Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Курт Воннегут - Мать Тьма (Мать Ночь) [1961]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Новелла, О войне, Постмодернизм, Роман, Сатира, Фантастика

Аннотация. В романе Курта Воннегута «Мать Тьма» повествование идет от имени американского шпиона в фашистской Германии, где он работал на радио и в своих передачах настолько успешно зачитывал нацистскую антиеврейскую пропаганду, что в итоге по совершенным злодеяниям приравнялся к самому Гитлеру. Он, Говард У. Кемпбэлл младший, в глубине своей души не был ни фашистом, ни американцем, ни кем-либо еще. Он был творческим человеком, поэтом. Он любил свою жену и более не хотел ничего в жизни. Но его ненавидели миллионы. Ненавидели так, что отдали бы жизнь за его смерть... ї creator, fantlab.ru

Аннотация. Курт Воннегут — один из самых известных американских прозаиков, автор хорошо известных русскому читателю романов «Сирены Титана», «Колыбель для кошки», «Механическое пианино» («Утопия 14»), «Бойня номер пять», а также многочисленных рассказов, эссе и пьес. В настоящем издании вниманию читателей предлагается роман К.Воннегута «Мать Тьма», в котором хладнокровно и с бесподобным висельным юмором исследуется роль отдельно взятого шпиона в судьбах наций.

Полный текст.
1 2 3 

Курт Воннегут Мать Тьма Шпионами не рождаются (предисловие В. Топорова) Повезло Штирлицу: до таких чинов в гитлеровской охранке дослужился, а рук не замарал. Праведной, во всяком случае, кровью. Или все-таки замарал? И, срывая переговоры о сепаратном германо-американском мире или торпедируя атомный проект третьего рейха, почитал себя наш доблестный Максим Максимович Исаев вправе не брезговать никакими, в том числе и самыми гнусными средствами? Или не было никакого штандартенфюрера СС Штирлица? Ну, Штирлица-то, положим, может, и не было, но фантазия Юлиана Семенова разыгралась не на пустом месте. Шпионы у нас в нацистской Германии были. И не только в Германии. Знаменитая «лондонская пятерка» внедрилась в самое сердце британской разведки. И в самый мозг ее, на самый верх. Атомную бомбу мы у американцев после нескольких неудачных попыток все же ухитрились выкрасть. Перебежчиков из собственного стана неутомимо выслеживали и почти без осечек отстреливали. Или похищали. А по некоторым зарубежным сведениям, поймав агента-невозвращенца из числа сотрудников НКВД/КГБ или ГРУ, сжигали его заживо и снимали сожжение на киноленту. И прокручивали эту ленту агентам, засылаемым «за бугор», так сказать, в острастку и в назидание. Интересно, опровергнет ли это бывший генерал Калугин? Штирлица не было, а романов о нем полно. И анекдотов – тоже. И если роман можно высосать не только из архива КГБ, но и из пальца, то анекдоты, как известно, на пустом месте не появляются. Слишком уж глубокой, слишком уж зияющей выглядела пропасть между мерзкими западными шпионами и отважными советскими разведчиками. А методы у них были и, скорей всего, остаются совершенно одинаковыми. Подкуп, шантаж, убийство. Спекуляция на политических воззрениях того или иного простака. Вынесение всей и всяческой морали за скобки. Впрочем, коммунисты признают только классовую мораль, да и ту, как все в мире, считают относительной. Но сделаем для полноты картины одно фантастическое допущение: Штирлицу удалось сместить или тайно устранить Гитлера и захватить власть в Германии, скажем, в начале 1945 г. Как поведет себя он? Или, верней, как придется ему себя в таком случае повести? Капитулирует перед союзниками? Этого не допустят генералы. Распустит нацистскую партию? Этого не допустит партаппарат. Запретит деятельность гестапо и других институтов подавления? Смешно и подумать. Введет многопартийность, назначит свободные выборы? Но какая же это будет – под контролем гестапо – многопартийность? Что это будут за выборы? Может быть, он приостановит уничтожение евреев в лагерях смерти? Это – пожалуй, но разве за тем мы его в Германию засылали? Штирлиц начнет с кадровых перестановок в высшем партийном и армейском руководстве. На одни посты посадит кадровых советских разведчиков, таких же, как он сам, на другие, чтобы не возбуждать чрезмерных подозрений, – убежденных приверженцев войны и нацизма. Но и советские разведчики из его ближайшего окружения, в свою очередь, чтобы не оказаться разоблаченными, вынуждены будут строить из себя фанатиков рейха. Штирлиц выпустит из концлагеря несколько десятков не уничтоженных еще коммунистов и представит это членам своего руководства как хитрый маневр, преследующий цель сбить с толку союзников и морально разложить их армии. Штирлиц велит Геббельсу ослабить контроль над средствами массовой информации, заявив, что верит в патриотизм немецкого народа, которому не страшна и самая горькая правда. Штирлиц официально провозгласит перевод части промышленности на мирные нужды в интересах германской нации и в то же время заверит генералов в том, что ничего подобного на самом деле не произойдет. Штирлиц постарается уверить нацистских бонз в том, что для достижения конечной победы необходимо в данный момент создать очеловеченный образ врага и прикажет поэтому запретить оголтелую антисоветскую и антиамериканскую пропаганду. Правда, парочку-другую совершенно распоясавшихся писак ему придется при этом укоротить. Да и парочку– другую мирных демонстраций населения – подавить достаточно кроваво. Правда, и атомный проект надо будет теперь разрабатывать с показным рвением. И войскам отдавать самые решительные приказы. А войска-то ведь не поймут, что приказы эти не следует выполнять… Но, главное, Штирлицу надо будет продолжать выполнять задания Москвы. А заданий таких в изменившейся ситуации будет два – и каждое из них в отдельности вполне выполнимо. Первое: в любом случае удерживать захваченный пост, оставаться фюрером. Второе: добиться односторонней безоговорочной капитуляции Германии перед СССР. Беда только в том, что, выполняя первое, он ни в коем случае не сумеет выполнить второе. И наоборот. Фюрер Максим Максимович заболеет паранойей. Так фантазирую я в духе Воннегута, в духе романа «Мать Тьма», который вам предстоит сейчас прочесть. Романа, на титул которого вынесено посвящение Мата Хари – знаменитой немецкой шпионке начала века, танцовщице и куртизанке, разоблаченной и казненной, и ставшей затем героиней бесчисленных литературных произведений и кинофильмов. В духе Воннегута – мрачного и блистательного остроумца, не верящего ни в кого и ни во что и, главное, – не верящего в человека. В духе Воннегута, запечатлевшего в романе «Бойня № 5» один из вариантов апокалипсиса наших дней, уже осуществившийся, и предостерегшего нас в романе «Колыбель для кошки» от апокалипсиса, который может настать буквально в любое мгновение – и уничтожить все человечество. Нет, не предостерегшего – в предостережения Воннегут тоже не верит. Хладнокровно и с висельным юмором исследовавшего соответствующую возможность… Разрыв между причиной и следствием, между целью и средствами, между субъективными намерениями и объективными результатами – ключевая проблема творчества Воннегута и главный источник его печалей. Человек предполагает, а Бог располагает? Но во вселенной Курта Воннегута нет Бога. Здесь властвует Случай или, верней, некая Отрицательная Закономерность, превращающая, вопреки теории вероятности, каждый случай в несчастный случай. Однако писатель не исповедует и той ереси, согласно которой в поединке между Добром и Злом победило Зло. По Воннегуту, в этом поединке победила Бессмыслица. «Мать Тьму» нельзя назвать шпионским романом. Хотя это роман о шпионе. И написан он от лица шпиона. Широко распространено убеждение, согласно которому шпионами становятся люди авантюристического склада, находящие упоение в своем тайном бою и в двойном существовании. Такие, как Лоуренс Аравийский или уже упомянутая Мата Хари. Воннегут хладнокровно разрушает этот стереотип. Его Говард У. Кемпбэлл-младший – шпион поневоле. Недалекий и безобидный, в сущности, человек, волею Случая (или Бессмыслицы) вытащенный на арену мировой истории, где ему, уготована не самая блестящая роль. Говард У. Кемпбэлл-младший – почти натурализовавшийся в Германии гражданин США – оказывается в годы нацизма завербован американской разведкой и получает от нее задание поступить на службу в министерство пропаганды к Геббельсу. Он становится радиокомментатором, специализирующимся на антисемитской агитации в редакции иновещания. Весь мир слушает яростные антиеврейские тирады и филиппики Кемпбэлла-младшего, и только двое или трое знают, что в текстах этих передач закодирована разведывательная информация для союзников. Евреи во всем мире ненавидят Кемпбэлла (много лет спустя его как важного нацистского преступника выкрадывает израильская разведка) – и только двое или трое знают, что он своей деятельностью способствует скорейшему крушению нацистского рейха. Такая вот ситуация. Впрочем, и она нам не в новинку. Ведь и наши киновоеннопленные с ненавистью смотрят на штирлицев и всяческих там майоров вихрей, пока те в решительную минуту не откроются им, как Иосиф Прекрасный онемевшим братьям. Но Воннегут не написал нам сладостно-щемящей картины узнавания и примирения. Прямо напротив. Потому что пропагандистом Говард У. Кемпбэлл-младший оказался блестящим – и долгое время после войны американские юдофобы с благодарностью вспоминают его радиопередачи. Именно эти передачи решающим образом сформировали их антисемитское мировоззрение. И еще не известно, кому принесла деятельность Кемпбэлла больше пользы, – американцам, которым он служил на самом деле, или нацистам, служба на которых была для него только шпионской «крышей». Ведь даже американская спецслужба отрекается от своего настолько замаранного агента. Небольшой по объему, роман Воннегута плотно населен многочисленными персонажами. Здесь и шпионы (в том числе советский, почти непременный персонаж во многих произведениях писателя, до сих пор рукой осторожного редактора из переводов на русский язык безжалостно вымарывавшийся), и узники нацистских лагерей, пошедшие во имя личного спасения на пособничество с палачами, и чудаковато-страшноватые американские черносотенцы, и проповедники негритюда, и правоверные нацисты, и американские патриоты. Воннегут, что вообще характерно для этого писателя, нащупывает множество болевых точек во времени и в пространстве и связывает их воедино: и изнасилование красноармейцами немки, депортированной в Крым (правда, это оказывается легендой советской разведчицы), и гибель американцев в войне с Японией, и – вольное и невольное – сотрудничество определенных сионистских кругов с Эйхманом. Нити перепутываются не в клубок даже, а в комок, – и здесь уже не различишь, кто прав, кто виноват, потому что виноваты все. И, может быть даже, все в равной мере. Трудно согласиться в этом отношении с писателем, но пишет он именно так. И об этом. Читать Воннегута смешно и горько, и все-таки в первую очередь горько. Но это горечь не яда, а сильного дезинфицирующего средства. Потому что, полагая мир и жизнь человеческую бессмысленными и безумными, Воннегут делает – нас умнее, а поступки наши более осмысленными. Более осознанными. Он глядит на нас со стороны – и под этим пристальным взглядом начинаешь вести себя чуть иначе. Трагическая тема романа «Мать Тьма» – разрыв между целью и средствами – освещена здесь уже достаточно. Но в романе есть и сатирическая тема, ведущая сатирическая тема (потому что и все остальное в нем предстает в гротескном сатирическом свете). Это тема патологического, физиологического антисемитизма, который здесь широко и разнообразно высмеивается. Что ж, дорого яичко к Христову дню. Антисемитизм порой бывает страшен, но, даже становясь страшным, он остается уморительно смешным, и Воннегут не забывает показать нам это. Помню, двадцать с лишним лет назад, когда в издательстве «Молодая гвардия» вышел в урезанном и искаженном виде роман Воннегута «Колыбель для кошки», он не только имел бешеный успех, но и стал для многих своего рода откровением. По Боконону (так звали одного из персонажей, создателя новой религии) начали жить и думать. Это был, конечно, перебор. Воннегут – прежде всего парадоксалист, а творческая энергия парадокса, хотя и очень мощна, однако же не универсальна. Воннегут не заменяет и не отменяет всей остальной всемирной литературы, хотя некоторые воспринимают его именно так. А писатель он замечательный, и перед вами один из лучших его романов. Виктор Топоров Предисловие Посвящается Мата Хари Где тот мертвец из мертвецов, Чей разум глух для нежных слов: «Вот милый край, страна родная!» В чьем сердце не забрезжит свет, Кто не вздохнет мечте в ответ, Вновь после странствий многих лет На почву родины вступая?Вальтер СкоттПеревод Т. Гнедич Это единственная из моих книг, мораль которой я знаю. Не думаю, что эта мораль какая-то удивительная, просто случилось так, что я ее знаю: мы как раз то, чем хотим казаться, и потому должны серьезно относиться к тому, чем хотим казаться. Мой опыт с нацистскими фокусами был ограничен. В моем родном городе Индианополисе в тридцатые годы было некоторое количество мерзких и активных местных американских фашистов, и кто-то подсунул мне «Протоколы сионских мудрецов», которые считаются тайным еврейским планом захвата мира. Кроме того, я помню, как смеялись над моей тетушкой, которая вышла замуж за немецкого немца и которой пришлось запросить из Индианополиса подтверждение, что в ней нет еврейской крови. Мэр Индианополиса, знавший ее по средней школе и школе танцев, с удовольствием так разукрасил документы, затребованные немцами, лентами и печатями, что они напоминали мирный договор восемнадцатого века. Вскоре началась война, я участвовал в ней и попал в плен, так что смог немного узнать Германию изнутри, пока еще шла война. Я был рядовым, батальонным разведчиком, и по условиям Женевской конвенции должен был работать, чтобы содержать себя, что было скорее хорошо, чем плохо. Я не должен был все время находиться в тюрьме где-то за городом. Я отправлялся в город, это был Дрезден, и видел людей и что они делают. В нашей рабочей бригаде нас было около сотни, мы работали по контракту на фабрике, изготовлявшей обогащенный витаминами сироп из солода для беременных. У него был вкус жидкого меда с можжевеловым дымком. Он был очень вкусный. Мне даже и сейчас его хочется. А город был прекрасен, наряден, как Париж, и совершенно не тронут войной. Он считался как бы «открытым» городом и не должен был подвергаться бомбардировкам, потому что в нем не было ни скопления войск, ни военных заводов. Но в ночь на 13 февраля 1945 года, примерно двадцать один год тому назад, на Дрезден посыпались фугасные бомбы с английских и американских самолетов. Их сбрасывали не на какие-то определенные цели. Расчет состоял в том, что они создадут много очагов пожара и загонят пожарных под землю. А затем на пожарища посыпались сотни мелких зажигательных бомб, как зерна на свежевспаханную землю. Эти бомбы удерживали пожарников в укрытиях, и все маленькие очаги пожара разрастались, соединялись, превращались в апокалиптический огонь. Р-р-раз – и огненная буря! Это была, кстати, величайшая бойня в истории Европы. Ну и что? Нам не пришлось увидеть это море огня. Мы сидели в холодильнике под скотобойней вместе с нашими шестью охранниками и бесконечными рядами разделанных коровьих, свиных, лошадиных и бараньих туш. Мы слышали, как наверху падали бомбы. Временами кое-где сыпалась штукатурка. Если бы мы высунулись наверх посмотреть, мы бы сами превратились в результат огненного шторма: в обугленные головешки длиной в два-три фута – смехотворно маленьких человечков или, если хотите, в больших неуклюжих жареных кузнечиков. Фабрика солодового сиропа исчезла. Все исчезло, остались только подвалы, где, словно пряничные человечки, испеклись 135000 Гензель и Гретель. Нас отправили в убежища откапывать тела сгоревших и выносить их наверх. И я увидел много разных типов германцев в том виде, в каком их застала смерть, обычно с пожитками на коленях. Родственники иногда наблюдали, как мы копаем. На них тоже было интересно смотреть. Вот и все о нацистах и обо мне. Если б я родился в Германии, я думаю, я был бы нацистом, гонялся бы за евреями, цыганами и поляками, теряя сапоги в сугробах и согреваясь своим тайно добродетельным нутром. Такие дела. Подумав, я вижу еще одну простую мораль этой истории: если вы мертвы – вы мертвы. И еще одна мораль открылась мне теперь: занимайтесь любовью, когда можете. Это вам на пользу. Айова-Сити, 1966 год От редактора При подготовке этого американского издания «Признаний Говарда У. Кемпбэлла-младшего» мне пришлось иметь дело с материалом, который следует рассматривать не только как простое изложение событий или, в зависимости от точки зрения, как попытку обмануть. Кемпбэлл был как лицом, обвинявшимся в тягчайших преступлениях, так и писателем, в свое время драматургом средней руки. Сказать, что он был писателем, значит утверждать, будто одних только требований искусства достаточно, чтобы заставить его лгать, и лгать, не видя в этом ничего дурного. Сказать, что он был драматургом, значит сделать еще более жесткое предостережение читателю, ибо нет искусней лжеца, чем человек, который превращает жизни и страсти в нечто столь гротескно искусственное, как театр. И теперь, когда я сказал это о лжи, рискну выразить мнение, что ложь ради художественного эффекта – например, в театре или в признаниях Кемпбэлла – в более высоком смысле может быть наиболее интригующей формой правды. Я не собираюсь отстаивать эту точку зрения. Задача издателя – никоим образом не полемика. Она состоит лишь в том, чтобы надлежащим образом довести до читателя признания Кемпбэлла. Что касается моих собственных поправок к тексту, то их немного. Я исправил кое-какие ошибки в правописании, убрал несколько восклицательных знаков и ввел курсив. В некоторых случаях я изменил имена, чтобы уберечь от смущения и неприятностей еще живых и ни в чем не повинных участников событий. Так, имена Бернарда Б. О’Хара, Гарольда Дж. Спэрроу и доктора Абрахама Эпштейна вымышлены. Вымышлены также личный армейский номер Спэрроу и название поста Американского легиона1: в Бруклайне нет поста Американского легиона имени Френсиса X. Донована. В одном месте Говард У. Кемпбэлл, наверное, точнее меня. Это место в главе двадцать второй, где Кемпбэлл цитирует три свои стихотворения по-английски и по-немецки. Английский вариант в его рукописи достаточно ясен. Немецкая же версия, которую Кемпбэлл воспроизвел по памяти, – неровная, местами неудобочитаемая из-за переделок. Кемпбэлл гордился тем, как он писал по-немецки, и был безразличен к своему английскому. Пытаясь оправдать эту гордость, он снова и снова переделывал немецкие варианты стихотворений, но явно, так и остался ими неудовлетворен. Чтобы показать в этом издании, как эти стихи выглядели по-немецки, пришлось проделать кропотливую работу по их восстановлению. Эту работу – так сказать, воссоздание вазы из черепков – выполнила миссис Теодора Роули (Котуит, штат Массачусетс) – блестящий лингвист и весьма уважаемая поэтесса. Я сделал существенные сокращения только в двух местах. В главе тридцать девятой я сделал сокращение по настоянию адвоката издательства. В оригинале в этой главе у Кемпбэлла один из Железных Гвардейцев Белых Сынов Американской Конституции кричит агенту ФБР: «Я – больше американец, чем вы. Мой отец сочинил „Я – день Америки“». По утверждению свидетелей, заявление это действительно было сделано, но, видимо, без достаточных оснований. Поэтому адвокат считал, что воспроизведение этого высказывания может обидеть тех, кто действительно сочинил «Я – день Америки». Вообще же, в той главе, как утверждают свидетели, Кемпбэлл чрезвычайно точен в воспроизведении сказанного. Так, все согласны, что предсмертные слова Рези Нот приведены слово в слово. Другое сокращение я сделал в главе двадцать третьей, которая в оригинале порнографична. Я счел бы делом своей чести воспроизвести эту главу полностью, если бы не просьба Кемпбэлла прямо в тексте, чтобы редактор несколько выхолостил ее. Название книги принадлежит Кемпбэллу. Оно взято из монолога Мефистофеля в «Фаусте» Гете, который приводится ниже в прозаическом переводе: Я часть части, которая вначале была всем, часть Тьмы, родившей свет, тот надменный свет, который теперь оспаривает у Матери Ночи ее давнее первенство и место, но, как ни старается, победить ее ему не удается, ибо, устремляясь вперед, он оседает на телах. Он струится с тел, он их украшает, но они преграждают ему путь, и, я надеюсь, недалек тот час, когда он рухнет вместе с этими телами. Посвящение тоже принадлежит Кемпбэллу. Вот что написал Кемпбэлл о посвящении в главе, которую потом изъял: Прежде чем вырисовывалась эта книга, я написал посвящение – «Мата Хари». Она проституировала в интересах шпионажа, тем же занимался и я. Теперь, когда книга уже видна, я предпочел бы посвятить ее кому-нибудь не столь экзотическому, не столь фантастическому и более современному – не столь похожему на персонаж немого кино. Я бы предпочел посвятить ее какому-нибудь знакомому лицу – мужчине или женщине, широко известному тем, что творил зло, говоря при этом себе: «Хороший я, настоящий я, я, созданный на небесах, – спрятан глубоко внутри». Я вспоминаю много таких людей, мог бы протараторить их имена на манер песен-скороговорок Гилберта и Сюлливана2. Но нет более подходящего имени, которому я мог бы действительно посвятить эту книгу, чем мое собственное. Поэтому позвольте, мне оказать себе эту честь: Эта книга перепосвящается Говарду У. Кемпбэллу-младшему, который служил злу слишком явно, а добру слишком тайно, – преступление его эпохи. Курт Воннегут-младшийПризнания Говарда У. Кемпбэлла-младшего Глава первая. Тиглатпаласар III… Меня зовут Говард У. Кемпбэлл-младший. Я американец по рождению, нацист по репутации, человек без национальности по склонностям. Я пишу эту книгу в 1961 году. Я адресую ее мистеру Товия Фридману, директору Института документации военных преступников в Хайфе, и всем тем, кого это может интересовать. Почему эта книга может интересовать мистера Фридмана? Потому, что ее пишет человек, подозреваемый в военных преступлениях. Мистер Фридман – специалист по таким людям. Он выразил страстное желание заполучить любые документы, которыми я мог бы пополнить его архивы нацистских злодеяний. Он так этого жаждал, что дал мне пишущую машинку, бесплатную стенографистку и возможность использовать научных консультантов, которые смогут откопать любые сведения, необходимые для пополнения и уточнения моих материалов. Я сижу за решеткой. Я сижу за решеткой в прелестной новой тюрьме в старом Иерусалиме. Я ожидаю справедливого суда государства Израиль за мои военные преступления. Забавную пишущую машинку дал мне доктор Фридман, и подходящую к случаю. Машинка явно была сделана в Германии во время второй мировой войны. Откуда я это знаю? Очень просто: в ее клавиатуре есть символ, которого никогда не было до Третьего рейха и которого никогда не будет впредь. Этот символ – сдвоенная молния – употреблялся для обозначения СС – Schultzstaffeln3, – наводившего на всех ужас наиболее фанатичного крыла нацизма. Я пользовался такой машинкой в Германии во время войны. Всегда, когда я писал о Schultzstaffeln, а я это делал часто и с энтузиазмом, я никогда не использовал аббревиатуру СС, а ударял по клавише с гораздо более устрашающими и магическими сдвоенными молниями. Древняя история. Я окружен здесь древней историей. Хотя тюрьма, в которой я гнию, и новая, говорят, что некоторые камни в ее стенах вырублены еще во времена царя Соломона. И порой, когда из окна своей камеры я смотрю на веселую и раскованную молодежь юной республики Израиль, мне кажется, что я и мои военные преступления такие же древние, как серые камни царя Соломона. Как давно была эта война, эта вторая мировая война! Как давно были ее преступления! Как это уже почти забыто даже евреями – то есть молодыми евреями. Один из евреев, охраняющих меня здесь, ничего не знает об этой войне. Ему это не интересно. Его зовут Арнольд Маркс. У него очень рыжие волосы. Арнольду всего восемнадцать, а это значит, что ему было три года, когда умер Гитлер, и он еще на свет не родился, когда началась моя карьера военного преступника. Он охраняет меня с шести утра до полудня. Арнольд родился в Израиле. Он никогда не выезжал из Израиля. Его родители покинули Германию в начале тридцатых годов. Он рассказал мне, что его дед был награжден Железным крестом в первую мировую войну. Арнольд учится на юриста. Арнольд и его отец-оружейник страстно увлекаются археологией. Отец и сын проводят все свободное время на раскопках руин Хазора. Они работают там под руководством Игаля Ядана, который был начальником штаба израильской армии во время войны с арабами. Пусть будет так. Хазор, по словам Арнольда, город ханаанитов в Северной Палестине, существовал, по меньшей мере, за девятнадцать столетий до Рождества Христова. Примерно за четырнадцать столетий до Рождества Христова, говорил Арнольд, армия израильтян захватила Хазор и сожгла его, уничтожив все сорок тысяч жителей. – Соломон восстановил город, – сказал Арнольд – но в 732 году до нашей эры Тиглатпаласар III снова сжег его. – Кто? – спросил я. – Тиглатпаласар III, ассириец, – сказал он, пытаясь подтолкнуть мою память. – А… – сказал я. – Тот Тиглатпаласар… – Вы говорите так, словно никогда о нем не слышали, – сказал Арнольд. – Никогда, – ответил я и скромно пожал плечами. – Это, наверное, ужасно. – Однако, – сказал Арнольд с гримасой школьного учителя, – мне кажется, его следует знать каждому. Он, наверное, был самым выдающимся из ассирийцев. – О… – произнес я. – Если хотите, я принесу вам книгу о нем, – предложил Арнольд. – Очень мило с вашей стороны, – ответил я. – Может быть, когда-нибудь я и доберусь до выдающихся ассирийцев, а сейчас мои мысли полностью заняты выдающимися немцами. – Например? – спросил он. – Я много думаю последнее время о моем прежнем шефе Пауле Иозефе Геббельсе, – отвечал я. Арнольд тупо посмотрел на меня. – О ком? – переспросил он. И я почувствовал, как подбирается и погребает меня под собой прах земли обетованной, и понял, какое толстое покрывало из пыли и камней в один прекрасный день навеки укроет меня. Я ощутил тридцати-сорокафутовые толщи разрушенных городов над собой, а под собой кучу древнего мусора, два-три храма и – Тиглатпаласар III. Глава вторая. Особая команда… Охранник, сменяющий Арнольда Маркса каждый полдень, человек примерно моих лет, а мне сорок восемь. Он хорошо помнит войну, но не любит вспоминать о ней. Его зовут Андор Гутман. Андор медлительный, не очень смышленый эстонский еврей. Он провел два года в лагере уничтожения в Освенциме. По его собственному неохотному признанию, он едва не вылетел дымом из трубы крематория: – Я как раз был назначен в Sonderkommando – рассказал он мне, – когда пришел приказ Гиммлера закрыть печи. Sonderkommando означает – особая команда. В Освенциме это значило сверхособая команда – ее составляли из заключенных, обязанностью которых было загонять осужденных в газовые камеры, а затем вытаскивать оттуда их тела. Когда работа была окончена, уничтожались члены самой Sonderkommando. Их преемники начинали с удаления останков своих предшественников. Гутман рассказывал, что многие добровольно вызывались служить в Sonderkommando. – Почему? – спросил я. – Если бы вы написали книгу об этом и дали ответ на это «почему?» – получилась бы великая книга! – А вы знаете ответ? – спросил я. – Нет, – ответил он, – вот почему я бы хорошо заплатил за книгу, которая ответила бы на этот вопрос. – У вас есть предположения? – спросил я. – Нет, – ответил он, глядя прямо в глаза, – хотя я был одним из добровольцев. Признавшись в этом, он ненадолго ушел, думая об Освенциме, о котором меньше всего хотел думать. А затем вернулся и сказал: – Всюду в лагере были громкоговорители, и они почти никогда не молчали. Было много музыки. Знатоки говорили, что это была хорошая музыка, иногда самая лучшая. – Интересно, – сказал я. – Только не было музыки, написанной евреями, это было запрещено. – Естественно, – сказал я. – Музыка обычно обрывалась в середине, и шло какое-нибудь объявление. И так весь день – музыка и объявления. – Очень современно, – сказал я. Он закрыл глаза, припоминая. – Одно объявление всегда напевали наподобие детской песенки. Оно повторялось много раз в день. Это был вызов Sonderkommando. – Да? – сказал я. – Leichenträger zu Wache, – пропел он с закрытыми глазами. Перевод: «Уборщики трупов – на вахту». В заведении, целью которого было уничтожение человеческих существ миллионами, это звучало вполне естественно. – Ну, а когда два года слушаешь по громкоговорителю этот призыв вперемежку с музыкой, вдруг начинает казаться, что положение уборщика трупов – совсем не плохая работа, – сказал мне Гутман. – Я могу это понять, – сказал я. – Можете? – Он покачал головой. – А я не могу. Мне всегда будет стыдно. Быть добровольцем Sonderkommando – это очень стыдно. – Я так не думаю, – сказал я. – А я думаю. Стыдно. И я больше никогда не хочу об этом говорить. Глава третья. Брикеты… Охранник, сменяющий Андора Гутмана в шесть вечера, – Арпад Ковач. Арпад – человек-фейерверк, шумный и веселый. Вчера, придя на смену, он захотел посмотреть, что я уже написал. Я дал ему несколько страниц, и Арпад ходил взад-вперед по коридору, размахивая листками и всячески их расхваливая. Он их не читал. Он расхваливал их за то, что, по его мнению, в них должно было быть. – Дай это прочесть услужливым ублюдкам, этим тупым брикетам! – сказал он вчера вечером. Брикетами он называл тех, кто с приходом нацистов ничего не сделал для спасения себя и других, кто готов был покорно пройти весь путь до газовых камер, если этого хотели нацисты. Брикет, вообще-то, – блок спрессованной угольной крошки, идеально приспособленный для транспортировки, хранения и сжигания. Арпад, столкнувшись с проблемами еврея в нацистской Венгрии, не стал брикетом. Наоборот, Арпад добыл себе фальшивые документы и вступил в венгерскую СС. Вот почему он симпатизировал мне. – Объясни им, что должен делать человек, чтобы выжить. Что за честь быть брикетом? – сказал он мне вчера. – Слышал ли ты когда-нибудь мои радиопередачи? – спросил я его. Сферой, где я совершал свои военные преступления, было радиовещание. Я был пропагандистом нацистского радио, хитрым и гнусным антисемитом. – Нет, – ответил он. Я показал ему текст одной из радиопередач, предоставленной мне институтом в Хайфе. – Прочти, – сказал я. – Мне незачем это читать, – ответил он. – Все говорили тогда одно и то же, снова, и снова, и снова. – Все равно прочти, сделай одолжение. Он стал читать, на его лице постепенно появлялась кислая мина. Возвращая мне текст, он сказал: – Ты меня разочаровываешь. – Да? – Это так слабо! В этом нет ни основы, ни перца, ни изюминки. Я думал, ты мастер по части расовой брани. – А разве нет? – Если бы кто-нибудь из моей части СС так дружелюбно говорил о евреях, я приказал бы расстрелять его за измену! Геббельсу надо было уволить тебя и нанять меня как радиокарателя евреев. Я бы уж развернулся! – Но ты ведь делал свое дело в своем отряде СС, – сказал я. Арпад просиял, вспоминая свои дни в СС. – Какого арийца я изображал! – сказал он. – И никто тебя не заподозрил? – Кто бы посмел? Я был таким чистым и устрашающим арийцем, что меня даже направили в особый отдел. Его целью было выяснить, откуда евреи всегда знают, что собирается предпринять СС. Где-то была утечка информации, и мы должны были пресечь ее. – Вспоминая это, он изображал на лице горечь и обиду, хотя именно он и был источником этой утечки. – Справилось ли подразделение со своей задачей? – Счастлив сказать, что четырнадцать эсэсовцев были расстреляны по нашему представлению. Сам Адольф Эйхман поздравлял нас. – Ты с ним встречался? – Да, но, к сожалению, я не знал тогда, какая он важная птица. – Почему «к сожалению»? – Я бы убил его. Глава четвертая. Кожаные ремни… Бернард Менгель, польский еврея, охраняющий меня с полуночи до шести утра, тоже моих лет. Однажды он спас себе жизнь во время второй мировой войны, притворившись мертвым так здорово, что немецкий солдат вырвал у него три зуба, не заподозрив даже, что это не труп. Солдат хотел заполучить три его золотых коронки. Он их заполучил. Менгель говорит, что здесь, в тюрьме, я сплю очень беспокойно, мечусь и разговариваю всю ночь напролет. – Вы – единственный известный мне человек, которого мучают угрызения совести за содеянное им во время войны. Все другие, независимо от того, на чьей стороне они были и что делали, уверены, что порядочный человек не мог действовать иначе, – сказал мне сегодня утром Менгель. – Почему вы думаете, что у меня совесть нечиста? – По тому, как вы спите, какие сны вы видите. Даже Гесс не спал так. Он до самого конца спал, как святой. Менгель имел в виду Рудольфа Франца Гесса, коменданта лагеря уничтожения Освенцим. Благодаря его нежным заботам миллионы евреев были уничтожены в газовых камерах. Менгель кое-что знал о Гессе. Перед эмиграцией в Израиль в 1947 году он помог повесить Гесса. И он сделал это не с помощью свидетельских показаний. Он сделал это своими собственными огромными руками. – Когда Гесса вешали, – рассказывал он, – я связал ему ноги ремнями и накрепко стянул. – Вы получили удовлетворение? – спросил я. – Нет, – ответил он, – я был почти как все, прошедшие эту войну. – Что вы имеете в виду? – Мне так досталось, что я уже ничего не мог чувствовать, – сказал Менгель. – Всякую работу надо было делать, и любая работа была не хуже и не лучше другой. После того как мы повесили Гесса, – сказал Менгель, – я собрал свои вещи, чтобы ехать домой. У моего чемодана сломался замок, и я закрыл его, стянув большим кожаным ремнем. Дважды в течение часа я выполнил одну и ту же работу – один раз с Гессом, другой – с моим чемоданом. Ощущение было почти одинаковое. Глава пятая. Последняя полная мера… Я тоже знал Рудольфа Гесса, коменданта Освенцима. Мы познакомились в Варшаве на встрече Нового, 1944 года. Гесс слышал, что я писатель. Он отвел меня в сторону я сказал, что тоже хотел бы писать. – Как я завидую вам, творческим людям, – сказал он. – Способность к творчеству – дар Божий. – Гесс говорил, что мог бы рассказать потрясающие истории. Все они – чистая правда, но людям будет невозможно в них поверить. Он не может мне их рассказать, говорил он, пока не выиграна война. После войны, сказал он, мы могли бы сотрудничать. – Я умею рассказывать, но не умею писать. – Он посмотрел на меня, ожидая сочувствия. – Когда я сажусь писать, я просто леденею. Что я делал в Варшаве? Меня послал туда мой шеф, рейхслайтер доктор Пауль Иозеф Геббельс, глава германского министерства народного просвещения и пропаганды. Я имел некоторый опыт как драматург, и доктор Геббельс хотел, чтобы я это использовал. Доктор Геббельс хотел, чтобы я написал сценарий помпезного представления в честь немецких солдат, до конца продемонстрировавших полную меру своей преданности, то есть погибших при подавлении восстания евреев в варшавском гетто. Доктор Геббельс мечтал после войны ежегодно показывать это представление в Варшаве и навеки сохранить руины гетто как декорации для этого спектакля. – А евреи будут участвовать в представлении? – спросил я его. – Конечно, тысячи, – отвечал он. – Позвольте спросить, где вы предполагаете найти каких-нибудь евреев после войны? Он углядел в этом юмор. – Очень хороший вопрос, – сказал он, хихикнув. – Это надо будет обсудить с Гессом. – С кем? – спросил я. Я еще не бывал в Варшаве и еще не был знаком с братцем Гессом. – В его ведении небольшой курорт для евреев в Польше. Надо попросить его сохранить для нас некоторое количество. Можно ли сочинение этого жуткого сценария добавить к списку моих военных преступлений? Слава богу, нет. Оно не продвинулось дальше предварительного названия: «Последняя полная мера». Я хочу, однако, признать, что я, вероятно, написал бы его, если бы имел достаточно времени и если бы мое начальство оказало на меня достаточное давление. В сущности, я готов признать почти все что угодно. Относительно этого сценария: он имел неожиданный результат. Он привлек внимание самого Геббельса, а затем и самого Гитлера к Геттисбергской речи Авраама Линкольна4. Геббельс спросил меня, откуда я взял предварительное название, и я сделал для него полный перевод Геттисбергской речи. Он читал, шевеля губами. – Знаете, это блестящий пример пропаганды. Мы не так современны и не так далеко ушли от прошлого, как нам кажется. – Это знаменитая речь в моей родной стране. Каждый школьник должен выучить ее наизусть, – сказал я. – Вы скучаете по Америке? – спросил он. – Я скучаю по ее горам, рекам, широким долинам и лесам, – сказал я. – Но я никогда не был бы счастлив там, где всем заправляют евреи. – О них позаботятся в свое время, – сказал Геббельс. – Я с нетерпением жду этого дня. Моя жена и я – мы с нетерпением ждем этого дня, – сказал я. – Как поживает ваша жена? – спросил Геббельс. – Благодарю вас, процветает, – сказал я. – Красивая женщина, – сказал он. – Я ей передам это, ей будет чрезвычайно приятно. – Относительно речи Авраама Линкольна… – сказал он. – Да? – Там есть впечатляющие фразы, которые можно прекрасно использовать в надписях на могильных плитах на немецких военных кладбищах. Честно говоря, я совершенно не удовлетворен нашим надгробным красноречием, а это, кажется, как раз то, что я давно ищу. Я бы очень хотел послать эту речь Гитлеру. – Как прикажете, – сказал я. – Надеюсь, Линкольн не был евреем? – спросил Геббельс. – Я уверен, что нет. – Я попал бы в очень неловкое положение, если бы он оказался евреем. – Никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь это предполагал. – Имя Авраам само по себе очень подозрительно, – сказал Геббельс. – Его родители наверняка не сознавали, что это еврейское имя. Им, вероятно, просто понравилось его звучание. Это были простые люди из глуши. Если бы они знали, что это еврейское имя, они выбрали бы что-нибудь более американское, вроде Джорджа, Стэнли или Фрэда. Через две недели Геттисбергская речь вернулась от Гитлера. Наверху рукой самого der Fuehrer было начертано: «Некоторые места чуть не заставили меня плакать. Все северные народы едины в своих чувствах к своим солдатам. Это, очевидно, связывает нас крепче всего». Странно, мне никогда не снились ни Гитлер, ни Геббельс, ни Гесс, ни Геринг, никто из других кошмарных деятелей мировой войны за номером два. Наоборот, мне снятся женщины. Я спросил Бернарда Менгеля, моего ночного сторожа здесь, в Иерусалиме, что, по его мнению, я вижу в снах. – Что вам снилось прошлой ночью? – спросил он. – Все равно какой. – Прошлой ночью это были женщины. Вы снова и снова повторяли два имени. – Какие? – Одно – Хельга. – Это моя жена. – Другое – Рези. – Это младшая сестра моей жены. Только имена, и все? – Вы сказали: «Прощайте». – Прощайте, – отозвался я. – Это, конечно, имело смысл и во сне и наяву. И Хельга и Рези – обе ушли навсегда. – Еще вы говорили о Нью-Йорке, – сказал Менгель. – Вы бормотали что-то, затем сказали: «Нью-Йорк», а потом снова забормотали. Это тоже имело смысл, как и большая часть того, что я вижу во сне. Я долгое время жил в Нью-Йорке, прежде чем попал в Израиль. – Нью-Йорк, должно быть, рай, – сказал Менгель. – Для вас, может быть. Для меня он был адом, даже хуже ада. – Что может быть хуже ада? – спросил он. – Чистилище, – ответил я. Глава шестая. Чистилище… О моем чистилище в Нью-Йорке: я пребывал там пятнадцать лет. Я исчез из Германии в конце второй мировой войны. И возник неузнанный в Гринвич Вилледж. Я снял там унылую мансарду, в стенах которой скреблись и пищали крысы. Я продолжал жить в этой мансарде, пока месяц назад меня не привезли в Израиль для суда. Было одно достоинство у моей крысиной мансарда: ее заднее окно выходило в маленький уединенный садик, маленький рай, образованный соседними задними дворами. Этот садик, этот рай, был со всех сторон отгорожен от улицы домами. Он был достаточно велик, чтобы дети могли играть там в прятки. Я часто слышал из этого маленького рая певучий детский голосок, который всегда заставлял меня остановиться и прислушаться. Это был мелодичный печальный зов, означавший, что игра кончилась, что те, кто еще прячется, могут вылезать, и пора расходиться по домам: «Олле-олле-бык-на-воле». И я, прячущийся от многих, тех, кто, возможно, хотел причинить мне неприятности или даже убить меня, часто мечтал, чтобы кто-нибудь прекратил эту мою бесконечную игру в прятки мелодичным и печальным зовом: «Олле-олле-бык-на-воле». Глава седьмая. Автобиография Я, Говард У. Кемпбэлл-младший, родился в Скенектеди, штат Нью-Йорк, 16 февраля 1912 года. Мой отец, выросший в Теннесси, сын баптистского священника, был инженером в отделе обслуживания компании Дженерал электрик. Задачей отдела был монтаж, обслуживание и ремонт тяжелого оборудования, которое Дженерал электрик продавала по всему миру. Мой отец, объекты которого были сначала только в Соединенных Штатах, редко бывал дома. Его работа требовала таких разнообразных технических знаний и смекалки, что у него не оставалось ни свободного времени, ни воображения ни для чего другого. Он был создан для работы, а работа для него. Единственная не техническая книга, за которой я его видел, была иллюстрированная история первой мировой войны. Это была большая книга с иллюстрациями размером фут на полтора. Отцу, казалось, никогда не надоедало рассматривать ее, хотя он и не был на войне. Он никогда не говорил мне, что эта книга значила для него, а я никогда не спрашивал. Он только сказал о ней, что она не для детей и я не должен заглядывать в нее. Поэтому, конечно, всякий раз, оставаясь один, я в нее заглядывал. Здесь были изображения людей, повисших на колючей проволоке, искалеченных женщин, штабеля трупов – все обычные атрибуты мировых войн. Моя мать, в девичестве Вирджиния Крокер, была дочерью фотографа-портретиста из Индианополиса. Она вела домашнее хозяйство и была виолончелисткой-любительницей. Она играла на виолончели в скенектедском симфоническом оркестре и мечтала, чтобы я тоже играл на виолончели. Из меня не вышло виолончелиста, мне, как и отцу, медведь на ухо наступил. У меня не было братьев и сестер, а отец редко бывал дома. Поэтому в течение многих лет я был единственным компаньоном матери. Она была красивой, одаренной, болезненной женщиной. Мне кажется, что она была постоянно пьяна. Я помню, как она однажды смешала в блюдце спирт для натирания с солью. Она поставила блюдце на кухонный стол, погасила свет и посадила меня напротив. Затем она коснулась смеси спичкой. Пламя было совершенно желтое, натриевое, в нем она выглядела как труп, и я тоже. – Смотри, – сказала она, – как мы будем выглядеть, когда умрем. Этот дикий спектакль испугал не только меня, но и ее. Она была напугана своей странной выходкой, с тех пор я перестал быть ее компаньоном. С тех пор она со мной почти не разговаривала и полностью меня избегала, очевидно, из боязни сказать или сделать что-нибудь еще более безумное. Все это произошло в Скенектеди, когда мне еще не было десяти лет. В 1923 году, когда мне было одиннадцать, отца перевели в Германию, в отделение Дженерал электрик в Берлине. С этого времени мое образование, мои друзья, мой основной язык были немецкими. В конце концов я стал писать пьесы на немецком языке, женился на немке, актрисе Хельге Нот. Хельга Нот была старшей из двух дочерей Вернера Нота, начальника берлинской полиции. Мои родители покинули Германию в 1939-м, когда началась война. Мы с женой остались. Я зарабатывал на жизнь вплоть до окончания войны в 1945 году как автор и диктор нацистских пропагандистских передач на англоязычные страны. Я был ведушим эскпертом по Америке в министерстве народного просвещения и пропаганды. В конце войны я оказался одним из первых в списке военных преступников, главным образом потому, что мои преступления совершались так бесстыдно открыто. Меня взял в плен лейтенант Третьей американской армии Бернард О’Хара около Херсфельда 12 апреля 1945 года. Я был на мотоцикле, без оружия, и хотя я имел право носить форму, голубую с золотом, я не был в форме. Я был в штатском, в синем саржевом костюме и изъеденном молью пальто с меховым воротником. Случилось так, что Третья армия как раз за два дня до этого захватила Ордруф, первый нацистский лагерь смерти, который увидели американцы. Меня привезли туда, заставили смотреть на все это: на засыпанные известью рвы, виселицы, столбы для порки, на горы обезображенных, покрытых струпьями трупов с вылезшими из орбит глазами. Они хотели показать мне, к чему привела моя деятельность. На виселицах в Ордруфе можно было повесить одновременно шестерых. Когда я увидел виселицы, на каждой веревке болталось по охраннику. Следовало ожидать, что и я скоро тоже буду повешен. Я сам этого ожидал и с интересом наблюдал, как мирно шесть охранников висят на своих веревках. Они умерли быстро. Когда я смотрел на виселицу, меня сфотографировали. Позади меня стоял лейтенант О’Хара, поджарый, как молодой волк, полный ненависти, как гремучая змея. Фотография была помещена на обложке «Лайф» и чуть не получила Пулитцеровскую премию. Глава восьмая. Auf Wiedersehen… Я не был повешен. Я совершил государственную измену, преступления против человечности и преступления против собственной совести, но до сего дня я оставался безнаказанным. Я остался безнаказанным потому, что в течение всей войны был американским агентом. В моих радиопередачах содержалась закодированная информация из Германии. Код заключался в некоторой манерности речи, паузах, ударениях, в покашливании и даже в запинках в определенных ключевых предложениях. Люди, которых я никогда не видел, давали мне инструкции, сообщали, в каких фразах радиопередачи следует употреблять эти приемы. Я до сих пор не знаю, какая информация шла через меня. Судя по простоте большинства этих инструкций, я сделал вывод, что даю ответы «да» или «нет» на вопросы, поставленные перед шпионской службой. Иногда, как, например, во время подготовки к вторжению в Нормандию, инструкции усложнялись, и мои интонации и дикция звучали так, словно я на последней стадии двухсторонней пневмонии. Такова была моя полезность в деле союзников. И эта полезность спасла мне шею. Меня обеспечили прикрытием. Я никогда не был официально признан американским агентом, просто дело против меня по обвинению в измене саботировали. Меня освободили на основании никогда не существовавших документов о моем гражданстве, и мне помогли исчезнуть. Я приехал в Нью-Йорк под вымышленным именем. Я, как говорится, начал новую жизнь в моей крысиной мансарде с видом на уединенный садик. Меня оставили в покое, настолько в покое, что через некоторое время я смог вернуть свое собственное имя, и почти никто не подозревал, что я – тот Говард У. Кемпбэлл-младший. Время от времени в газетах и журналах я встречал свое имя, но не как сколько-нибудь важной персоны, а как одного из длинного списка исчезнувших военных преступников. Слухи обо мне появлялись то в Иране, то в Аргентине, то в Ирландии… Говорили, что израильские агенты рыскают в поисках меня повсюду. Как бы то ни было, но ни один агент ни разу не постучал в мою дверь. Никто не постучал в мою дверь, хотя на моем почтовом ящике каждый мог прочесть Говард У. Кемпбэлл-младший. Вплоть до самого конца моего пребывания в чистилище в Гринвич Вилледж меня чуть было не обнаружили один-единственный раз, когда я обратился за помощью к врачу-еврею в моем же доме. У меня нагноился палец. Врача звали Абрахам Эпштейн. Он жил с матерью на третьем этаже. Они только что въехали в наш дом. Я назвал свое имя. Оно ничего не говорило ему, но что-то напомнило его матери. Эпштейн был молод, он только что кончил медицинский факультет. Его мать была грузная, морщинистая, медлительная и печальная старуха с настороженным взглядом. – Это очень известое имя, вы должны его знать, – сказала она. – Простите? – сказал я. – Вы не знаете кого-нибудь еще по имени Говард У. Кемпбэлл-младший? – спросила она. – Я думаю, что таких немало, – ответил я. – Сколько вам лет? Я сказал. – В таком случае, вы должны помнить войну. – Забудь войну, – ласково, но достаточно твердо сказал ей сын. Он забинтовал мне палец. – И вы никогда не слышали радиопередач Говарда У. Кемпбэлла-младшего из Берлина? – спросила она. – Да, теперь я вспомнил. Я забыл. Это было так давно. Я никогда не слушал его, но припоминаю, что он передавал последние известия. Такие вещи забываются, – сказал я. – Их надо забывать, – сказал молодой доктор Эпштейн. – Они относятся к тому безумному периоду, который нужно забыть как можно скорее. – Освенцим, – сказала его мать. – Забудь Освенцим, – сказал доктор Эпштейн. – Вы знаете, что такое Освенцим? – спросила его мать. – Да, – ответил я. – Там я провела свои молодые годы, а мой сын, доктор, провел свое детство. – Я никогда не думаю об этом, – сказал доктор Эпштейн резко. – Палец через несколько дней заживет. Держите его в тепле и сухим. – И он подтолкнул меня к двери. – Sprechen Sie Deutsch? – спросила меня его мать, когда я уходил. – Простите? – ответил я. – Я спросила, не говорите ли вы по-немецки? – О, – сказал я, – нет, боюсь, что нет. – Я неуверенно произнес: «Nein?» – Это значит «нет»? Не так ли? – Очень хорошо, – сказала она. – Auf Wiedersehen – это «до свиданья», да? – сказал я. – До скорой встречи, – ответила она. – О, в таком случае, Auf Wiedersehen, – сказал я. – Auf Wiedersehen, – сказала она. Глава девятая. Те же и моя звездно-полосатая крестная… Меня завербовали в качестве американского агента в 1939 году, за три года до вступления Америки в войну. Меня завербовали весенним днем в Тиргартене в Берлине. Месяц назад я женился на Хельге Нот. Мне было двадцать шесть. Я был весьма преуспевающим драматургом и писал на языке, на котором я пишу лучше всего, – на немецком. Одна моя пьеса, «Кубок», шла в Дрездене и в Берлине. Другая, «Снежная роза», готовилась к постановке в Берлине. Я как раз кончил третью – «Семьдесят раз по семь». Все три пьесы были в духе средневековых романов и имели такое же отношение к политике, как шоколадные éclairs. В этот солнечный день я сидел в пустом парке на скамейке и думал о четвертой пьесе, которая начала складываться в моей голове. Само собой появилось название “Das Reich der Zwei” – «Государство двоих». Это должна была быть пьеса о нашей с Хельгой любви. О том, что в безумном мире двое любящих могут выжить и сохранить свое чувство, только если они остаются верными государству, состоящему из них самих, – государству двоих. На скамейку напротив сел американец средних лет. Он казался глуповатым болтуном. Он развязал шнурки ботинок, чтобы отдыхали ноги, и принялся читать чикагскую «Санди трибюн» месячной давности. На аллее, разделявшей нас, появились три статных офицера СС. Когда они прошли мимо, человек отложил газету и заговорил со мной на гнусавом чикагском диалекте. – Красивые мужчины, – сказал он. – Пожалуй, – ответил я. – Вы понимаете по-английски? – спросил он. – Да. – Слава богу, нашелся человек, понимающий по-английски. А то я чуть было не спятил, пытаясь найти, с кем бы поговорить. – Вот как? – Что вы думаете обо всем этом? – спросил он. – Или считается, что надо обходить такие вопросы? – О чем «об этом»? – спросил я. – О том, что творится в Германии. Гитлер, евреи и все такое. – Все это от меня не зависит, и я об этом не думаю, – ответил я. – Это не ваш навар? – Простите? – сказал я. – Не ваше дело? – Вот именно. – Вы не поняли, когда я сказал навар вместо дело? – спросил он. – Разве это обычное выражение? – спросил я. – В Америке – да. Не возражаете, если я пересяду, чтобы не кричать, – Если угодно, – сказал я. – Если угодно, – повторил он, пересаживаясь на мою скамью. – Так мог бы сказать англичанин. – Американец, – сказал я. Он поднял брови. – Неужели? Я пытался отгадать, не американец ли вы, но решил, что нет. – Благодарю, – сказал я. – Вы считаете, что это комплимент, и поэтому сказали «благодарю»? – сказал он. – Не комплимент, но и не оскорбление. Просто мне это безразлично. Национальность просто не интересует меня, как, наверное, должна была бы интересовать. Казалось, это его озадачило. – Хоть это меня и не касается, но чем вы зарабатываете себе на жизнь? – сказал он. – Я писатель, – сказал я. – Неужели? Какое совпадение! Я как раз сидел здесь и думал: из того, что вертится у меня в голове, можно было бы написать неплохую шпионскую историю. – Вот как? – сказал я. – Я могу подарить ее вам, – сказал он. – Я никогда ее не напишу. – Мне бы справиться с собственными планами, – сказал я. – Да, но со временем вы можете истощиться, и тогда вам пригодится этот мой сюжет, – сказал он. – Понимаете; есть молодой американец, который так долго жил в Германии, что практически стал немцем. Он пишет пьесы на немецком, женат на прелестной актрисе-немке, знаком со многими высокопоставленными нацистами, которые любят болтаться в театральных кругах. – И он пробубнил несколько имен нацистов – более значительных и помельче, которых мы с Хельгой прекрасно знали. Не то чтобы мы с Хельгой были без ума от нацистов. Но и не могу сказать, что мы их ненавидели. Они были наиболее восторженной частью нашей публики, важными людьми общества, в котором мы жили. Они были людьми. Только ретроспективно я могу думать, что они оставили за собой страшный след. Честно говоря, я и сейчас не могу так о них думать. Я слишком хорошо знал их и слишком много сил положил в свое время на то, чтобы завоевать их доверие и аплодисменты. Слишком много. Аминь. Слишком много. – Кто вы? – спросил я у человека в парке. – Разрешите мне сначала кончить мой рассказ, – сказал он. – Этот молодой человек знает, что надвигается война, понимает, что немцы будут на одной стороне, а американцы на другой. И этот американец, который до сих пор был просто вежлив с нацистами, решает сделать вид, что он сам нацист, остается в Германии, когда начинается война, и становится очень полезным американским шпионом. – Вы знаете, кто я? – спросил я. – Конечно, – сказал он. Он вынул бумажник и показал мне удостоверение Военного ведомства Соединенных Штатов на имя майора Фрэнка Виртанена, без указания подразделения. – Вот кто я, – сказал Фрэнк Виртанен. – Я предлагаю вам стать агентом американской разведки, мистер Кемпбэлл. – О боже, – сказал я с раздражением и обреченностью. Я весь поник. Потом я снова выпрямился и произнес: – Смешно. Нет, черт возьми, нет. – Ладно, – сказал он. – Я не особенно огорчен, ведь вы дадите мне окончательный ответ не сегодня. – Если вы воображаете, что я пойду сейчас домой, чтобы это обдумать, вы ошибаетесь. Домой я пойду, чтобы вкусно поесть с моей очаровательной женой, послушать музыку, заняться с женой любовью, а потом спать как убитый. Я не солдат, не политик. Я человек искусства. Если придет война, я ей не помощник. Если придет война, я буду продолжать заниматься своим мирным делом. Он покачал головой. – Я желаю вам всего самого лучшего, мистер Кемпбэлл, – сказал он, – но эта война вряд ли кого-нибудь оставит за мирным делом. И как ни грустно, но я должен сказать, что чем ужаснее будут дела нацистов, тем меньше у вас будет шансов спать по ночам как убитый. – Посмотрим, – натянуто сказал я. – Правильно, посмотрим, – сказал он. – Вот почему я сказал, что вы дадите мне окончательный ответ не сегодня. Вы должны дойти до него сами. Если вы решите ответить «да», вам надо будет действовать совершенно самостоятельно, сотрудничать с нацистами, стремясь добиться как можно более высокого положения. – Прелестно! – сказал я. – Да, в этом есть своя прелесть, – сказал он. – Вы должны стать настоящим героем, в сотни раз храбрее любого обыкновенного человека. Тощий генерал вермахта и толстый штатский с портфелем шли мимо нас, возбужденно разговаривая. – Здрасьте, – сказал им дружелюбно майор Виртанен. Они высокомерно фыркнули и прошли дальше. – С началом войны вы добровольно пойдете на то, что вы конченый человек. Даже если вас не схватят во время войны, вы обнаружите, что ваша репутация погибла и вообще вам не осталось ради чего жить. – Вы описали все это очень заманчиво, – сказал я. – Я думаю, есть шанс сделать это заманчивым для вас, – сказал он. – Я видел пьесу, которую вы сейчас поставили, и читал другую, которую собираетесь ставить. – Да? И что вы из них узнали? Он улыбнулся. – Что вы обожаете чистые сердца и героев, что вы любите добро, ненавидите зло и верите в романтику. Он не назвал главной причины, по которой можно было ожидать, что я пойду по этому пути и стану шпионом. Главная причина в том, что я бездарный актер. А как шпион такого сорта, о котором шла речь, я имел бы великолепную возможность играть главные роли. Я должен был, блестяще играя нациста, одурачить всю Германию, и не только ее. И я действительно всех одурачил. Я стал вести себя как человек из окружения Гитлера, и никто не знал, каков я на самом деле, что у меня глубоко внутри. Могу ли я доказать, что я был американским шпионом? Главное свидетельство тому – моя невредимая лилейно-белая шея. И это единственное свидетельство, которое у меня есть. Те, кто обязан доказать мою виновность или невиновность в преступлениях против человечности, приглашаются тщательно ее обследовать. Правительство Соединенных Штатов не подтверждает и не отрицает, что я был его агентом. Не так уж и много, что оно не отрицает такой возможности. Однако оно тут же отнимает у меня эту зацепку, отрицая, что человек по имени Фрэнк Виртанен вообще когда-нибудь служил в каком-нибудь правительственном учреждении. Никто, кроме меня, не верит в его существование. Поэтому я в дальнейшем часто буду называть его Моей Звездно-Полосатой Крестной. Среди многого, что поведала мне Моя Звездно-Полосатая Крестная, были пароль и ответ, по которым я мог опознать своих связных, а они меня, если начнется война. Пароль был: «Ищи новых друзей». Ответ: «Но старых не забудь». Мой здешний адвокат – ученый-юрист господин Алвин Добровитц. Он, в отличие от меня, вырос в Америке. Мистер Добровитц сказал мне, что пароль и ответ – часть песни идеалистической организации американских девушек, которая из-за цвета своей формы называется «Коричневые». Полностью этот куплет, по словам Добровитца, звучит так: Ищи новых друзей, Но старых не забудь. Помни – старый друг Лучше новых двух. Глава десятая. Романтика… Моя жена никогда не знала, что я шпион. Я бы ничего не потерял, рассказав ей об этом. Это не заставило бы ее любить меня меньше. И не грозило бы мне никакой опасностью. Просто божественный мир моей Хельги, эта Книга Откровений, стал бы казаться, обыденным. Войны и без того было достаточно. Хельга считала, что я верю в ту чепуху, которую говорю по радио и говорю на приемах. Мы постоянно бывали на приемах. Мы были очень популярной парой, веселой и патриотичной. Люди обычно говорили, что мы их ободряем, вызываем желание действовать. И Хельга тоже не шла через войну просто разряженной дамочкой. Она выступала в частях, часто под грохот вражеских орудий. Вражеских? Чьих-то орудий, во всяком случае. Вот так я ее и потерял. Она выступала в частях в Крыму, а в это время русские отбили Крым, Хельга считалась погибшей. После войны я заплатил круглую сумму частному детективному агентству в Западном Берлине, чтобы обнаружить хоть малейший ее след. Результат: ноль. Моим условием агентству был гонорар в десять тысяч долларов за неопровержимое доказательство того, что моя Хельга жива или погибла. Ни черта. Моя Хельга не сомневалась, что я верю в то, что говорю о человеческих расах и механизмах истории, и я был благодарен ей. Неважно, кем я был в действительности, неважно, что я действительно думал. Безоглядная любовь – вот что мне было нужно, и моя Хельга была ангелом, который мне ее дарил. В изобилии. Ни один молодой человек на свете не столь совершенен, чтобы не нуждаться в безоглядной любви. Боже мой! Молодые люди участвуют в политических трагедиях, когда на карту поставлены миллиарды, а ведь единственное сокровище, которое им стоит искать, – это безоглядная любовь. Das Reich der Zwei, государство двоих – Хельгино и мое, – его территория, территория, которую мы так ревниво оберегали, не намного выходило за пределы наше необъятной двухспальной кровати. Ровная стеганая пружинистая маленькая страна, а мы с Хельгой – горы на ней. И при том, что в моей жизни ничего не имело смысла, кроме любви, каким же исследователем географии я был! Какую карту я мог бы нарисовать для микроскопическою туриста, этакого субмикроскопического Wandervogel, колесящего на велосипеде между родинкой и курчавыми золотистыми волосками по обе стороны Хельгиного пупка. Если это образ дурного вкуса – прости меня, Боже. Для психического здоровья необходимы игры. Я просто описал наш собственный взрослый вариант детской игры «этот маленький поросеночек»… О, как мы прижимались друг к другу, моя Хельга и я, как безумно мы прижимались! Мы не прислушивались к тому, что говорили друг другу. Мы слушали только мелодии наших голосов. В том, что мы слышали, было не больше смысла, чем в урчании и мурлыканье кошек. Если бы мы больше вслушивались, искали в услышанном смысл, что за тошнотворной парой мы бы были! Вне суверенной территории нашего государства двоих мы разговаривали как все патриотичные психопаты вокруг нас. Но это не шло в счет. Только одно шло в счет – государство двоих. И когда это государство прекратило существование, я стал тем, кто я есть сейчас и буду всегда, – человеком без гражданства. Я не могу сказать, что не был предупрежден. Человек, завербовавший меня тем давним весенним днем в Тиргартене, – тот человек предсказал мне мою судьбу достаточно хорошо. – Чтобы как следует выполнять нашу работу, – говорила мне Моя Звездно-Полосатая Крестная, – вам придется совершить государственную измену, верно служить врагу. Вас никогда не простят за это, потому что нет юридического механизма, по которому вас можно простить. Максимум, что для вас будет сделано, – сказал он, – ваша шея будет спасена. Но никогда не настанет то волшебное время, когда вы будете оправданы, когда Америка: вызовет вас из укрытия ободряющим: «Олле-олле-бык-на-воле». Глава одиннадцатая. Военные излишки… Мать и отец мои умерли. Говорят, они умерли от разбитого сердца. Они умерли, когда им было за шестьдесят, в возрасте, когда сердца разбиваются особенное легко. Они не только не увидели конца войны, но и никогда больше не увидели своего блистательного сыночка. Они не лишили меня наследства, хотя, вероятно, у них был большой соблазн это сделать. Они завещали Говарду У. Кемпбэллу-младшему, отъявленному антисемиту, перебежчику и радиозвезде, акции, недвижимость, деньги и личное имущество на сумму, которая в 1945 году, когда завещание было официально подтверждено, составляла сорок восемь тысяч долларов. Ценность всего этого барахла, пройдя через подъемы и инфляции, выросла к настоящему времени в четыре раза, обеспечивая мне ежегодную ренту в семь тысяч долларов. Говорите обо мне что хотите, но я никогда не касался основного капитала. В послевоенные годы, когда я жил чудаком и затворником в Гринвич Вилледж, я тратил примерно четыре доллара в день, включая квартирную плату, и у меня даже был телевизор. Вся моя новая обстановка, как и я сам, состояла из военных излишков – узкая железная койка, одеяла цвета хаки со штампом «USA», складные парусиновые стулья, военные котелки, служившие и кастрюлями, и тарелками. Даже моя библиотека была в основном из военных излишков, ибо досталась мне из развлекательного снаряжения для наших заокеанских частей. В этом развлекательном снаряжении были и грампластинки, поэтому я раздобыл, тоже из излишков, портативный граммофон, способный играть в любом климате, от Берингова пролива до Арафурского моря. Покупая этот запечатанный развлекательный товар как кота в мешке, я стал обладателем двадцати шести пластинок «Белого Рождества» Бинга Кросби. Мое пальто, плащ, куртка, носки и нижнее белье были тоже из военных излишков. Купив за доллар пакет первой медицинской помощи из военных излишков, я стал обладателем и некоторого количества морфия. Стервятники, обожравшиеся падалью на продаже военных излишков, смотрели на это сквозь пальцы. У меня было искушение поколоться морфием, и если бы это приносило мне радость, я смог бы, имея достаточно денег, поддерживать эту привычку. Но тут я понял, что я уже наркоман. Я не чувствовал боли. Наркотиком, который помог мне пройти через войну, была способность питать все свои эмоции только одним – моей любовью к Хельге. Эта концентрация эмоций в такой маленькой области, начавшаяся с иллюзии молодого счастливого влюбленного, развилась в нечто, помешавшее мне спятить во время войны, и наконец превратилась в постоянную ось, вокруг которой вращались все мои мысли. И поскольку Хельга считалась погибшей, я стал поклоняться смерти истово, словно какой-то узколобый религиозный фанатик. Всегда один, я поднимал за Хельгу тосты, говорил ей доброе утро, спокойной ночи, ставил для нее пластинки и плевал на все остальное. И вот однажды, в 1958 году, после тринадцати лет такой жизни, я купил из военных излишков набор для резьбы по дереву. Это были уже излишки не второй мировой войны, а корейской войны. Он стоил три доллара. Принеся его домой, я начал без всякой цели пробовать вырезать на палке от швабры. Внезапно мне пришло в голову сделать шахматы. Я говорю о внезапности, потому что был поражен своим энтузиазмом. Энтузиазм был так велик, что я вырезал двенадцать часов подряд, десятки раз попадая острыми инструментами в ладонь левой руки, и все никак не мог остановиться. Я был в восторге и весь в крови, когда кончил. Результатом этой работы был прекрасны набор шахматных фигур. И еще один странный импульс возник у меня. Я почувствовал непреодолимое желание показать кому-нибудь, кому-нибудь из живых, великолепную вещь, которую я сделал. Возбужденный творчеством и выпивкой, я спустился вниз и вежливо постучал в дверь соседа, не зная даже, кто он. Моим соседом был хитрый, старик по имени Джордж Крафт. Это было одно из его имен. На самом деле старика звали полковник Иона Потапов. Этот древний сукин сын был русским агентом и работал в Америке непрерывно с 1935 года. Я этого не знал. И он поначалу тоже не знал, кто я. Нас свела слепая удача. Поначалу в этом не было никакой конспирации. Я постучал в его дверь, вторгся в его жизнь. Если бы я не вырезал этих шахмат, мы бы никогда не встретились. У Крафта – я буду так называть его, потому что я так его воспринимаю, – было три или четыре замка на входной двери. Я заставил его открыть их все, спросив, не играет ли он в шахматы. Это опять была слепая удача. Ничто другое не заставило бы его открыть. Люди, помогавшие мне в моих последующих изысканиях, между прочим, рассказали мне, что имя Иона Потапов было хорошо известно по европейским шахматным турнирам начала тридцатых годов. Он даже выиграл у гроссмейстера Тартаковера в Роттердаме в 1931 году. Когда он открыл дверь, я увидел, что он художник. Посередине гостиной стоял мольберт с чистым холстом, а на всех стенах висели сногсшибательные картины, написанные им. Когда я говорю о Крафте, он же Потапов, я чувствую себя более уютно, чем когда я говорю о Виртанене, он же бог знает кто. Виртанен оставил не больший след, чем червяк, проползший по бильярдному столу. Свидетельства существования Крафта есть повсюду. Сейчас, когда я об этом пишу, картины Крафта стоят в Нью-Йорке по десять тысяч долларов за штуку. У меня есть вырезка из Нью-Йорк геральд Трибюн от третьего марта, примерно двухнедельной давности, в которой критик говорит о Крафте-художнике: «Вот, наконец, способный и благодарный наследник фантастической изобретательности и экспериментаторства в живописи последнего столетия. Говорят, что Аристотель был последним, кто до конца понимал культуру своего времени. Джордж Крафт безусловно первый, кто до конца понимает все современное искусство, понимает до мозга костей. С необыкновенным изяществом и твердостью он соединяет способы восприятия множества течений в живописи прошлого и настоящего. Он приводит нас в трепет и смирение, гармонией как бы говоря: «Если вы жаждете нового Ренессанса – вот какова должна быть живопись, которая выразит его дух». Джорджу Крафту, он же Иона Потапов, разрешено продолжать свою выдающуюся творческую деятельность в федеральной тюрьме форта Ливенворт. Мы все, вместе с самим Крафтом-Потаповым, можем себе представить, как была бы полностью подавлена его деятельность в тюрьме в его родной России». Итак, когда Крафт открыл мне дверь, я понял, что его картины хороши. Но я не понял, что они настолько хороши. Я подозреваю, что процитированная выдержка написана педиком, нализавшимся коктейля «Александер». – Я не знал, что подо мной живет художник, – сказал я. – Может, я вовсе не художник, – ответил он. – Удивительные картины. Где вы выставляетесь? – А нигде. – Вы бы сколотили состояние, если бы выставлялись, – сказал я. – Приятно слышать, но я слишком поздно начал заниматься живописью. И затем он рассказал мне то, что следовало принимать за историю его жизни, – ни слова правды. Он сказал, что он вдовец из Индианополиса. В молодости, сказал он, он хотел быть художником, но вместо этого занялся бизнесом – продажей красок и обоев. – Моя жена умерла два года тому назад, – сказал он и ухитрился выдавить влагу из глаз. У него и правда была жена, но не похороненная в Индианополисе. У него была совершенно живая жена Таня в Борисоглебске. И он не видел ее двадцать пять лет. – Когда она умерла, – сказал он мне, – я понял, что душа моя может выбрать только между двумя возможностями – самоубийством или мечтами юности. И я, старый дурак, выбрал мечты юного дурака. Я купил холсты и краски и приехал в Гринвич Вилледж. – Детей нет? – спросил я. – Нет, – сказал он печально. В действительности у него было трое детей и девять внуков. Его старший сын Илья – известный специалист по ракетам. – Единственный родственник, который у меня есть в этом мире, – сказал он, – искусство, и я беднейший из его родственников. – Он не имел в виду, что он нищий. Он имел в виду, то он плохой художник. У него много денег, сказал он. Он продал свое дело в Индианополисе за хорошие деньги. – Шахматы, вы сказали что-то о шахматах? – спросил он. Шахматы, которые я вырезал, лежали в коробке из-под ботинок. Я показал их ему. – Я только что их вырезал, – сказал я, – и у меня страшное желание сыграть ими. – Хорошо играете? – спросил он. – Я не играл очень давно, – ответил я. Почти все мои шахматные партии были сыграны с Вернером Нотом, моим тестем, шефом берлинской полиции. Я постоянно обыгрывал Нота, когда мы с Хельгой по воскресеньям наносили ему визит. Единственным турниром, в котором я играл, был матч в министерстве народного образования и пропаганды. Я занял одиннадцатое место из шестидесяти пяти. В пинг-понг я играл гораздо лучше. Я был чемпионом министерства в одиночных и парных играх четыре года подряд. Моим партнером был Хейнц Шильдкнехт, специалист по пропаганде на Австралию и Новую Зеландию. Как-то мы с Хейнцем играли против пары Reichsleiter Геббельс и Oberdienstleiter Карл Хейдрих. Мы выиграли 21:2, 21:1, 21:0. История часто идет рука об руку со спортом. У Крафта была шахматная доска. Мы расставили фигуры и начали играть. И непроницаемый, жесткий кокон цвета хаки, которым я себя окружил, начал трескаться, ослаб, впустив бледный проблеск света. Я наслаждался игрой, мог интуитивно делать достаточно интересные ходы, чтобы доставить моему новому другу удовольствие обыграть меня. Потом мы с Крафтом играли по меньшей мере три партии ежедневно в течение года. И мы создали себе некое трогательное подобие домашнего очага, в котором мы оба так нуждались. Мы снова почувствовали вкус еды, делали маленькие открытия в бакалейных лавочках, приносили находки домой, чтобы вместе ими насладиться. Помню, когда настал сезон клубники, мы приветствовали его воплями восторга, словно второе пришествие Христа. Особая близость между нами возникла по части вина. Крафт понимал в винах гораздо лучше меня и часто приносил покрытые паутиной сокровища. И хотя всегда, когда мы садились за стол, перед Крафтом стоял наполненный стакан, все вино было для меня. Он не мог выпить и глотка, чтобы не впасть в запой, который мог продолжаться месяц. Из всего, что он рассказал мне о себе, правдой было только одно. Он был членом Общества Анонимных Алкоголиков. Уже шестнадцать лет. Хотя он использовал собрания А. А. в шпионских целях, у него был и настоящий интерес к этим сборищам. Однажды он совершенно искренне сказал мне, что величайшее, что дала Америка миру, вклад, о котором будут помнить тысячелетия, – это изобретение Общества А. А. Для этого шпиона-шизофреника было типично, что он использовал столь почитаемую им организацию в целях шпионажа. Для этого шпиона-шизофреника было типично и то, что, будучи моим истинным другом, он в конце концов додумался, как изощреннее использовать меня в интересах России. Глава двенадцатая. Странные вещи в моем почтовом ящике… Поначалу я врал Крафту, кто я и чем занимался. Но вскоре наша дружба так углубилась, что я рассказал ему все. – Это так несправедливо! – сказал он. – Это заставляет меня стыдиться, что я американец. Почему правительство не выступит и не скажет: «Послушайте! Этот человек, на которого вы плюете, – герой». – Он негодовал, и, судя по всему, его негодование было искренним. – Никто не плюет на меня, – сказал я, – Никто даже не знает, что я еще жив. Он горел желанием прочесть мои пьесы. Когда я сказал ему, что у меня нет текста ни одной из них, он заставил меня пересказать их ему сцена за сценой – сыграть их для него. Он сказал, что считает их великолепными. Возможное он был искренен. Не знаю. Мои пьесы казались мне слабыми, но, возможно, ему они нравились. По-моему, его волновало искусство как таковое, а не то, что я сделал. – Искусство, искусство, искусство, – сказал он мне однажды вечером. – Не знаю, почему мне понадобилось так много времени, чтобы осознать его важность. В юности я, как ни странно, его презирал. Теперь, когда я о нем думаю, мне хочется упасть на колени и плакать. Была поздняя осень. Опять настал сезон устриц, и мы поглощали их дюжинами. Я был знаком с Крафтом уже около года. – Говард, – сказал он, – будущие цивилизации, цивилизации лучшие, чем наша, будут судить о людях по их принадлежности к искусству. Если какой-нибудь археолог обнаружит чудом сохранившиеся на городской свалке наши работы, твои и мои, судить о нас будут по их качеству. Ничто другое не будет иметь значения. – Гм-м… – сказал я. – Ты должен снова начать писать. Подобно тому, как маргаритки цветут маргаритками, а розы розами, ты должен цвести как писатель, а я как художник. Все остальное в нас неинтересно. – Мертвецы вряд ли могут писать хорошо, – сказал я. – Ты не мертвец, ты полон идей! Ты можешь рассказывать часами, – сказал он. – Вздор! – сказал я. – Не вздор! – горячо возразил он. – Все, что тебе нужно, чтобы снова Писать, писать даже лучше, чем прежде, – это женщина. – Что? – Женщина. – Откуда у тебя эта странная идея? – спросил я. – От пожирания устриц? Сначала найди ты, а потом уж и я. Ну как? – Я слишком стар, чтобы женщина принесла мне пользу, а ты – нет. И снова, пытаясь отделить правду от лжи, я думаю, что это его утверждение – правда. Он действительно хотел, чтобы я снова начал писать, и был убежден, что для этого нужна женщина. – Если ты найдешь женщину, – говорил он, – то и я почти готов на унижение попытаться быть мужчиной. – У меня уже была одна. – У тебя она была когда-то. Это большая разница, – сказал он. – Не хочу говорить об этом, – сказал я. – А я все равно хочу. – Ну и говори, и разыгрывай свата, сколько твоей душе угодно, – сказал я, вставая из-за стола. – Спущусь вниз посмотреть, что там в сегодняшней почте. Он надоел мне, и я спустился вниз к почтовому ящику, просто чтобы рассеять раздражение. Я вовсе не жаждал посмотреть почту. Я часто неделями не интересовался, пришло ли мне что-нибудь. Единственное, что я обычно находил в ящике, были чеки на дивиденды, извещения о собраниях акционеров, всякая чепуха, адресованная владельцам почтовых ящиков, и рекламные брошюрки о книгах и приборах, якобы полезных в области образования. Почему я стал получать рекламы педагогических пособий? Однажды я попытался устроиться учителем немецкого языка в одну из частных школ в Нью-Йорке. Это было году в 1950-м. Я не получил работы и даже не хотел этого. Думаю, я сделал это, просто желая показать самому себе, что я еще существую. Анкета, которую я заполнил, естественно, была полна вранья, была таким нагромождением лжи, что школа даже не потрудилась уведомить меня об отказе. Тем не менее мое имя каким-то образом попало в список возможных преподавателей. Поэтому и приходили эти бесконечные рекламы. Я открыл почтовый ящик, в котором было содержимое за три-четыре дня. Там был чек от компании Кока-Кола, извещение о собрании акционеров Дженерал моторс, запрос от Стандарт ойл в Нью-Джерси по поводу ведения моих дел и рекламный предмет фунтов восемь весом, замаскированный под школьный учебник. Он предназначался для тренировки школьников в перерывах между занятиями. В рекламе говорилось, что физическая подготовка американских детей ниже, чем у детей почти всех стран мира. Но реклама этого странного предмета не была самой странной вещью в моем почтовом ящике. Здесь были вещи гораздо более странные. Одна – письмо в конверте обычного размера из поста Американского легиона им. Френсиса Донована в Бруклайне, штат Массачусетс. Другая – туго свернутая маленькая газета, посланная с Центрального вокзала. Я сначала вскрыл газету. Оказалось, что это «Белый Христианский Минитмен»5 – непристойный, безграмотный, антисемитский, антинегритянский, антикатолический злобный листок, издаваемый преподобным доктором Лайонелем Дж. Д. Джонсом, Д. С. X. Самый крупный заголовок гласил: «Верховный суд требует, чтобы Соеданенные Штаты стали страной метисов!» Второй по величине заголовок гласил: «Красный Крест вливает белым негритянскую кровь!» Эти заголовки, едва ли могли меня поразить. Ведь именно этим я зарабатывал себе на жизнь в Германии. Еще ближе к духу прежнего Говарда У. Кемпбэлла-младшего был заголовок небольшой заметки в углу первой страницы: «В выигрыше от второй мировой войны только международное еврейство». Затем я открыл письмо из поста Американского легиона. В нем говорилось: Дорогой Говард! Я был очень удивлен и разочарован, узнав, что ты еще не умер. Когда я думаю обо всех хороших людях, погибших во время второй мировой войны, а затем вспоминаю, что ты еще жив и живешь в стране, которую предал, меня просто тошнит. Ты, наверное, будешь счастлив узнать, что наш пост вчера вечером решил, что тебя надо либо повесить, либо депортировать в Германию, страну, которую ты так любишь. Теперь, когда я знаю, где ты, я скоро нанесу тебе визит. Будет приятно вспомнить старые времена. Когда ты сегодня ляжешь спать, вонючая крыса, я надеюсь, тебе приснится концентрационный лагерь Ордруф. Мне надо было бросить тебя в яму с известью, когда у меня была такая возможность. Весьма, весьма искренне твой Бернард О’Хара, Председатель поста Американского легиона. Копии: Дж. Эдгару Гуверу, ФБР, Вашингтон, округ Колумбия Директору ЦРУ, Вашингтон, округ Колумбия Редакции журнала «Тайм», Нью-Йорк Редакции журнала «Ньюсуик», Нью-Йорк Редакции «Инфантри джорнел», Вашингтон, округ Колумбия Редакции журнала «Лиджи Мегезин», Индианополис, штат Индиана Главному следователю Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, Вашингтон, округ Колумбия Редакции газеты «Белый Христианский Минитмен», 395, Бликер-стрит, Нью-Йорк. Конечно, Бернард О’Хара был тот молодой человек, который взял меня в плен в конце войны, протащил по лагерю смерти Ордруф и запечатлен вместе со мной на достопамятной фотографии с обложки «Лайф». Когда я нашел это письмо в своем почтовом ящике в Гринвич Вилледж, я удивился, каким образом он узнал, где я нахожусь. Перелистав «Белый Христианский Минитмен», я увидел, что О’Хара не единственный, кто обнаружил Говарда У. Кемпбэлла-младшего. На третьей странице под простым заголовком «Американская трагедия!» была короткая заметка: Говард У. Кемпбэлл-младший – знаменитый писатель и один из самых бесстрашных патриотов в американской истории, сейчас живет в бедности и одиночестве в мансарде на улице Бетьюн, 27. Такова судьба мыслящих людей, достаточно храбрых, чтобы сказать правду о тайном международном заговоре еврейских банкиров и международного еврейского коммунизма, которые не успокоятся, пока кровь каждого американца не будет безнадежно загажена негритянской и (или) восточной кровью. Глава тринадцатая. Его преподобие доктор Лайонел Джейсон Дэвид Джонс, Д. С. Х., Д. Б. … Я благодарен Институту документации военных преступников в Хайфе за материалы, которые позволили включить в эту книгу биографию доктора Джонса, издателя «Белого Христианского Минитмена». Хотя Джонс не был лицом, обвиняемым в военных преступлениях, на него имелось весьма внушительное досье. Вот что я выяснил, перелистывая эту сокровищницу сувениров. Его преподобие доктор Лайонел Джейсон Дэвид Джонс, Д. С. X., Д. Б. родился в Хаверхилле, штат Массачусетс, в 1889 году в семье методистов. Он был младшим сыном дантиста, внуком двух дантистов, братом двух дантистов и шурином трех дантистов. Он сам собирался стать дантистом, но был исключен из зубоврачебной школы Питтсбургского университета в 1910 году за то, что сейчас могло быть скорее всего диагностировано как паранойя. В 1910 году он был исключен просто за неуспеваемость. Синдром его неудачи был далеко не прост. Его экзаменационные работы были, наверное, самыми длинным из когда-либо написанных в истории зубоврачебного образования и, вероятно, менее всего относящимися к делу. Они начинались достаточно разумно с рассмотрения вопроса, предлагавшегося на экзамене. Но, безотносительно к этому вопросу, Джонс ухитрялся перейти от него к собственной теории: зубы евреев и негров безусловно доказывают дегенеративность их обладателей. Его зубоврачебные работы были высокого класса, и преподаватели надеялись, что со временем он избавится от своей политической интерпретации зубов. Но его болезнь прогрессировала, и в конце концов его экзаменационные работы стали безумными памфлетами, призывающими всех протестантов англосаксов объединиться против еврейско-негритянского засилия. Когда Джонс начал обнаруживать по зубам доказательства вырождения у католиков и унитариев и когда у него под матрацем нашли пять заряженных пистолетов и штык, его в конце концов выкинули вон. Родители Джонса отреклись от него, чего никогда не смогли сделать мои родители. Оставшись без единого цента, Джонс нашел место ученика бальзамировщика в похоронном бюро братьев Шарф в Питтсбурге. За два года он стал управляющим. Еще через год он женился на овдовевшей владелице Хетти Шарф. Хетти тогда было пятьдесят восемь, а Джонсу двадцать четыре. Большинство исследователей жизни Джонса, почти все до единого настроенные к нему крайне недружелюбно, были вынуждены признать, что Джонс действительно любил свою Хетти. Брак, продолжавшийся до смерти Хетти в 1928 году, был счастливым. Действительно, он был таким счастливым, таким совершенным, таким подлинным государством двоих, что Джонс все это время почти ничего не делал по части пробуждения бдительности англосаксов. Его, казалось, удовлетворяло ограничение расового вопроса профессиональными шуточками по поводу определенных трупов, шуточками, которые были привычными и в кругу самых либеральных бальзамировщиков. И это были его золотые годы не только с эмоциональной, финансовой, но и с творческой точки зрения. Работая с химиком доктором Ломаром Хорти, Джонс изобрел Виверин – бальзамирующую жидкость, и Гингива-тру, материал для зубных протезов, прекрасно имитирующий естественные зубы. Когда умерла жена, Джонс почувствовал необходимость возродиться. Его возродило то, что все это время скрыто дремало в нем. Джонс стал таким проповедником расизма, про которых говорят, что он выполз из пещеры. Джонс выполз из своей пещеры в 1928 году. Он продал похоронное бюро за восемьдесят четыре тысячи долларов и основал газету «Белый Христианский Минитмен». В 1929-м Джонс был разорен биржевым крахом 1929 года. Его газета прекратила существование после четырнадцатого выпуска. Все четырнадцать выпусков были бесплатно разосланы каждому, кто значился в справочнике Who’s Who. Единственными иллюстрациями были фотографии и схемы зубов, и каждая статья объясняла какое-нибудь текущее событие с точки зрения Джонсовой теории о стоматологии и расах. В последнем номере газеты он отрекомендовал себя как доктор Лайонел Дж. Д. Джонс, доктор стоматологической хирургии. Опять без гроша, теперь уже сорокалетний Джонс откликнулся на объявление в профессиональном журнале похоронных работников. Школа бальзамировщиков в Литтл Роке, штат Арканзас, нуждалась в президенте. Объявление было подписано вдовой бывшего президента и владельца. Джонс получил работу, равно как и вдову. Вдову звали Мэри Алиса Шоуп. Когда Джонс на ней женился, ей было шестьдесят восемь лет. И Джонс снова стал преданным мужем, счастливым, цельным и уравновешенным человеком. Школа, которую он возглавил, называлась достаточно прямолинейно: Литтлрокская школа бальзамирования. Ежегодно от терял на ней восемь тысяч долларов. Джонс продал недвижимость школы, прекратил обучение благородному искусству бальзамирования и превратил ее в Библейский университет Западного полушария. Университет не имел учебных помещений, ничему не обучал и все дела вел по почте. Он присуждал степени доктора богословия и высылал дипломы в застекленной рамке – и все за восемьдесят долларов. Джонс и сам разжился степенью доктора богословия Б. У. З. П., так сказать, из подручных средств. Когда умерла его вторая жена, он снова начал выпускать своего «Минитмена» и в заголовке именовался уже – его преподобие доктор Дж. Д. Джонс, Д. С. X., Д. Б. Кроме того, он написал и опубликовал на собственные деньги книгу, в которой стоматология и теология сочетались с изящными искусствами. Книга называлась «Христос – не еврей». Он доказывал свою точку зрения, приводя в книге пятьдесят знаменитых картин с изображением Иисуса. Все эти картины, по мнению Джонса, свидетельствовали, что зубы и челюсти у Христа не еврейские. Первые выпуски нового «Белого Христианского Минитмена» была столь же нечитабельны, как и старые. Но затем случилось чудо: «Минитмен» подскочил с четырех страниц до восьми. Оформление, шрифт и бумага стали шикарными и красивыми. Вместо зубных схем газета была буквально нафарширована фотографиями различных скандальных историй, происходивших во всех странах мира. Объяснение было простым и очевидным. Джонса наняли и финансировали как агента пропаганды новорожденного гитлеровского Третьего рейха. Последние известия, фотографии, карикатуры и редакционные статьи поступали к Джонсу прямо с фабрики нацистской пропаганды в Эрфурте, Германия. Вполне возможно, кстати, что многие из его непристойных материалов были написаны мною. Джонс оставался агентом германской пропаганды даже после вступления США во вторую мировую войну. Его арестовали только в июле 1942 года, когда ему вместе с двадцатью другими было предъявлено обвинение в: заговоре с целью подрыва морального духа, веры и доверия военнослужащих сухопутных и морских сил, а также и народа Соединенных Штатов к государственным служащим и республиканской форме правления, в заговоре с целью использования и злоупотребления свободой слова и печати для распространения своих преступных взглядов, в расчете на то, что страны, где есть свобода слова, беззащитны перед внутренними врагами, маскирующимися под патриотов, в попытках подорвать, ослабить и затруднить надлежащее функционирование республиканской формы правления под предлогом честной критики; в заговоре с целью лишить правительство Соединенных Штатов веры и доверия со стороны военнослужащих сухопутных и морских сил, а также народа, и тем самым сделать его неспособным защитить страну и народ как от вооруженного нападения извне, так и от предательства изнутри. Джонс был осужден и приговорен к четырнадцати годам, из коих отсидел восемь. Когда он был освобожден из тюрьмы в Атланте в 1950 году, он оказался богатым человеком. Изобретенные им бальзамирующая жидкость Виверин и Гингива-тру, материал для искусственных зубов, получили широкое признание на соответствующем рынке. В 1955 году он возобновил публикацию «Минитмена». Через пять лет этот энергичный пожилой общественный деятель семидесяти одного года от роду, лишенный всякого чувства вины, его преподобие доктор Лайонел Дж. Д. Джонс, Д. С. X., Д. Б. нанес мне визит. Почему я удостоил его такой подробной биографии? Для того, чтобы противопоставить себе этого невежественного полоумного расиста. Я – ни невежественный, ни полоумный. Те, чьи приказы я выполнял в Германии, были так же невежественны и полоумны, как доктор Джонс. Я знал это. Но, Боже правый, я все равно выполнял их инструкции. Глава четырнадцатая. Вид сверху в лестничный пролет… Джонс нанес мне визит через неделю после того, как содержимое моего почтового ящика изменилось и стало выводить меня из равновесия. Сначала я сам попытался встретиться с ним. Он печатал свою грязную газетенку всего в нескольких кварталах от моей мансарды, и я пошел туда просить его прекратить всю эту историю. Я не застал его. Когда я вернулся домой, почтовый ящик был полон. Почти все письма были от подписчиков «Минитмена». Общей темой было то, что я не одинок, что у меня есть друзья. Женщина из Маунт Вернона, штат Нью-Йорк, писала, что мне уготован трон на небесах. Мужчина из Норфолка писал, что я новый Патрик Генри6. Женщина из Сент-Пола прислала мне два доллара, чтобы я продолжал свою полезную деятельность. Она извинялась: это все, что она имеет. Человек из Бартлесвилля, штат Оклахома, спрашивал меня, почему я до сих пор не выбрался из этого Жидо-Йорка и не поселился в каком-нибудь истинно американском месте. Я не мог понять, как Джонс нашел меня. Крафт утверждал, что он тоже озадачен. Но он вовсе не был озадачен. Это он от имени анонимного патриота послать экземпляр своей замечательной газеты Бернарду О’Хара в пост имени Френсиса X. Донована Американского легиона. У Крафта были свои виды на меня. И в то же время он писал мой портрет с таким сочувственным проникновением в мое «я», с такой симпатией, которые едва ли можно объяснить только желанием одурачить простачка. Когда пришел Джонс, я позировал Крафту. Крафт только что пролил бутылку разбавителя, и я открыл дверь, чтобы выветрился запах. Странное монотонное песнопение вплывало из лестничной клетки в открытую дверь. Я вышел на площадку, заглянул в отделанный дубом и лепниной спиральный пролет. Единственное, что я увидел, это руки четверых людей, движущиеся вверх по перилам. Это был Джонс с тремя друзьями. Странное песнопение сопровождало движение рук. Руки продвигались фута на четыре по перилам, останавливались, и затем возникало пение. Это был счет до двадцати на фоне одышки. У двоих товарищей Джонса, его телохранителя и его секретаря, были очень больные сердца. Чтобы их бедные старые сердца не лопнули, они останавливались через каждые несколько шагов, отмеряя отдых счетом до двадцати. Телохранителем Джонса был Август Крапптауэр, бывший Vize-Bundesfuehrer организации Германо-Американский Bund. Крапптауэру было шестьдесят три года, одиннадцать лет он провел в тюрьме Атланта и там едва не отдал концы. Тем не менее он все еще выглядел вызывающе, по-мальчишески молодо, словно регулярно ходил к косметологу морга. Величайшим достижением его жизни была организация общего митинга Bund и ку-клукс-клана в Нью-Джерси в 1940 году. На этом митинге он заявил, что папа римский – еврей и что евреи владеют закладной в пятнадцать миллионов долларов на недвижимость Ватикана. Смена папы и одиннадцать лет в тюремной прачечной не изменили его мнения. Секретарь Джонса, Патрик Кили, был лишенный сана павликианский священник. «Отцу Кили», как называл его хозяин, было семьдесят три года. Он был алкоголиком. Перед второй мировой войной он служил капелланом детройтского оружейного клуба, который, как позже выяснилось, был организован агентами нацистской Германии. Мечтой клуба было перестрелять всех евреев. Одна из проповедей отца Кили на клубном собрании была записана газетным репортером и полностью напечатана на следующее утро. Это обращение к Богу было столь изуверским и фанатичным, что поразило папу Пия XI. Кили был лишен сана, и папа Пий отправил длинное послание Американской Иерархии, в котором среди прочего говорилось: «Ни один истинный католик не должен участвовать в преследовании своих еврейских соотечественников. Удар по евреям – это удар по всему роду человеческому». Кили, в отличие от его многих близких друзей, никогда не был в тюрьме. Пока его друзья наслаждались паровым отоплением, чистыми постелями и регулярным питанием за государственный счет, Кили трясся от холода, паршивел, голодал, допивался до бесчувствия в трущобах, скитаясь по стране. Он бы до сих пор пропадал в трущобах или покоился бы в могиле для нищих, если бы Джонс и Крапптауэр не разыскали и не выручили его. Знаменитая проповедь Кили, между прочим, оказалась парафразой сатирической поэмы, сочиненной мною и переданной на коротких волнах. И сейчас, когда я увековечиваю свой вклад в литературу, я хотел бы подчеркнуть, что заявление вице-бундесфюрера Крапптауэра относительно папы и закладных на Ватикан тоже мои изобретения. Итак, эти люди поднимались ко мне по лестнице, распевая: раз, два, три, четыре… И медленно, как все их восхождение, двигался далеко позади четвертый член их компании. Четвертой была женщина. Все, что я мог видеть, – это ее бледная, без колец рука. Рука Джонса лидировала. Она сверкала кольцами, как рука византийского принца. В описи ювелирных изделий этой руки фигурировали бы два обручальных кольца, сапфировая звезда, дарованная ему в 1940 году группой матерей, входящих в Ассоциацию Воинствующих Неевреев имени Поля Ревера7, алмазная свастика на ониксовой основе, подаренная ему в 1939 году бароном Манфредом Фрейхер фон Киллингером, тогдашним генеральным консулом в Сан-Франциско, а также Американский орел8, вырезанный из нефрита и оправленный в серебро, – образец японского искусства, подарок Роберта Стерлинга Вильсона. Вильсон – Черный Фюрер Гарлема – негр, который попал в тюрьму в 1942 году как японский шпион. Разукрашенная драгоценностями рука Джонса покинула перила. Джонс сбежал по лестнице к женщине, сказал ей что-то, чего я не понял. Затем он снова появился, семидесятилетний мужчина, почти совершенно без одышки. Он возник передо мной и осклабился, показывая ряд белоснежных зубов из Гингива-тру. – Кемпбэлл? – спросил он, дыша почти ровно. – Да, – ответил я. – Я – доктор Джонс. У меня для вас сюрприз. – Я уже видел вашу газету, – сказал я. – Нет, не газета. Больший сюрприз. Теперь в поле зрения появились отец Кили и вице-бундесфюрер Крапптауэр; они хрипели и прерывистым шепотом считали до двадцати. – Еще больший сюрприз? – сказал я, приготовившись дать ему суровый отпор, чтобы он и подумать не смел, что мы с ним опять одного поля ягода. – Женщина, которую я привел… – начал он. – Что это за женщина? – Это – ваша жена, – сказал он. – Я связался с ней, – сказал Джонс, – и она умоляла меня ничего не говорить вам о ней. Она настояла, чтобы это было именно так, чтобы она просто появилась без всякого предупреждения. – Чтобы я сама могла понять, есть ли место для меня в твоей жизни, – сказала Хельга. – Если нет, я просто попрощаюсь, исчезну и никогда больше не потревожу тебя снова. Глава пятнадцатая. Машина времени… Если бледная, без колец рука внизу на перилах была рукой моей Хельги, это была рука сорокапятилетней женщины. Если это рука Хельги, это рука немолодой женщины, которая шестнадцать лет провела в плену у русских. Непостижимо, чтобы моя Хельга все еще могла оставаться красивой и полной жизни. Если Хельга пережила русское наступление на Крым, избежала всех ползающих, жужжащих, свистящих, гремящих, бряцающих игрушек войны, которые убивали быстро, ее все равно ожидала участь, которая убивает медленно, как проказа. Мне не надо было гадать, что это за участь. Эта участь была хорошо известна, она одинаково относилась ко всем пленным женщинам на русском фронте, она была частью ужасной повседневности любой вполне современной, вполне образованной, вполне асексуальной нации во вполне современной войне. Если моя Хельга избежала гибели в бою, захватившие ее в плен, конечно, затолкали ее прикладами в команду каторжников. Ее, конечно, загнали в одно из стад хромающих, грязных, скособоченных, отчаявшихся оборванцев, без числа рассеянных по матушке-России, превратили ее в ломовую лошадь, питающуюся вырытыми на обледенелых полях кореньями, в безымянное бесполое косолапое существо, запряженное в громыхающую тачку. – Моя жена? – спросил я у Джонса. – Я не верю вам. – Легко проверить, лгу я или нет, – сказал он шутливо. – Посмотрите сами. Я решительно и твердо пошел вниз. И я увидел женщину. Она снизу улыбалась мне, подняв подбородок так, что я видел ее черты ясно и четко. Ее волосы были снежно-белые. В остальном это была моя Хельга, не тронутая временем. В остальном она была такой же цветущей и изящной, как в нашу первую брачную ночь. Глава шестнадцатая. Хорошо сохранившаяся женщина… Мы плакали как дети, подталкивая друг друга вверх по лестнице в мою мансарду. Проходя мимо отца Кили и вице-бундесфюрера Крапптауэра, я увидел, что Кили плачет. Крапптауэр стоял по стойке «смирно», отдавая честь англосаксонской семье. Джонс, выше по лестнице, сиял от удовольствия при виде чуда, которое он совершил. Он потирал и потирал свои покрытые драгоценностями руки. – Моя – моя жена, – сказал я старому другу Крафту, когда мы с Хельгой вошли в мансарду. И Крафт, пытаясь удержать слезы, раскусил надвое мундштук своей погасшей трубки из кукурузного початка. Он никогда не плакал, но сейчас был близок к этому, мне кажется, очень близок. Джонс, Крапптауэр и Кили вошли за нами. – Как получилось, – сказал я Джонсу, – что вы возвращаете мне жену? – Фантастическое совпадение, – ответил Джонс. – Однажды я узнал, что вы еще живы. Через месяц я узнал, что ваша жена тоже жива. Разве, такое совпадение – не рука Господня? – Не знаю, – сказал я. – Моя газета небольшим тиражом распространяется в Западной Германии. Один из моих подписчиков прочел о вас и прислал мне телеграмму. Он спрашивал, знаю ли я, что ваша жена только что вернулась как беженка в Западный Берлин, – сказал он. – Почему он не телеграфировал мне? – спросил я. Я повернулся к Хельге. – Дорогая, – сказал я по-немецки, – почему ты не телеграфировала мне? – Мы так долго были разлучены, я так долго была мертва, – сказала она по-английски. – Я думала, что ты, конечно, начал новую жизнь, в которой для меня нет места. Я надеялась на это. – Моя жизнь – это только место для тебя, – сказал я. – Ее никогда не мог бы заполнить никто, кроме тебя. – Так много надо рассказать, о многом поговорить, – сказала она, прижимаясь ко мне. Я смотрел на нее с изумлением. Ее кожа была такой нежной и чистой. Она поразительно хорошо сохранилась для женщины сорока пяти лет. Что делало ее прекрасный вид еще более удивительным – это ее рассказ о том, как она провела последние пятнадцать лет. Ее взяли в плен в Крыму и изнасиловали. В товарном вагоне отправили на Украину и приговорили к каторжным работам. – Оборванные, спотыкающиеся, повенчанные с грязью суки, – говорила она, – вот кто мы были. Когда война кончилась, никто даже не позаботился сказать нам об этом. Наша трагедия была нескончаемой. Мы не значились ни в каких списках. Мы бесцельно брели по разрушенным деревням. Любому, у кого была какая-нибудь черная и бессмысленная работа, достаточно было поманить нас, и мы ее выполняли. Она отодвинулась от меня, чтобы жестами сопровождать свой рассказ. Я подошел к окну, слушал и глядел сквозь пыльное стекло на голые ветви деревьев без листьев и птиц. На трех пыльных оконных стеклах были грубо нарисованы свастика, серп и молот, звезды и полосы. Я нарисовал эти символы несколько недель назад, в конце нашего с Крафтом спора о патриотизме. Я усердно прокричал «ура» каждому символу, разъясняя Крафту смысл патриотизма, соответственно, нациста, коммуниста и американца. – Ура, ура, ура! – прокричал я тогда. А Хельга все пряла свою пряжу, ткала биографию на безумном ткацком станке истории. Она убежала с принудительных работ через два года и на следующий день была схвачена полоумными азиатами с автоматами и полицейскими собаками. Три года провела она в тюрьме, рассказывала она, и затем ее отправили в Сибирь переводчицей и писарем в регистратуру огромного лагеря военнопленных. Хотя война давно уже кончилась, здесь в плену еще находились восемь тысяч эсэсовцев. – Я пробыла там восемь лет, к счастью для себя, загипнотизированная этой несложной рутиной. У нас были подробные списки всех узников, этих бессмысленных жизней за колючей проволокой. Эти эсэсовцы, некогда такие молодые, сильные, наводившие страх, стали седыми, слабыми, жалкими, – говорила она. – Мужья без жен, отцы без детей, ремесленники без ремесла. Говоря об этих сломленных эсэсовцах, Хельга задала загадку сфинкса: «Кто ходит утром на четырех ногах, в полдень на двух, вечером на трех?» И сама себе ответила хрипло: «Человек». А потом ее репатриировали, некоторым образом репатриировали. Ее вернули не в Берлин, а в Дрезден, в Восточную Германию. Заставили работать на сигаретной фабрике, которую она описывала в удручающих подробностях. Однажды она сбежала в Восточный Берлин, оттуда перешла в Западный. Вскоре она вылетела ко мне. – Кто оплатил тебе дорогу? – спросил я. – Ваши почитатели, – с жаром ответил Джонс. – Не думайте, что вы должны благодарить их. Они считают себя настолько обязанными вам, что никогда не смогут вам отплатить. – За что? – спросил я. – За то, что вы имели мужество говорить правду во время войны, когда все остальные лгали, – ответил Джонс. Глава семнадцатая. Август Крапптауэр отправляется в Валгаллу… Вице-бундесфюрер по собственной инициативе спустился с лестницы, чтобы принести багаж моей Хельги из лимузина Джонса. Наше с Хельгой воссоединение сделало его снова молодым и галантным. Никто не знал, что у него на уме, пока он не появился у меня на пороге с чемоданом в каждой руке. Джонс и Кили оцепенели от страха за его синкопирующее, почти остановившееся больное сердце. Лицо вице-бундесфюрера было цвета томатного сока. – Идиот! – сказал Джонс. – Нет, нет, я в полном порядке, – сказал Крапптауэр улыбаясь. – Почему ты не попросил Роберта сделать это? – сказал Джонс. Роберт был его шофер, сидевший внизу в его лимузине. Роберт был негр семидесяти трех лет. Роберт был Робертом Стерлингом Вильсоном, бывшим рецидивистом, японским агентом и Черным Фюрером Гарлема. – Надо было приказать Роберту принести вещи, – сказал Джонс. – Черт возьми, ты не должен так рисковать своей жизнью. – Это честь для меня, – сказал Крапптауэр, – рисковать жизнью ради жены человека, служившего Адольфу Гитлеру так верно, как Говард Кемпбэлл. И он упал замертво. Мы пытались оживить его, но он был совершенно мертв, с отвалившейся челюстью, ну полное дерьмо. Я побежал вниз, на третий этаж, где жил доктор Абрахам Эпштейн со своей матерью. Доктор был дома. Доктор Эпштейн обошелся с несчастным старым Крапптауэром весьма грубо, заставляя его продемонстрировать всем нам, что он действительно мертв. Эпштейн был еврей, и я думал, что Джонс и Кили могут возмутиться тем, как он трясет и бьет по щекам Крапптауэра. Но эти древние фашисты были по-детски уважительны и доверчивы. Пожалуй, единственное, что Джонс сказал Эпштейну после того, как тот объявил Крапптауэра окончательно мертвым, было: «Кстати, я дантист, доктор». – Да? – сказал Эпштейн. Ему это было неинтересно. Он вернулся в свою квартиру вызвать «скорую помощь». Джонс накрыл Крапптауэра моим одеялом из военных излишков. – Именно сейчас, когда дела его наконец пошли на лад, – сказал он об умершем. – Каким образом? – спросил я. – Он начал создавать небольшую действующую организацию, – сказал Джонс. – Небольшую, но верную, надежную, преданную делу. – Как она называется? – спросил я. – Железная Гвардия Белых Сыновей Американской Конституции, – сказал Джонс. – У него был несомненный талант сплачивать совершенно обычных парней в дисциплинированную, полную решимости силу. – Джонс печально покачал головой. – Он находил такой глубокий отклик у молодежи. – Он любил молодежь, и молодежь любила его, – сказал отец Кили. Он все еще плакал. – Это эпитафия, которую надо выбить на его могильной плите, – сказал Джонс. – Он обычно занимался с юношами в моем подвале. Вы бы посмотрели, как он его оборудовал для них, обычных подростков из разных слоев общества. – Это были подростки, которые обычно болтались неприкаянными и без него могли бы попасть в беду, – сказал отец Кили. – Он был одним из самых больших ваших почитателей, – сказал Джонс. – Да? – сказал я. – Раньше, когда вы выступали на радио, он никогда не пропускал ваших радиопередач. Когда его посадили в тюрьму, он первым делом собрал коротковолновый приемник, чтобы продолжать слушать вас. Каждый день он просто захлебывался от того, что слышал от вас накануне ночью. – Гм… – произнес я. – Вы были маяком, мистер Кемпбэлл, – сказал Джонс с жаром. – Понимаете ли вы, каким маяком вы были все эти черные годы? – Нет, – сказал я. – Крапптауэр надеялся, что вы будете идейным наставником его Железной Гвардии, – сказал Кили. – А я – капелланом, – сказал Кили. – О, кто, кто, кто возглавит теперь Железную Гвардию? – сказал Джонс. – Кто выступит вперед и поднимет упавший светильник? Раздался сильный стук в дверь. Я открыл дверь, там стоял шофер Джонса, морщинистый старый негр со злобными желтыми глазами. На нем были черная униформа с белым кантом, армейский ремень, никелированный свисток, фуражка Luftwaffe без кокарды и черные кожаные краги. В этом курчавом седом старом негре не было ничего от дяди Тома. Он вошел артритной походкой, но большие пальцы его рук были заткнуты под ремень, подбородок выпячен вперед, фуражка на голове. – Здесь все в порядке? – спросил он Джонса. – Вы что-то задержались. – Не совсем, – сказал Джонс, – Август Крапптауэр умер. Черный Фюрер Гарлема отнесся к этому спокойно. – Все помирают, все помирают, – сказал он. – Кто поднимет светильник, когда помрут все? – Я как раз сейчас задал тот же вопрос, – сказал Джонс. Он представил меня Роберту. Роберт не подал мне руки. – Я слышал о вас, но никогда не слушал вас, – сказал он. – Ну и что, нельзя же всем всегда делать только приятное, – заметил я. – Мы были по разные стороны, – сказал Роберт. – Понимаю, – сказал я. Я ничего не знал о нем и был согласен с его принадлежностью к любой из сторон, которая ему больше нравилась. – Я был на стороне цветных, – сказал он, – я был с японцами. – Вот как? – сказал я. – Мы нуждались в вас, а вы в нас, – сказал он, имея в виду союз Германии и Японии во второй мировой войне. – Но с многим из того, что вы говорили, мы не могли согласиться. – Наверное так, – сказал я. – Я хочу сказать, что, судя по вашим передачам, вы не такого уж хорошего мнения о цветных, – сказал Роберт. – Ну, ладно, ладно, – сказал Джонс примирительно. – Стоит ли нам пререкаться? Что надо, так это держаться вместе. – Я только хочу сказать ему, что говорю вам, – сказал Роберт. – Его преподобию я каждое утро говорю то же, что говорю вам сейчас. Даю ему горячую кашу на завтрак и говорю: «Цветные поднимутся в праведном гневе и захватят мир. Белые в конце концов проиграют». – Хорошо, хорошо, Роберт, – сказал терпеливо Джонс. – Цветные будут иметь свою собственную водородную бомбу. Они уже работают над ней. Японцы скоро сбросят ее. Остальные цветные народы окажут им честь сбросить ее первыми. – И на кого же они собираются сбросить ее? – спросил я. – Скорее всего, на Китай, – сказал он. – На другой цветной народ? – сказал я. Он посмотрел на меня с сожалением. – Кто сказал вам, что китайцы цветные? – спросил он. Глава восемнадцатая Прекрасная голубая ваза Вернера Нота… Наконец нас с Хельгой оставили вдвоем. Мы были смущены. Будучи весьма немолодым человеком и проживя столько лет холостяком, я был более чем смущен. Я боялся подвергнуть испытанию свои возможности любовника. И страх этот усиливался удивительной молодостью, которую каким-то чудом сохранила моя Хельга. – Это… это, как говорится, начать знакомство заново, – сказал я. Мы говорили по-немецки. – Да, – сказала она. Теперь она подошла к окну и рассматривала патриотические эмблемы, нарисованные мною на пыльном стекле. – Что же из этого теперь твое, Говард? – спросила она. – Прости?.. – Серп и молот, свастика или звезды и полосы – что теперь тебе больше нравится? – Спроси меня лучше о музыке, – сказал я. – Что? – Спроси меня лучше, какая музыка мне теперь нравится? – сказал я. – У меня есть некоторое мнение о музыке. И у меня нет никакого мнения о политике. – Понятно, – сказала она. – Хорошо, какую музыку ты теперь любишь? – «Белое Рождество», – сказал я, – «Белое Рождество» Бинга Кросби. – Что-что? – сказала она. – Это моя любимая вещь. Я так ее люблю, у меня двадцать шесть пластинок с ее исполнением. Она взглянула на меня озадаченно. – Правда? – сказала она. – Это… это моя личная шутка, – сказал я, запинаясь. – Вот как! – Моя личная – я так долго жил один, что все у меня мое личное. Было бы удивительно, если бы кто-нибудь смог понять, что я говорю. – Я смогу, – с нежностью сказала она. – Дай мне немного времени, совсем немного, и я снова буду понимать все, что ты говоришь. – Она пожала плечами. – У меня тоже есть мои личные шутки. – Вот теперь у нас снова все будет личное на двоих, – сказал я. – Это будет прекрасно. – Опять государство двоих. – Да, – сказала она. – Скажи… – Все, что угодно, – сказал я. – Я знаю, как умер отец, но ничего не смогла выяснить о маме и Рези. Слышал ли ты хоть что-нибудь? – Ничего, – ответил я. – Когда ты их видел в последний раз? – спросила она. Вспоминая прошлое, я мог назвать точную дату, когда последний раз видел отца Хельги, ее мать и хорошенькую маленькую фантазерку сестричку Рези Нот. – Двенадцатого февраля 1945 года. И я рассказал ей об этом дне. День был такой холодный, что у меня ныли кости. Я украл мотоцикл и заехал навестить родителей жены – семью Вернера Нота, шефа берлинской полиции. Вернер Нот жил в предместье Берлина, далеко от зоны бомбежки. Он жил с женой и дочерью в окруженном стеной белом доме, монолитном, прочном и величественном, как гробница римского патриция. За пять лет тотальной войны дом совсем не пострадал, не треснуло даже ни одно стекло. Сквозь высокие, глубоко посаженные южные окна, как в раме, был виден окруженный стенами фруктовый сад, а северные обрамляли вид на берлинские руины с торчащими из них памятниками. Я был в военной форме. На ремне у меня был крошечный револьвер и большой нелепый парадный кинжал. Я обычно не носил формы, хотя имел право носить ее – синюю с золотом форму майора Свободного Американского Корпуса. Свободный Американский Корпус был мечтой фашистов, мечтой о боевой части, сформированной в основном из американских военнопленных. Это должна была быть добровольная организация. Она должна была сражаться только на русском фронте. Это должна была быть военная машина с высочайшим боевым духом, движимая любовью к западной цивилизации и страхом перед монгольскими ордами. Когда я говорю, что эта воинская часть была мечтой нацистов, у меня начинается приступ шизофрении, так как идея Свободного Американского Корпуса принадлежала мне. Я сам предложил создать этот корпус, придумал форму и знаки отличия, написал его кредо. Кредо начиналось словами: «Я, подобно моим славным американским предкам, верю в истинную свободу…» Свободный Американский Корпус не имел шумного успеха. В него вступили всего трое американских военнопленных. Бог знает, что с ними сталось. Подозреваю, что их уже не было в живых, когда я приехал навестить Нотов, и что из всего корпуса остался в живых только я. Когда я заехал к ним, русские были всего в двадцати милях от Берлина. Я решил, что война уже на исходе и самое время кончать мою шпионскую карьеру. Я вырядился в форму, чтобы усыпить бдительность тех немцев, которые могли помешать мне выбраться из Берлина. К багажнику моего украденного мотоцикла был привязан сверток с гражданской одеждой. Я заехал к Нотам без всякой задней мысли. Я просто хотел попрощаться с ними и чтобы они попрощались со мной. Я беспокоился о них, жалел, по-своему любил их. Железные ворота большого белого дома были открыты. В воротах, подбоченившись, стоял сам Вернер Нот. Он наблюдал за работой группы польских и русских женщин, угнанных в Германию. Они перетаскивали чемоданы и мебель из дома в три запряженных лошадьми фургона. В упряжке были маленькие золотистые лошадки монгольской породы, ранние трофеи русской кампании. Надсмотрщиком был толстый, средних лет голландец в поношенном костюме. Охранял женщин высокий старик с одностволкой времен франко-прусской войны. На его чахлой груди болтался Железный крест. Еле волоча ноги, из дома вышла женщина, несшая великолепную голубую вазу. Она была обута в деревянные башмаки с холщовыми завязками. Это было оборванное существо без имени, без возраста, без пола. У нее был потухший взгляд. Нос у нее был отморожен, в багровых и белах пятнах. Казалось, она вот-вот уронит вазу, она так ушла в себя, что ваза просто могла выскользнуть у нее из рук. Мой тесть, видя, что ваза может упасть, завопил, как полоумный. Он визжал, что Бог мог бы пожалеть его, посочувствовать ему хоть раз, дать ему более разумное и энергичное существо. Он вырвал вазу у оцепеневшей женщины. Чуть ли не в слезах он призывал нас всех полюбоваться голубой вазой, которая едва не исчезла с лица земли из-за тупости и лени. Оборванный голландец-надсмотрщик подошел к женщине и, истошно крича, повторил ей слово в слово то, что сказал мой тесть. С ним был и старый солдат, являя собой ту силу, которая в случае необходимости будет применена к ней. Что в конце концов сделали с ней, было смехотворно. Ее даже не тронули. Ей просто было отказано в чести перетаскивать вещи Нота. Ей велели стоять в стороне, тогда как остальным продолжали доверять эти сокровища. Наказание состояло в том, чтобы заставить ее почувствовать себя идиоткой. Ей была дана возможность приобщиться к цивилизации, а она проворонила этот шанс. – Я пришел сказать до свидания, – сказал я Ноту. – До свидания, – сказал он. – Я отправляюсь на фронт. – Вон туда, – сказал он, указывая на восток. – Это совсем близко. Вы сможете добраться туда за день, собирая лютики по дороге. – Вряд ли мы когда-нибудь увидимся снова, – сказал я. – Ну и что? – сказал он. Я пожал плечами. – Ну и ничего. – Вот именно, – сказал он, – и ничего, и ничего, и ничего. – Могу ли я спросить, куда вы направляетесь? – Я остаюсь здесь, – сказал он. – Жена и дочь собираются в дом моего брата под Кельном. – Могу ли я чем-нибудь помочь? – Да, – сказал он. – Вы можете пристрелить собаку Рези. Она не выдержит дороги. Мне она не нужна, да я и не могу обеспечить ее вниманием и общением, к которому ее приучила Рези. Застрелите ее, пожалуйста. – Где она? – Я думаю, что она с Рези в музыкальной комнате. Рези знает, что собаку надо пристрелить, и у вас не будет неприятностей. – Хорошо, – сказал я. – Какая прекрасная форма, – сказал он. – Благодарю вас. – Не будет ли с моей стороны грубостью спросить, что она олицетворяет? Я никогда не носил форму в его присутствии. Я объяснил ему ее значение, показал эмблему на рукоятке кинжала. Серебряная эмблема на ореховой рукоятке изображала американского орла, который зажал в правой лапе свастику, а левой лапой душил змею. Змея была, так сказать, символом международного еврейского коммунизма. Вокруг головы орла было тринадцать звезд, символизировавших тринадцать первых американских колоний. Я сам делал первоначальный набросок эмблемы, и так как я не очень хорошо рисую, нарисовал шестиконечные звезды Давида, а не пятиконечные звезды Соединенных Штатов. Серебряных дел мастер, основательно подправив орла, воспроизвел мои шестиконечные звезды в точности. Именно эти звезды поразили воображение моего тестя. – Это, наверное, тринадцать евреев в кабинете Франклина Рузвельта? – сказал он. – Очень забавная идея, – сказал я. – Обычно думают, что немцы лишены чувства юмора. – Германия – самая непонятная страна в мире. – Вы один из немногих иноземцев, которые действительно нас понимают, – сказал он. – Надеюсь, я заслужил этот комплимент. – Этот комплимент вам нелегко было заслужить. Вы разбили мое сердце, женившись на моей дочери. Я хотел иметь зятем немецкого солдата. – Мне очень жаль, – сказал я. – Вы сделали ее счастливой. – Надеюсь. – Это заставило меня ненавидеть вас еще больше. Счастью нет места на войне. – Очень жаль, – сказал я. – Я вас так ненавидел, что стал вас изучать. Я слушал все, что вы говорили. Я никогда не пропускал ваших радиопередач, – сказал он. – Я этого не знал, – сказал я. – Никто не может знать все, – сказал он. – Знаете ли вы, что почти до этого самого момента ничто не могло бы доставить мне большего удовольствия, чем доказать, что вы шпион, и увидеть, как вас расстреляют. – Нет, не знаю, – сказал я. – И знаете ли вы, почему мне теперь наплевать, шпион вы или нет? – сказал он. – Вы можете сказать мне сейчас, что вы шпион, и все равно мы будем разговаривать так же спокойно, как сейчас. И я позволю вам исчезнуть в любое место, куда обычно исчезают шпионы, когда кончается война. Знаете, почему? – сказал он. – Нет. – Потому, что вы никогда не могли бы служить нашему врагу так хорошо, как служили нам. Я понял, что почти все идеи, которые я теперь разделяю, которые позволяют мне не стыдиться моих чувств и поступков нациста, пришли не от Гитлера, не от Геббельса, не от Гиммлера, а от вас. – Он пожал мне руку. – Если бы не вы, я бы решил, что Германия сошла с ума. Он резко отвернулся от меня. Он подошел к той женщине с потухшим взглядом, которая чуть не уронила вазу. Провинившаяся оцепенело и тупо стояла у стены, там, где ей приказали. Вернер Нот слегка тряхнул ее, пытаясь пробудить в ней хоть каплю разума. Он показал на другую женщину, которая несла уродливую китайскую дубовую резную собаку, несла осторожно, как ребенка. – Видишь? – сказал он тупице. Он не хотел обидеть ее. Он просто хотел превратить это тупое создание в более отесанное, более полезное человеческое существо. – Видишь, – сказал он снова искренне, с желанием помочь, почти просительно. – Вот как надо обращаться с драгоценными вещами. Глава девятнадцатая. Маленькая Рези Нот… Я вошел в музыкальную комнату опустевшего дома Вернера Нота и нашел там маленькую Рези и ее собачку. Маленькой Рези было тогда десять лет. Она свернулась в кресле у окна. Перед ее взором были не развалины Берлина, а огороженный фруктовый сад, снежно-белое кружево деревьев. Дом уже не обогревался. Рези была в толстых шерстяных носках, закутана в пальто и шарф. Около нее стоял маленький чемоданчик. Она уже была готова к отъезду. Она сняла перчатки, аккуратно положила их на ручку кресла. Она сняла их и ласкала собачку, лежащую у нее на коленях. Это была такса, потерявшая на военном пайке всю шерсть и почти неподвижная от водянки. Собака была похожа на амфибию из доисторических болот. Коричневые глазки собачки безумели от экстаза, когда Рези ласкала ее. Каждая клеточка ее сознания следовала за кончиками пальцев, гладившими ее шкуру. Я не очень хорошо знал Рези. Однажды в начале войны, еще лепечущей крошкой, она привела меня в дрожь, назвав американским шпионом. С тех пор я старался проводить как можно меньше времени под ее изучающим детским взглядом. Я вошел в музыкальную комнату и поразился, как Рези становится похожей на мою Хельгу. – Рези? – сказал я. Она не взглянула на меня. – Я знаю, что собаку пора убить, – сказала она. – Мне вовсе не хочется этого делать, – сказал я. – Вы сделаете это сами или поручите кому-нибудь? – Твой отец просил меня сделать это. Она повернулась и взглянула на меня. – Вы теперь солдат. Вы надели форму только для того, чтобы убить собаку? – Я иду на фронт, – сказал я. – И зашел попрощаться. – На какой фронт? – На русский. – Вы умрете, – сказала она. – Наверное, а может быть, и нет, – сказал я. – Каждый, кто еще не умер, очень скоро умрет, – сказала она. Ее, казалось, это не очень волновало. – Не каждый, – сказал я. – А я умру, – сказала она. – Надеюсь, что нет. Уверен, что с тобой все будет в порядке. – Наверное, это не страшно, когда убивают. Просто вдруг меня не станет, – сказала она. Она сбросила собаку с колен. Та шлепнулась на пол, как кусок сырого мяса. – Возьмите ее, – сказала она. – Я ее никогда не любила. Я просто жалела ее. Я поднял собаку. – Ей лучше умереть, – сказала она. – Я думаю, ты права. – Мне тоже лучше умереть, – сказала она. – Ну зачем ты так… – Хотите, я вам что-то скажу? – сказала она. – Давай. – Наверное, никто из нас долго не проживет, и поэтому я могу вам сказать, что люблю вас. – Очень приятно, – сказал я. – Я действительно вас люблю, – сказала она. – Когда была жива Хельга и вы приезжали сюда, я всегда ей завидовала. Когда Хельга умерла, я стала мечтать о том, как я вырасту, выйду за вас замуж, стану знаменитой актрисой и вы будете писать пьесы для меня. – Это честь для меня, – сказал я. – Но это не имеет значения. Ничего не имеет значения. Идите и пристрелите собаку. Я раскланялся, унося собаку. Я отнес ее в сад, положил на снег и вынул мой крошечный пистолет. Три человека наблюдали за мной. Первым была Рези, стоявшая у окна музыкальной комнаты. Вторым был древний солдат, охранявший польских и русских женщин. Третьим была моя теща Ева Нот. Ева Нот стояла у окна второго этажа. Подобно собачке Рези, она отекла на военном пайке. Бедная женщина, раздувшаяся в эти недобрые времена, как сарделька, стояла по стойке «смирно», казалось, она рассматривает убиение собаки как некую важную церемонию. Я выстрелил собаке в затылок. Звук от выстрела был короткий, негромкий, как металлический плевок пистолета с глушителем. Собака умерла, даже не вздрогнув. Подошел старый солдат, выказав профессиональный интерес к тому, какую рану мог нанести такой маленький пистолет. Он перевернул собаку ботинком, нашел на снегу пулю и глубокомысленно хмыкнул, словно я сделал что-то интересное и поучительное. Он стал говорить о разных ранах, которые он видел или о которых слышал, о разных дырах в некогда живых существах. – Вы собираетесь закопать ее? – спросил он. – Я думаю, так будет лучше. – Если вы этого не сделаете, ее кто-нибудь съест. Глава двадцатая. Вешательницы берлинского вешателя… Только недавно, в 1958 или в 1959 году, я узнал, как умер мой тесть. Я знал, что он умер. Детективное агентство, к которому я обращался в поисках Хельги, сообщило мне, что Вернер Нот умер. Подробности его смерти стали мне известны случайно, в парикмахерской Гринвич Вилледж. Ожидая своей очереди, я перелистывал журнал для женщин и с восхищением Думал, что за удивительные создания женщины. История, рекламировавшаяся на журнальной обложке, называлась «Вешательницы берлинского вешателя». Я не мог предположить, что это статья о моем тесте. Вешанье было не его дело. Я обратился к самой статье. И я довольно долго смотрел на потемневшую фотографию Вернера Нота, повешенного на яблоне, даже не подозревая, кто это. Я смотрел на лица людей, присутствовавших при повешении. Это были в основном женщины, безликие, бесформенные оборванки. И я стал играть в игру – подсчитывать, сколько раз наврала обложка журнала. Во-первых, женщины никого не вешали. Это делали трое тощих мужчин в отрепьях. Во-вторых, женщины на фотографии были некрасивы, а вешательницы на обложке были красавицы. У вешательниц на обложке груди были, как дыни, бедра крутые, как лошадиные хомуты, а их отрепья – живописно растрепанное неглиже фирмы Шапарелли. Женщины на фотографии были хороши, как дохлые рыбины, завернутые в полосатые наматрасники. И еще не начав читать о повешении, я с содроганием постепенно узнавал разрушенное здание на заднем плане фотографии. Позади повешенного, словно челюсть с выбитыми зубами, виднелось то, что осталось от дома Вернера Нота, дома, в котором в истинно германском духе была воспитана моя Хельга и где я сказал «прощай» десятилетней нигилистке по имени Рези. Я прочел текст. Он был написан человеком по имени Ян Вестлейк и был сделан очень хорошо. Вестлейк, англичанин, освобожденный военнопленный, видел это повешение вскоре после того, как его освободили русские. Фотографии делал тоже он. Нот, писал он, был повешен на собственной яблоне рабынями, угнанными в основном из Польши и России, жившими неподалеку. Вестлейк не называл моего тестя «берлинским вешателем». Вестлейк не без труда выяснил, в каких преступлениях обвинялся Вернер Нот, и заключил, что Нот был не хуже и не лучше любого шефа полиции крупного города. «Террор и пытки входили в компетенцию других отделов германской полиции, – писал Вестлейк. – В компетенцию Вернера Нота входило то, что связано с поддержанием закона и порядка в каждом большом городе. Силы, которыми он руководил, боролись с пьяницами, ворами, убийцами, насильниками, грабителями, мошенниками, проститутками и другими возмутителями спокойствия, а также делали все возможное, чтобы поддержать в городе движение транспорта». «Главная вина Нота была в том, – писал Вестлейк, – что он передавал подозреваемых в различных проступках и преступлениях в систему правосудия и наказания, которая была безумна. Нот делал все от него зависящее, чтобы отличить виновных от невиновных, используя наиболее современные полицейские методы, но те, кому он передавал своих арестованных, считали, что это различие не имеет значения. Любой задержанный считался преступником, судили его или нет. Все заключенные всячески унижались, доводились до крайности и уничтожались». Вестлейк далее писал, что рабыни, повесившие Нота, точно не знали, кто он, но понимали, что он важная шишка. Они повесили его, потому что хотели получить удовлетворение от повешения какого-нибудь важного лица. Дом Нота, по словам Вестлейка, был разрушен русской артиллерией, однако Нот продолжал жить в одной из уцелевших задних комнат. Вестлейк осмотрел эту комнату и обнаружил в ней кровать, стол и подсвечник. На столе Нота в рамках были фотографии Хельги, Рези и жены. Он нашел там и книгу. Это был немецкий перевод сочинения Марка Аврелия «Наедине с собой». Не объяснялось, почему этот прекрасный материал напечатал такой второстепенный журнал. Редакция не сомневалась, что читательницам будет интересно само описание повешения. Мой тесть стоял на маленькой табуретке высотой в четыре дюйма. Веревка была накинута на его шею и крепко закреплена за ветку яблони. Затем табуретку выбили из-под него. Он мог плясать на земле, пока задыхался. Неплохо? Его вешали девять раз: восемь раз он приходил в себя. Только после восьмого повешения от потерял последние капли достоинства и мужества. Только после восьмого повешения он начал вести себя как ребенок, которого мучают. «За этот спектакль он был награжден тем, чего желал более всего, – писал Вестлейк. – Он был награжден смертью. Он умер с эрекцией, и ноги его были босые». Я перевернул страницу посмотреть, нет ли чего-нибудь еще. Там было кое-что, но совсем не об этом. Там во всю страницу была фотография красотки с широко раздвинутыми ногами и высунутым языком. Глава двадцать первая. Мой лучший друг… Я уже говорил, что украл тот мотоцикл, на котором в последний раз приехал к Вернеру Ноту. Я должен это объяснить. В сущности, я его не крал. Я просто одолжил его навечно у Хейнца Шильдкнехта, моего партнера по парному пинг-понгу, моего ближайшего друга в Германии. Мы частенько выпивали вместе, разговаривали до поздней ночи, особенно после того, как оба потеряли своих жен. – Я чувствую, что могу рассказать тебе все, абсолютно все, – сказал он мне однажды вечером в конце войны. – Я чувствую то же самое, Хейнц, по отношению к тебе, – сказал я. – Все, что у меня есть, – твое. – Все, что у меня есть, – твое, Хейнц. Собственность наша тогда была минимальна. Ни один из нас не имел дома, наша недвижимость и мебель были разбиты вдребезги. У меня были часы, пишущая машинка и велосипед, и это почти все. Хейнц уже давно обменял на черном рынке свои часы, пишущую машинку и даже обручальное кольцо на сигареты. Все, что у него осталось в этой юдоли печали, кроме моей дружбы и того, что на нем было надето, был мотоцикл. – Если когда-нибудь что-нибудь случится с мотоциклом, – сказал он мне, – я нищий. – Он оглянулся посмотреть, не подслушивает ли кто-нибудь. – Я скажу тебе что-то ужасное. – Не говори, если не хочешь. – Я хочу, – сказал он. – Тебе я могу рассказать. Я собираюсь рассказать тебе нечто страшное. Обычно мы пили и разговаривали в доте недалеко от общежития, где мы ночевали. Он был построен совсем недавно для обороны Берлина, построен рабами. Он был еще не оборудован и не укомплектован солдатами. Русские были еще не так близко. Мы с Хейнцем сидели здесь с бутылкой и свечой, и он говорил мне ужасные вещи. Он был пьян. – Говард, я люблю свой мотоцикл больше, чем любил жену, – сказал он. – Я хочу быть твоим другом и хочу верить всему, что ты говоришь, – сказал я ему, – но в это я отказываюсь поверить. Забудем, что ты это сказал, потому что это неправда. – Нет, – сказал он. – Сейчас одна из тех минут, когда говорят правду, одна из тех редких минут. Люди почти никогда не говорят правду, но я сейчас говорю правду. Если ты мне друг, – а я надеюсь, что это так, – ты поверишь другу, который говорит правду. – Ладно. Слезы потекли по его щекам. – Я продал ее драгоценности, ее любимую мебель, один раз даже ее карточки на мясо – все себе на сигареты. – Мы все делаем вещи, которых потом стыдимся, – сказал я. – Я не бросил курить ради нее, – сказал Хейнц. – У нас у всех есть дурные привычки. – Когда бомба попала в нашу квартиру и убила ее, у меня остался только мотоцикл, – сказал он. – На черном рынке мне предлагали четыре тысячи сигарет за мотоцикл. – Я знаю, – сказал я. Он всегда рассказывал мне эту историю, когда напивался. – И я сразу бросил курить, – сказал он, – потому что я так любил мотоцикл. – Каждый из нас за что-то цепляется, – сказал я. – Не за то, за что надо, и слишком поздно. Я скажу тебе единственную вещь, в которой я действительно убежден. – Хорошо, – сказал я. – Все люди – сумасшедшие. Они способны делать все, что угодно и когда угодно, и только Бог поможет тому, кто доискивается причин. Что касается женщин типа жены Хейнца: я был знаком с ней только поверхностно, хотя видел довольно часто. Она безостановочно болтала, из-за чего ее было трудно узнать поближе, а тема была всегда одна и та же: преуспевающие люди, не упускающие своих возможностей, люди, в противоположность ее мужу, важные и богатые. – Молодой Курт Эренс, – обычно говорила она, – всего двадцать шесть, а уже полковник СС! А его брат Хейнрих – ему не более тридцати четырех, а у него под началом восемнадцать тысяч иностранных рабочих, и все строят противотанковые рвы. Говорят, Хейнрих знает о противотанковых рвах больше всех на свете, а я всегда с ним танцевала. Снова и снова она повторяла все это, а на заднем плане бедный Хейнц прокуривал свои мозги. Из-за нее я стал глух ко всем историям с преуспеваниями. Люди, которых она считала преуспевающими в этом прекрасном новом мире, вознаграждались в конце концов как специалисты по рабству, уничтожению и смерти. Я не склонен считать людей, работающих в этих областях, преуспевающими. Когда война стала подходить к концу, мы с Хейнцем уже не могли выпивать в нашем доте. Там было установлено восьмидесятивосьмидюймовое орудие, команда которого была укомплектована мальчиками пятнадцати-шестнадцати лет. Это тоже подходящая история об успехе для покойной жены Хейнца – такие молоденькие мальчики, а уже во взрослой форме и со своей собственной вооруженной до зубов западней смерти. И мы с Хейнцем пили и разговаривали там, где ночевали, – в манеже, набитом оставшимися при бомбежках без крова государственными рабочими, спавшими на соломенных матрацах. Мы прятали бутылку, так как не желали ни с кем ее делить. – Хейнц, – сказал я ему как-то ночью. – Хотел бы я знать, насколько ты мне действительно друг. Он обиделся. – Почему ты меня об этом спрашиваешь? – Я хотел бы попросить тебя об очень большом одолжении, но не знаю, могу ли, – сказал я. – Я требую, чтобы ты сказал! – Одолжи мне свой мотоцикл, чтобы я мог навестить завтра родственников моей жены, – сказал я. Он не поколебался, не дрогнул. – Возьми его! – сказал он. И утром я взял мотоцикл. Мы выехали утром бок о бок: Хейнц на моем велосипеде, я на его мотоцикле. Я нажал на стартер, включил передачу и… припустил, оставив моего лучшего друга улыбающимся в облаке голубых выхлопных газов. И я погнал, тр… тр… тр… И он больше никогда не увидел ни своего мотоцикла, ни своего лучшего друга. Я запрашивал Институт документации военных преступников в Хайфе, знают ли они что-нибудь о Хейнце, хотя, в сущности, он не был военным преступником. Институт порадовал меня сообщением, что Хейнц сейчас в Ирландии, он главный управляющий барона Ульриха Вертера фон Швефельбада. Фон Швефельбад после войны купил большое поместье в Ирландии. Институт сообщил мне, что Хейнц давал показания по делу о смерти Гитлера, потому что случайно оказался в бункере Гитлера, когда облитое бензином тело горело, но было еще узнаваемо. Привет отсюда, Хейнц, если ты это прочтешь. Я действительно любил тебя, насколько я способен кого-нибудь любить. Ты, я вижу, тоже хоть кого вокруг пальца обведешь! Что ты делал в бункере Гитлера – искал свой мотоцикл и своего лучшего друга? Глава двадцать вторая. Содержимое старого чемодана… – Послушай, – сказал я моей Хельге в Гринвич Вилледж после того, как рассказал ей то немногое, что знал о ее матери, отце и сестре, – эта мансарда не может быть любовным гнездышком даже и на одну ночь. Мы возьмем такси. Поедем в какую-нибудь гостиницу. А завтра мы выкинем все это барахло и купим все совершенно новое. А потом поищем действительно приятное место для жилья. – Я очень счастлива и тут, – сказала она. – Завтра, – сказал я, – мы найдем кровать, такую же, как наша старая – две мили в длину и три в ширину и с изголовьем, прекрасным, как закат солнца в Италии. Помнишь? О боже, помнишь? – Да, – сказала она.

The script ran 0.005 seconds.