гомосексуализм, порнография, аборты, подкуп, разбой, рабочие бунты, преступность среди несовершеннолетних, трусость, атеизм, шантаж, клевета и воровство расцветали пышным цветом. Рим стал таким же раем для гангстеров, развратников и разленившихся рабочих, каким теперь стала Америка. Как и сейчас, в Америке, чернь открыто нападала на защитников закона и порядка, дети никого не слушались, не уважали родителей, не уважали свою родину, а порядочной женщине на улице проходу не было, даже среди бела дня! И везде верховодили, всех подкупали хитрые, пронырливые иностранцы. И под пятой столичных ростовщиков корчились честные римские фермеры, хребет римской армии, душа и опора Римский империи. Что же можно было предпринять? Конечно, и тогда нашлись тупоголовые либералы, вроде наших теперешних пустоголовых либералишек, и говорили они то же самое, что и всегда говорят либералы, после того как доведут страну до такого состояния, когда в ней царят беззаконие, сибаритство и полиглотство: «Лучшей жизни никогда не бывало! Поглядите, какое равенство! Взгляните, как отсюда изгнали сексуальное ханжество. Красота! Раньше у человека все внутри холодело, стоило ему только подумать о насилии, о прелюбодеянии! А теперь делай что хочешь и радуйся!» Но как же относились к этим веселым временам Римской империи мрачные и суровые пуритане-консерваторы? Мало их тогда осталось. Они постепенно вымирали, став к старости посмешищем. Их детей восстановили против отцов либералы и все поставщики синтетических радостей, синтетической лжи, все политические голые короли, защитники даровщины, те, что любили всех одинаково, включая и всех варваров, и варваров они до того обожали, что готовы были открыть им все ворота, заставить солдат сложить оружие — дорогу варварам! Вот в какой Рим вернулся Цезарь Август, победивший тех двух сексуальных маньяков — Антония и Клеопатру — в грандиозном морском бою при Акциуме. Не пытайтесь угадать, какие мысли ему приходили в голову при виде Рима, которым он был призван повелевать. Объявим минуту молчания, и пусть каждый как следует поразмыслит о той неразберихе, что царит у нас самих, на сегодняшний день. Все помолчали примерно полминуты, хотя многим показалось, что прошло тысячелетие. «Какие же меры принял Цезарь Август, чтобы навести порядок в этом разваленном доме? А сделал он то, что, как нам вечно твердят, никак и никогда делать нельзя, и ничего из этого выйти не может: он создал моральный кодекс и вводил беспощадные законы морали жестоким полицейским насилием, и его полицейские были суровы и шутить не любили. Он объявил вне закона тех римлян, которые вели себя как свиньи. И римлян, которых уличали в свинском поведении, вешали за ноги, сбрасывали в колодцы, скармливали львам, словом, применяли к ним те меры, которые должны были пробудить в них желание вести себя пристойно и благонамеренно. Что же, помогало это или нет? Готов заложить последнюю пару башмаков — еще как помогало! Всех этих скотов как ветром сдуло. А как теперь мы называем годы, наступившие после этих, немыслимых в наше время насилий? Не более и не менее, друзья мои и ближние, как «Золотой век Римской империи»!» Что же, неужели я стараюсь внушить вам, что надо следовать этому жестокому примеру! Да, конечно! Дня не проходит без того, чтобы я, в тех или иных словах, не говорил: «Давайте заставим американцев стать такими, какими они должны быть». Стою ли я за то, чтобы негодяев-лейбористов скармливать львам? Могу доставить хоть маленькое удовольствие тем, кто хочет видеть во мне бронтозавра в первобытной чешуе, и подтверждаю: да, стою. Твердо, безоговорочно. Скормить сегодня же к вечеру, если можно. Но все же придется разочаровать моих критиков: конечно, я шучу. Меня ни в коей мере не привлекают жестокие и необычные способы наказания. Отнюдь! Я просто восхищаюсь, когда вспоминаю, что политика морковки и палки может заставить осла работать и что сделанные этим ослом открытия в наш космический век могут пойти на пользу человечеству». И так далее. Сенатор сказал, что политика палки и морковки была положена в основу системы свободного предпринимательства еще со времен отцов-основателей, но что всякие благодетели рода человеческого, считая, что нечего людям бороться и добиваться, изгадили эту систему до полной неузнаваемости. — Подводя итоги, — сказал сенатор, — я вижу перед нами две возможности. Мы можем составить Кодекс моральных законов и силой навязывать эти законы, или мы можем вернуться к Системе Свободного Предпринимательства, в которой воплощена и справедливая догма Цезаря Августа: «Тони или выплывай». Я решительно поддерживаю вторую возможность. Мы должны проявить твердую волю, чтобы снова стать нацией пловцов, и пусть не умеющие плавать спокойно идут ко дну. Я рассказал вам о жестоком веке древней истории. Но на тот случай, если вы забыли, как назывался этот век, позвольте освежить вашу память. «Золотой век Римской империи», друзья мои и ближние, «Золотой век Римской империи»! Быть может, друзья помогли бы Элиоту выйти из тяжелого состояния, но друзей у него не осталось. Богатых приятелей он оттолкнул, непрестанно повторяя, что их богатство досталось им случайно и незаслуженно, а своих приятелей-художников уверял, что только толстозадые болваны-богачи, для которых это — единственный вид спорта, интересуются их искусством. А своих ученых друзей он спрашивал: — По-вашему, у людей есть время читать всю эту нудную муру, которую вы печатаете, и слушать ваши нудные лекции? — Когда же он стал восторженно благодарить своих друзей естествоиспытателей за изумительные научные открытия, о которых он постоянно читает в газетах и журналах, и совершенно серьезно уверять этих ученых, что благодаря науке жизнь становится все лучше и лучше, эти люди тоже стали его избегать. Потом Элиот неожиданно обратился к психоаналитику. Он бросил пить, снова стал заботиться о своей внешности, снова проявил горячий интерес к искусству и науке, снова сблизился со многими друзьями. Сильвия была счастлива как никогда. Но через год после начала лечения ее ошеломил звонок психоаналитика. Он отказывался от своего пациента, потому что, согласно жестким канонам школы Фрейда, Элиот лечению не поддавался. — Но ведь вы его уже вылечили! — Дорогая моя, если бы я был голливудским шарлатаном, я скромно признал бы свои заслуги, признал бы вашу оценку, принял бы вашу похвалу. Но я не знахарь. У вашего мужа тяжелейший, глубинный, совершенно неподступный, скрытый невроз, такого я еще в своей практике не встречал. Я даже представить себе не могу, в чем природа этого невроза. За целый долгий год лечения мне не удалось ни на йоту пробить его защитный панцирь. — Но он всегда возвращается от вас в чудесном настроении! — А вы знали, о чем мы разговариваем? — Я считала, что лучше его не расспрашивать. — Об американской истории! Элиот — тяжело больной человек, к тому же он убил свою мать, а отец у него — настоящий тиран. И о чем же он говорит, когда я прошу его дать волю свободным ассоциациям, потоку сознания? Об истории Америки! Утверждение доктора о том, что Элиот убил свою обожаемую мать, в какой-то мере соответствовало истине. Когда ему было девятнадцать лет, он пошел с матерью на яхте, по заливу Котьют. Он переложил кливер, и тут бимс сбил Юнис Розуотер с палубы, и она камнем пошла ко дну. — Спрашиваю его, кого он видит во сне, — продолжал доктор, — а он мне отвечает: «Сэмюэла Гомперса, Марка Твена, Александра Гамильтона!» Спрашиваю, когда-нибудь он видит во сне отца? Нет, говорит, зато Торстейн Веблен2 мне снится очень часто. Миссис Розуотер, я сдаюсь. Я отказываюсь его лечить. Пожалуй, Элиота даже позабавил отказ доктора. — Он не понимает этот мой способ лечения и потому отказывается принять его, — заметил Элиот вскользь. В тот же вечер они с Сильвией поехали в Метрополитен-Опера на премьеру новой постановки «Аиды», Фонд Розуотера заплатил за декорации и костюмы. Элиот был изумительно элегантен — высокий, во фраке, с приветливой улыбкой на широком порозовевшем лице, с лучистыми голубыми глазами, которые так и сияли в полном душевном покое. Все шло прекрасно до последнего акта оперы, когда героя и героиню запирают в герметически закрытое помещение, где им предстоит смерть от удушья. Когда обреченные любовники сделали глубокий вдох, Элиот крикнул им: — Только не пытайтесь петь, дольше продержитесь! Элиот встал, перегнулся через барьер ложи и начал уговаривать певца и певицу: — Вы же про кислород ничего не знаете. А я знаю. Поверьте, вам сейчас нельзя петь! Лицо Элиота вдруг побелело, потеряло всякое выражение. Сильвия дернула его за рукав. Он растерянно взглянул на нее и дал себя увести безо всякого сопротивления — казалось, что она ведет на веревочке воздушный шарик. 3 Норман Мушари узнал, что в тот вечер, когда давали «Аиду», Элиот снова исчез, выскочив из машины на углу Сорок второй улицы и Пятой авеню, когда они ехали домой. Десять дней спустя Сильвия получила следующее письмо, написанное на почтовой бумаге со штампом Добровольной пожарной бригады города Эльсинор, штат Калифорния. Очевидно, название городка повлияло на его раздумья о себе, потому что он в чем-то отождествлял себя с шекспировским Гамлетом: «Милая Офелия! Эльсинор оказался вовсе не таким, как я ожидал, а может быть, их несколько, и я попал не в тот Эльсинор. Правда, школьная команда футболистов назвалась «Смелые датчане». Но вся округа зовет их «Унылые датчане». За три последних года они выиграли один раз, сделали ничью тоже один раз и проиграли двадцать четыре матча. Впрочем, проигрыш неизбежен, когда в полузащиту становится Гамлет. Когда мы ехали в машине, ты мне сказала напоследок, что нам, по-видимому, надо развестись. Я до сих пор не понимал, что жизнь со мной стала для тебя настолько тягостной. Зато понимаю, что я ничего не понимаю: например, я все еще никак не могу понять, что я и вправду алкоголик, хотя первый встречный сразу все видит. Может быть, я льщу себе, думая, что у меня много общего с Гамлетом, что и у меня есть важная миссия в жизни, хотя пока что я еще не знаю, как к ней подступиться. У Гамлета было большое преимущество передо мной: тень его отца точно объяснила ему, что надо делать, а я действую безо всяких инструкций. Но что-то мне подсказывает, куда идти, что там делать и зачем это нужно. Не пугайся, никаких голосов я не слышу. Просто чувствую, что есть у меня какое-то предназначение, далекое от той пустой и показной жизни, которую мы ведем в Нью-Йорке. Вот я и брожу. Брожу… Для Нормана Мушари было большим разочарованием, когда он прочитал, что Элиот никаких «голосов» не слышит. Но в конце письма определенно чувствовалось безумие: Элиот подробно описывал все пожарные машины Эльсинора, как будто Сильвии только это и было интересно: …Здешние машины выкрашены в черную и оранжевую полосы, как тигры. Вид потрясающий. В воду они подбавляют химикалии, чтобы струя легче проникала сквозь деревянные стены в пламя пожара. Это, конечно, имеет смысл, если только от химикалий не портятся насосы и шланги. Эти средства стали применять не так давно, и пока их действие проверить трудно. Здешним пожарным предложил посоветоваться с фирмой, изготовляющей насосы и шланги, и они обещали сделать запрос. Меня они считают очень знаменитым пожарным из столичных мест. Чудесные люди. Они ничуть не похожи на тех пердунчиков и попрыгунчиков, которые стучатся в двери Фонда Розуотера. Они такие, как те американцы, с которыми я встречался на войне. Наберись терпения, Офелия. Любящий тебя Гамлет». Из Эльсинора Элиот отправился в Вашти, штат Техас, где его сразу арестовали. Он приплелся к пожарному депо, небритый, немытый, и стал объяснять каким-то шалопаям, что правительство обязано разделить поровну все богатство страны, вместо того чтобы одни люди не знали, куда девать деньги, а другие нищенствовали. Он без умолку болтал что попало: — Знаете, что должны были бы в первую очередь сделать наши вооруженные силы — наша армия, наш флот, наша авиация? Им следовало бы всех бедных американцев переодеть в чистую одежду, без заплаток, хорошо отглаженную, чтобы богатым американцам не стыдно было на них смотреть. Он и про революцию говорил. Сказал, что наступит она лет через двадцать, и все пойдет отлично, если только во главе станут ветераны-пехотинцы и добровольные пожарные бригады. Его посадили в тюрьму — подозрительная личность! Выпустили его после допроса, причем никто ничего не понял. Но с него взяли обещание — никогда больше в городе Вашти не появляться. Через неделю он оказался в городе Новая Вена, в штате Айова. Оттуда он снова написал Сильвии на почтовом листке со штампом тамошней добровольной пожарной бригады. Он называл ее «самой терпеливой женщиной на свете» и обещал, что теперь ей недолго осталось ждать. «Теперь мне ясно, — писал он, — куда я должен идти. И я отправлюсь туда как можно скорее! Оттуда я тебе позвоню! Быть может, я останусь там навсегда! Мне еще неясно, что я там должен делать, но я уверен, что и это скоро прояснится. Пелена спадает с моих глаз! Кстати, я сообщил здешней пожарной бригаде, что им надо бы тоже добавлять в воду химикалии, но сначала хорошо бы написать фирме, делающей насосы. В бригаде это предложение нашло отклик. Вопрос будет обсуждаться на ближайшем собрании. А я уже шестнадцать часов не пью. И ничуть не страдаю без этой отравы! Привет!» Получив это письмо, Сильвия тут же велела присоединить к своему телефону записывающее устройство (еще один козырь для Мушари). Сильвия пошла на это, решив, что Элиот окончательно спятил. Она хотела записать каждое слово, когда он позвонит, чтобы узнать, где он находится и в каком состоянии, тогда можно будет за ним приехать. Вскоре он позвонил: — Офелия? — Элиот, Элиот! Милый, где ты? — В Америке, среди рахитичных сынов и внуков первопоселенцев-пионеров. — Но где же ты? Где же? — Да где-то тут, в телефонной будке, алюминиевой, застекленной, и стоит где-то в Америке, а на серой полочке лежат американские монетки — всякая мелочь. На этой же серенькой полочке еще написано одно сообщение — вечным пером. — О чем это? — «Шейла Тэйлор — зануда — подразнит — и не даст!» Похоже на правду! В трубке послышался нахальный гудок. — Внимание! — сказал Элиот. — Автобус «Борзой» протрубил римскую зорю у автобусной станции, она же бакалейная лавочка. Ого! Старичок-американец отозвался, вот он ковыляет к остановке. И никто его не провожает. А он и не оглянулся, видно, и не ждет, что кто-нибудь пожелает ему доброго пути. В руке у него пакет в оберточной бумаге, перевязан веревочкой, и едет он куда-то, а там, наверное, помрет. Прощается, как видно, с этим городком, другого он никогда не видал, и с этой жизнью, другой он не знал. Впрочем, ему не до того. Зачем ему прощаться со своей вселенной, ему бы только не рассердить могучего водителя автобуса. А тот восседает на своем синем кожаном троне, смотрит сверху вниз, кипит от злости. Беда! Ну вот, влез старичок наконец, справился, а теперь никак не найдет билет! Ага, копался, копался и нашел. А водитель бесится. Дернул автобус так, что все заскрежетало. Вот какая-то старушка переходит дорогу, и гудок взревел на нее так, что стекла зазвенели. Злоба, злоба, злоба! — Элиот, а там… там есть река? — Моя телефонная будка стоит в широкой долине, где проходит открытая канава под названием река Огайо. Сама река отсюда милях в тридцати. В ней водятся огромные карпы, величиной с атомную подлодку, жиреют на помоях, которые выливают сыны и внуки первопоселенцев-пионеров. За рекой видны некогда зеленые холмы штата Кентукки, обетованная земля Дэниэла Буна,3 ныне искромсанная и изрезанная открытыми шахтами, а владеет многими из этих шахт некий благотворительный и культурный Фонд, основанный интереснейшим старым американским семейством по имени Розуотеры. На противоположном берегу реки владения Фонда несколько разбросаны. Зато миль на пятнадцать вокруг моей телефонной будки, куда ни пойдешь, почти все принадлежит Фонду Розуотера. Впрочем, одной чрезвычайно прибыльной торговли Фонд не коснулся: тут на каждом доме объявление: «Продаются дождевые черви-выползки». Главная здешняя промышленность — не считая свиней и дождевых червей — это производство пил. И разумеется, пилозавод тоже принадлежит Фонду. А так как пилы играют такую важную роль в здешней жизни, то спортивную команду средней школы имени Ноя Розуотера назвали — «Бойцы-пильщики». Но, в сущности, на пилозаводе людей уже осталось совсем мало, потому что завод почти полностью автоматизирован. Всякий, кто умеет нажать кнопку, может управлять заводом и делать двенадцать тысяч пил в день. Мимо моей телефонной будки прогуливается сейчас молодой человек из команды «Пильщиков». Ему, вероятно лет восемнадцать, одет в традиционные сине-белые цвета. С виду он довольно грозен, но, по-моему, и мухи не обидит. Самые лучшие отметки в школе он получал по гражданскому праву и по истории современной американской демократии, а преподавал у них эти предметы тренер по баскетболу. Ему хорошо известно, что, если он совершит какое-либо насильственное действие, он не только повредит всей Американской республике, но и окончательно погубит свою жизнь. Никакой работы для него в Розуотеровских краях нет. Да и вообще ему везде чертовски трудно найти хоть какую-то работу. Он часто носит с собой в кармане презервативы, что очень многие считают предосудительным и гадким. Впрочем, тем же людям кажется и предосудительным и гадким, что отец этого мальчика никаких предохранительных средств не употреблял. И вот растет еще один мальчишка, до мозга костей испорченный сытой послевоенной жизнью, еще один красавчик с жадными глазищами. Вот он встретил свою девочку, ей лет четырнадцать, не больше, этакая Клеопатра из мелочной лавчонки, тут бы — непечатное слово. По той стороне улицы — пожарное депо, четыре грузовика, три алкоголика, шестнадцать псов и один веселый трезвый малый с банкой полироля. — Ах, Элиот, Элиот, вернись домой! — Неужели ты ничего не поняла, Сильвия? Я же дома! Теперь я понял: мой дом всегда был тут, в городе Розуотере, в округе Розуотер, в штате Индиана. — Но что ты там собираешься делать? — Хочу пригреть этих людей. — Как… как это мило! — беспомощно сказала Сильвия. Она была такая бледная, тоненькая, очень холеная и хрупкая. Она играла на арфе, прелестно болтала на шести языках. В детстве и юности она встречала в родительском доме самых знаменитых людей своего времени — Пикассо, Швейцера, Хемингуэя, Тосканини, Черчилля, Де Голля. Она никогда не бывала в Розуотере, понятия не имела, что такое «выползки», не знала, что на свете существует такой смертельно унылый край, что где-то живут такие смертельно скучные люди. — Вот я и смотрю на этих людей, на этих американцев, — продолжал Элиот, — и вижу, что они ничего для себя сделать не могут, потому что они никому не нужны. И завод, и фермы, и шахты на том берегу — все полностью автоматизировано. Америка в них не нуждается, даже для войны — теперь прошло это время. Сильвия! Я хочу заняться искусством. — Каким искусством? — Да искусством любить этих выкинутых из жизни американцев. Хотя они такие бесполезные, такие непривлекательные. Вот это и станет моим искусством. 4 Холст, на котором Элиот задумал создать картину братской любви и взаимопонимания, то есть округ Розуотер, уже послужил полотном для других Розуотеров, которые смело расчертили этот прямоугольный кусок земли вдоль и поперек. Предшественники Элиота опередили даже самого Мондриана.4 Половина дорог шла с востока на запад, другая половина — с севера на юг. По самой середине округа, до его границы, проходил загнивающий канал, длиной четырнадцать миль. Его прорыл прадед Элиота, и канал так и остался единственной реальной попыткой осуществить мечту пайщиков — соединить таким каналом Чикаго, Индианаполис, Розуотер и реку Огайо. Теперь в канале развелись карпы, красноперки, окуни и толстолобики. Охотникам до рыбной ловли и продавали червей для наживки. Предки тех, кто теперь торговал выползками, были когда-то пайщиками акционерного общества «Розуотеровский судоходный канал», соединявший Чикаго, Индианаполис и Огайо. Когда планы общества окончательно потерпели крах, разорившимся пайщикам пришлось продать свои фермы. Их скупил Ной Розуотер. Так разорилась целая община на юго-западе округа под названием Новая Амброзия. Эти утописты вложили все свое состояние в постройку канала и все потеряли. Когда-то жители Амброзии, выходцы из Германии, жили коммуной, проповедовали атеизм, многобрачие, абсолютную честность, абсолютную чистоплотность и абсолютную любовь к ближнему. Теперь их развеяло по всему свету, как те обесцененные бумажки, их акции, вложенные в строительство канала. Никто об этих людях и не помнил. Единственный их вклад в жизнь всего округа остался и при Элиоте: выстроенная когда-то этими поселенцами пивоварня, на основе которой вырос знаменитый пивоваренный завод Розуотера «Золотая Амброзия». На этикетке был изображен сказочный город — земной рай, о котором мечтали первые поселенцы Новой Амброзии. Высокие шпили украшали город их мечты. На шпилях высились громоотводы. В небе над шпилями парили херувимы. Городок Розуотер находился в самом центре округа, а в самом центре городка стоял Парфенон. Весь он, вместе с колоннами, был сложен из честного красного кирпича. Крыт он был зеленой жестью. По городу проходил канал, и когда жизнь тут кипела, пролегали пути Нью-Йоркской железной дороги и узкоколейка Мононовской никелевой компании. Когда Элиот и Сильвия решили переехать на жительство в Розуотер, остался только канал и рельсы Мононовской дороги, но компания эта давно обанкротилась, а рельсы давно заржавели. К западу от Парфенона стоял старый Розуотеровский пилозавод — тоже из красного кирпича, тоже под зеленой крышей. Сверху крыша была продавлена, стекла в окнах выбиты. Ласточки и летучие мыши жили тут коммуной, так сказать, Новой Амброзией. У всех часов, со всех четырех сторон башни, стрелок не было. Медный заводской гудок был забит птичьими гнездами. К востоку от Парфенона стояло здание окружного суда, тоже из красного кирпича, тоже под зеленой крышей. Башня с часами была копией заводской башни, только тут, на трех часах из четырех, стрелки еще сохранились, но часы все равно не шли. Как гранулема под гнилым зубом, в подвальчике старого здания примостилось некое частное заведение. Над ним светились алые неоновые буквы: «Салон красоты Беллы». Хозяйка салона, Белла, весила триста четырнадцать фунтов. К востоку от окружного суда простирался Мемориальный парк памяти ветеранов войны имени Сэмюэла Розуотера. Там стоял флагшток и рядом — Мемориальная доска. Под Мемориальную доску взяли лист фанеры размером четыре на восемь футов, выкрашенный в черный цвет. Лист повесили на металлическую трубку и приделали защитный козырек всего дюйма в два шириной. На Доске были написаны имена всех уроженцев Розуотеровского округа, отдавших жизнь за родную страну. В городе было еще два каменных здания — особняк Розуотеров с гаражом, который стоял в глубине парка, на искусственном насыпном холме, окруженный изгородью из острых металлических прутьев, а к югу от особняка стоял дом, где помещалась средняя школа имени Ноя Розуотера, где учились «Пильщики» из футбольной команды. С северной стороны к парку примыкал старый Розуотеровский оперный театр — нелепейшее, похожее на свадебный торт, деревянное сооружение, где в любую минуту мог вспыхнуть пожар. Наверно, потому в нем теперь и было устроено пожарное депо. Кроме того, в городе было множество лачуг и общественных уборных, в нем процветали алкоголизм, невежество, тупоумие, разврат и просто глупость, потому что все здоровые, умные и работящие жители Розуотеровского округа старались устроиться подальше от этого «центра». Новое помещение Розуотеровского пилозавода, желтое кирпичное здание без окон, стояло между городком и Новой Амброзией. К нему были проложены сверкающие рельсы новой ветки Нью-Йоркской железной дороги и шуршащее шинами шоссе, проходившее в одиннадцати милях от города. Вблизи находился Розуотеровский мотель и Розуотеровский кегельбан. И тут же стояли огромные элеваторы и загоны для скота, куда свозили зерно и свиней с Розуотеровских ферм. Весь немногочисленный обслуживающий персонал — высокооплачиваемые агрономы, инженеры, пивовары — словом, все, кто ворочал делами, — жили в обособленных, удобных домиках, среди поля, неподалеку от Новой Амброзии, причем этот поселок, неизвестно почему, назывался Эвондейл.5 При каждом доме был внутренний дворик, с газовыми фонарями, обнесенный и выстланный шпалами с заброшенной старой Нью-Йоркской железной дороги. У чистой публики, жившей в Эвондейле, Элиот считался как бы конституционным монархом. Все эти люди были служащими Розуотеровской компании, хозяйство, которым они управляли, принадлежало Фонду Розуотера. Отдавать им приказания Элиот не мог, но все равно он был их королем, и эвондейлцы это отлично понимали. И когда король Элиот с королевой Сильвией прибыли в свою резиденцию, на них, как библейские дары, посыпались всякие знаки внимания из Эвондейла — приглашения, визиты, лестные послания и разные посетители. Но все понапрасну. Элиот попросил Сильвию принимать этих нуворишей с рассеянной и холодной, хотя и вежливой улыбкой. И все эвондейлские дамы выходили из особняка с таким напряженно-обиженным видом, будто им, как сострил Элиот, засунули в задницу соленый огурец. Интересно, что эвондейлские технократы, которые так безудержно рвались в высшее общество, считали, что холодность, с которой их встречали у Розуотеров, можно было объяснить тем, что Розуотеры и на самом деле выше их. Эта теория им очень нравилась, и они постоянно обсуждали поведение Розуотеров. Им самим до смерти хотелось стать настоящими великосветскими снобами, и они считали, что Сильвия с Элиотом подают им пример, как надо себя вести. Но вдруг король с королевой вынули фамильное серебро, золото и хрусталь из сыроватых сейфов Розуотеровского Областного Народного банка и стали задавать роскошные пиры для всяких проходимцев, психопатов, извращенцев, для всех голодных и безработных. Часами они терпеливо выслушивали исповеди людей, живущих в вечном страхе и ожидании, про которых любой здравомыслящий человек сказал бы, что им лучше не жить на свете. Элиот и Сильвия относились к ним ласково, давали немного денег. Только с членами добровольной пожарной бригады они могли встречаться, как равные с равными. Элиот быстро заслужил звание лейтенанта, а Сильвию избрали президентом Женского Вспомогательного отряда. И хотя Сильвия никогда в жизни не играла в кегли, ее выбрали капитаном кегельной команды этого отряда. Все подлипалы и подхалимы из Эвондейла стали посматривать на королевскую чету сначала недоверчиво и недоуменно, а потом вдруг словно с цепи сорвались. Хамство, бахвальство, пьянство, разврат, разводы росли час от часу. Со скрежетом зубовным, словно водя пилой по жести, эвондейлцы говорили о короле с королевой, как будто уже удалось свергнуть этих тиранов. Куда девались жившие в этом тихом поселке молодые служаки и карьеристы. Теперь они сами стали правящим классом. Пять лет спустя Сильвия заболела: в нервном припадке она подожгла пожарное депо, и тут республиканцы из Эвондейла проявили по отношению к роялистам Розуотерам садистическую жестокость. Весь Эвондейл над ними смеялся… Сильвию поместили в частную нервную клинику. Ее отвез туда сам Элиот вместе с Чарли Уормерграном, начальником пожарной бригады. Отвезли ее в машине начальника, красном пикапе, с сиреной на крыше. Лечить ее взялся молодой невропатолог, доктор Эд Браун, который впоследствии очень прославился, описав историю ее болезни. В своей статье он называл Элиота и Сильвию «мистер и миссис Икс», а город Розуотер — «городом Эн в США». Он придумал новый термин для болезни Сильвии: «самаратрофия». Слово, обозначавшее, как он объяснял, «истерическую атрофию всякого самаритянского чувства к тем несчастным, кому живется хуже, чем данному пациенту». Норман Мушари читал доклад доктора Брауна, лежавший в папке секретных документов в конторе Мак-Алистера, Робджента, Рида и Мак-Ги. Своими карими, влажными, маслянистыми глазами он видел эти строки, как, впрочем, и весь мир, словно сквозь бутылку с оливковым маслом. «Самаратрофия, — читал Мушари, — есть подавление всем сознанием пациента излишне громкого голоса совести. «Слушайтесь только меня!» — вопит совесть всему активно работающему сознанию. На какое-то время весь разум пытается подчиниться голосу совести, но потом начинает осознавать, что голос совести не умолкает и продолжает вопить. Кроме того, человек начинает понимать, что мир, в котором он живет, и где он старался жить по совести, ни на один микрон не стал лучше от всех его благородных и бескорыстных поступков, совершенных по велению совести. И тут разум начинает бунтовать. Он сбрасывает тиранку-совесть в подвал подсознания, накрепко завинчивает выход из этой темницы. Голос совести больше не слышен. И в наступившей сладкой тишине разум начинает искать нового руководителя, он уже всегда наготове и только выжидает, чтобы умолкла совесть. И сознанием овладевает он — Просвещенный Эгоизм. Эгоизм вручает человеку пиратский флаг, классический «Веселый Роджер», где на черном фоне — белый череп, скрещенные кости и надпись: «Катись к чертям, Джек, я свое взял!» Я считал неразумным, — захлебываясь читал Норман Мушари, — снова дать полную волю голосистой совести миссис Икс. А выписать пациентку, когда она стала бессердечней Ильзы Кох, тоже казалось неправильным. И я поставил целью психологического воздействия — не давать совести пациентки снова взять волю над ее сознанием, держать эту совесть, так сказать, в темнице, но слегка приоткрыть люк подземелья, чтобы голос совести все же смутно доходил до миссис Икс. И я достиг этого результата, правда, не сразу, пробуя и химиотерапию и электрошок. Но гордиться мне было нечем: женщину глубокую, вдумчивую я хотя и успокоил, но превратил в существо пустое и поверхностное. Я как бы перекрыл те глубинные истоки, которые затем выходили на океанский простор ее сознания, и она успокоилась, стала похожа на мелкий плавательный бассейн, диаметром фута в три, глубиной в четыре дюйма, с хлорированной водичкой, подкрашенной синькой». Вот это врач! Вот это лечение! Доктор Браун старался найти те образцы, по которым можно было бы перестроить сознание миссис Браун, чтобы она, хотя бы отчасти, могла бы испытывать без неприятных последствий и угрызения совести, и жалость к ближним. Такими образцами должны были служить люди, считавшиеся совершенно нормальными. Но когда он стал искать среди этих людей, кого взять за образцы, он с глубоким огорчением увидел, что у вполне нормальных, вполне приспособленных к жизни людей из высших слоев нашего процветающего индустриализированного общества совести либо нет и в помине, либо голос ее чуть слышен. «Выходит, что логически мыслящий читатель может обвинить меня в пустой болтовне — зачем я выдумал какую-то болезнь, самаратрофию, когда подавление совести — такая же неотъемлемая черта многих здоровых, нормальных американцев, как, например, их нос. Скажу в свою защиту следующее: самаратрофией заболевают в довольно опасной форме только те, очень редкие в наше время индивиды, которые, даже достигнув биологической зрелости, все-таки еще по-детски пытаются любить ближнего и помогать ему. Мне пришлось лечить только один такой случай. Я никогда не слышал, чтобы другие врачи сталкивались с этим заболеванием. Думаю, что опасность самаратрофического припадка грозит только еще одному известному мне человеку. Человек этот, понятно, сам мистер Икс. И он так глубоко погряз в благотворительных делах, что, если у него вдруг проснется самаратрофическое отвращение ко всему этому, он либо покончит с собой, либо перестреляет добрую сотню своих подопечных, а тогда и его самого пристрелят, как бешеную собаку, прежде чем мы возьмемся его лечить». Лечил, лечил и долечил… «Мы лечили и вылечили миссис Икс в нашем оздоровительном санатории, и, выписываясь, она выразила желание «начать жить заново, наслаждаться жизнью вовсю», пока не увяла ее красота. Она все еще была поразительно хороша собой и казалась воплощением доброты, хотя этой доброты в ней уже не было. Ни о городке Эн, ни о мистере Икс она и слышать не хотела, сказала мне, что возвращается к радостям парижской жизни, к своим милым, веселым друзьям. Она заявила, что хочет покупать новые наряды, и танцевать, танцевать до упаду, пока не сомлеет в объятиях высокого смуглого красавца, наверное, иностранца, хорошо бы — тайного агента двух держав. В разговоре со мной, писал Браун, она часто называла своего мужа «тот дядька с Юга, пьяница, неряха», но, конечно, в лицо ему она этого никогда не говорила. Она совсем не шизофреничка, но, когда муж навещал ее, — а он приезжал три раза в неделю, — ее поведение было весьма странным. Словно она играла роль. То она гладила его по щеке, то хотела его поцеловать и вдруг со смехом отшатывалась. Она даже говорила ему, что съездит в Париж ненадолго, только повидать своих любимых родителей, и что она сразу вернется к нему. И она просила передать привет всем их подопечным, всем этим несчастным, милым людям в городке. Но мистера Икса трудно было обмануть. Он проводил ее в Париж с аэродрома в Индианаполисе, и, когда самолет стал только точкой в небе, он сказал мне, что он ее больше никогда не увидит. — Бесспорно, вид у нее был счастливый, — сказал он мне, — она, бесспорно, будет чувствовать себя прекрасно, когда опять вернется в свою среду, к той жизни, которой она достойна. Он дважды сказал «бесспорно». Меня это немного задело. И я интуитивно почувствовал, что он задевает меня намеренно. Так и было. — И главная заслуга, — сказал он, — бесспорно, ваша». Родители миссис Икс, разумеется, настроенные по отношению к мистеру Икс весьма неприязненно, сообщили мне, что он ей часто пишет и звонит по телефону. Писем она не читает, к телефону не подходит. И они с радостью подтверждают, что она вполне довольна жизнью, на что, кстати, надеялся и сам мистер Икс. Прогноз: Со временем — повторение нервного срыва. Теперь о мистере Икс. Он, бесспорно, тоже болен; мне, бесспорно, не приходилось видеть человека, похожего на него. Из городка он выезжает редко, и то очень ненадолго, и ездит он только до Индианаполиса. Предполагаю, что он никак не может уехать из городка. А почему? Позволю себе отступить от чисто научной терминологии, потому что научный подход совершенно противопоказан врачу, столкнувшемуся с таким пациентом: этот городок предназначен ему Судьбой. Добрый доктор правильно поставил диагноз: Сильвия стала звездой в интернациональной плеяде «золотой» молодежи, пользовалась огромным успехом, научилась блестяще танцевать все модные танцы, ее прозвали Герцогиней Розуотерской. Многие предлагали ей руку и сердце, но она так наслаждалась вольной жизнью, что думать о браке или разводе ей совсем не хотелось. Но в июле 1964 года с ней снова случился тяжелый нервный срыв. Ее лечили в Швейцарии. Она вышла из клиники притихшая, печальная и снова почти до невыносимости углубленная в себя. Снова в ней заговорила совесть и жалость к Элиоту и обездоленным жителям Розуотера. Она собиралась вернуться к ним, не оттого, что ей этого очень хотелось, но из чувства долга. Однако лечащий врач предостерег ее: возвращение в Розуотер может оказаться для нее роковым. Он посоветовал ей не уезжать из Европы, развестись с Элиотом и начать вести спокойную, интересную, осмысленную жизнь. И контора Мак-Алистера, Робджента, Рида и Мак-Ги взяла на себя обязанность культурно и спокойно провести бракоразводный процесс. И вот пришла пора, когда Сильвии надо было вылететь в Америку, чтобы оформить развод. Июньским вечером сенатор Листер Эймс Розуотер, отец Элиота, назначил встречу в своем вашингтонском особняке. Элиот не приехал. Он не захотел покинуть Розуотер. На встрече присутствовала Сильвия, сам сенатор, старейший партнер адвокатской конторы Тэрмонд Мак-Алистер и его бдительный молодой помощник Норман Мушари. В этот вечер разговор шел откровенный, даже задушевный, всепрощающий, иногда очень веселый, но, в сущности, глубоко трагический. Пили бренди. — В глубине души, — говорил сенатор, встряхивая лед в бокале бренди, — Элиот любит тамошнее отребье не больше, чем я. И не будь он все время без просыпу пьян, он не любил бы его никогда. Я постоянно утверждал и буду это утверждать. Все дело в пьянстве. Излечить бы его от пьянства, и вся его жалость к этим поганым червякам, которые копошатся на дне среди человеческих отбросов, испарилась бы бесследно. Он стукнул кулаком по ладони, покачал головой: — Ребятенка бы вам родить! Ему нравилось подражать говору старого фермера-свиновода из Розуотеровского округа, хотя сам он воспитывался в колледже Сент-Пол и окончил Гарвардский университет. Сдернув очки в стальной оправе, он уставился на невестку, страдальчески сощурив голубые глаза. — Если бы да кабы! Снова надев очки, он безнадежно развел руками. Руки у него были в старческих пятках, как щиток черепахи. — Видно, пришел конец роду Розуотеров. — Но ведь есть и другие Розуотеры, — деликатно напомнил Мак-Алистер. Мушари передернулся — ведь он и собирался стать представителем именно этих других Розуотеров. — Я говорю о настоящих Розуотерах! — сердито крикнул сенатор. — К черту этих писконтьютцев! В прибрежном поселке Писконтьют, на Род-Айленде, жили единственные представители другой ветви рода Розуотеров. — Запируют эти стервятники, запируют! — бормотал сенатор, нарочно терзая себя: он уже видел в воображении, как Розуотеры с Род-Айленда рвут клювами мясо с костей индианских Розуотеров. Он вдруг хрипло закашлялся. Ему стало неловко. К тому же он был заядлым курильщиком, как и его сын. Он подошел к камину, уставился на цветную фотографию Элиота. Фото было сделано в конце второй мировой войны. С него смотрел молодой капитан пехоты, с множеством орденов. — Такой чистый, такой статный, такой целеустремленный! Да, такой чистый, чистый, чистый! — сказал сенатор и скрипнул вставными зубами. — Какой благородный ум погибает! — процитировал он. Он машинально поскреб висок. — А каким стал он сейчас — рыхлый, бледный — непропеченное тесто, да и только! Спит в белье, а питается чем? Ест хрустящий картофель, пьёт виски «Южная услада» и запивает пивом «Золотая Амброзия». — Сенатор постучал пальцем по фотографии: — Он! Он! Капитан Элиот Розуотер, награжден Бронзовой Звездой, Серебряной Звездой, Солдатской медалью, Орденом Алого Сердца первой степени! Чемпион-яхтсмен! Чемпион по лыжному спорту! И это он! Он! Мой бог, сколько раз жизнь твердила ему: «Да, да, да!» Миллионы долларов, сотни выдающихся друзей, самая красивая, умная, талантливая, любящая жена на свете! Блестящее образование, светлый дух в здоровом, крепком теле. И что же он отвечает жизни, когда она ему говорит: «Да! Да! Да!»? — «Нет! Нет! Нет!» — говорит он. А почему? Может быть, кто-нибудь объяснит мне, почему? Но все промолчали. — Была у меня кузина — кстати, из Рокфеллеров, — продолжал сенатор, — и она мне рассказывала, что с пятнадцати до восемнадцати лет она всегда твердила одно и то же: «Нет, спасибо! Нет, спасибо!» Все это вполне мило для молодой девицы из их семьи. Но в юноше из этой же семьи Рокфеллеров это выглядело бы дьявольски неприятной чертой, а уж для юноши из семейства Розуотеров это было бы совершенно недопустимо. Он пожал плечами: — Что ж, ничего не поделаешь, есть теперь у нас в семье Розуотер, который на все хорошее, что предлагает ему жизнь, отвечает: «Нет, нет, нет!» Он даже не желает жить в своем Розуотеровском особняке. Элиот действительно переехал из особняка в конторское помещение, когда узнал, что Сильвия больше никогда к нему не вернется. — Ему стоило бровью повести — и он стал бы губернатором Индианы! Он мог бы стать Президентом Соединенных Штатов, ему для этого и стараться бы почти не пришлось. А кто он теперь? Кто он теперь? Сенатор снова закашлялся и сам ответил на свой вопрос: — Он теперь нотариус, друзья мои и ближние, обыкновенный нотариус, а скоро и эти его полномочия истекут. В общем, это было верно. Единственный официальный документ, висевший на сырой фанерной стенке в элиотовской конторе, где все время толпился народ, было удостоверение, дающее ему право оформлять, как нотариусу, всякие бумаги. Кое-кому из множества посетителей, приходивших к нему за советом и помощью, надо было заверять свои подписи. Контора Элиота находилась на Главной улице, через один квартал, к северо-востоку от кирпичного Парфенона и через дорогу от пожарного депо, отстроенного Фондом Розуотера. Помещалась она в наспех сколоченной мансарде над закусочной и пивной. В мансарде было всего два окошка в глубоких нишах. Вывеска у одного окошка гласила: «Закуски», у другого — «Пиво». Под обе вывески было проведено электричество с мигалками. И когда в Вашингтоне сенатор бушевал, крича о нем, о нем, о нем, Элиот спал, как малое дитя, под миганье электрической рекламы. На губах Элиота мелькнула улыбка, он что-то ласковое пробормотал, повернулся на бок и захрапел. Бывший спортсмен, человек огромного роста — шесть футов с лишним, — он теперь обрюзг, весил уже двести тридцать фунтов и сильно полысел — только на макушке еще остался вихор. Спал он в длинных, не по росту кальсонах армейского образца, свисавших складками, как шкура у слона. На каждом окне мансарды и у входной двери блестели золотые буквы надписи: Фонд Розуотера. ЧЕМ МЫ МОЖЕМ ВАМ ПОМОЧЬ? 5 Элиот спал сладким сном, хотя забот у него было по горло. Не спал лишь бачок унитаза в затхлой и тесной уборной мансарды, казалось, что его душат кошмары. Он вздыхал, он всхлипывал, он захлебывался, как утопающий. На бачке грудой лежали банки с консервами, номера географического журнала, налоговые бланки. В раковине мокла в холодной воде грязная миска и ложка. Аптечка над раковиной была открыта настежь. В ней навалом лежали витамины, таблетки от головной боли, геморроидальные свечи, слабительные и успокоительные. Элиот и сам принимал эти лекарства, но главным образом раздавал посетителям, которые вечно жаловались на всякие недомогания. Им было мало доброго отношения и сочувствия и даже денежной помощи — они непременно выпрашивали всякие лекарства. Кипы бланков лежали везде: налоговые бланки, бланки для удостоверений Союза ветеранов, пенсионные бланки, бланки страхования жизни, бланки социального обеспечения и бланки поручительские. Кипы бланков разваливались, россыпи превращались в подобие дюн, а между дюнами валялись бумажные стаканчики, пустые жестянки из-под пива «Золотая Амброзия» и пустые бутылки из-под виски «Южная услада». На стенах были прикноплены всякие картинки — Элиот их вырезал из иллюстрированных журналов «Лайф» и «Лук». Легкий и прохладный ветерок шуршал сейчас листками, видно, надвигалась гроза. Элиот заметил, что от некоторых картинок людям становится веселее. Особенно всех трогают снимки всяких маленьких зверушек. Любили его гости и фотографии всяких катастроф. А на космонавтов им смотреть было скучно. Нравились им и портреты Элизабет Тэйлор, потому что они ее ужасно презирали, считали куда ниже себя. Самым любимым их героем был Авраам Линкольн. Как ни старался Элиот поднять популярность Томаса Джефферсона и Сократа, но почти все от раза до раза успевали забыть, кто это такие. — А кто же из них кто? — спрашивали они. В мансарде когда-то работал зубной врач. Ничто не напоминало о прежнем хозяине, кроме лестницы, ведущей наверх прямо с улицы. Там над каждой ступенькой дантист прибил жестяную табличку с предложениями разных зубоврачебных услуг. Таблички так и остались над каждой ступенькой, но Элиот закрасил надписи. Сверху он написал новые слова — стихи Уильяма Блейка вразбивку, над каждой из двенадцати ступенек. Вот как выглядели эти стихи: Ангел стоял Над моей Колыбелью. Он мне сказал: Ты — Радость, Веселье! Всех полюби На земном Пути, Ни от кого Подмоги Не жди! А внизу, под лестницей, сам сенатор как-то написал другое стихотворение Блейка: Любовь — утеха для себя: Другого — полонить, любя, У милого — покой отнять И ад на небесах создать. В данный момент у себя в Вашингтоне сенатор сказал, что лучше бы и ему и Элиоту умереть — и все. — А мне… мне пришла в голову одна идея, правда, довольно примитивная, — сказал Мак-Алистер. — Последняя ваша примитивная идея лишила меня возможности распоряжаться капиталом в восемьдесят семь миллионов долларов. По усталой улыбке Мак-Алистера видно было, что он и не собирается извиняться за то, что именно по его идее был создан Фонд Розуотера. Именно благодаря этому плану, как и было задумано, капитал переходил от отца к сыну, а налоговое управление не получало ни гроша. — Я хотел предложить, — сказал Мак-Алистер, — чтобы Элиот и Сильвия сделали последнюю попытку примириться. Сильвия покачала головой. — Нет, — прошептала она. — Простите, не могу. — Она полулежала в большом кресле свернувшись калачиком и сбросив туфли. — Нет… Безукоризненный овал ее бледного до синевы лица был обрамлен черными, как смоль, прядями волос. Темные круги лежали под глазами. — Нет! С медицинской точки зрения это было вполне разумное решение. После второго нервного срыва Сильвия, хотя и выздоровела, но стала уже совсем не той Сильвией, какой была в самом начале розуотерской жизни. Она стала другим человеком, и это было третьим ее перевоплощением за годы ее брака с Элиотом. Теперь ее мучило и сознание собственной бесполезности, и стыд за то, что ей были физически противны и те жалкие люди, и антисанитарный быт Элиота, и все же преследовала самоубийственная мысль — преодолеть это отвращение, снова вернуться в Розуотер и погибнуть там ради благого дела. И сейчас она отказывалась, только следуя врачебным предписаниям, только застенчиво сопротивляясь порыву — безоговорочно принести себя в жертву: — Нет… Сенатор сбросил портрет Элиота с каминной доски: — Кто ж посмеет осудить ее? Неужто можно еще хоть раз переспать с этим пьяным бродягой, хотя он и приходится мне сыном? — Он тут же извинился: — Простите старика, но, когда всякая надежда пропала, невольно сорвется слово, хоть и грубое, зато точное. Простите, пожалуйста! Сильвия низко наклонила свою прелестную головку и вдруг выпрямилась: — Но для меня он вовсе не такой — не пьяный бродяга! — А для меня — такой, честью клянусь! Каждый раз, как приходится его видеть, у меня одна мысль: «Вот рассадник всякой заразы, всяких эпидемий». Не надо щадить меня, Сильвия. Мой сын недостоин быть мужем хорошей женщины. Ему по заслугам досталась эта слюнтяйская жизнь среди шлюх, симулянтов, сутенеров и воров. — Нет, папа Розуотер, они совсем не такие скверные. — А по-моему, Элиота именно и тянет к ним потому, что в них ничего хорошего нет. Недаром Сильвия пережила два нервных срыва и теперь ничего светлого в будущем не ждала. Ей только и оставалось спокойно, как советовал ее доктор, сказать: — Мне спорить не хочется. — Неужели ты еще можешь защищать Элиота? — Да. И если я сегодня еще ничего не могу объяснить, то одно для меня совершенно ясно. И я вам говорю: Элиот совершенно прав во всех своих поступках. То, что он делает, прекрасно. А у меня просто не хватает сил, доброты не хватает, чтобы помогать ему, быть с ним. И это моя вина. По лицу сенатора было видно, как его огорчили и озадачили слова Сильвии. Потом он растерянно попросил: — Но ты сама скажи, что в них хорошего, в этих людях, с которыми Элиот так возится? — Не знаю. — Так я и думал. — Это в них скрыто, — сказала Сильвия умоляющим голосом, чувствуя, что ее против воли, силой втягивают в спор. Но сенатор не понимал, как он ее мучит, и беспощадно продолжал: — Но ты тут среди своих, неужели ты не можешь открыть нам, что же там в них скрыто? — То, что они — люди, — сказала Сильвия. Она обвела взглядом все лица, ища в них хоть проблеск сочувствия. Ничего она не увидела. Последним, на кого она посмотрела, был Норман Мушари. Мушари ответил ей отвратительной, похабной и жадной ухмылкой. Сильвия внезапно извинилась, вышла из комнаты, заперлась в ванной и заплакала. А в Розуотере уже гремела гроза, и пегий пес вылез из пожарного депо, пуская с перепугу слюни, будто заболел водобоязнью. Дрожа всем телом, он остановился посреди мостовой. Улицу скупо освещали фонари, расставленные далеко друг от друга. В полумраке мигала только синяя лампочка над входом в полицейский участок, помещавшийся в первом этаже здания суда, красная лампочка у пожарного депо, и белая — в телефонной будке, у самой закусочной Кэнди Китчен, около автобусной станции. Загрохотал гром. Молния превратила все в голубую алмазную россыпь. Пес с воем бросился к конторе Фонда Розуотера и стал царапаться в дверь. Но Элиот не проснулся. Над его головой, слабо просвечивая, сохла рубашка, колыхаясь под сквозняком, как белое привидение. У Элиота была только одна рубашка. И костюм тоже был только один — замусоленный, синий в белую полоску двубортный костюм, сейчас висевший на ручке двери в уборную. Сшит он был на совесть и все еще держался, хотя лет ему было очень много. Элиот выменял его еще тогда, в 1952 году, у какого-то типа в Новом Египте, штат Нью-Джерси. И черные кожаные башмаки были единственной обувью Элиота, кожа на них покрылась сетью трещинок, после того как Элиот попробовал почистить их «Самоблеском» — натиркой для паркета, отнюдь не предназначенной для чистки башмаков. Один башмак стоял на столе, другой — в уборной, на краю умывальника. Из каждого башмака торчал рыжий нейлоновый носок с подвязкой. Подвязка из башмака, стоявшего на раковине, свесилась в воду, намокла, и от нее, по чудодейственному закону капиллярности, вымок и весь носок. Кроме картинок из журналов, в комнате яркими пятнами выделялись только огромная коробка стирального чудо-порошка «Тайд» и форма пожарника — желтая куртка и красный шлем, — висевшая на крюке у входной двери. Элиот был лейтенантом пожарной бригады. Он без труда мог бы стать и капитаном, и даже начальником дружины, — работал он на пожарах умело и старательно, а кроме того, подарил местным пожарникам шесть новых машин. Но, по собственному настоянию, он оставался в чине лейтенанта. Так как Элиот почти никогда не уходил из своей конторы и только ездил тушить пожары, все сигналы тревоги передавались через него. Для этого он и установил около своей койки два телефона: по черному телефону он отвечал по делам Фонда, по красному — на вызовы в случае пожара. Когда звонили о пожаре, Элиот тут же нажимал красную кнопку на стене под нотариальным удостоверением. Кнопка приводила в действие оглушительную, как трубный глас в день Страшного суда, сирену под круглой башней на здании депо. И сирена и башня были, разумеется, оплачены Элиотом. Снова грянул оглушительный удар грома. — Брось, брось, брось, — забормотал Элиот, не просыпаясь. Даже когда позвонит черный телефон, Элиот проснется не сразу и ответит только на третий звонок. Он возьмет трубку и скажет то, что говорил всегда, в любой час дня и ночи: — Фонд Розуотера. Что мы можем сделать для вас? Сенатор воображал, что Элиот связался с преступным миром. Он ошибался. Клиентам Элиота ни смелости, ни ловкости на преступления не хватало. Но Элиот ошибался ничуть не меньше, защищая своих клиентов, особенно перед отцом, банкирами и юристами. Он доказывал, что те, кому он старается помочь, — прямые потомки людей, расчищавших заросли, осушавших болота, строивших мосты, и что эти люди во время войны были становым хребтом американской пехоты — и так далее. Но те, кто постоянно выклянчивали у Элиота помощь, были по большей части куда слабее, да и тупее, чем их предки. А когда сыновьям этих семейств подходило время идти на военную службу, их обычно признавали негодными и по здоровью, и по умственному развитию, и по моральным качествам. Были среди розуотерских бедняков и люди покрепче, и те из гордости держались подальше от Элиота, с его любовью ко всем, без разбора, огулом. У них хватало упорства — и они старались вырваться из своего городка, искали работы — кто в Индианаполисе, кто в Детройте, а кто и в Чикаго. Найти постоянное место удавалось немногим, но все они хотя бы старались пробиться. В эту минуту по черному телефону Элиота звонила щестидесятивосьмилетняя старая дева, до того безмозглая, что, по мнению большинства, ей и жить на свете не стоило. Звали ее Диана Луун-Ламперс. Никто никогда не любил ее. Да и любить ее было не за что — до того она была некрасивая, глупая и унылая. Когда ей приходилось с кем-нибудь знакомиться, что случалось не так уж часто, она полностью называла свое имя и фамилию и непременно упоминала те светочи, от слияния которых началось ее бессмысленное существование: — Мамаши моей фамилия была Луун, а папаши — Ламперс. Помесь Луны и Лампы служила горничной в родовой усадьбе сенатора Розуотера — особняке из фасонного кирпича, где хозяин проводил от силы дней десять в году. В остальные 355 дней Диана была полной хозяйкой двадцати шести комнат. И она одна их, убирала, убирала без конца, хотя была лишена даже единственного удовольствия — винить кого-нибудь за беспорядок. После уборки Диана уходила к себе — она жила над гаражом Розуотеров, рассчитанным на шесть легковых машин. Теперь там стоял только старый фордик марки «фаэтон» выпуска 1936 года, поднятый на подставки, и трехколесный велосипедик, с пожарной сиреной, на котором когда-то катался маленький Элиот. У себя дома Диана включала потрескавшийся приемник из зеленого пластика или смотрела картинки в Библии. Читать она не умела. Библия у нее была старая, совсем истрепанная. На тумбочке у кровати стоял белый телефон марки «принцесса», взятый напрокат в Индианской телефонной компании. За прокат Диана платила, сверх обычной платы, еще семьдесят пять центов. Вдруг снова грянул гром. Диана в испуге закричала: «Помогите!» И не удивительно: в 1916 году молния убила обоих ее родителей, на пикнике, устроенном сенатором для служащих лесничества. Диана была твердо уверена, что молния убьет и ее. И оттого, что у нее вечно болела поясница, она не сомневалась, что молния попадет ей прямо в больные почки. Она схватила трубку телефона, своей белой «принцессы» и набрала номер — единственный номер, который она умела набирать. Стеная и всхлипывая, она ждала, пока ей ответят. Ответил ей Элиот. Его мягкий, отечески добрый, полный человечности голос прозвучал, как низкие звуки виолончели: — Фонд Розуотера. Чем могу помочь? — Опять электричество за мной гоняется, мистер Розуотер. Вот и звоню вам. Уж очень мне боязно. — Звоните, милая моя, звоните когда угодно, для того я тут и нахожусь. — Доконает оно меня, не выжить мне. — Черт его дери, это электричество! — Элиот искренне негодовал. — Вот проклятое, зло меня берет, право! Да как оно смеет мучить нас все время! Свинство, и все! — Пусть бы уж сразу меня убило, а то все гремит, разговаривает, покою нет. — Ну нет, не надо! Весь город по вас плакать будет. — А кому до меня дело? — Мне, дорогая моя, мне. — Да кто обо мне пожалеет? — Я пожалею. — Да вы-то всех жалеете. А еще кто? — Многие, многие пожалеют, милая моя. — Да кого тут жалеть, дуру старую! Мне шестьдесят девятый год пошел. — Какая же это старость — шестьдесят восемь лет? — Нет, трудно человеку прожить целых шестьдесят восемь лет и ничего хорошего не видать. А у меня ничего хорошего в жизни не было. Да и откуда ему быть? Видно, я за дверьми стояла, когда Господь человекам мозги раздавал. — Да неправда это, неправда! — Видно, я и тогда за дверьми стояла, когда Господь людям тела раздавал — крепкие да красивые. Я и девчонкой ни бегать не могла, ни прыгать. И вечно хворала, дня не помню без хвори. С самых малых лет то живот пучило, то ноги пухли, с тех самых пор и почки стали болеть. И не было мне входа к Господу, когда он деньги раздавал и удачу. А потом набралась я храбрости, вышла из-за дверей и говорю, тихонько так шепчу: «Господи боже, всеблагой, всемогущий, вот она я, бедная, несчастная!» А у него-то уже ничего хорошего и не осталось. И пришлось ему выдать мне нос картошкой, и волосы, что твоя проволока, и голос, как у лягушки. — Да не похож ваш голос на лягушачий, Диана. Приятный у вас голос. — Нет, голос у меня как у лягушки, — настаивала Диана. — Там, на небе, и лягушка была, мистер Розуотер. И хотел ее Господь на нашу бедную землю послать. А лягушка эта была умная, старая такая лягва, хитрая. И говорит она Господу, лягва эта: «Нет, Господи, ежели тебе не трудно, оставь меня тут, не посылай родиться на земле, что-то там лягушкам неважно живется. Лучше я тут останусь». И отпустил ее Господь прыгать по небу, а голос от нее взял и мне отдал. Снова грянул гром. Голос у Дианы стал выше на целую октаву: — Ох, зачем я не сказала Господу, как та лягушка: «Лучше бы и мне на свет не родиться, тут и для Дианы ничего хорошего нет». — Ну бросьте, Диана, бросьте! — сказал Элиот и отпил прямо из бутылки глоток «Услады». — А почки меня день-деньской мучают, мистер Розуотер. Ну прямо будто шаровая молния огнем по ним прыгает, крутится-вертится, а из нее бритвы торчат, острые, ядовитые. — Плохая штука, ничего не скажешь. — Еще бы! — Очень вас прошу, дорогая моя, пойдите вы к доктору, пусть посоветует, что вам делать с этими подлыми почками. — Да была я у врача. Сегодня ходила к доктору Винтеру, вы же мне сами велели, а он со мной так обращался, будто я — корова, а он ветеринар, да еще под мухой. Он меня крутил, и вертел, и мял, а потом смеется: хорошо бы, говорит, чтоб у всех моих пациентов в Розуотере были такие замечательные почки! Говорит — все это у вас одно воображение. Нет, мистер Розуотер, теперь другого доктора, кроме вас, у меня нету. — Какой же я доктор, милая моя! — Все равно. Вы больше болезней вылечили, да еще самых застарелых, чем все доктора во всей Индиане. — Да что вы, что вы… — Дейв Леонард нарывами мучился, а вы его вылечили. У Неда Келвина с самого детства глаз как дергался — а теперь все прошло, с вашей же помощью. А Пэрли Флемминг только вас увидала — и костыль бросила. Вот и у меня сейчас почки совсем болеть перестали, как услышала ваш голос, такой ласковый. — Я рад. — И гром не гремит, и молнии уже нету. Гроза и вправду прошла, слышалась только неисправимо сентиментальная песенка дождя. — Теперь-то вы уснете, дорогая моя? — Да, спасибо вам. Ах, мистер Розуотер, вам бы при жизни памятник поставить, посреди города, большую такую статую, из чистого золота, всю в бриллиантах, самых драгоценных рубинах, каким и цены нет, а еще лучше бы — целиком из этого самого ураниума; как подумаешь, какого вы знатного роду, какое образование получили, сколько у вас денег и какой вы обходительный, вежливый, ваша матушка вот как хорошо вас воспитала, да вам бы жить в столице, разъезжать в кадиллаках, с самыми важными шишками якшаться, да чтоб вас с оркестром встречали, чтоб весь народ кричал «ура!». Вам бы занимать самое высокое место на свете, глядеть оттуда на нас, бедных, на серость нашу да на глупость и думать, что это там за козявки ползают? — Ну бросьте, бросьте! — Вам бы каждый позавидовал! И ведь все у вас было, а вы все бросили, пришли к нам, бедным, на помощь. Думаете, мы этого не понимаем? Дай вам бог здоровья, мистер Розуотер! Спокойной ночи! 6 — Да, сама природа подает нам сигнал «опасно!», — хмуро сказал сенатор Розуотер Сильвии, Мак-Алистеру и Мушари. — А сколько я их проглядел, этих сигналов. Да, пожалуй, все проглядел! — Вы не виноваты, — сказал Мак-Алистер. — Если у человека есть один-единственный сын, — продолжал сенатор, — а его семья всегда славилась людьми волевыми, исключительными, по каким же признакам тогда определять — нормальный у него сын или нет? — Но вы же не виноваты. — Но ведь я всю жизнь требовал, чтобы за все свои неудачи человек винил только самого себя. — Но для кого-то вы, вероятно, делали исключения. — Очень редко. — Вот и сделайте такое редкое исключение для самого себя. Вы именно и относитесь к этим исключениям. — Я ведь часто думаю, что Элиот никогда не стал бы таким, если бы наша местная пожарная бригада не подняла вокруг него всю эту идиотскую шумиху, когда он был мальчишкой. Сделали его, видите ли, «талисманом» бригады, избаловали вконец. Чего только они ему не разрешали — сажали его рядом с первым номером, разрешали звонить в колокол, научили делать выхлоп на машине, гоготали как дураки, когда у него лопнул глушитель. И от всех от них несло спиртным. Сенатор замотал головой, прищурился: — Да, спиртное и пожарные машины — вот оно к нему и вернулось, золотое детство! Не знаю, не знаю, сам ничего не понимаю. Когда мы с ним приезжали в Розуотер, я ему внушал, что это — его родной дом. Но никогда я не думал, что он сдуру этому поверит. Нет, все-таки я себя виню, — сказал сенатор. — Прекрасно, — сказал мистер Мак-Алистер. — Но если уж вы так решили, возьмите на себя ответственность и за все то, что случилось с Элиотом во время второй мировой войны. Несомненно, вы виноваты в том, что те немецкие пожарники тогда застряли в дыму горящего дома. Мак-Алистер говорил о том случае в конце войны, который, по-видимому, и вызвал тогда нервный срыв у Элиота. Речь шла о горевшей музыкальной мастерской в Баварии. Предполагали, что там, в густом дыму, засел отряд вооруженных эсэсовцев. Элиот вел один из взводов своей роты на штурм горящего дома. Обычно он был вооружен автоматом Томпсона, но тут взял винтовку с примкнутым штыком, потому что стрелять не хотел, боясь в густом дыму попасть в своих. Ни разу за все годы этой кровавой бойни он не ткнул штыком в живое тело. Он швырнул в окно гранату. Раздался взрыв, и капитан Розуотер первым вскочил в окошко. Он очутился в густом облаке дыма, оседавшего у самых глаз. Он задрал голову, чтобы дым не лез в нос; он слышал голоса немцев, но разглядеть никого не мог. Он шагнул вперед, споткнулся о чье-то тело, упал на другое. Эти немцы были убиты его гранатой. Элиот вскочил — перед ним стоял немец в каске и противогазе. Элиот был хорошим солдатом: он сразу двинул врага коленом в пах, вонзил ему в горло штык и, выдернув его, разбил немцу челюсть прикладом. И вдруг Элиот услыхал откуда-то рев американского сержанта. Там, как видно, дым рассеялся и сержант орал во всю глотку: — Стой! Осади назад! Не стрелять, мать вашу так! Тут нет солдат, тут одни пожарные! Так и оказалось. Элиот убил трех безоружных людей, трех простых деревенских жителей, честно занятых благородным и безусловно нужным делом: они старались спасти постройку от соединения с кислородом. А когда санитары сняли противогазы с тех троих, кого убил Элиот, оказалось, что это — два старика и мальчишка. Именно мальчишку Элиот убил штыком. С виду ему было лет четырнадцать. Минут десять Элиот вел себя нормально. И вдруг… И вдруг он вышел на дорогу и спокойно лег прямо под мчащийся на него грузовик. Грузовик еле успел затормозить — передние колеса чуть не задели капитана Розуотера. Солдаты в ужасе бросились поднимать своего капитана. Оказалось, что все его тело так свело судорогой, что оно все одеревенело — можно было бы поднять его за волосы и за пятки. Двенадцать часов он не приходил в себя, не двигался, не пил, не ел. Пришлось отправить его в «город-светоч» Париж. — А в Париже, каким он был в Париже? — допытывался сенатор у Сильвии. — Вам-то он показался вполне нормальным? — Да, потому я с ним и захотела познакомиться. — Не понимаю. — Мой отец выступал со своим струнным квартетом в американском военном госпитале, в отделении для душевнобольных. И там он разговорился с Элиотом, и тот ему показался самым разумным и нормальным из всех американцев, каких он до этого встречал. Когда Элиот стал выздоравливать и выписался, отец позвал его к нам, на обед. Помню, как отец представил его нам: «Вот, познакомьтесь: это пока что единственный американец, который прочувствовал, что такое вторая мировая война». — А о чем же он говорил так разумно? — Дело не в словах, не в том, что он говорил, а в том, какое он производил впечатление. Помню, как отец о нем рассказывал: «Этот молодой капитан, который к нам придет обедать, — он презирает искусство. Можете себе представить, презирает, — но так мне все объяснил, что я не мог его не полюбить. Как я понял, он считает, что искусство предало его, — и должен признаться, что человек, заколовший штыком четырнадцатилетнего мальчишку, так сказать, по долгу службы, имеет полное право так думать». — И я его полюбила с первого взгляда. — Ты не можешь найти другое слово? — Вместо чего? — Вместо слова «любовь». — А разве есть слово прекраснее? — Нет, конечно, слово то было очень хорошее, пока Элиот не стал им злоупотреблять. Для меня оно испорчено вконец. Элиот сделал со словом «любовь» то, что некоторые делают со словом «демократия». Раз Элиот собирается «любить» всех на свете, кого попало, значит, нам, тем, кто любит совершенно определенных людей по совершенно определенным причинам, надо искать новое слово. Сенатор взглянул на большой портрет своей покойной жены: — Например, я любил ее гораздо больше, чем, скажем, негра-мусорщика, вот и выходит, что я, по нынешним понятиям, повинен в одном из самых тяжких грехов — в дис-крими-нации. Сильвия устало улыбнулась: — Раз нет лучшего слова, можно мне говорить по-прежнему, хотя бы сейчас, сегодня? — В твоих устах это слово еще имеет смысл. — Я полюбила Элиота с первого взгляда, и стоит мне о нем подумать — знаю, что люблю. — Но ты, наверное, очень скоро сообразила, что у тебя на руках человек со странностями. — Да, он стал пить. — Вот тут-то и корень зла, именно тут. — А потом разыгралась эта ужасная история с Артуром Гарвеем Ульмом. Ульмом звали того поэта, которому Элиот выдал десять тысяч долларов, когда Фонд еще находился в Нью-Йорке. — Этот несчастный Артур сказал Элиоту, что хочет быть свободным и писать правду, не считаясь ни с какими экономическими трудностями, и Элиот тут же выдал ему огромный чек. Это было на одном приеме, на коктейле, — продолжала Сильвия. — Помню, там был Роберт Фрост, и Сальвадор Дали, и Артур Годфри, словом, много знаменитостей. «Валяйте, черт подери! Расскажите всем правду! — говорит Элиот. — Ей-богу, давно пора. А если вам понадобится побольше денег, чтобы написать побольше правды, приходите опять ко мне». И этот несчастный Артур совершенно ошалел, стал ходить между гостями, всем показывал чек, спрашивал, неужели он настоящий? Все ему говорят — да, чек замечательный, огромный. Он опять подошел к Элиоту, просил подтвердить, что это не розыгрыш, не шутка. И тут он почти что в истерике стал умолять Элиота: «Подскажите мне, что писать?» — «Правду», — говорит Элиот. А тот упрашивает: вы, говорит, мой покровитель, я подумал, что вы, именно как мой покровитель, мне… ну… подскажете… «Вовсе я не ваш покровитель, — говорит Элиот. — Я такой же американец, как вы, который дал вам денег, чтобы вы нам рассказали правду, как она есть. А это совсем другое дело». — «Понимаю, понимаю… Так оно и должно быть. Этого я и хочу. Но просто я подумал — может быть, есть какая-то определенная тема, может, и вы хотели бы…» — «А вы сами выберите тему и смело возьмитесь за нее». — «Слушаюсь!» — И вдруг бедный Артур, сам не понимая, что он делает, вытянулся и отдал честь, хотя, по-моему, он никогда в жизни нигде не служил: ни в армии, ни во флоте. Отошел он от Элиота и опять стал приставать к нашим гостям, все выяснял, чем Элиот особенно интересуется. Потом опять подходит к Элиоту и говорит, что сам он когда-то бродил с фермы на ферму, собирал фрукты. И вот теперь он решил написать цикл поэм о том, до чего эти сборщики фруктов скверно живут. И тут Элиот выпрямился во весь рост, глаза у него засверкали, он посмотрел на Артура сверху вниз и сказал громко, чтобы все гости слышали: «Сэр! Отдаете ли вы себе отчет, что Розуотеры являются не только основателями, но и главными пайщиками акционерного общества „Юнайтед фрут компани“?» — Ничего подобного, — сказал сенатор. — Ну конечно, — сказала Сильвия. — Разве у Фонда Розуотера есть сейчас какие-нибудь акции в этой компании? — спросил сенатор Мак-Алистера. — Да что-то около тысячи штук, — сказал Мак-Алистер. — Совершенная ерунда. — Конечно, — согласился Мак-Алистер. — Бедный Артур покраснел как рак, куда-то поплелся, потом вернулся и очень робко спросил Элиота, кто его любимый поэт. «Имени его я не знаю, — сказал Элиот, — а жаль: потому что его стихи я запомнил наизусть, а я вообще стихов не запоминаю». — «А где вы их прочитали?» — «На стенке, мистер Ульм, на стене мужской уборной в пивном баре при гостинице „Лесная обитель“ между округами Розуотер и Браун, в штате Индиана». — Очень странно, — сказал сенатор, — удивительно странно. Ведь гостиница «Лесная обитель» давным-давно сгорела, да, сгорела, должно быть, в году 1934, что ли. Странно, что Элиот ее помнил. — А он там бывал? — спросил Мак-Алистер. — Один раз, один-единственный, насколько я помню, — сказал сенатор. — Ужасная дыра, воровской притон. Мы бы никогда там не остановились, если бы у нас в машине не заглох мотор. Элиоту было лет десять-двенадцать. Наверное, он воспользовался уборной, наверное, прочел там что-то на стенке и навсегда запомнил. Сенатор покачал головой: — Странно, очень странно. — А какие это были стихи? — спросил Мак-Алистер. Сильвия заранее извинилась перед обоими стариками — стихи были не совсем приличные — и прочла то, что громко на весь зал, Элиот когда-то продекламировал несчастному Ульму: Не мочились никогда мы В пепельницы ваши, Не бросайте же окурков В писсуары наши! — Бедный поэт заплакал и убежал, — продолжала Сильвия, — а я несколько месяцев подряд со страхом распечатывала все бандероли, боялась, что вдруг там окажется отрезанное ухо Артура Гарвея Ульма! — Значит, ненавидит искусство, — сказал Мак-Алистер. Он тихонько посмеивался. — Но ведь Элиот — сам поэт, — сказала Сильвия. — Первый раз слышу, — сказал сенатор. — Никогда никаких его стихов не читал. — А мне он часто писал стихи, — сказала Сильвия. — Наверное, он больше всего любит писать на стенках общественных уборных. Я часто думал — да кто же это пишет? Теперь знаю кто: мой сын-поэт. — А он действительно пишет на стенах в уборных? — спросил Мак-Алистер. — Да, говорят, что пишет, — сказала Сильвия. — Но пишет он самые невинные вещи, ничего неприличного. Когда мы жили в Нью-Йорке, мне многие говорили, что Элиот постоянно пишет в уборных одну и ту же сентенцию. — А вы помните, что именно? — Да. «Если тебя разлюбят или забудут, держись стойко!» — Насколько я понимаю, это — его собственное творчество. А в это время Элиот пытался усыпить себя, читая рукопись романа, написанного именно тем самым Артуром Гарвеем Ульмом. Роман назывался: «Мандрагоре дай дитя». Это была цитата из стихотворения Джона Донна. На титуле стояло посвящение: «Сострадательной моей Бирюзе — Элиоту Розуотеру». И под этим посвящением — снова цитата из Джона Донна: Как бирюза нам сострадать умеет: Хозяин страждет — и она бледнеет. К рукописи было приложено письмо, где Ульм сообщал, что книга выйдет в издательстве «Палиндромпресс» перед самым рождеством и вместе с книгой «Колыбель эротики» будет выставлена на соискание премии одного из самых крупных литературных клубов. «Вы, наверное, забыли меня, Сострадательная Бирюза, — писал он дальше. — Тот Артур Гарвей Ульм, которого вы знали, заслуживает забвения. Какой он был трус, какой дурак, воображавший, что он — поэт. Как долго-долго он не мог понять до конца — сколько доброты, сколько благородства крылось в вашей жестокости! Как много вы умудрились рассказать мне о моих недостатках, о том, как мне от них избавиться, — и как мало слов вам для этого понадобилось! И вот теперь (четырнадцать лет спустя) перед вами восемьсот страниц моей прозы. Без вас они никогда не были бы созданы, — я вовсе не хочу сказать «без ваших денег». Деньги — дерьмо, и об этом я тоже пытался рассказать в моей книге. Нет, я говорю о том, как вы настаивали, что надо рассказать правду о нашем больном, тяжело больном обществе, и что слова для такого рассказа можно найти даже на стенах общественных уборных». Элиот совершенно забыл, кто такой Артур Гарвей Ульм, и тем труднее ему было вспомнить, какие наставления он давал этому человеку. Сам Ульм писал об этом настолько туманно, что догадаться было невозможно. Но Элиот был очень доволен, что дал кому-то полезный совет, и даже приятно удивился, читая декларацию Ульма: «Пусть меня расстреляют, пусть повесят, но я выложил им всю правду. Пусть скрежещут зубами фарисеи, извращенцы с Мэдисон-авеню и всяческие ханжи — этот скрежет мне слаще музыки. С вашей вдохновенной помощью я выпустил из бутылки Джинна — всю правду о них, и теперь никогда, никогда не загнать эту правду в бутылку!» Тут Элиот стал жадно листать рукопись: интересно, какую такую правду открыл Ульм, за что его захотят убить? ГЛАВА ПЕРВАЯ Я выкручивал ей руку, пока она не разжала колени, вскрикнув то ли от боли, то ли от восторга (разве поймешь женщину?), когда мой Великий Мститель проник в свои владения…» Элиот вдруг почувствовал неуместное возбуждение. — Фу ты, пропасть! — сказал он своему продолжателю рода человеческого. — До чего у тебя все некстати! — Да, был бы у вас ребенок! — повторил сенатор. Но вместе с глубоким сожалением в нем вдруг проснулось раскаяние: как жестоко, подумал он, говорить о нерожденном ребенке с той самой женщиной, которой не дано было произвести на свет это чудо-дитя. — Прости старого дурака, Сильвия. Понимаю, что ты иногда благодаришь Создателя, что у вас нет детей. Сильвия, выплакавшись как следует в ванной, теперь как-то неопределенно развела руками, словно пытаясь показать, что она, конечно, была бы рада ребенку, но и жалела бы его. — Но благодарить Создателя, что его нет, я никогда не стану, — добавила она. — Можно мне задать один сугубо личный вопрос? — Жизнь все время задает нам такие вопросы. — Как по-твоему, есть ли хоть малейшая надежда, что у Элиота еще могут быть дети? — Но я не видела его три года. — Но я прошу тебя, так сказать, экстраполировать такую возможность. — Одно могу добавить, — сказала Сильвия. — Чем дольше мы жили вместе, тем больше любовь для нас обоих превращалась в какое-то безумие. Он был одержим этой любовью, но иметь своих детей он никогда не хотел. — Да, если бы только я уделял больше внимания мальчику, — огорченно сказал сенатор, пожевав губами. Он поморщился. — Заходил я к этому психоаналитику, у которого Элиот лечился тогда, в Нью-Йорке, только в прошлом году собрался наконец к нему пойти. Вообще выходит так, будто до всего, что касается Элиота, я дохожу с опозданием лет на двадцать. Дело в том, что я… что мне… мне казалось немыслимым, что такой великолепный экземпляр когда-нибудь может дойти черт знает до чего. Мушари старался скрыть, с какой жадностью он дожидается клинических подробностей болезни Элиота, и весь напрягся, надеясь, что сейчас кто-то попросит сенатора продолжать рассказ. Но все молчали. И Мушари выдал себя: — Так что же сказал вам доктор? И сенатор, ничего не подозревая, стал рассказывать дальше: — Эти доктора никогда не хотят говорить о том, о чем их спрашиваешь. Всегда сводят на другое. Как только он узнал, кто я такой, он не захотел говорить об Элиоте. Он хотел говорить только о «Законе Розуотера». Сам сенатор считал «Закон Розуотера» лучшим своим произведением. По этому закону, всякое распространение и хранение непристойных материалов объявлялось государственным преступлением, наказуемым либо штрафом до пятидесяти тысяч долларов, либо тюремным заключением на десять лет, без права выдачи на поруки. Текст закона был настоящим произведением искусства, так как в нем было дано точное определение, что такое «непристойность». «Непристойность, — говорилось в законе, — есть любая картина, патефонная пластинка или письменное произведение, привлекающее внимание к детородным органам, человеческим выделениям или к волосяному покрову тела». — Этот психоаналитик все допытывался, какое у меня было детство, — пожаловался сенатор. — Он все хотел узнать, как я отношусь к волосяному покрову тела. — Сенатор передернулся. — Я вежливо попросил его не касаться этой темы, потому что, насколько я знаю, все порядочные люди питают к ней такое же отвращение, как и я. — Сенатор ткнул пальцем в Мак-Алистера, ему просто надо было к кому-то обратиться: — Вот вам ключ к порнографии. Мне многие говорят: «Но как же вы сумеете отличить порнографию от искусства? Как вы найдете правильный критерий?» Ну и все такое. А я зафиксировал этот критерий в моем законе: «Разница между порнографией и искусством состоит в отношении к волосяному покрову тела». Тут сенатор покраснел, растерянно извинился перед Сильвией: — Прошу прощения, моя дорогая. Мушари снова попытался вызвать его на разговор: — Значит, доктор ничего так и не сказал про Элиота? — Этот чертов доктор сказал, что Элиот ни черта ему не рассказывал, кроме всем известных исторических фактов, главным образом касающихся того, как притесняли бедняков и людей чудаковатых. Он заявил, что ставить диагноз болезни Элиота значило бы безответственно заниматься пустыми домыслами. Но ведь я — отец, и меня глубоко беспокоит здоровье сына. «Прошу вас, — говорю я доктору, — высказывайте любые догадки насчет моего сына, я снимаю с вас всякую ответственность. Я вам буду весьма благодарен за все, что вы мне расскажете о нем, все равно, верно это или нет, потому что сам я уже много лет его совершенно не понимаю — не знаю, хорошо это или плохо, ответственно или безответственно. Так что вы сами, доктор, поковыряйтесь вашей нержавеющей ложечкой в мозгу у меня, старика». А он говорит: «Но, прежде чем вдаваться во всякие домыслы, ответственные или безответственные, мне придется коснуться всяких сексуальных отклонений. Но так как это затронет и Элиота, что, разумеется, может вас очень огорчить, не лучше ли нам вообще закрыть эту тему?» — «Нет, говорю, валяйте, я ведь сам старый греховодник, а говорят, что старого греховодника ничем не смутишь, при нем стесняться нечего. Правда, я сам раньше так не считал, но давайте попробуем!» — «Хорошо», — говорит он. — Предположим, что молодой, здоровый мужчина должен в норме испытывать сексуальное влечение к привлекательной для него женщине. Разумеется, не к матери, не к сестре; но если он испытывает такое влечение к другим объектам, например к мужчине, или возбуждается при виде зонтика, или страусового боа императрицы Жозефины, или при виде овцы, или покойника, украденных им женских подвязок, или сексуально воспринимает свою мать, — мы его считаем сексуальным психопатом, человеком извращенным. Я ответил, что я, конечно, всегда знал о существовании таких ненормальных, но никогда о них особенно не думал, потому что про них особенно и думать нечего. «Отлично, — сказал доктор, — у вас спокойное, разумное отношение, сенатор Розуотер, хотя, откровенно говоря, я несколько удивлен. Давайте же сразу установим, что любой случай сексуального извращения есть результат нарушенных и перепутанных контактов в мозгу. Мать-природа и наше общество установили закон, по которому человек должен направлять свое сексуальное влечение на определенный предмет и удовлетворять это влечение именно там и именно так, как положено. Несчастный больной человек, с перепутанными в мозгу контактами, противоестественно возбуждается не тем, чем надо, и с пылом, с полной отдачей совершает какой-нибудь нелепый, чудовищный проступок, и хорошо, если его просто изобьют до полусмерти полисмены, а не растерзает разъяренная толпа». — Впервые за много лет меня охватил ужас, — продолжал сенатор, — и я так и сказал этому доктору. «Отлично, — сказал он опять. — Для врача нет более полного удовлетворения, чем довести несведущего человека до полного ужаса, а потом вернуть ему спокойствие. Конечно, у Элиота контакты в мозгу нарушены и перепутаны, но те несоответственные поступки, на которые он, из-за короткого замыкания, переключил свою сексуальную энергию, не так уж предосудительны». — «На что же он переключился — спрашиваю, а сам помимо воли думаю, неужели Элиот крадет дамские панталоны или в метро отхватывает ножницами прядь волос у девочек? — Говорите, доктор, скажите мне всю правду, — на что Элиот переключил свое сексуальное влечение?» — «На Утопию», — говорит. Мушари так расстроился, что от огорчения громко чихнул. 7 У Элиота все больше тяжелели веки, но он пытался дочитать роман «Мандрагоре дай дитя». Хотелось найти те места, от которых ханжи скрежетали зубами. Он нашел там описание случая с судьей, которого ославили за то, что он ни разу не дал своей жене настоящего удовлетворения, потом прочел рассказ про агента мыльной фирмы, который в пьяном виде заперся в своей квартире и нарядился в подвенечное платье своей матери. Элиот поморщился, подумал, что, может быть, такие штучки и сгодятся, чтобы дразнить фарисеев, но тут же решил — вряд ли… Дальше он прочитал, как невеста этого самого агента по рекламе мыла соблазняла папашиного шофера. Первым делом она игриво откусила пуговицу с его форменной куртки. На этом месте Элиот заснул крепчайшим сном. Телефон прозвонил три раза. — Фонд Розуотера. Чем могу помочь? — Вы меня не знаете, мистер Розуотер, — сказал раздраженный мужской голос. — А кто вам сказал, что это имеет значение? — Я ничтожество, мистер Розуотер, я хуже всякого ничтожества. — Видно, Создатель тут допустил ошибку? — Да. Зря он меня создал, ошибся. — Вы правильно выбрали, кому пожаловаться. — Что это у вас за учреждение? — А как вы про нас узнали? — Увидал в телефонной будке наклейку — такая черная с желтым. А там написано: «САМОУБИЙЦА, НЕ ТОРОПИСЬ ПОКОНЧИТЬ С ЖИЗНЬЮ. ПОЗВОНИ, ПРЕЖДЕ ЧЕМ УБИВАТЬ СЕБЯ, В ФОНД РОЗУОТЕРА!» — и ваш номер телефона. Такие наклейки были налеплены почти на всех задних стеклах легковых машин, на кузовах грузовиков добровольной пожарной бригады. — А знаете, что написано там, в телефонной будке, карандашом? — Нет. — «Элиот Розуотер святой. Тебя любит он и денег даст. Но если захочешь чего покрепче, позабористей, звони Мелиссе — лучшей штучки во всем штате нет» — и ее телефон. — Вы в наших краях чужой? — Я во всех краях чужой. А у вас тут что? Секта какая-то? Новая религия? — Я лично вдвойне умудренный баптист-детерминист. — Что, что? — Я так отвечаю, когда кто-нибудь настаивает, что я, вероятно, проповедую какую-нибудь религию. А такая секта и вправду существует, и, вероятно, люди они хорошие. У них принято омывать друг другу ноги, и денег их пастыри ни от кого не берут. А я тоже ноги себе мою, а денег ни у кого не беру. — Не понимаю я вас, — сказал голос. — Да я шучу, чтобы вы не дичились меня, не подумали, что со мной надо говорить только всерьез. Кстати, вы сами случайно не из этих баптистов-детерминистов? — Упаси бог, что вы! — А ведь их сотни две, не меньше, и вполне возможно, что когда-нибудь я скажу одному из них то, что я вам сейчас наболтал. — Элиот отпил глоток виски. — Очень я этого боюсь и знаю, что так и будет. — Что-то голос у вас нетрезвый. Слышал, как вы чего-то хлебнули. — Пусть будет так. Но все же, чем я могу вам помочь? — Да кто вы такой, черт вас побери? — Правительство. — Что, что? — Если я не служитель церкви и все же стараюсь удержать людей от самоубийства, значит, я, очевидно, представитель правительства. Логично? Голос что-то пробормотал. — Или же Общая жилетка — плачь в нее, кто хочет. — Вы, кажется, сострили? — Я-то знаю, сострил я или нет, а вы сами догадайтесь. — Может, по-вашему, остроумно и наклейки писать насчет тех, кто решился покончить с собой? — А вы тоже решились? — Ну и что? — Не стану вам приводить два неоспоримых довода, почему стоит жить, не стану рассказывать, как я это открыл. — А что же вы станете говорить? — Прошу вас назвать какую-нибудь очень скромную сумму, за которую вы согласились бы прожить еще неделю. Голос молчал. — Вы меня слышите? — спросил Элиот. — Слышу. — Но может быть, вы и не собираетесь покончить с собой? Тогда, пожалуйста, повесьте трубку — телефон может понадобиться и другим людям. — Мне кажется, вы сумасшедший. — Но покончить с собой собираетесь вы, а не я. — А что, если я вам скажу, что и за миллион не соглашусь прожить еще неделю? — Я вам отвечу: — Ну и помирайте! Попробуйте попросить тысячу. — Ладно, за тысячу. — Ну и помирайте! Спустите до сотни. — Давайте сотню. — Вот теперь договорились. Зайдите к нам в контору. — Элиот назвал свой адрес. — Собак у пожарной части не бойтесь, — добавил он, — они кусаются, только когда завоет сирена. Кстати, про эту сирену. Насколько Элиоту было известно, во всем Западном полушарии не было сигнала тревоги громче нее. Она приводилась в действие мессершмиттовским мотором в семьсот лошадиных сил, с электрическим генератором в тридцать лошадиных сил. Во время второй мировой войны эта сирена была главным сигналом тревоги в Берлине. Фонд Розуотера перекупил ее у правительства ФРГ и послал в дар пожарной бригаде от Неизвестного. Когда сирену доставили в город, на грузовике при ней была только короткая записочка: «Привет от Друга». Все записи Элиот вел в тяжелой конторской книге, обычно лежавшей у него под кроватью. Переплет на ней был из черной тисненой кожи, бумага зеленоватая, чтобы глаза не уставали, и все триста страниц разграфлены. Элиот назвал эту книгу «книга судного дня». С самого первого дня деятельности Фонда в округе Розуотер Элиот вносил сюда имена каждого своего клиента, все его жалобы и что для него сделал Фонд Розуотера. Весь том был уже почти заполнен, но только Элиот или покинувшая его жена могли разобраться в этих записях. Сейчас Элиот записывал данные того самого потенциального самоубийцы, который явился к нему после телефонного разговора и только что ушел в довольно мрачном настроении, словно он хотя и подозревает, что его не то надули, не то осмеяли, но как и почему, понять не может. «Шерман Лесли Литтл», — записывал Элиот. «ИНД. СКЛ СМБ РАБ МЕТ БЗРБ ЖЕН ЗДЕЙ СР ЭПЛ ВД ФР 300» — это означало, что Литтл родом из Индианаполиса, рабочий-металлист, ветеран второй мировой войны, сейчас безработный, трое детей, средний — эпилептик и что ему выдано из Фонда 300 долларов. Но чаще вместо денежной ссуды в книге «Отчета» был записан лаконичный рецепт: АВ. Элиот прописывал это средство людям, которые по любой причине, а чаще и вовсе безо всякой причины, впадали в уныние, «Знаете, что я вам посоветую, мой друг: примите таблетку аспирина и запейте водичкой». ОНМ — означало: «охота на мух». Дело в том, что у многих людей возникала неодолимая потребность сделать для Элиота что-нибудь приятное. Тогда он их просил собраться в определенное время и устроить у него в конторе охоту на мух. Во время самого мушиного сезона такая работа была потруднее чистки авгиевых конюшен, потому что сеток от мух Элиот на окна не вешал, а кроме того, его контора была непосредственно связана с грязнейшей кухней при закусочной в нижнем этаже, откуда через отдушину в полу шел смрадный и сальный чад. Эта мушиная охота стала настоящим обрядом, и обрядом настолько разработанным, что обычные хлопушки для мух в нем не употреблялись. Мужчины работали по своей системе, женщины — по своей. Орудием мужчин были резиновые ленты, орудием женщин — стаканчики теплой воды с мыльной пеной. Техника работы с резиновой лентой заключалась в следующем. На ленте делалась прорезь посреди полоски. Лента натягивалась обеими руками, и охотник смотрел в прорезь, как в прицел винтовки, высматривая зазевавшуюся муху, и щелкал лентой, когда муха оказывалась под прорезью в поле зрения. При удачном щелчке муха превращалась в пыль, чем и объяснялся странноватый цвет стенок и деревянных вещей в конторе Элиота, почти сплошь покрытых высохшим пюре из мух. Техника работы с водой и мыльной пеной заключалась в следующем. Охотница высматривала муху, сидящую на стенке вниз головой. Она осторожно подставляла стаканчик с мыльной пеной под муху, пользуясь тем широко известным в науке фактом, что висящая вниз головой муха, почуяв опасность, срывается в свободном падении вниз дюйма на два прежде, чем раскрыть крылышки. В идеале муха не почует опасность, прежде чем стаканчик не окажется прямо под ней. И тут она послушно падает в мыльную пену, где и тонет после недолгой борьбы. Про этот способ Элиот говорил: «Ни одна женщина в него не верит, пока сама не испробует. Но стоит ей убедиться, что дело идет, она иначе и работать не станет». В конце книги был записан совершенно черновой набросок романа — Элиот начал его писать несколько лет тому назад, когда впервые понял, что Сильвия больше никогда к нему не вернется: Отчего души умерших так часто добровольно возвращаются на Землю, где они страдали и умирали, страдали и умирали, страдали и умирали? Потому что Небеса — Ничто. И над «энтими райскими вратами» надо бы «выпуклить» золочеными буквами: «ВСЯКОЙ МАЛОСТИ, ГОСПОДИ, ДОЛГО-ДОЛГО ПРЕБЫВАТЬ СУЖДЕНО». Но райские врата, коим конца-краю не видать, нераскаявшиеся грешники, окаянные души, сплошь исчиркали заборными надписями: «Добро пожаловать на Всемирную Ярмарку Народного Искусства Болгарии!» — гласит карандашная надпись. А под ней: «Лучше быть красным, чем трупом несчастным», — философствует некий писака. «Ты не настоящий мужчина, пока не попробовал черного мясца!» — советует кто-то. А другой поправляет: «Ты не настоящий мужчина, если ты сам — не из черного мясца!» «Кого бы мне тут употребить?» — и ему отвечают: «Смотри „Употребление теоремы профессора Эванса“». А вот и мой вклад: Тот, кто пишет на стене, Пусть копается в г..не, Кто читает — в основном, Пусть питается г..ном. «Кубла-Хан, Наполеон, Юлий Цезарь и Ричард Львиное Сердце — просто вонючки!» — заявлял какой-то храбрец. Никто его не опровергал. Да и от самих этих оскорбленных ждать опровержений не стоило. Бессмертная душа Кубла-Хана ныне обитала в убогом теле жены ветеринара из города Лима, в Перу. Бессмертная душа Бонапарта глядела на свет божий из распаренного потного тела четырнадцатилетнего парнишки, сына надсмотрщика гавани в Котьюте, штат Массачусетс. Душа великого Цезаря кое-как прижилась в сифилитическом теле вдовой карлицы с Андаманских островов, а Ричард Львиное Сердце снова попал в плен, после неоднократного переселения душ, и сейчас живет во плоти Коуча Летцингера, жалкого экзгибициониста и любителя рыться в помойках города Розуотера, штат Индиана. Раза три-четыре в год Коуч, с запрятанной в него душой бедного старого Ричарда Львиное Сердце, отправляется на автобусе в Индианаполис, надев для такого случая лишь носки с башмаками, подвязки и длинный макинтош и повесив на шею посеребренный свисток… Приехав в Индианаполис, Коуч идет в ювелирный отдел одного из больших универмагов, где всегда полно невест, выбирающих столовое серебро для будущего хозяйства. Коуч свистит в свой свисток, девушки оглядываются. Коуч распахивает макинтош, сразу запахивает его и бежит со всех ног — ловить обратный автобус в Розуотер. Скучно на небесах до одури, — писал Элиот дальше в своем романе, — и поэтому большинство усопших становится в очередь на переселение душ, и снова рождаются, снова живут и любят, страдают и умирают, и снова становятся в очередь для нового перевоплощения в темную оболочку. Они ничего не выклянчивают, не выпрашивают для себя: ни расы, ни пола, ни национальности, ни класса. Одного они хотят, одно им и дается — снова прожить в трех измерениях определенный, весьма скудный отрезок времени в оболочке, отделяющей внутренний мир от внешнего. А в небесах ни внутреннего, ни внешнего мира нет. Путь за Вратами Рая ведет из Никуда в Никуда, из Повсюду в Повсюду. Представьте себе бильярдный стол длиннее и шире Млечного Пути. Не забудьте одну деталь: у этого «стола» безукоризненно гладкая поверхность, на которую наклеено зеленое сукно. Представьте себе Врата в самом центре стола. И каждый, у кого хватит воображения, сразу уразумеет, что такое рай, и посочувствует душам, которые жаждут снова ощутить разницу между миром внутренним и внешним. Но как ни тягостен загробный мир, есть среди нас души, не желающие нового воплощения. И я из их числа. Я не возвращался на землю с 1587 года н. э., когда в теле некой Вальпурги Хаусманн меня казнили в австрийском поселке Диллинген. Моему тогдашнему телу было предъявлено обвинение в колдовстве. Услышав это обвинение, душа моя, разумеется, возжелала покинуть мою плоть, в коей она, кстати, обитала уже более восьмидесяти пяти лет. Однако моей душе пришлось остаться в этом несчастном старом теле, когда его привязали к колоде, бросили в тележку и отвезли в ратушу. Там мне разорвали левое плечо и левую грудь раскаленными щипцами. Затем мы проехали через нижние ворота, где мне разорвали правое плечо. Затем меня повезли к дверям больницы, где разорвали правую грудь. И наконец меня вывезли на сельскую площадь. Ввиду того, что я шестьдесят два года была ученой и законно практикующей повитухой, а вела себя так гнусно, мне отрезали правую руку. А потом привязали меня к позорному столбу, сожгли на костре и развеяли мой прах над ближней рекой. С тех пор я на землю не возвращалась. Обычно те души, чью несчастную плоть здесь так жестоко и медленно пытали и мучили, не хотели возвращаться на нашу добрую, старую землю — этот факт явно говорил в пользу защитников смертной казни, телесных наказаний и жестокой борьбы с преступностью. Но в последнее время начались какие-то странные явления: нашего полку прибыло, многие ни за что не хотят возвращаться, даже те, которые, по нашим стандартам, практически никаких особенных, чудовищных мучений на земле не испытали. Может, ногу ушибли или что-то вроде того. Но они прибывают к нам на небо целыми батальонами, оглушенные, как после контузии, и воют в голос: «Ни за что! Никогда!» «Что это за люди? — спрашиваю я себя. — Что там с ними стряслось такое невообразимо страшное?» И тут я понимаю, что ответ на мой вопрос я смогу получить, только ожив снова. Придется мне заново родиться. Только что мне сообщили, меня переселят туда же, где, во плоти, обитает душа Ричарда Львиное Сердце, а именно в округ Розуотер, штат Индиана. Зазвонил черный телефон Элиота. — Фонд Розуотера. Чем могу помочь? — Мистер Розуотер, — сказал дрожащий женский голос, — говорит Стелла Вэйкби. — Голос умолк в ожидании ответа. — А-а, здравствуйте, — ласково сказал Элиот. — Как мило, что вы позвонили! Рад вас слышать! — Он понятия не имел, кто такая эта Стелла. — Мистер Розуотер, вы сами знаете, что я… я никогда ни о чем вас не просила. — Знаю, конечно, знаю. — У других людей бед меньше, а беспокоят они вас куда чаще. — Я это за беспокойство не считаю. Правда, одни чаще обращаются, другие реже. С Дианой Луун Ламперс Элиот так часто возился, что перестал отмечать в книге, когда и чем он ей помог. Сейчас он наугад добавил: — А я часто думал, какое тяжкое бремя вам выпало на долю, очень тяжко… — Ох, мистер Розуотер, если бы вы только знали… — Она громко зарыдала: — Ведь мы всегда говорили — мы за сенатора Розуотера, а вовсе не за этого Элиота. Мы всегда жили самостоятельно, чего бы это ни стоило. Сколько раз, бывало, прохожу на улице мимо вас и нарочно отворачиваюсь. И вовсе не потому, что я против вас, просто хотелось показать, что мы, Вэйкби, ни в чем не нуждаемся. — Я так и понимал. И очень за вас радовался. Элиот, конечно, не помнил, чтобы какая-то женщина от него отворачивалась на улице, да и выходил он из дому так редко, что у этой бедной Стеллы вряд ли была возможность проявлять свои чувства по отношению к нему. Он правильно догадывался, что живет она в горькой нужде где-то на окраине, редко показывается на людях в своем отрепье и только воображает, что и она как-то причастна к жизни города, и что все ее знают, вполне возможно, она как-то раз и прошла по улице мимо Элиота, но этот единственный раз превратился в ее воображении в тысячу небывших встреч, и, как игра светотеней, перед ней возникали самые разнообразные драматические ситуации. — Нынче ночью мне никак не спалось, вот и вышла побродить… — Видно, вы часто так прогуливаетесь. — Господи, мистер Розуотер, я и в полнолуние брожу, и когда месяц молодой, да и темной ночью расхаживаю. — А сегодня еще и дождь идет. — Дождь люблю. — И я тоже. — Нынче вышла, смотрю — у соседей свет горит. — Слава богу, что соседи близко. — Постучала я к ним, они меня впустили. И я им говорю: «Мне помочь надо, мне без помощи никак нельзя, не знаю, куда мне деваться, так дальше жить нельзя, да и неохота мне жить, если сейчас меня не выручат. Не могу я больше стоять за сенатора Розуотера, больше мне невмоготу…» — Полно, полно, не плачьте! — Вот они и посадили меня в машину, повезли к телефонной будке и говорят: «Ты позвони Элиоту, он тебе поможет». Вот я и позвонила. — Хотите сейчас ко мне зайти, голубушка, или подождем до завтра? — До завтра… — неуверенно повторил голос. — Вот и чудесно. В любое удобное для вас время, дорогая моя. — Значит, до завтра. — До завтра, голубушка. И день, наверное, будет славный. — Слава Богу! — Что вы, что вы! — Ох, мистер Розуотер, спасибо Господу, что вы живете на свете! Элиот повесил трубку. Тут раздался телефонный звонок. — Фонд Розуотера. Чем могу помочь? — Во-первых, пойди к парикмахеру. Во-вторых, купи себе новый костюм. — Что, что? — Элиот! — Я. — Ты даже не узнал мой голос. — Я… я… виноват… — Да это же твой отец, черт побери! — Отец? Неужели ты? — Голос Элиота был полон любви, нежности, изумления. — До чего же я рад тебя слышать! — Но ты меня даже не узнал! — Прости… Тут мне звонят без конца, сам знаешь. — Ах, звонят, и даже без конца? — Ну ты же знаешь… — Да, к сожалению, знаю. — Ну, а ты как? — Блестяще! — Голос сенатора был полон сарказма. — Лучше некуда! — Как я рад за тебя. Сенатор послал его подальше. — Что с тобой, отец? — Не смей со мной разговаривать как с пьяным дураком. Я тебе не сутенер какой-то! Я тебе не идиотка-прачка! — Но что я такого сказал? — Тон у тебя противный! — Прости. — Чувствую, сейчас начнешь советовать: «Примите таблетку аспирина, запейте глотком вина». Не смей со мной разговаривать свысока! — Прости. — Мне не нужно, чтоб за меня вносили деньги на покупку мотоцикла. Элиот действительно сделал последний взнос за одного клиента в уплату за мотоцикл. Через два дня клиент разбился насмерть вместе со своей подружкой около Блумингтона. — Конечно, знаю. — Конечно, он все знает! — сказал сенатор кому-то в сторону. — Отец… Голос у тебя такой сердитый, такой несчастный. — В голосе Элиота звучала искренняя тревога. — Пройдет. — Тебя что-то беспокоит? — Пустяки, Элиот, мелочи. Мелочи, например, то, что семейство Розуотеров вымирает. — Почему ты так решил? — Только не говори мне, что ты забеременел. — Но ведь есть еще наши родственники с Род-Айленда. — Спасибо, утешил. А я совсем было запамятовал, что они существуют. — Сколько иронии у тебя в голосе. — Видно, телефон испорчен. А ты расскажи мне, что там у вас хорошего? Подбодри старого пердуна. — Мэри Моди родила близнецов. — Отлично! Отлично! Превосходно! Лишь бы хоть кто-то служил продолжению рода человеческого. Лишь бы хоть у кого-то появлялось потомство. Лишь бы хоть кто-то продолжал размножаться. Как же мисс Моди назвала новорожденных, этих маленьких граждан? — Фокскрофт и Мелоди. — Элиот… — Да, сэр? — Пожалуйста, посмотри хорошенько на самого себя. Элиот послушно оглядел себя со всех сторон. Насколько можно было видеть себя без зеркала. — Посмотрел. — А теперь спроси себя: «Может быть, это сон? Неужели я мог дойти до такого жуткого состояния?» И Элиот послушно и без всякой иронии громко повторил: — Может быть, это сон? Неужели я мог дойти до такого жуткого состояния? — Что же ты ответишь? — Что это не сон, — сказал Элиот. — Разве тебе не хочется, чтобы все оказалось сном? — А каким бы я проснулся? — Таким, каким тебе следует быть. Каким ты всегда был. — Хочешь, чтобы я снова стал покупать картины в дар музеям? Ты стал бы мной гордиться, если бы я выдал два с половиной миллиона долларов на покупку картины Рембрандта «Аристотель созерцает бюст Гомера»? — Зачем доводить наш спор до полного абсурда? — Это не моя вина. Виной те люди, которые отдают такие деньги за такие картины. Я показал репродукцию этой вещи Диане Луун Ламперс, и она сказала: «Может, я темный человек, мистер Розуотер, но я бы такую картинку у себя в комнате ни за что не повесила». — Слушай, Элиот… — Да, сэр? — Ты бы узнал, что о тебе думают в Гарварде. — А я отлично знаю. — Вот как? — Они меня обожают. Посмотрел бы, какие письма мне оттуда пишут. Сенатор подумал, что зря хотел поддеть Элиота насчет Гарварда и что Элиот действительно говорит правду про письма из этого университета, полные глубочайшего уважения. — Бог мой, — сказал Элиот. — В конце концов, с самого основания фонда Розуотера я этим людям выдавал по триста тысяч долларов в год, аккуратно, как часы. Ты бы почитал их письма. — Элиот… — Да, сэр? — Сейчас, по странной иронии судьбы, наступает некий исторический момент, когда сенатор Розуотер, представитель штата Индиана, сам задаст собственному сыну вопрос: «Не коммунист ли ты сейчас или не был ли ты когда-либо коммунистом?» — Бог ты мой. Как сказать, многим, конечно, мои мысли могут показаться близкими к коммунизму, — сказал Элиот простодушно. — Когда общаешься с бедняками, нельзя не столкнуться с тем, о чем писал Маркс, а кстати, и с тем, о чем говорится в Библии. Честное слово, по-моему, сущее безобразие, что у нас в стране люди не хотят делиться всеми благами. И со стороны правительства просто жестоко разрешать одним детям с самого рождения владеть огромной долей национального богатства — я сам тому пример, — а другим ничего не давать и держать в нищете с первых дней жизни. По-моему, государство могло бы, по крайней мере, оделять всех младенцев поровну с самого рождения. Жизнь и так трудная штука, зачем же людям еще мучиться из-за каких-то денег? У нас в стране всего хватит на всех, если только делиться между собой по справедливости. — Что же тогда будет для людей движущей силой? — А что, по-твоему, движет ими сейчас? Страх, что есть нечего будет, доктору платить нечем, что ребятам надеть нечего, что нет хорошей, удобной, уютной квартиры, настоящего образования, нет возможности хорошо отдохнуть, развлечься. Или стыд за то, что не знаешь, где Денежный Поток? — Это еще что такое? — Там, где деньги текут рекой, откуда потоком льются богатства нашей страны. Мы родились на его берегах, как и многие ничем не примечательные люди. С ними мы росли, с ними ходили в привилегированные частные школы, плавали на яхтах, играли в теннис. Мы могли вволю налакаться из этого Денежного Потока. И даже учились, как бы вылакать побольше. — Как это «учились лакать»?

The script ran 0.02 seconds.