Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Антон Павлович Чехов - Ионыч [1898]
Известность произведения: Высокая
Метки: О любви, Рассказ

Полный текст. Открыть краткое содержание.

I    

     

Когда в  губернском городе С. приезжие жаловались на скуку и однообразие жизни, то местные  жители, как бы оправдываясь, говорили, что, напротив, в С. очень хорошо, что в  С. есть библиотека, театр, клуб, бывают балы, что, наконец, есть умные,  интересные, приятные семьи, с которыми можно завести знакомства. И указывали на  семью Туркиных как на самую образованную и талантливую.    

Эта  семья жила на главной улице, возле губернатора, в собственном доме. Сам Туркин,  Иван Петрович, полный, красивый брюнет с бакенами, устраивал любительские  спектакли с благотворительною целью, сам играл старых генералов и при этом  кашлял очень смешно. Он знал много анекдотов, шарад, поговорок, любил шутить и  острить, и всегда у него было такое выражение, что нельзя было понять, шутит он  или говорит серьезно. Жена его, Вера Иосифовна, худощавая, миловидная дама в  pince-nez, писала повести и романы и охотно читала их вслух своим гостям. Дочь,  Екатерина Ивановна, молодая девушка, играла на рояле. Одним словом, у каждого  члена семьи был какой-нибудь свой талант. Туркины принимали гостей радушно и  показывали им свои таланты весело, с сердечной простотой. В их большом каменном  доме было просторно и летом прохладно, половина окон выходила в старый тенистый  сад, где весной пели соловьи; когда в доме сидели гости, то в кухне стучали  ножами, во дворе пахло жареным луком – и это всякий раз предвещало обильный и  вкусный ужин.    

И  доктору Старцеву, Дмитрию Ионычу, когда он был только что назначен земским  врачом и поселился в Дялиже, в девяти верстах от С., тоже говорили, что ему,  как интеллигентному человеку, необходимо познакомиться с Туркиными. Как-то  зимой на улице его представили Ивану Петровичу; поговорили о погоде, о театре,  о холере, последовало приглашение. Весной, в праздник – это было Вознесение, –  после приема больных, Старцев отправился в город, чтобы развлечься немножко и  кстати купить себе кое-что. Он шел пешком, не спеша (своих лошадей у него еще  не было), и всё время напевал:    

     

Когда еще я не пил слез из чаши  бытия…[1]    

     

В городе  он пообедал, погулял в саду, потом как-то само собой пришло ему на память приглашение  Ивана Петровича, и он решил сходить к Туркиным, посмотреть, что это за люди.    

–  Здравствуйте пожалуйста, – сказал Иван Петрович, встречая его на крыльце. –  Очень, очень рад видеть такого приятного гостя. Пойдемте, я представлю вас  своей благоверной. Я говорю ему, Верочка, – продолжал он, представляя доктора  жене, – я ему говорю, что он не имеет никакого римского права сидеть у себя в  больнице, он должен отдавать свой досуг обществу. Не правда ли, душенька?    

–  Садитесь здесь, – говорила Вера Иосифовна, сажая гостя возле себя. – Вы можете  ухаживать за мной. Мой муж ревнив, это Отелло, но ведь мы постараемся вести  себя так, что он ничего не заметит.    

– Ах ты,  цыпка, баловница… – нежно пробормотал Иван Петрович и поцеловал ее в лоб. – Вы  очень кстати пожаловали, – обратился он опять к гостю, – моя благоверная  написала большинский роман и сегодня будет читать его вслух.    

–  Жанчик, – сказала Вера Иосифовна мужу, – dites que l’on nous donne du thé.[2]    

Старцеву  представили Екатерину Ивановну, восемнадцатилетнюю девушку, очень похожую на  мать, такую же худощавую и миловидную. Выражение у нее было еще детское и талия  тонкая, нежная; и девственная, уже развитая грудь, красивая, здоровая, говорила  о весне, настоящей весне. Потом пили чай с вареньем, с медом, с конфетами и с  очень вкусными печеньями, которые таяли во рту. С наступлением вечера  мало-помалу сходились гости, и к каждому из них Иван Петрович обращал свои  смеющиеся глаза и говорил:    

–  Здравствуйте пожалуйста.    

Потом  все сидели в гостиной, с очень серьезными лицами, и Вера Иосифовна читала свой  роман. Она начала так: «Мороз крепчал…» Окна были отворены настежь, слышно  было, как на кухне стучали ножами, и доносился запах жареного лука… В мягких,  глубоких креслах было покойно, огни мигали так ласково в сумерках гостиной; и  теперь, в летний вечер, когда долетали с улицы голоса, смех и потягивало со  двора сиренью, трудно было понять, как это крепчал мороз и как заходившее  солнце освещало своими холодными лучами снежную равнину и путника, одиноко  шедшего по дороге; Вера Иосифовна читала о том, как молодая, красивая графиня  устраивала у себя в деревне школы, больницы, библиотеки и как она полюбила  странствующего художника, – читала о том, чего никогда не бывает в жизни, и  все-таки слушать было приятно, удобно, и в голову шли всё такие хорошие,  покойные мысли, – не хотелось вставать.    

–  Недурственно… – тихо проговорил Иван Петрович.    

А один  из гостей, слушая и уносясь мыслями куда-то очень, очень далеко, сказал едва  слышно:    

– Да…  действительно…    

Прошел  час, другой. В городском саду по соседству играл оркестр и пел хор песенников.  Когда Вера Иосифовна закрыла свою тетрадь, то минут пять молчали и слушали  «Лучинушку», которую пел хор, и эта песня передавала то, чего не было в романе  и что бывает в жизни.    

– Вы  печатаете свои произведения в журналах? – спросил у Веры Иосифовны Старцев.    

– Нет, –  отвечала она, – я нигде не печатаю. Напишу и спрячу у себя в шкапу. Для чего  печатать? – пояснила она. – Ведь мы имеем средства.    

И все  почему-то вздохнули.    

– А  теперь ты, Котик, сыграй что-нибудь, – сказал Иван Петрович дочери.    

Подняли  у рояля крышку, раскрыли ноты, лежавшие уже наготове. Екатерина Ивановна села и  обеими руками ударила по клавишам; и потом тотчас же опять ударила изо всей  силы, и опять, и опять; плечи и грудь у нее содрогались, она упрямо ударяла всё  по одному месту, и казалось, что она не перестанет, пока не вобьет клавишей  внутрь рояля. Гостиная наполнилась громом; гремело всё: и пол, и потолок, и  мебель… Екатерина Ивановна играла трудный пассаж, интересный именно своею  трудностью, длинный и однообразный, и Старцев, слушая, рисовал себе, как с  высокой горы сыплются камни, сыплются и всё сыплются, и ему хотелось, чтобы они  поскорее перестали сыпаться, и в то же время Екатерина Ивановна, розовая от  напряжения, сильная, энергичная, с локоном, упавшим на лоб, очень нравилась  ему. После зимы, проведенной в Дялиже, среди больных и мужиков, сидеть в  гостиной, смотреть на это молодое, изящное и, вероятно, чистое существо и  слушать эти шумные, надоедливые, но всё же культурные звуки, – было так  приятно, так ново…    

– Ну,  Котик, сегодня ты играла, как никогда, – сказал Иван Петрович со слезами на  глазах, когда его дочь кончила и встала. – Умри, Денис, лучше не напишешь.[3]    

Все  окружили ее, поздравляли, изумлялись, уверяли, что давно уже не слыхали такой  музыки, а она слушала молча, чуть улыбаясь, и на всей ее фигуре было написано  торжество.    

–  Прекрасно! превосходно!    

–  Прекрасно! – сказал и Старцев, поддаваясь общему увлечению. – Вы где учились  музыке? – спросил он у Екатерины Ивановны. – В консерватории?    

– Нет, в  консерваторию я еще только собираюсь, а пока училась здесь, у мадам Завловской.    

– Вы  кончили курс в здешней гимназии?    

– О нет!  – ответила за нее Вера Иосифовна. – Мы приглашали учителей на дом, в гимназии  же или в институте, согласитесь, могли быть дурные влияния; пока девушка  растет, она должна находиться под влиянием одной только матери.    

– А  все-таки в консерваторию я поеду, – сказала Екатерина Ивановна.    

– Нет,  Котик любит свою маму. Котик не станет огорчать папу и маму.    

– Нет,  поеду! Поеду! – сказала Екатерина Ивановна, шутя и капризничая, и топнула  ножкой.    

А за  ужином уже Иван Петрович показывал свои таланты. Он, смеясь одними только глазами,  рассказывал анекдоты, острил, предлагал смешные задачи и сам же решал их и всё  время говорил на своем необыкновенном языке, выработанном долгими упражнениями  в остроумии и, очевидно, давно уже вошедшем у него в привычку: большинский,  недурственно, покорчило вас благодарю…    

Но это  было не всё. Когда гости, сытые и довольные, толпились в передней, разбирая  свои пальто и трости, около них суетился лакей Павлуша, или, как его звали  здесь, Пава, мальчик лет четырнадцати, стриженый, с полными щеками.    

– А  ну-ка, Пава, изобрази! – сказал ему Иван Петрович.    

Пава  стал в позу, поднял вверх руку и проговорил трагическим тоном:    

– Умри,  несчастная!    

И все  захохотали.    

«Занятно»,  – подумал Старцев, выходя на улицу.    

Он зашел  еще в ресторан и выпил пива, потом отправился пешком к себе в Дялиж. Шел он и  всю дорогу напевал:    

     

Твой голос для меня, и ласковый, и  томный…[4]    

     

Пройдя  девять верст и потом ложась спать, он не чувствовал ни малейшей усталости, а  напротив, ему казалось, что он с удовольствием прошел бы еще верст двадцать.    

«Недурственно…»  – вспомнил он, засыпая, и засмеялся.    

 II    

     

Старцев  всё собирался к Туркиным, но в больнице было очень много работы, и он никак не  мог выбрать свободного часа. Прошло больше года таким образом в трудах и  одиночестве; но вот из города принесли письмо в голубом конверте…    

Вера  Иосифовна давно уже страдала мигренью, но в последнее время, когда Котик каждый  день пугала, что уедет в консерваторию, припадки стали повторяться всё чаще. У  Туркиных перебывали все городские врачи; дошла наконец очередь, и до земского.  Вера Иосифовна написала ему трогательное письмо, в котором просила его приехать  и облегчить ее страдания. Старцев приехал и после этого стал бывать у Туркиных  часто, очень часто… Он в самом деле немножко помог Вере Иосифовне, и она всем  гостям уже говорила, что это необыкновенный, удивительный доктор. Но ездил он к  Туркиным уже не ради ее мигрени…    

Праздничный  день. Екатерина Ивановна кончила свои длинные, томительные экзерсисы на рояле.  Потом долго сидели в столовой и пили чай, и Иван Петрович рассказывал что-то  смешное. Но вот звонок; нужно было идти в переднюю встречать какого-то гостя;  Старцев воспользовался минутой замешательства и сказал Екатерине Ивановне  шёпотом, сильно волнуясь:    

– Ради  бога, умоляю вас, не мучайте меня, пойдемте в сад!    

Она пожала  плечами, как бы недоумевая и не понимая, что ему нужно от нее, но встала и  пошла.    

– Вы по  три, по четыре часа играете на рояле, – говорил он, идя за ней, – потом сидите  с мамой, и нет никакой возможности поговорить с вами. Дайте мне хоть четверть  часа, умоляю вас.    

Приближалась  осень, и в старом саду было тихо, грустно и на аллеях лежали темные листья. Уже  рано смеркалось.    

– Я не  видел вас целую неделю, – продолжал Старцев, – а если бы вы знали, какое это  страдание! Сядемте. Выслушайте меня.    

У обоих  было любимое место в саду: скамья под старым широким кленом. И теперь сели на  эту скамью.    

– Что  вам угодно? – спросила Екатерина Ивановна сухо, деловым тоном.    

– Я не  видел вас целую неделю, я не слышал вас так долго. Я страстно хочу, я жажду  вашего голоса. Говорите.    

Она  восхищала его своею свежестью, наивным выражением глаз и щек. Даже в том, как сидело  на ней платье, он видел что-то необыкновенно милое, трогательное своей  простотой и наивной грацией. И в то же время, несмотря на эту наивность, она  казалась ему очень умной и развитой не по летам. С ней он мог говорить о  литературе, об искусстве, о чем угодно, мог жаловаться ей на жизнь, на людей,  хотя во время серьезного разговора, случалось, она вдруг некстати начинала  смеяться или убегала в дом. Она, как почти все с–ие девушки, много читала  (вообще же в С. читали очень мало, и в здешней библиотеке так и говорили, что  если бы не девушки и не молодые евреи, то хоть закрывай библиотеку); это  бесконечно нравилось Старцеву, он с волнением спрашивал у нее всякий раз, о чем  она читала в последние дни, и, очарованный, слушал, когда она рассказывала.    

– Что вы  читали на этой неделе, пока мы не виделись? – спросил он теперь. – Говорите, прошу  вас.    

– Я  читала Писемского.    

– Что  именно?    

–  «Тысяча душ», – ответила Котик. – А как смешно звали Писемского: Алексей  Феофилактыч!    

– Куда  же вы? – ужаснулся Старцев, когда она вдруг встала и пошла к дому. – Мне необходимо  поговорить с вами, я должен объясниться… Побудьте со мной хоть пять минут!  Заклинаю вас!    

Она  остановилась, как бы желая что-то сказать, потом неловко сунула ему в руку  записку и побежала в дом, и там опять села за рояль.    

«Сегодня,  в одиннадцать часов вечера, – прочел Старцев, – будьте на кладбище возле памятника  Деметти».    

«Ну, уж  это совсем не умно, – подумал он, придя в себя. – При чем тут кладбище? Для чего?»    

Было  ясно: Котик дурачилась. Кому, в самом деле, придет серьезно в голову назначать  свидание ночью, далеко за городом, на кладбище, когда это легко можно устроить  на улице, в городском саду? И к лицу ли ему, земскому доктору, умному,  солидному человеку, вздыхать, получать записочки, таскаться по кладбищам,  делать глупости, над которыми смеются теперь даже гимназисты? К чему поведет  этот роман? Что скажут товарищи, когда узнают? Так думал Старцев, бродя в клубе  около столов, а в половине одиннадцатого вдруг взял и поехал на кладбище.    

У него  уже была своя пара лошадей и кучер Пантелеймон в бархатной жилетке. Светила луна.  Было тихо, тепло, но тепло по-осеннему. В предместье, около боен, выли собаки.  Старцев оставил лошадей на краю города, в одном из переулков, а сам пошел на  кладбище пешком. «У всякого свои странности, – думал он. – Котик тоже странная  и – кто знает? – быть может, она не шутит, придет», – и он отдался этой слабой,  пустой надежде, и она опьянила его.    

С  полверсты он прошел полем. Кладбище обозначалось вдали темной полосой, как лес  или большой сад. Показалась ограда из белого камня, ворота… При лунном свете на  воротах можно было прочесть: «Грядет час в онь же…»[5] Старцев вошел в калитку,  и первое, что он увидел, это белые кресты и памятники по обе стороны широкой  аллеи и черные тени от них и от тополей; и кругом далеко было видно белое и  черное, и сонные деревья склоняли свои ветви над белым. Казалось, что здесь  было светлей, чем в поле; листья кленов, похожие на лапы, резко выделялись на  желтом песке аллей и на плитах, и надписи на памятниках были ясны. На первых  порах Старцева поразило то, что он видел теперь первый раз в жизни и чего,  вероятно, больше уже не случится видеть: мир, не похожий ни на что другое, –  мир, где так хорош и мягок лунный свет, точно здесь его колыбель, где нет  жизни, нет и нет, но в каждом темном тополе, в каждой могиле чувствуется  присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную. От плит и увядших  цветов, вместе с осенним запахом листьев, веет прощением, печалью и покоем.    

Кругом  безмолвие; в глубоком смирении с неба смотрели звезды, и шаги Старцева раздавались  так резко и некстати. И только когда в церкви стали бить часы и он вообразил  самого себя мертвым, зарытым здесь навеки, то ему показалось, что кто-то  смотрит на него, и он на минуту подумал, что это не покой и не тишина, а глухая  тоска небытия, подавленное отчаяние…    

Памятник  Деметти в виде часовни, с ангелом наверху; когда-то в С. была проездом итальянская  опера, одна из певиц умерла, ее похоронили и поставили этот памятник. В городе  уже никто не помнил о ней, но лампадка над входом отражала лунный свет и,  казалось, горела.    

Никого  не было. Да и кто пойдет сюда в полночь? Но Старцев ждал, и, точно лунный свет  подогревал в нем страсть, ждал страстно и рисовал в воображении поцелуи,  объятия. Он посидел около памятника с полчаса, потом прошелся по боковым  аллеям, со шляпой в руке, поджидая и думая о том, сколько здесь, в этих  могилах, зарыто женщин и девушек, которые были красивы, очаровательны, которые  любили, сгорали по ночам страстью, отдаваясь ласке. Как в сущности нехорошо  шутит над человеком мать-природа, как обидно сознавать это! Старцев думал так,  и в то же время ему хотелось закричать, что он хочет, что он ждет любви во что  бы то ни стало; перед ним белели уже не куски мрамора, а прекрасные тела, он  видел формы, которые стыдливо прятались в тени деревьев, ощущал тепло, и это  томление становилось тягостным…    

И точно  опустился занавес, луна ушла под облака, и вдруг всё потемнело кругом. Старцев  едва нашел ворота, – уже было темно, как в осеннюю ночь, – потом часа полтора  бродил, отыскивая переулок, где оставил своих лошадей.    

– Я  устал, едва держусь на ногах, – сказал он Пантелеймону.    

И,  садясь с наслаждением в коляску, он подумал:    

«Ох, не  надо бы полнеть!»    

 III    

     

На  другой день вечером он поехал к Туркиным делать предложение. Но это оказалось неудобным,  так как Екатерину Ивановну в ее комнате причесывал парикмахер. Она собиралась в  клуб на танцевальный вечер.    

Пришлось  опять долго сидеть в столовой и пить чай. Иван Петрович, видя, что гость задумчив  и скучает, вынул из жилетного кармана записочки, прочел смешное письмо  немца-управляющего о том, как в имении испортились все запирательства и  обвалилась застенчивость.    

«А приданого  они дадут, должно быть, немало», – думал Старцев, рассеянно слушая.    

После  бессонной ночи он находился в состоянии ошеломления, точно его опоили чем-то  сладким и усыпляющим; на душе было туманно, но радостно, тепло, и в то же время  в голове какой-то холодный, тяжелый кусочек рассуждал:    

«Остановись,  пока не поздно! Пара ли она тебе? Она избалована, капризна, спит до двух часов,  а ты дьячковский сын, земский врач…»    

«Ну что  ж? – думал он. – И пусть».    

«К тому  же, если ты женишься на ней, – продолжал кусочек, – то ее родня заставит тебя  бросить земскую службу и жить в городе».    

«Ну что  ж? – думал он. – В городе, так в городе. Дадут приданое, заведем обстановку…»    

Наконец  вошла Екатерина Ивановна в бальном платье, декольте, хорошенькая, чистенькая, и  Старцев залюбовался и пришел в такой восторг, что не мог выговорить ни одного  слова, а только смотрел на нее и смеялся.    

Она  стала прощаться, и он – оставаться тут ему было уже незачем – поднялся, говоря,  что ему пора домой: ждут больные.    

– Делать  нечего, – сказал Иван Петрович, – поезжайте, кстати же подвезете Котика в клуб.    

На дворе  накрапывал дождь, было очень темно, и только по хриплому кашлю Пантелеймона  можно было угадать, где лошади. Подняли у коляски верх.    

– Я иду  по ковру, ты идешь, пока врешь, – говорил Иван Петрович, усаживая дочь в  коляску, – он идет, пока врет… Трогай! Прощайте пожалуйста!    

Поехали.    

– А я  вчера был на кладбище, – начал Старцев. – Как это невеликодушно и немилосердно  с вашей стороны…    

– Вы  были на кладбище?    

– Да, я  был там и ждал вас почти до двух часов. Я страдал…    

– И  страдайте, если вы не понимаете шуток.    

Екатерина  Ивановна, довольная, что так хитро подшутила над влюбленным и что ее так сильно  любят, захохотала и вдруг вскрикнула от испуга, так как в это самое время  лошади круто поворачивали в ворота клуба и коляска накренилась. Старцев обнял  Екатерину Ивановну за талию; она, испуганная, прижалась к нему, и он не  удержался и страстно поцеловал ее в губы, в подбородок и сильнее обнял.    

–  Довольно, – сказала она сухо.    

И чрез  мгновение ее уже не было в коляске, и городовой около освещенного подъезда  клуба кричал отвратительным голосом на Пантелеймона:    

– Чего  стал, ворона? Проезжай дальше!    

Старцев  поехал домой, но скоро вернулся. Одетый в чужой фрак и белый жесткий галстук,  который как-то всё топорщился и хотел сползти с воротничка, он в полночь сидел  в клубе в гостиной и говорил Екатерине Ивановне с увлечением:    

– О, как  мало знают те, которые никогда не любили! Мне кажется, никто еще не описал верно  любви, и едва ли можно описать это нежное, радостное, мучительное чувство, и  кто испытал его хоть раз, тот не станет передавать его на словах. К чему  предисловия, описания? К чему ненужное красноречие? Любовь моя безгранична…  Прошу, умоляю вас, – выговорил наконец Старцев, – будьте моей женой!    

–  Дмитрий Ионыч, – сказала Екатерина Ивановна с очень серьезным выражением,  подумав. – Дмитрий Ионыч, я очень вам благодарна за честь, я вас уважаю, но… –  она встала и продолжала стоя, – но, извините, быть вашей женой я не могу. Будем  говорить серьезно. Дмитрий Ионыч, вы знаете, больше всего в жизни я люблю  искусство, я безумно люблю, обожаю музыку, ей я посвятила всю свою жизнь. Я  хочу быть артисткой, я хочу славы, успехов, свободы, а вы хотите, чтобы я  продолжала жить в этом городе, продолжала эту пустую, бесполезную жизнь,  которая стала для меня невыносима. Сделаться женой – о нет, простите! Человек  должен стремиться к высшей, блестящей цели, а семейная жизнь связала бы меня  навеки. Дмитрий Ионыч (она чуть-чуть улыбнулась, так как, произнеся «Дмитрий  Ионыч», вспомнила «Алексей Феофилактыч»), Дмитрий Ионыч, вы добрый,  благородный, умный человек, вы лучше всех… – у нее слезы навернулись на глазах,  – я сочувствую вам всей душой, но… но вы поймете…    

И, чтобы  не заплакать, она отвернулась и вышла из гостиной.    

У  Старцева перестало беспокойно биться сердце. Выйдя из клуба на улицу, он прежде  всего сорвал с себя жесткий галстук и вздохнул всей грудью. Ему было немножко  стыдно и самолюбие его было оскорблено, – он не ожидал отказа, – и не верилось,  что все его мечты, томления и надежды привели его к такому глупенькому концу,  точно в маленькой пьесе на любительском спектакле. И жаль было своего чувства,  этой своей любви, так жаль, что, кажется, взял бы и зарыдал или изо всей силы  хватил бы зонтиком по широкой спине Пантелеймона.    

Дня три  у него дело валилось из рук, он не ел, не спал, но, когда до него дошел слух,  что Екатерина Ивановна уехала в Москву поступать в консерваторию, он успокоился  и зажил по-прежнему.    

Потом,  иногда вспоминая, как он бродил по кладбищу или как ездил по всему городу и  отыскивал фрак, он лениво потягивался и говорил:    

–  Сколько хлопот, однако!    

 IV    

     

Прошло  четыре года. В городе у Старцева была уже большая практика. Каждое утро он  спешно принимал больных у себя в Дялиже, потом уезжал к городским больным,  уезжал уже не на паре, а на тройке с бубенчиками, и возвращался домой поздно  ночью. Он пополнел, раздобрел и неохотно ходил пешком, так как страдал одышкой.  И Пантелеймон тоже пополнел, и чем он больше рос в ширину, тем печальнее  вздыхал и жаловался на свою горькую участь: езда одолела!    

Старцев  бывал в разных домах и встречал много людей, но ни с кем не сходился близко.  Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали  его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или  закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже не глупый человек, но  стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике  или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую,  что остается только рукой махнуть и отойти. Когда Старцев пробовал заговорить  даже с либеральным обывателем, например, о том, что человечество, слава богу,  идет вперед[6]  и что со временем оно будет обходиться без паспортов и без смертной казни, то  обыватель глядел на него искоса и недоверчиво и спрашивал: «Значит, тогда  всякий может резать на улице кого угодно?» А когда Старцев в обществе, за  ужином или чаем, говорил о том, что нужно трудиться, что без труда жить нельзя,  то всякий принимал это за упрек и начинал сердиться и назойливо спорить. При  всем том обыватели не делали ничего, решительно ничего, и не интересовались  ничем, и никак нельзя было придумать, о чем говорить с ними. И Старцев избегал  разговоров, а только закусывал и играл в винт, и когда заставал в каком-нибудь  доме семейный праздник и его приглашали откушать, то он садился и ел молча,  глядя в тарелку; и всё, что в это время говорили, было неинтересно,  несправедливо, глупо, он чувствовал раздражение, волновался, но молчал, и за  то, что он всегда сурово молчал и глядел в тарелку, его прозвали в городе  «поляк надутый», хотя он никогда поляком не был.    

От таких  развлечений, как театр и концерты, он уклонялся, но зато в винт играл каждый вечер,  часа по три, с наслаждением. Было у него еще одно развлечение, в которое он  втянулся незаметно, мало-помалу, это – по вечерам вынимать из карманов бумажки,  добытые практикой, и, случалось, бумажек – желтых и зеленых, от которых пахло  духами, и уксусом, и ладаном, и ворванью, – было понапихано во все карманы  рублей на семьдесят; и когда собиралось несколько сот, он отвозил в Общество  взаимного кредита и клал там на текущий счет.    

За все  четыре года после отъезда Екатерины Ивановны он был у Туркиных только два раза,  по приглашению Веры Иосифовны, которая всё еще лечилась от мигрени. Каждое лето  Екатерина Ивановна приезжала к родителям погостить, но он не видел ее ни разу;  как-то не случалось.    

Но вот  прошло четыре года. В одно тихое, теплое утро в больницу принесли письмо. Вера  Иосифовна писала Дмитрию Ионычу, что очень соскучилась по нем, и просила его  непременно пожаловать к ней и облегчить ее страдания, и кстати же сегодня день  ее рождения. Внизу была приписка: «К просьбе мамы присоединяюсь и я. К.»    

Старцев  подумал и вечером поехал к Туркиным.    

– А,  здравствуйте пожалуйста! – встретил его Иван Петрович, улыбаясь одними глазами.  – Бонжурте.    

Вера  Иосифовна, уже сильно постаревшая, с белыми волосами, пожала Старцеву руку, манерно  вздохнула и сказала:    

– Вы,  доктор, не хотите ухаживать за мной, никогда у нас не бываете, я уже стара для  вас. Но вот приехала молодая, быть может, она будет счастливее.    

А Котик?  Она похудела, побледнела, стала красивее и стройнее; но уже это была Екатерина  Ивановна, а не Котик; уже не было прежней свежести и выражения детской  наивности. И во взгляде, и в манерах было что-то новое – несмелое и виноватое,  точно здесь, в доме Туркиных, она уже не чувствовала себя дома.    

–  Сколько лет, сколько зим! – сказала она, подавая Старцеву руку, и было видно,  что у нее тревожно билось сердце; и пристально, с любопытством глядя ему в  лицо, она продолжала: – Как вы пополнели! Вы загорели, возмужали, но в общем вы  мало изменились.    

И теперь  она ему нравилась, очень нравилась, но чего-то уже недоставало в ней, или  что-то было лишнее, – он и сам не мог бы сказать, что именно, но что-то уже  мешало ему чувствовать, как прежде. Ему не нравилась ее бледность, новое  выражение, слабая улыбка, голос, а немного погодя уже не нравилось платье,  кресло, в котором она сидела, не нравилось что-то в прошлом, когда он едва не  женился на ней. Он вспомнил о своей любви, о мечтах и надеждах, которые волновали  его четыре года назад, – и ему стало неловко.    

Пили чай  со сладким пирогом. Потом Вера Иосифовна читала вслух роман, читала о том, чего  никогда не бывает в жизни, а Старцев слушал, глядел на ее седую, красивую  голову и ждал, когда она кончит.    

«Бездарен,  – думал он, – не тот, кто не умеет писать повестей, а тот, кто их пишет и не  умеет скрыть этого».    

–  Недурственно, – сказал Иван Петрович.    

Потом  Екатерина Ивановна играла на рояле шумно и долго, и, когда кончила, ее долго благодарили  и восхищались ею.    

«А  хорошо, что я на ней не женился», – подумал Старцев.    

Она  смотрела на него и, по-видимому, ждала, что он предложит ей пойти в сад, но он  молчал.    

–  Давайте же поговорим, – сказала она, подходя к нему. – Как вы живете? Что у  вас? Как? Я все эти дни думала о вас, – продолжала она нервно, – я хотела  послать вам письмо, хотела сама поехать к вам в Дялиж, и я уже решила поехать,  но потом раздумала, – бог знает, как вы теперь ко мне относитесь. Я с таким волнением  ожидала вас сегодня. Ради бога, пойдемте в сад.    

Они  пошли в сад и сели там на скамью под старым кленом, как четыре года назад. Было  темно.    

– Как же  вы поживаете? – спросила Екатерина Ивановна.    

–  Ничего, живем понемножку, – ответил Старцев.    

И ничего  не мог больше придумать. Помолчали.    

– Я  волнуюсь, – сказала Екатерина Ивановна и закрыла руками лицо, – но вы не  обращайте внимания. Мне так хорошо дома, я так рада видеть всех и не могу  привыкнуть. Сколько воспоминаний! Мне казалось, что мы будем говорить с вами  без умолку, до утра.    

Теперь  он видел близко ее лицо, блестящие глаза, и здесь, в темноте, она казалась  моложе, чем в комнате, и даже как будто вернулось к ней ее прежнее детское  выражение. И в самом деле, она с наивным любопытством смотрела на него, точно  хотела поближе разглядеть и понять человека, который когда-то любил ее так  пламенно, с такой нежностью и так несчастливо; ее глаза благодарили его за эту  любовь. И он вспомнил всё, что было, все малейшие подробности, как он бродил по  кладбищу, как потом под утро, утомленный, возвращался к себе домой, и ему вдруг  стало грустно и жаль прошлого. В душе затеплился огонек.    

– А  помните, как я провожал вас на вечер в клуб? – сказал он. – Тогда шел дождь,  было темно…    

Огонек  всё разгорался в душе, и уже хотелось говорить, жаловаться на жизнь…    

– Эх! –  сказал он со вздохом. – Вы вот спрашиваете, как я поживаю. Как мы поживаем тут?  Да никак. Старимся, полнеем, опускаемся. День да ночь – сутки прочь, жизнь  проходит тускло, без впечатлений, без мыслей… Днем нажива, а вечером клуб,  общество картежников, алкоголиков, хрипунов, которых я терпеть не могу. Что  хорошего?    

– Но у  вас работа, благородная цель в жизни. Вы так любили говорить о своей больнице.  Я тогда была какая-то странная, воображала себя великой пианисткой. Теперь все  барышни играют на рояле, и я тоже играла, как все, и ничего во мне не было  особенного; я такая же пианистка, как мама писательница. И конечно, я вас не  понимала тогда, но потом, в Москве, я часто думала о вас. Я только о вас и  думала. Какое это счастье быть земским врачом, помогать страдальцам, служить  народу. Какое счастье! – повторила Екатерина Ивановна с увлечением. – Когда я  думала о вас в Москве, вы представлялись мне таким идеальным, возвышенным…    

Старцев  вспомнил про бумажки, которые он по вечерам вынимал из карманов с таким удовольствием,  и огонек в душе погас.    

Он  встал, чтобы идти к дому. Она взяла его под руку.    

– Вы  лучший из людей, которых я знала в своей жизни, – продолжала она. – Мы будем видеться,  говорить, не правда ли? Обещайте мне. Я не пианистка, на свой счет я уже не  заблуждаюсь и не буду при вас ни играть, ни говорить о музыке.    

Когда  вошли в дом и Старцев увидел при вечернем освещении ее лицо и грустные, благодарные,  испытующие глаза, обращенные на него, то почувствовал беспокойство и подумал  опять:    

«А  хорошо, что я тогда не женился».    

Он стал  прощаться.    

– Вы не  имеете никакого римского права уезжать без ужина, – говорил Иван Петрович, провожая  его. – Это с вашей стороны весьма перпендикулярно. А ну-ка, изобрази! – сказал  он, обращаясь в передней к Паве.    

Пава,  уже не мальчик, а молодой человек с усами, стал в позу, поднял вверх руку и  сказал трагическим голосом:    

– Умри,  несчастная!    

Всё это  раздражало Старцева. Садясь в коляску и глядя на темный дом и сад, которые были  ему так милы и дороги когда-то, он вспомнил всё сразу – и романы Веры  Иосифовны, и шумную игру Котика, и остроумие Ивана Петровича, и трагическую  позу Павы, и подумал, что если самые талантливые люди во всем городе так  бездарны, то каков же должен быть город.    

Через  три дня Пава принес письмо от Екатерины Ивановны.    

«Вы не  едете к нам. Почему? – писала она. – Я боюсь, что Вы изменились к нам; я боюсь,  и мне страшно от одной мысли об этом. Успокойте же меня, приезжайте и скажите,  что всё хорошо.    

Мне  необходимо поговорить с Вами.    

Ваша  Е. Т.»    

Он  прочел это письмо, подумал и сказал Паве:    

– Скажи,  любезный, что сегодня я не могу приехать, я очень занят. Приеду, скажи, так,  дня через три.    

Но  прошло три дня, прошла неделя, а он всё не ехал. Как-то, проезжая мимо дома  Туркиных, он вспомнил, что надо бы заехать хоть на минутку, но подумал и… не  заехал.    

И больше  уж он никогда не бывал у Туркиных.    

 V    

     

Прошло  еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит,  откинув назад голову. Когда он, пухлый, красный, едет на тройке с бубенчиками и  Пантелеймон, тоже пухлый и красный, с мясистым затылком, сидит на козлах,  протянув вперед прямые, точно деревянные руки, и кричит встречным «Прррава  держи!», то картина бывает внушительная, и кажется, что едет не человек, а  языческий бог. У него в городе громадная практика, некогда вздохнуть, и уже  есть имение и два дома в городе, и он облюбовывает себе еще третий, повыгоднее,  и когда ему в Обществе взаимного кредита говорят про какой-нибудь дом,  назначенный к торгам, то он без церемоний идет в этот дом и, проходя через все  комнаты, не обращая внимания на неодетых женщин и детей, которые глядят на него  с изумлением и страхом, тычет во все двери палкой и говорит:    

– Это  кабинет? Это спальня? А тут что?    

И при  этом тяжело дышит и вытирает со лба пот.    

У него  много хлопот, но всё же он не бросает земского места; жадность одолела, хочется  поспеть и здесь и там. В Дялиже и в городе его зовут уже просто Ионычем. –  «Куда это Ионыч едет?» или: «Не пригласить ли на консилиум Ионыча?»    

Вероятно  оттого, что горло заплыло жиром, голос у него изменился, стал тонким и резким.  Характер у него тоже изменился: стал тяжелым, раздражительным. Принимая  больных, он обыкновенно сердится, нетерпеливо стучит палкой о́ пол и кричит  своим неприятным голосом:    

–  Извольте отвечать только на вопросы! Не разговаривать!    

Он  одинок. Живется ему скучно, ничто его не интересует.    

За всё  время, пока он живет в Дялиже, любовь к Котику была его единственной радостью  и, вероятно, последней. По вечерам он играет в клубе в винт и потом сидит один  за большим столом и ужинает. Ему прислуживает лакей Иван, самый старый и  почтенный, подают ему лафит № 17, и уже все – и старшины клуба, и повар, и  лакей – знают, что он любит и чего не любит, стараются изо всех сил угодить ему,  а то, чего доброго, рассердится вдруг и станет стучать палкой о́ пол.    

Ужиная,  он изредка оборачивается и вмешивается в какой-нибудь разговор:    

– Это вы  про что? А? Кого?    

И когда,  случается, по соседству за каким-нибудь столом заходит речь о Туркиных, то он  спрашивает:    

– Это вы  про каких Туркиных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?    

Вот и  всё, что можно сказать про него.    

А  Туркины? Иван Петрович не постарел, нисколько не изменился и по-прежнему всё  острит и рассказывает анекдоты; Вера Иосифовна читает гостям свои романы  по-прежнему охотно, с сердечной простотой. А Котик играет на рояле каждый день,  часа по четыре. Она заметно постарела, похварывает и каждую осень уезжает с  матерью в Крым. Провожая их на вокзале, Иван Петрович, когда трогается поезд,  утирает слезы и кричит:    

–  Прощайте пожалуйста!    

И машет  платком.    

     

 

The script ran 0.005 seconds.