Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Владимир Маяковский - Стихотворения. (1912—1917) [1912-1917]
Известность произведения: Высокая
Метки: Классика, Поэзия

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

      шуме фабрики и лаборатории.                 Что мне до Фауста,       феерией ракет       скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!       Я знаю —       гвоздь у меня в сапоге       кошмарней, чем фантазия у Гете!                 Я,       златоустейший,       чье каждое слово       душу новородит,       именинит тело,       говорю вам:       мельчайшая пылинка живого       ценнее всего, что я сделаю и сделал!                 Слушайте!       Проповедует,       мечась и стеня,       сегодняшнего дня крикогубый Заратустра*!       Мы       с лицом, как заспанная простыня,       с губами, обвисшими, как люстра,       мы,       каторжане города-лепрозория*,       где золото и грязь изъязвили проказу, —       мы чище венецианского лазорья,       морями и солнцами омытого сразу!                 Плевать, что нет       у Гомеров и Овидиев       людей, как мы;       от копоти в оспе.       Я знаю —       солнце померкло б, увидев       наших душ золотые россыпи!                 Жилы и мускулы — молитв верней.       Нам ли вымаливать милостей времени!       Мы —       каждый —       держим в своей пятерне       миров приводные ремни!                 Это взвело на Голгофы аудиторий*       Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,       и не было ни одного,       который       не кричал бы:       «Распни,       распни его!»       Но мне —       люди,       и те, что обидели —       вы мне всего дороже и ближе.                 Видели,       как собака бьющую руку лижет?!                 Я,       обсмеянный у сегодняшнего племени,       как длинный       скабрезный анекдот,       вижу идущего через горы времени,       которого не видит никто.                 Где глаз людей обрывается куцый,       главой голодных орд,       в терновом венце революций       грядет шестнадцатый год.                 А я у вас — его предтеча;       я — где боль, везде;       на каждой капле слёзовой течи       распял себя на кресте.       Уже ничего простить нельзя.       Я выжег души, где нежность растили.       Это труднее, чем взять       тысячу тысяч Бастилий!                 И когда,       приход его       мятежом оглашая,       выйдете к спасителю —       вам я       душу вытащу,       растопчу,       чтоб большая! —       и окровавленную дам, как знамя.              3                Ах, зачем это,       откуда это       в светлое весело       грязных кулачищ замах!                 Пришла       и голову отчаянием занавесила       мысль о сумасшедших домах.                 И —       как в гибель дредноута       от душащих спазм       бросаются в разинутый люк —       сквозь свой       до крика разодранный глаз*       лез, обезумев, Бурлюк.       Почти окровавив исслезенные веки,       вылез,       встал,       пошел       и с нежностью, неожиданной в жирном человеке,       взял и сказал:       «Хорошо!»                 Хорошо, когда в желтую кофту       душа от осмотров укутана!       Хорошо,       когда брошенный в зубы эшафоту,       крикнуть:       «Пейте какао Ван-Гутена*!»                 И эту секунду,       бенгальскую       громкую,       я ни на что б не выменял,       я ни на…       А из сигарного дыма       ликерного рюмкой       вытягивалось пропитое лицо Северянина.                 Как вы смеете называться поэтом       и, серенький, чирикать, как перепел!       Сегодня       надо       кастетом       кроиться миру в черепе!                 Вы,       обеспокоенные мыслью одной —       «изящно пляшу ли», —       смотрите, как развлекаюсь       я —       площадной       сутенер и карточный шулер!                 От вас,       которые влюбленностью мокли,       от которых       в столетия слеза лилась,       уйду я,       солнце моноклем       вставлю в широко растопыренный глаз.                 Невероятно себя нарядив,       пойду по земле,       чтоб нравился и жегся,       а впереди       на цепочке Наполеона поведу, как мопса.                 Вся земля поляжет женщиной,       заерзает мясами, хотя отдаться;       вещи оживут —       губы вещины       засюсюкают:       «цаца, цаца, цаца!»                 Вдруг       и тучи       и облачное прочее       подняло на небе невероятную качку,       как будто расходятся белые рабочие,       небу объявив озлобленную стачку.                 Гром из-за тучи, зверея, вылез,       громадные ноздри задорно высморкал,       и небье лицо секунду кривилось       суровой гримасой железного Бисмарка.                 И кто-то,       запутавшись в облачных путах,       вытянул руки к кафе —       и будто по-женски,       и нежный как будто,       и будто бы пушки лафет.                 Вы думаете —       это солнце нежненько       треплет по щечке кафе?       Это опять расстрелять мятежников       грядет генерал Галифе*!                 Выньте, гулящие, руки из брюк —       берите камень, нож или бомбу,       а если у которого нету рук —       пришел чтоб и бился лбом бы!                 Идите, голодненькие,       потненькие,       покорненькие,       закисшие в блохастом грязненьке!                 Идите!       Понедельники и вторники       окрасим кровью в праздники!       Пускай земле под ножами припомнится,       кого хотела опошлить!       Земле,       обжиревшей, как любовница,       которую вылюбил Ротшильд!                 Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,       как у каждого порядочного праздника —       выше вздымайте, фонарные столбы,       окровавленные туши лабазников.                 Изругивался,       вымаливался,       резал,       лез за кем-то       вгрызаться в бока.                 На небе, красный, как марсельеза,       вздрагивал, околевая, закат.                 Уже сумасшествие.                 Ничего не будет.                 Ночь придет,       перекусит       и съест.                 Видите —       небо опять иудит       пригоршнью обрызганных предательством звезд?       Пришла.       Пирует Мамаем,       задом на город насев*.       Эту ночь глазами не проломаем,       черную, как Азеф*!                 Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,       вином обливаю душу и скатерть       и вижу:       в углу — глаза круглы, —       глазами в сердце въелась богоматерь.                 Чего одаривать по шаблону намалеванному       сиянием трактирную ораву!       Видишь — опять       голгофнику оплеванному       предпочитают Варавву*?                 Может быть, нарочно я       в человечьем месиве       лицом никого не новей.       Я,       может быть,       самый красивый       из всех твоих сыновей.                 Дай им,       заплесневшим в радости,       скорой смерти времени,       чтоб стали дети, должные подрасти,       мальчики — отцы,       девочки — забеременели.                 И новым рожденным дай обрасти       пытливой сединой волхвов,       и придут они —       и будут детей крестить       именами моих стихов.                 Я, воспевающий машину и Англию,       может быть, просто,       в самом обыкновенном евангелии       тринадцатый апостол.                 И когда мой голос       похабно ухает —       от часа к часу,       целые сутки,       может быть, Иисус Христос нюхает       моей души незабудки.              4                Мария! Мария! Мария!       Пусти, Мария!       Я не могу на улицах!       Не хочешь?       Ждешь,       как щеки провалятся ямкою,       попробованный всеми,       пресный,       я приду       и беззубо прошамкаю,       что сегодня я       «удивительно честный».                 Мария,       видишь —       я уже начал сутулиться.                 В улицах       люди жир продырявят в четыреэтажных зобах,       высунут глазки,       потертые в сорокгодовой таске, —       перехихикиваться,       что у меня в зубах       — опять! —       черствая булка вчерашней ласки.                 Дождь обрыдал тротуары,       лужами сжатый жулик,       мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,       а на седых ресницах —       да! —       на ресницах морозных сосулек       слезы из глаз —       да! —       из опущенных глаз водосточных труб.                 Всех пешеходов морда дождя обсосала,       а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:       лопались люди,       проевшись насквозь,       и сочилось сквозь трещины сало,       мутной рекой с экипажей стекала       вместе с иссосанной булкой       жевотина старых котлет.                 Мария!       Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?       Птица       побирается песней,       поет,       голодна и звонка,       а я человек, Мария,       простой,       выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни*.                 Мария, хочешь такого?       Пусти, Мария!       Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!                 Мария!                 Звереют улиц выгоны.       На шее ссадиной пальцы давки.                 Открой!                 Больно!                 Видишь — натыканы       в глаза из дамских шляп булавки!                 Пустила.                 Детка!       Не бойся,       что у меня на шее воловьей       потноживотые женщины мокрой горою сидят, —       это сквозь жизнь я тащу       миллионы огромных чистых любовей       и миллион миллионов маленьких грязных любят,       Не бойся,       что снова,       в измены ненастье,       прильну я к тысячам хорошеньких лиц, —       «любящие Маяковского!» —       да ведь это ж династия       на сердце сумасшедшего восшедших цариц.                 Мария, ближе!                 В раздетом бесстыдстве,       в боящейся дрожи ли,       но дай твоих губ неисцветшую прелесть:       я с сердцем ни разу до мая не дожили,       а в прожитой жизни       лишь сотый апрель есть.                 Мария!       Поэт сонеты поет Тиане*,       а я —       весь из мяса,       человек весь —       тело твое просто прошу,       как просят христиане —       «хлеб наш насущный       даждь нам днесь».                 Мария — дай!                 Мария!       Имя твое я боюсь забыть,       как поэт боится забыть       какое-то       в муках ночей рожденное слово,       величием равное богу.                 Тело твое       я буду беречь и любить,       как солдат,       обрубленный войною,       ненужный,       ничей,       бережет свою единственную ногу.                 Мария —       не хочешь?       Не хочешь!                 Ха!                 Значит — опять       темно и понуро       сердце возьму,       слезами окапав,       нести,       как собака,       которая в конуру       несет       перееханную поездом лапу.                 Кровью сердца дорогу радую,       липнет цветами у пыли кителя.       Тысячу раз опляшет Иродиадой*       солнце землю —       голову Крестителя.                 И когда мое количество лет       выпляшет до конца —       миллионом кровинок устелется след       к дому моего отца.                 Вылезу       грязный (от ночевок в канавах),       стану бок о бок,       наклонюсь       и скажу ему на ухо:                 — Послушайте, господин бог!       Как вам не скушно       в облачный кисель       ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?       Давайте — знаете —       устроимте карусель       на дереве изучения добра и зла!                 Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,       и вина такие расставим по столу,       чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу*       хмурому Петру Апостолу.       А в рае опять поселим Евочек:       прикажи, —       сегодня ночью ж       со всех бульваров красивейших девочек       я натащу тебе.                 Хочешь?                 Не хочешь?                 Мотаешь головою, кудластый?       Супишь седую бровь?       Ты думаешь —       этот,       за тобою, крыластый,       знает, что такое любовь?                 Я тоже ангел, я был им —       сахарным барашком выглядывал в глаз,       но больше не хочу дарить кобылам       из севрской муки изваянных ваз*.       Всемогущий, ты выдумал пару рук,       сделал,       что у каждого есть голова, —       отчего ты не выдумал,       чтоб было без мук       целовать, целовать, целовать?!                 Я думал — ты всесильный божище,       а ты недоучка, крохотный божик.       Видишь, я нагибаюсь,       из-за голенища       достаю сапожный ножик.                 Крыластые прохвосты!       Жмитесь в раю!       Ерошьте перышки в испуганной тряске!       Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою       отсюда до Аляски!

The script ran 0.002 seconds.