1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Ты уже не можешь понять. Ты — пленник твоего создания. Но твоя история происходит все еще во внешнем мире. Не знаю как, но ты можешь выпутаться. Со мною же все обстоит иначе. Я экспериментирую на своем теле с тем, что мы делали шутки ради в Плане.
— Не говори глупостей, все дело в клетках…
— А что же такое клетки? Месяц за месяцем, как набожные раввины, мы произносили разные комбинации букв Книги, GCC, CGC, GCG, CGG. То, что говорили наши губы, заучивали наши клетки. А что сделали мои клетки? Они придумали другой План и теперь движутся по своему усмотрению. Мои клетки придумывают историю, которая отличается от истории человечества. Мои клетки усвоили, что можно ругаться, анаграммируя Книгу и все книги мира. И они научили этому мое тело. Они совершают инверсию, транспозицию, альтерацию, пермутацию, создают невиданные доселе и лишенные смысла клетки или клетки, смысл которых противоположен здравому. Должен ведь быть правильный смысл и смысл ошибочный, иначе наступает смерть. Но они, они играют без веры, вслепую. Якопо, пока я мог еще читать, лежа тут, я читал словари. Изучал историю слов, чтобы понять, что произошло с моим телом. Для нас, раввинов, это обыкновенный путь. Ты когда-нибудь думал, что риторический термин «метатеза» — двойник онкологического «метастаза»? Что такое метатеза? Это когда вместо «Логос» говорят «голос». Это Темура. Словарь же говорит, что метатеза означает сдвиг, подмену. А метастаз означает изменение, сдвиг. До чего глупы словари. Тот же самый корень — либо от глагола «метатифеми» либо от глагола «мефистеми». Но «метатифеми» означает «ставлю в середину, переношу, перемещаю, подменяю»… А «мефистеми» значит «перемещаю, передвигаю, изменяю, схожу с ума». Вот так мы все и сошли с ума. И в первую очередь обезумели клетки моего тела. Поэтому я умираю, Якопо, и ты это знаешь.
— Ты говоришь так потому, что болен.
— Я говорю так потому, что наконец я понял, что случилось в моем организме. Я изучаю его день за днем, знаю, что в нем происходит, но не могу на него воздействовать, клетки больше не подчиняются мне. Я умираю потому, что убедил свои клетки в том, что правил никаких нет, что с любым текстом можно делать все что угодно. Я потратил жизнь на то, чтоб убедить в этом себя, в первую очередь свой мозг. И мой мозг передал полученное убеждение непосредственно им, моим частицам. Почему я теперь могу надеяться, что они окажутся осторожнее моего мозга? Я умираю от того, что мы оказались свободнее любых допустимых пределов.
— Послушай, то, что происходит с тобою, не имеет никакого отношения к Плану…
— Разве? А с тобой почему происходит то, что происходит? Мир повел себя в точности как мои частицы.
Он затих, обессиленный. Тут вошел доктор и прошипел тихим голосом, что невозможно подвергать подобному стрессу умирающего человека. Бельбо вышел, и это был последний раз, когда он видел Диоталлеви.
Хорошо, пишет дальше он, пусть меня разыскивает полиция по тем же причинам, по которым у Диоталлеви рак. Бедный мой друг. Но я-то, у которого рака нет, что я должен делать? Ехать в Париж выяснять закономерности образования новообразований?
Но он сдался не сразу. Просидев взаперти четыре дня, он пересмотрел свои файлы, фразу за фразой, ища в них объяснения. Потом он записал все, что с ним было, как будто составил завещание, заповедав сказанное самому себе, Абулафии, мне или любому, кто сумел бы это прочесть. И наконец, во вторник он улетел в Париж.
Я думаю, что Бельбо отправился в Париж, чтобы сказать им там, что секретов нет и не бывало, что единственный секрет, который существует — это дать возможность клеткам следовать за инстинктивной мудростью мира, что те, кто ищет секретов под поверхностью, доводят мир до отвратительного канцера. И что отвратительнее и глупее всех был он сам, который ничего не знал и выдумал целый мир. Он имел бы на это право, если бы за это он готов был заплатить дорогую цену. Но чересчур издавна он приучился к мысли, что является трусом. И Де Анджелис подтвердил ему, что героев в этом мире почти нет.
В Париже он, видимо, вышел на связь с Теми и осознал, что Те не собираются верить его словам. Слова были слишком просты, а Те добивались от него откровений, угрожая смертью. Бельбо не имел для них откровений и — последняя из его трусостей — страшился умереть. И тогда он попытался бежать, заметая следы, и позвонил мне в Милан по телефону. Но тут его схватили.
111
Это урок на будущее. Когда ваш враг опять появится, поскольку он не под последней своей личиной, сорвите ее резко, и в особенности не ходите искать в подземельях.
Жак Казот, Влюбленный дьявол, 1772 (страница отсутствует в последующих изданиях)
/Jacques Casotte, Le diable amoureux/
А сейчас, спрашивал я себя в квартире Бельбо, кончая читать его признания, что следует делать мне? К Гарамону идти нет смысла, Де Анджелис уехал, Диоталлеви сказал все, что он имел сказать. Лия далеко отсюда в доме без телефона. Сейчас шесть утра субботы 23 июня, и если чему-то предстоит случиться, это случится сегодня ночью в Консерватории науки и искусства в Париже.
Я должен принять быстрое решение. Почему, спрашивал я себя в тот вечер в перископе, я не принял решение сделать вид, будто ничего не случилось? Передо мной были записки сумасшедшего, пересказывавшего свои словопрения с другими сумасшедшими, или же с умирающим, находившимся в супервозбуждении и в супердепрессии. Не было точно известно, звонил ли мне Бельбо действительно из Парижа, или из пригорода Милана, или из автомата напротив дома. Почему надо было влезать в историю, которая вполне могла оказаться фантазией и никак меня не касалась?
Но эти вопросы приходили мне в голову значительно позднее, в перископе, когда ноги мои затекали, дневной свет убывал, и меня охватывал неестественный страх, более чем объяснимый, когда человеческое существо оказывается ночью, в одиночестве, в абсолютно пустом музее. Утром того же дня, однако, я не испытывал страха. Только заинтересованность. И, может быть, чувство долга, можно даже сказать, чувство дружбы.
Я пришел к выводу, что должен отправляться в Париж, не вполне понятно для чего, но чтобы не бросать Бельбо в одиночестве. Может быть, он только меня и ждал. Может, он только на то и надеялся, что я появлюсь таинственно ночью в пещере тугов,[131] и когда Суйодхана[132] занесет свой жертвенный нож над его грудью, я ворвусь под своды храма с моими верными сипаями, у которых ружья заряжены железной мелочью, и спасу его, и он окажется в безопасности.
К счастью, у меня были деньги. В Париже я взял такси и поехал на улицу Мантихор. Таксист долго чертыхался, потому что улицы с таким названием не было даже в таксистских справочниках, и действительно, шириной она была с коридор поезда, в районе, где прежде протекала река Бьевр, засыпанная ныне, за церковью Сен-Жюльен-Ле-Повр. Такси туда не смогло въехать, я вышел на углу и нырнул в щель.
В щели меня поразило прежде всего, что в ней не было ни единой двери, ни единого входа, но потом я обнаружил за выступом лаз, это и был вход в магазин. Номер дома по улице Мантихор действительно был 3, невзирая на то, что ни первого, ни второго домов не существовало. Витриной и в то же время источником света в магазине служила верхняя половина входной двери. На полках внутри двери несколько десятков книг, только-только чтобы создать атмосферу. На нижней полке несколько кладоискательных вилок, пыльные упаковки воскурений, маленькие не то восточные не то латиноамериканские амулеты. Множество колод тарокко, разнообразных по рисункам и типам.
Внутри было не лучше. Куча книг на стеллажах и на полу, в глубине столик и продавец, посаженный туда, похоже, только чтобы подсказывать описывающим стандартную фразу о том, что он выглядел еще древнее, чем его книги. Он копался в растрепанном рукописном реестре, не обращая ни на что внимания. С другой стороны, не на что было обращать: только два посетителя оживляли собой магазин, сбрасывая лавины пыли с шатких полок при попытке вытащить какой-нибудь том, как правило без обложки, в который они надолго углублялись, всем видом показывая, что пришли не покупать, а читать.
В единственном простенке, не заставленном шкафами, красовался большой плакат. Кричащие краски, какие-то лица в жирно обведенных кружочках, похоже было на плакаты мага Гудини. «Маленький Цирк Невероятного. Мадам Олкотт и ее связи с Невидимым». Оливкового цвета почти мужское лицо, двумя крыльями черные волосы сходятся в узел на макушке, где-то я ее уже видел. «Дервиши Вопленники и их священная пляска», «Мини-Монстры, или Потомки Фортунио Личети» — сборище уморительно безобразных уродцев. «Алекс и Денис, Гиганты Авалона. Тео, Лео и Гео Фоксы, Камуфляж Гектоплазмы».
Книжная лавка Слоан действительно во всем шла навстречу покупателям, предлагая даже билеты в цирк, есть куда сводить дитятю, прежде чем истолочь его в ступке.
Раздался звонок телефона, и старик сдвинул стопку листков, чтобы дотянуться до трубки. «Да, мсье, — заговорил он, — именно так». Несколько минут он слушал молча, сначала утвердительно кивая головой, потом лицо его приняло растерянное выражение, но, я бы сказал, что все это адресовалось посетителям, как если бы все могли слышать то, что слышал он, а он не хотел нести за это ответственность. Затем выражение лица его стало возмущенно-шокированным, как у всех парижских торговцев, когда у них спрашивают то, чего нет в их магазине, или у администраторов гостиниц, когда они сообщают вам, что свободных номеров нет. «О нет, мсье. Ах, это… Нет-нет, мсье, мы этим не занимаемся. Понимаете ли, мы торгуем книгами, можем дать вам справку о каталогах, но вот это… Это очень личные вопросы, а мы… Ну… знаете, по этим вопросам скорее всего можно обратиться к кюре или… если хотите, к экзорцистам. Да-да, я знаю, бывают и среди нашего брата случаи, когда этим занимаются… Но только не мы. Нет, в самом деле, описания мне недостаточно, и все же… Сожалею, мсье. Что? Да… если хотите. Это известное место, только не спрашивайте моего мнения. Именно, именно, знаете ли, в таких случаях доверие — это все. К вашим услугам, мсье».
Два других посетителя ушли.
Мне было не по себе. Я попытался кашлем привлечь к себе внимание книготорговца и проинформировал его, что ищу приятеля, завсегдатая этой лавки, господина Алье. Старец посмотрел на меня с изумлением. Может быть, добавил я, он известен не под именем Алье, а скажем как Раковский, Солтыков или… Тот посмотрел на меня еще пристальнее, щуря глаза, без всякого выражения, и заметил, что у меня странные знакомые со многими именами. Я сказал тогда, что не имеет значения, что я спрашивал просто так. Погодите, сказал он, сейчас должен прийти сюда мой компаньон, вероятно, он знает того господина, которого вы ищете. Да, да, посидите, там в глубине магазина есть стул. Я позвоню, наведу справки. Он поднял трубку, накрутил номер и о чем-то заговорил приглушенным голосом.
Казобон, сказал я сам себе, ты еще глупее Бельбо. Чего ты теперь ждешь? Чтобы нагрянули Те Самые, какая интересная встреча, вот здесь и друг Якопо Бельбо, идите, идите же сюда поближе, не бойтесь…
Я вскочил, распрощался и выбежал. За одну минуту промчавшись по улице Мантихор, я оказался в лабиринте кривых улочек, обрывавшихся на набережной Сены. Идиот, продолжал шептать я, чего ты хотел достичь? Приехать в Париж, разыскать Алье, взять его за шиворот, тот бы извинился, произошло недоразумение, вот вам ваш приятель, мы его не попортили. На это ты рассчитываешь? Теперь им известно, что ты тоже в Париже.
Было около часу. Вечером что-то должно было произойти в Консерватории. Что мне было делать? Я шел по улице Сен-Жак и то и дело оборачивался. Вдруг мне показалось, что какой-то араб меня преследует. С чего я взял, что он араб? Отличительная черта арабов в том, что они арабами не кажутся, я имею в виду в Париже, в Стокгольме другое дело.
Поравнявшись с какой-то гостиницей, я вошел и попросил комнату. Идя с ключом по деревянной лестнице, на втором этаже которой была балюстрада, я свесился посмотреть вниз и увидел, что «араб» вошел за мной и направился к стойке. Потом в коридоре я заметил каких-то людей, которые вполне могли были бы быть арабами. Ничего странного, в этом районе, должно быть, на каждом шагу гостиницы для арабов. Ну и что из этого?
Я вошел в комнату. Она оказалась приличной и даже с телефоном, жалко только, что я не знал кому позвонить.
Я лег и забылся беспокойным сном часа на три. После этого встал, умылся холодной водой и отправился по направлению к Консерваторию. Теперь мне ничего другого не оставалось, я должен был войти в музей, дождаться часа закрытия, спрятаться и сидеть до полуночи.
Это я и сделал. Полночь уже приближалась, я находился в перископе, чего-то ждал.
Нецах для некоторых толкователей — сефира Сопротивляемости, Выносливости и беспредельного Терпения. И точно, впереди было Испытание. Но по другим толкователям, это сефира Победы. Победы кого? Полагаю, что в этой истории о проигравших, где Бельбо проиграл одержимцам, одержимцы Бельбо, а Диоталлеви проиграл собственным клеткам, я был единственным победителем. Я упрятался в перископе, я знал о тех, те не знали обо мне. Первая часть моего замысла развернулась точно по плану.
Ну, а вторая? Она тоже пройдет по моему плану или же по Плану, который уже принадлежит не мне?
ГОД
112
Для наших Церемоний и Ритуалов в Храме Розового Креста нам служат две длинные и красивые Галереи. В одной мы размещаем модели и образцы всех редчайших и совершеннейших изобретений, в другой — Статуи величайших Изобретателей.
John Heydon. The English Physitians Guide: Or A Holy Guide, London, Ferns, 1662, Предисловие
Я находился в перископе уже слишком долго. Было, наверное, часов десять или половина одиннадцатого. Если что-то должно случиться, то произойдет это в нефе, перед Маятником. Значит, мне пора было спуститься и поискать укрытие, которое стало бы хорошим наблюдательным пунктом. Если я приду туда поздно, после того, как Они уже войдут (через какой вход?), Они меня заметят.
Спуститься. Выпрямить ноги… Вот уже несколько часов я не мог думать ни о чем другом, но теперь, когда я могу, когда было самое время двинуться с места, я чувствовал себя словно парализованным. Мне надо было в темноте пройти через зал, осторожно пользуясь карманным фонариком. Сквозь оконные стекла сочился слабый ночной свет, и я здорово ошибался, когда представлял, что в лунном сиянии музей выглядит пугающе. Если бы я позабыл об осторожности, то свалился бы, столкнув при этом на пол какой-нибудь стеклянный или металлический экспонат. Время от времени зажигая фонарик, я чувствовал себя как в кабаре «Крейзи Хорз», когда внезапно вспыхивающий луч света выхватывает из темноты — к сожалению — не обнаженное тело, а какие-то винты, болты, подпорки.
А если вдруг лучик моего фонарика наткнется на живое существо, на чей-то силуэт, на посланца Властелинов, идущего за мной по пятам? Кто закричит первым? Я прислушался. Зачем? Ведь я шел бесшумно, едва касаясь пола. Значит, он тоже.
Еще днем я внимательно изучил расположение залов и был уверен, что даже в темноте сумею найти монументальную лестницу. В действительности же я шел почти на ощупь и в конце концов заблудился.
Возможно, я снова и снова проходил по одним и тем же залам, возможно, я никогда отсюда не выйду, а может быть, это блуждание среди лишенных смысла машин было ритуалом.
Правда же заключалась в том, что я не хотел идти вниз, а стремился оттянуть время встречи.
Я вышел из перископа после долгой и беспощадной борьбы с самим собой. Все эти часы, мысленно возвращаясь к ошибке, совершенной нами в последние годы, я пытался понять, почему безо всякой разумной причины я отправился на поиски Бельбо, который оказался здесь по еще менее разумной причине. Но как только я выставил ногу за пределы перископа, все изменилось. Скользя по залам, я размышлял как бы чужим умом. Я стал Бельбо. И как Бельбо, который уже приблизился к концу своего длинного пути к озарению, я знал, что любой предмет на этой земле, будь он самый мерзкий из всех, должен быть прочитан как иероглиф другого предмета, и нет ничего Другого, более реального, чем План. О да, я хитрец, достаточно было вспышки, одного взгляда в проблеске света, чтобы я все понял. Со мной так просто не совладать.
…Двигатель Фромана: вертикальная конструкция с ромбовидным основанием словно анатомический воск, через который просвечивают искусственные ребра, в нее заключены множество катушек, всяких батареек, выключателей, всех этих штуковин, как их там, черт побери, называют в школьных учебниках, приводимых в движение трансмиссионным ремнем, связанным со шкивом через зубчатое колесо… Для чего она могла быть нужна — эта машина? Ответ очевиден: для измерения теллурических токов.
Аккумуляторы. Что они аккумулируют? Нельзя отделаться от мысли о Тридцати Шести Невидимых в качестве упрямых секретарей (хранителей тайны), стучащих по ночам на своих записывающих тамбуринах, чтобы извлечь из них хоть один звук, одну искру, один вызов, которые протянулись бы диалогом между одним ребром и другим, между бездной и поверхностью, от Мачу-Пикчу к Авалону, бип, бип, бип, быстро, быстро, быстро. Памерсиэл, Памерсиэл, я поймал колебание, ток Му 36, ток, которому брахманы поклонились как слабому дыханию Бога, подсоединяю контакты, включаю микро-макрокосмический контур, под земной корой дрожат все корни мандрагоры, слышу пение Вселенской приязни, конец связи.
Бог мой, на равнинах Европы пускали друг другу кровь армии, папы сыпали анафемами, встречались императоры, гемофилы и кровосмесители, в охотничьем домике дворцовых садов — и все это, чтобы заслонить роскошным фасадом работу тех, кто в Доме Соломона вслушивался в слабые призывы Центра Мира.
Они были здесь, чтобы управлять этими гексатетраграмматическими псевдотермическими электрокапиллярными машинами (так, наверное, сказал бы Гарамон), и время от времени один из Них изобретал вакцину или лампочку, чтобы оправдать чудесное приключение металлов, однако задача состояла совсем в другом, и вот все Они собрались здесь в полночь, чтобы запустить эту статическую машину Дюкрете — прозрачное колесо, похожее на патронташ, а сзади — два дрожащих шарика, удерживаемые двумя дуговыми палочками. Возможно, они тогда соприкасались и из них вылетали искры, Франкенштейн надеялся, что так он сможет дать жизнь своему Голему, но нет, нужно ждать другого сигнала: рой, рой, старый крот…
…Швейная машинка (как же она отличается о тех, на рекламных плакатах, где с ней соседствуют пилюли для увеличения бюста и большой орел, который парит над горами, а в его когтях — Робур Завоеватель, R.C.). Но если ее привести в движение, начнет вращаться колесо, колесо — кольцо, кольцо… а что делает тот, кто прислушивается к кольцу? На табличке написано: «токи, индуцируемые земным полем». Какое бесстыдство — а ведь это могут прочесть даже дети, когда приходят сюда в послеобеденные часы, — настолько человечество уверено, что движется в другом направлении. Можно испробовать все, можно идти на высший эксперимент, утверждая, что речь идет о механике. Властители Мира дурачили нас веками. Выводили в поле, окружали, прельщали Заговором, а мы писали поэмы, восхваляющие паровоз. Я ходил взад и вперед, представлял себя совсем маленьким, микроскопическим, и тогда я стал бы путешественником, обалдевшим на улицах механического города, ощерившегося металлическими небоскребами. Цилиндры, батареи, лейденские банки одна на другой, карусель двадцать сантиметров высотой, tourniquet electrique a attraction et repulsion. Талисман для стимулирования токов симпатии. Collonade etincelante formee de neuf tubes, гильотина, а в центре — это было похоже на печатный станок — свисали крюки, поддерживаемые стойловыми цепями. Печатный станок, в который можно сунуть руку, голову, предназначенные для сплющивания. Стеклянный колокол, приводимый в движение двухцилиндровым пневматическим насосом, что-то вроде алембика, снабженного снизу чашей, а справа — медным шаром. В нем Сен-Жермен готовил тинктуры для гессенского ландграфа.
Стойка для трубок со множеством маленьких клепсидр с вытянутыми сужениями, при виде которых в воображении всплывали женщины Модильяни, в середине какое-то непонятное вещество, в двух рядах по девять, верхние куполы на разной высоте, словно маленькие монгольфьеры, готовые взмыть в воздух, но удерживаемые на земле шаровидным балластом. Прибор для изготовления Ребиса — на глазах у всех.
Отдел стекла. Я уже был здесь. Зеленые флаконы, хозяин-садист предлагает мне концентрированные яды. Железные машины для производства бутылок, открывающиеся и закрывающиеся двумя рычагами, а если бы кто-то вместо бутылки сунул туда руку? Щелк, как это делают огромные плоскогубцы, эти ножницы, эти скальпели с изогнутыми остриями, которые можно вставить в сфинктер, в уши, в матку, чтобы извлечь из нее еще теплый зародыш, а затем растолочь его с медом и перцем и удовлетворить жажду Астарты… Теперь я шел через зал с большими витринами, различал кнопки для включения спиральных буров, которые неумолимо движутся к глазам жертвы. Колодец и Маятник. Это почти карикатура, как бесполезные машины Голдберга, как пресс для пыток, в котором Деревянная Нога держал Микки Мауса, engrenage exterieur a trois pignons триумф механики эпохи Возрождения, Бранка, Рамелли, Дзонка, мне были знакомы эти шестерни, я использовал их в чудесных приключениях металлов, но сюда они были помещены позже, в прошлом веке, готовые приструнивать бунтарей после завоевания мира, тамплиеры научились у ассасинов, как заставить замолчать Ноффо Деи,[133] когда удастся его схватить, обвисшие конечности врагов Властителей Мира перекрутятся в направлении солнца подобно свастике Зеботтендорфа, все готово, Они ждут знака, все на глазах у всех, План стал публичным достоянием, но никто не сможет его разгадать, скрипучие глотки поют свой завоевательский гимн, великая оргия ртов с единственным зубом, губы смыкаются в гримасе, и создается впечатление, что все зубы в одно мгновение выпали на землю.
В конце концов я очутился перед emetteur a etincelles soufflees, который спроектирован специально для Эйфелевой башни, чтобы обмениваться сигналами времени между Францией, Тунисом и Россией (тамплиеры из Провэна, павликиане и ассасины из Феса — Фес не в Тунисе, а ассасины были в Персии, и потом, нельзя играть в утонченность, когда живешь в витках Утонченного Времени), и я уже видел эту чудовищную махину, выше меня самого, с проделанными в стенках отверстиями, воздухозаборниками; кто хотел убедить меня, что это — радиоприемник? Ну да, я уже видел ее, я проходил там сегодня днем, Бобур!
На наших глазах. А действительно, для чего был предназначен этот огромный громоздкий ящик в центре Лютеции (Лютеция, дыра для моря подземной грязи), там, где раньше находилось Чрево Парижа с его хоботами, захватывавшими воздушные потоки, с этим безумием труб, желобов, этим ухом Дионисия, открытым внешней пустоте, чтобы посылать звуки, послания, сигналы к центру земного шара и возвращать их, изрыгая информацию из ада? Сначала Консерваторий как лаборатория, потом Башня как антенна, наконец, Бобур как глобальное приемо-передающее устройство. Неужели кто-то думает, что установил эту гигантскую присоску, чтобы позабавить четверку заросших и дурно пахнущих студентов, желающих послушать последнюю модную пластинку через вставленный в ухо японский наушник? На наших глазах. Бобур как ворота подземного царства Агарты, как памятник все возрождающимся синархическим справедливостям. А те — два, три, четыре миллиарда Тех, они не знают об этом или стараются не знать. Глупые и гилики. А пневматики в течение шести веков обращены к своей цели.
Внезапно я очнулся на главной лестнице и спустился по ступеням, еще больше насторожившись. Приближалась полночь. Мне нужно было спрятаться в моем наблюдательном пункте до Их прихода.
По-моему, было часов одиннадцать или около того. Я пересек зал Лавуазье, не зажигая фонарик, все еще под властью воспоминаний о послеобеденных галлюцинациях, и вошел в галерею с моделями железных дорог.
В нефе уже кто-то был. Я видел колышущиеся слабые огоньки. Послышались звуки быстрых шагов, шум переставляемых предметов.
Я погасил фонарь. Успею ли я добраться к будке охранника? Я проскользнул вдоль стендов с моделями поездов и вскоре добрался до статуи Грамма, в трансепте. Статуя возвышалась на деревянном кубическом постаменте (кубический камень Эзода!), словно охраняя вход в хоры. Я помнил, что моя статуя Свободы должна находиться прямо за его спиной.
Передняя стенка пьедестала была откинута, образуя своего рода мостик, по которому можно было выйти из вентиляционной шахты. И действительно, оттуда появился человек с фонарем, возможно газовым, с цветными стеклами. Фонарь отбрасывал на лицо красноватый свет. Я влип в угол, и он меня не заметил. К нему приблизился кто-то с хоров. «Поторопитесь — сказал он подошедшему — они будут через час».
Итак, это был авангард, который готовил все необходимое для ритуала. Если их немного, я смогу ускользнуть к Свободе незамеченным. Пока не пришли тем же путем Они, Бог знает откуда и сколько. Я долго сидел затаившись, следя за отблесками фонарей в церкви, за чередованием света и тени. Я вычислял, когда они отдалятся от Свободы настолько, чтобы я оказался в тени. В какой-то момент я рискнул — проскользнул вдоль левого бока Грамма, с трудом прижимаясь к стене и втягивая живот. Хорошо, что я худой как щепка, Лия… Я подбежал и втиснулся в будку.
Чтобы не обнаружить себя, я уселся на пол, скрючившись, как зародыш. Сердце билось учащенно, а может, это стучали зубы.
Нужно расслабиться. Я равномерно задышал носом, постепенно заглатывая воздуха все больше. Без сомнения, именно так во время пыток можно сознательно вызвать обморок, чтобы не чувствовать боли. И в самом деле, я почувствовал, как медленно погружаюсь в объятия Подземного Мира.
113
Наше дело — тайна внутри тайны, тайна чего-то, что остается скрытым, тайна, которую лишь другая тайна может изъяснить, это тайна на тайне, которая тешится тайной.
Джафар аль-Саид, шестой Имам
Я медленно возвращался в сознание. Слышались звуки, тревожно мерцали блики. Меня мучили задеревеневшие ноги. Я постарался подняться тихонько, без всякого шума, ступни оперлись на отмель, заселенную морскими ежами. Русалочка, ау! Совершенно бесшумно я перемялся с ноги на ногу, встал на цыпочки, опустился на пятки. Пытка стала выносимее. Только тогда, высунув осторожно голову из будки, я посмотрел налево, направо и убедился, что моя засада остается в тени. Я мог видеть, не будучи видимым.
Неф освещался повсюду. Свет шел от фонарей, теперь их было несколько десятков, по фонарю у каждого участника бала, число которых прибывало каждую минуту. Они выныривали из постамента памятника Грамму, проходили через бывший соборный хор и устраивались в нефе. Господи, сказал я себе, что за шабаш на Лысой Горе, нарисованный Диснеем!
Они не галдели, а шептались, но все совокупно производили какой-то назойливый шум, как в театре, когда статисты вразнобой бормочут «чтоговоритькогданеочемговорить».
Слева от меня фонари были расположены на земле полукругом, дорисовывая приплюснутой дугою восточную выпуклость абсиды, достигая окраиной этого как бы полукруга статуи Паскаля. Под статуей располагался пылающий жертвенник, на который постоянно подбрасывали травы, эссенции. Дым пробирался ко мне в будку, драл горло, приводил меня в состояние тупого перевозбуждения.
На фоне трепета фонарей я заметил, что посередине хора колыхалась какая-то штука, какая-то тонкая и подвижная тень.
Маятник! Маятник не болтался теперь на своем месте под крестовиною купола. Он был прицеплен, и не он, а другой, бывший больше, к замку свода над хором. Шар стал крупнее, трос, державший его, толще, он напоминал корабельный канат или витой кабель.
Маятник был такой же громадный, какой проектировался в свое время для Пантеона. Было похоже, как будто я смотрел на Луну в телескоп.
Они реконструировали его в том же виде, в каком тамплиеры испытали его впервые, за полтысячелетия до Фуко. Чтобы позволить маятнику качаться свободно, они к тому же убрали некоторые предметы, добавив к амфитеатру хора свой грубый фонарный полукруг, антистрофу — сцену.
Я недоумевал: как же Маятник ухитряется сохранять постоянную энергию? Ведь под половым покрытием хора не вмонтирован, как на прежнем месте, магнитный амортизатор? И тут же увидел как. У окраины хора, рядом с двигателями Дизеля, находился человек, который, в любой момент готовый, как кот, совершить прыжок в зависимости от изменений колебательного плана, — мягким движением руки добавлял шару, всякий раз когда шар проносился в радиусе его действия, новый небольшой импульс, точно рассчитывая силу толчка длинных и гибких пальцев.
Он был во фраке, как Мандрейк. Немного погодя, получше разглядев всю его команду, я понял, что это фокусник, иллюзионист «Маленького цирка мадам Олкотт», профессионал, умеющий великолепно дозировать энергию нажима, с железными запястьями, с привычкою работать на микроскопических различиях. А может быть, он даже был способен сквозь тонкие подметки своих лакированных туфель прочувствовать течения Земли и привести свои руки в соответствие тайной жизни шара и тайной жизни Земли, на призывы которой реагировал шар?
Его окружение. Чуть погодя я рассмотрел и их тоже. Они проскальзывали между автомобилями нефа, проныривали около дрезин и мотоциклов, почти что перекатывались в потемках, кто подтаскивал трон и покрытый красным сукном стол заседаний в широкую галерею в дальнем конце нефа, кто примащивал дополнительные фонари. В своей мелкости, в ночном мельтешенье они ковыляли, как рахитичные дети, и я заметил у одного, проходившего рядом, монголоидные черты лица и лысый череп. Это были Мини-Монстры мадам Олкотт, мерзейшие карлики-уроды, которых я видел на плакате в лавке Слоан.
Цирк собрался тут в полном составе, труппа, пожарные и коверный персонал. Я увидел Алекса и Дениса, Гигантов Авалона, затянутых в ремни из черной кожи с нашлепками, действительно гигантских, белокурых: они стояли прислонившись к громадному Обеиссану, крестом сложивши руки, выжидая.
Не было времени пытаться рассмотреть остальное. Вошел некто с большой торжественностью, властным жестом призвал к порядку. Я узнал Браманти лишь по его кровавой тунике, белому плащу и митре, которые видел во время знаменитого мистического вечера в Пьемонте. Браманти приблизился к жертвеннику, плеснул на него что-то, всех обдало чадом и вслед за этим жирная белая волна дыма и аромата распространилась по всей зале. Как тогда в Рио, подумал я, как тогда в Пьемонте на алхимическом балу. А у меня нет агогона. Я завесил платком рот и ноздри, как противогазом. Но все тщетно: Браманти задвоился в моих глазах, а Маятник стал скакать передо мною сразу во множестве направлений, как в луна-парке.
Браманти начал выкликать:
— Алеф бет гимель далет ге вав заин хет тет йод каф ламед мем нун самех айин пе цади коф рейш шин тав!
Толпа отвечала молитвенно:
— Пармесиэль, Падиэль, Камуэль, Азелиэль, Бармиэль, Гедиэль, Азириэль, Мазериэль, Дорхтиэль, Узиэль, Кабариэль, Райзиэль, Зимиэль, Армадиэль…
Браманти снова махнул, и некто отделился от толпы, преклонил колено у ног священнодея. Только на мгновение мне удалось увидеть его лицо. Это был Риккардо, человек со шрамом, художник.
Браманти допрашивал его, а тот произносил ответы, откликаясь наизусть затверженными формулами ритуала.
— Кто ты есть?
— Я адепт, еще не допущен до высочайших секретов ТРИС. Я готовился в молчании, в медитации, сопредельной тайне Бафомета, и в сознании, что Великое Деяние творится о шести нетронутых печатях и что только перед скончанием мы узнаем тайну седьмой печати.
— Как ты был принят?
— Взойдя по перпендикуляру к Маятнику.
— Кто тебя принял?
— Мистик-Легат.
— Ты узнал бы его?
— Нет, ибо он был маскирован. Мне известен в лицо только Рыцарь на одну ступень выше меня, а тому известен лишь Измеритель на ступень выше его ступени, и так каждому известен лишь один. И я желаю того же.
— Quid facit Sator Аrеро?
— Tenet Opera Rotas.
— Quid facit Satan Adama?
— Tabat Amata Natas. Mandabas Data Amata, Nata Sata.
— Ты доставил женщину?
— Да, она здесь. Я передал ее тому, кто был мне указан. Она готова.
— Ступай же и будь готов.
Диалог проходил на весьма приблизительном французском. Покончив с этим, Браманти сказал:
— Братья, мы собрались во имя Единого Ордена, Ордена Неизвестного, к которому до вчерашнего дня вы и не ведали, что принадлежите, а принадлежали к нему всегда! Поклянемся же. Анафема профанаторам тайны! И анафема сикофантам Оккультного, анафема тем, кто сделал позорищем Ритуалы и Таинства!
— Анафема!
— Анафема Невидимому Коллегиуму, ублюдкам Хирама и вдовицы, и магистрам оперативным и спекулятивным Великой лжи Востока и Запада, Древней, Принятой и Исправленной, Мисраиму и Мемфису, Филатетам и Девяти сестрам, Строгому наблюдению и Порядку Храма восточного, Иллюминатам Баварии и Авиньона, Кавалерам Кадоша, Избранным Коэна, Совершенному Дружеству, Рыцарям Черного Орла и Святого Града, Розенкрейцерам Англии, Каббалистам Златорозового Креста, Золотой Заре, Католическому розенкрейцерству Храма и Грааля, Утренней Звезде, Светилу Аргентинскому и Телемскому, Вриль и Туле, анафема древним и мистичным узурпаторам наименования Великого Белого Братства, Наблюдателям Храма, анафема всем Коллегиумам и Приоратам Сиона и Галлий!
— Анафема!
— Кто бы по простоте, по повелению, из прозелитизма, расчета либо же по злой воле ни был инициирован в ложу, коллегиум, приорат, капитул, орден, которые незаконно апеллируют к Неведомым Верховникам и Старшинам мира, да отречется этой же ночью и да испросит в исключительном порядке принятия духовного и телесного в ряды единственного истинного наблюдения, ТРИС, Тамплиеров-Рыцарей Интернациональной Синархии, в триединый и тринософский мистический и секретный орден Кавалеров Синархов Возрождения Тамплиерства!
— Под сению крил твоих!
— Пусть же войдут местодержатели тридцати шести постов высшей тайной иерархии! — И в то время как Браманти выкликал одного за другим избранных, они входили в литургических одеждах, каждый неся на груди Золотое Руно.
— Кавалер Бафомета, Рыцарь Семи Нетронутых Печатей, Кавалер Седьмой Печати, Кавалер Тетраграмматона, Рыцарь Каратель Флориана и Деи, Рыцарь Атанора… Достопочтенный Измеритель Вавилонского Столпа, Достопочтенный Измеритель Великой Пирамиды, Достопочтенный Измеритель Кафедральных Соборов, Достопочтенный Измеритель Храма Соломона, Достопочтенный Измеритель Садов Палатинских, Достопочтенный Измеритель Храма Города Солнца…
Браманти выкликал титулы, а их носители группами вступали в зал, и я, как ни силился, не успевал различить их по титулам, однако несомненно в числе первой дюжины вошли Де Губернатис и старик из книжной лавки Слоан, профессор Канестрис и другие, виденные мною на мистическом празднике в Пьемонте. По-видимому, степень Кавалера Тетраграмматона относилась к господину Гарамону, он вошел чопорный, иератичный, полный сознания своей новой роли, подрагивающими руками он то и дело ощупывал свой нагрудный знак Золотого Руна. Тем временем Браманти продолжал: — Мистик-Легат Карнака, Мистик-Легат Баварии, Мистик-Легат Барбелогностиков, Мистик-Легат Камлота, Мистик-Легат Монсегюра, Мистик-Легат Сокровенного Имама… Верховный Патриарх Томара, Верховный Патриарх Килвиннинга, Верховный Патриарх Сен-Мартен-де-Шан, Верховный Патриарх Мариенбада, Верховный Патриарх Невидимой Охраны, Верховный Патриарх In partibus Скалы Аламута…
Как легко догадаться, Великим Патриархом Невидимой Охраны являлся Салон, такой же сероликий, но без своего халата, сегодня он красовался в желтом облачении вроде туники с кровавым подбоем. За ним следовал Пьер, психопомп Люциферовой церкви, имевший на груди, в отличие от всех, не орден Золотого Руна, а стилет в позолоченных ножнах. Тем временем Браманти продолжал:
— Великий Иерогам Алхимического Бракосочетания, Великий Психопомп Родоставрос, Великий Референдарий Тайного Тайных, Великий Стеганограф Иероглифической Монады, Великий Коннектор Астрального и Взаимного космоса, Великий Смотритель Гробницы Христиана Розенкрейца… Неуловимый Архонт Земных токов, Неуловимый Архонт Полого Земного Шара, Неуловимый Архонт Мистического Полюса, Неуловимый Архонт Лабиринтов, Неуловимый Архонт Маятника Маятников… — Браманти выдержал паузу, и, как мне показалось, с неудовольствием возвестил последнего члена совета: — Неуловимейший из Неуловимых Архонтов, Раб Рабов, Смиреннейший Секретарь Эдипа Египетского, Ничтожный Посланник Верховников Мира и Вратарь Агарты, Последний Кадильщик Маятника, Клод-Луи, граф Сен-Жермен, князь Ракоши, граф Сен-Мартен, маркиз Алье, властелин Сюрмона, маркиз Уэллдон, маркиз Монферрат, Эмар и Бельмар, граф Солтыков, кавалер Шёнинг, граф Цароги!
В то время как прочие располагались на галерее, в президиуме, лицом к маятнику и к общему собранию, рассевшемуся в нефе, вошел господин Алье, в синем в полоску двубортном костюме, с бледным и замкнутым ликом, ведя за собою, как ведут душу умершего по тропинке Аида, бледную, как он, и как будто одурманенную наркозом, одетую в одну только белую полупрозрачную тунику, Лоренцу Пеллегрини с разметанными по плечам волосами. Я увидел ее в профиль, в то время как она проходила, нежная, изможденная, как прелюбодеица прерафаэлитов. Слишком прозрачная, чтоб не возбудить в очередной раз моего желания.
Алье подвел Лоренцу к жертвеннику, вблизи от статуи Паскаля, погладил ее по отсутствующему, задумчивому лику и подал знак Гигантам Авалона, чтобы они приблизились и поддержали Лоренцу. Потом направился к столу и уселся лицом к своей пастве, и мне он был виден прекрасно, в то время как вынимал из жилетного кармана табакерку и вращал ее пальцами в безмолвии, прежде чем заговорить.
— О братья, о кавалеры. Вы собраны потому, что в эти дни Мистические Легаты оповестили вас о слете, и следовательно, всем вам известна причина, объединившая нас тут. Мы должны были бы собраться в ночь 23 июня 1945 года. Может быть, некоторые из вас в тот год еще не были рождены на свет — я хочу сказать, не существовали в своей сегодняшней ипостаси. Я пригласил вас сюда, потому что после шести сотен лет мучительнейших блужданий мы обнаружили того, кто знает. Как он узнал — и узнал больше, чем знаем мы — это тревожащая тайна. Но добавлю, что среди нас присутствует — и ты не мог бы не быть тут, не правда ли, мой любопытный друг, однажды уже раскаявшийся в излишнем любопытстве? — итак, открою вам, что среди нас присутствует некто, кто мог бы рассказать, откуда знает Тот. Арденти!
Полковник Арденти — и это был именно он, в том же вороновом оперении, хотя немного одряхлевший — протолкался между зрителями и встал перед столом, за которым заседал грозный Судия. Между ним и подсудимым, как непреодолимая преграда, со свистом прорезал воздух справа налево и обратно тяжелый шар Маятника.
— С тех пор как мы не видимся, о брат мой, — усмехнулся Алье, — я слышал, что ты не сумел удержаться и разгласил секретные сведения. Так как же? Ты знаешь, что сказал нам заключенный, и он говорит, что узнал от тебя. Значит, ты знал это и таил от нас.
— Граф, — отвечал Арденти. — Заключенный лжет. Мне унизительно признаваться, но честь превыше всего. История, которую я ему доверил, не та, в которую посвятили меня сейчас Мистические Легаты. Истолкование Послания — да, это верно, Посланием я занимался, и этого я не потаил от вас тогда, несколько лет назад, в Милане, — его истолкование Послания для меня ново. Я не был бы способен прочесть его так, как читает заключенный, и поэтому я искал помощи. И должен сказать, что этой помощи от него не получил, напротив, встретил лишь недоверие, вызов и угрозы… — Может быть, он собирался сказать что-то еще, но глядя на Алье, он глядел также и на Маятник, оказывавший на него завораживавшее влияние. В гипнотическом трансе он пал на колени и смог произнести только: — Прошу пощады, ибо не знаю.
— Ты пощажен, ибо знаешь, что не знаешь, — сказал ему Алье. — Ступай. Итак, о братья, заключенный знает много того, о чем не знал ни один из нас. Он даже знает, кто такие мы, а мы узнали это от него. Следует действовать безотлагательно, ибо скоро начнет рассветать. Оставайтесь же здесь в медитации, пока я удалюсь, чтобы снова беседовать с заключенным и чтоб вырвать у него признание.
— А, нет, месье граф! — Пьер выступил на просцениум, глаза его горели. — У вас было два дня, вы с ним говорили, с нами это не обсуждалось, и он не видел ничего, не говорил ничего, не слышал ничего, как три обезьяны. О чем вы хотите опять его спрашивать, сейчас, в эту ночь? Нет, нет, сюда, перед всеми, перед нами, немедленно!
— Успокойтесь, мой милый Пьер. Я распорядился доставить сюда сегодня ту, которую чту как совершеннейшее воплощение Софии, как мистическую связную между миром заблуждения и Верховным Огдоадом. Не дознавайтесь, как и почему, но при помощи этой посредницы заключенный заговорит. Скажи всем этим людям, кто ты такая, София!
И Лоренца, в том же сомнамбулическом трансе, почти что с трудом выговаривая слова:
— Я есмь… блудница и святая…
— А, вот какие штуки, — ощерился Пьер. — С нами тут сливки мировой инициации, а надо прибегать к девкам! Нет уж, сюда его, к Маятнику, и быстро!
— Не будем ребячиться, — настаивал Алье. — Мне нужен час времени. С чего вы взяли, что он будет красноречив у Маятника?
— Будет красноречива его смерть! Человеческую жертву! Le sacrifice humain! — заревел Пьер, обращаясь к залу. И зал подхватил хором:
— Le sacrifice humain!
Салон сделал шаг вперед:
— Граф, ребячество ни при чем, правота на стороне брата. Мы же не полиция…
— Уж вы бы на эту тему молчали… — парировал Алье.
— Мы же не полиция и не считаем для себя употребимыми известные методы дознания. Не думаю в то же время, что могли бы возыметь действие жертвоприношения духам подземного мира. Если бы они хотели подать нам какие-либо знаки, у них имелось достаточно времени. Они не подали знаков. Кроме заключенного, знал еще кое-кто, не считая того, кого не стало. Так вот, нынешней ночью в нашей власти провести очную ставку заключенного с теми, кто знали и даже… — тут он хихикнул, буравя Алье прищуренным взглядом из-под кустоватых бровей, — провести их очную ставку с самими нами, вернее с некоторыми из нас…
— На что вы намекаете, Салон? — спросил Алье дрогнувшим, внезапно севшим голосом.
— Если позволит господин граф, я сейчас поясню, — заговорила мадам Олкотт. Это была она, я узнал ее по фотографии на плакате. Землистое лицо, оливковые одежды, лоснящиеся от масел черные косы, собранные на макушке, мужской прокуренный голос. Мне еще в магазине Слоан померещилось что-то знакомое в этом портрете, и сейчас я наконец понял: это была та друидесса, которая налетела на нас на мистическом празднике в Пьемонте.
— Алекс и Денис, приведите заключенного.
Она скомандовала так решительно, ропот толпы в нефе был так очевидно солидарен с нею, два гиганта так мощно двинулись по ее приказу, передоверив Лоренцу двум мелким Мини-Монстрам, что Алье сжал ладонями подлокотники кресла и не осмелился ей противоречить.
Мадам Олкотт подала знак своим человечкам, и между статуей Паскаля и Обеиссаном вмиг были установлены три кресла, на которые толпа гномов заботливо усадила троицу медиумов. Все трое — темнокожие, мелкокостные, поджарые, с огромными белыми глазами.
— Это близнецы Фокс, которые вам, граф, отлично известны. Тео, Лео, Гео, сядьте на места и готовьтесь к сеансу.
В эту минуту снова вступили в зал Гиганты Авалона, ведя за локти Якопо Бельбо. Тот едва достигал головою до их плеча. Мой бедный друг был до дурноты бледен, с многодневной небритостью, руки его были связаны за спиною, рубашка раскрыта на груди. Войдя в задымленное помещение, он хлопал глазами, пытаясь что-нибудь рассмотреть. По-видимому, его не удивила собравшаяся в зале компания иерофантов, он, наверное, за последние дни насмотрелся чего угодно и не поражался ничему.
Но его поразил перевешенный с места Маятник. Гиганты же, не давая ему взглянуть, тащили его прямехонько к трибуне Алье. Оттуда он не мог видеть Маятник, мог только слышать, как он с несильным свистом прорезал воздух за его плечами.
Лишь на мгновение он обернулся — и увидел Лоренцу. Он вздрогнул, хотел было ее окликнуть, попробовал вывернуться, но Лоренца, раскрытыми глазами смотревшая прямо на него, казалось, его не узнавала.
Бельбо повернулся к Алье, очевидно чтобы спросить, что они сделали с Лоренцей, но не успел. Из дальнего края нефа, оттуда, где размещалась в музее касса и лотки с каталогами, послышалась трескотня барабанов и визгливые звуки флейт. Неожиданно дверцы четырех автомобилей открылись и оттуда вышли четверо существ, которых я тоже уже видел на том же самом цирковом плакате в книжном магазине Слоан.
Фетровые шапки без полей, напоминавшие фески, широкие черные плащи, застегнутые до самой шеи, Дервиши Вопленники восставали из автомобилей, как ожившие трупы, подымающиеся из саркофагов, опускались на четвереньки и ползли по направлению к магическому кругу. В глубине все те же музыканты играли теперь уже медленную музыку, и настолько же медленно дервиши прихлопывали ладонями по полу и кивали головами.
Из кабины аэроплана Бреге, как муэдзин из минарета, высунулся пятый дервиш и запел заклинания на непонятном языке, подвывая, скуля, переходя на высокие ноты, а музыканты снова ударили в барабаны, задавая все более нарастающий ритм.
Мадам Олкотт наклонилась над своими медиумами Фоксами и нашептывала им какие-то ободрительные призывы. Все трое, пытаясь войти в транс, казалось, вросли в сиденья, вцепившись руками, закрыв глаза, потея. Все мускулы и тела и лица у них были напряжены.
Мадам Олкотт обратилась к высокому собранию.
— Сейчас мои славные малыши приведут сюда кое-кого, кто знает.
И выдержав паузу, возвестила:
— Эдвард Келли, Генрих Кунрат и… — еще пауза — Граф Сен-Жермен! — В первый раз за наше знакомство я увидел, что и Алье теряет самообладание. Он вскочил из-за стола и с кулаками бросился на Олкотт и уродцев, молотя их как тесто, он кричал:
— Гадина, сволочь, ты сама знаешь, что это неправда… — И крикнул, повернувшись к нефу: — Это подтасовка! Обман! На помощь!
Но никто не шевельнулся. Только Пьер занял место в кресле и сказал:
— Продолжим, мадам.
Алье успокоился. Он взял себя в руки и отошел в сторону, слившись с толпой.
— Ну-ну, — бросил он с вызовом, — давайте попробуем.
Мадам Олкотт взмахнула рукой, словно давая старт гонке. Звуки, исходившие от инструментов и звучавшие все более проникновенно, разбились на какофонию диссонансов, барабаны били, не придерживаясь ритма, танцовщики, которые уже начали двигать туловищем взад и вперед, вправо и влево, поднялись, сбросили с себя накидки и вытянули руки, как бы готовые взлететь. Застыв на миг, они вновь закружились вокруг своей оси, используя левую ногу как точку опоры, задрав голову кверху, устремив застывший взгляд в одну точку. Повинуясь вращению, их складчатые одежды раздулись колоколом, напоминая цветы, терзаемые ураганом.
В это же время медиумы скрючились, словно от боли, напряженные лица их исказила гримаса, слышалось хриплое дыхание, казалось, что они пытаются освободить свои кишечники, но безуспешно. Свет от жаровни ослаб, и прихвостни мадам Олкотт погасили все фонари, стоявшие на полу. Церковь освещалась лишь фонарями в нефе.
Постепенно свершалось чудо. Изо рта Тео Фокса показалась какая-то беловатая пена, которая медленно затвердевала, такая же пена, хоть и с небольшой задержкой, вытекала изо рта его братьев.
— Так, так, малыши — вкрадчиво нашептывала мадам Олкотт, — давайте, еще немного, вот так…
Танцовщики пели прерывающимися, истеричными голосами, головы их раскачивались и вдруг падали на грудь, крики, которые они издавали, были поначалу конвульсивными, а потом перешли в хрипение.
Казалось, что из медиумов сочится с потом какая-то газовая субстанция, постепенно уплотняющаяся. Она была как лава, как белок, который, медленно высвобождается; субстанция, извиваясь, поднималась и опускалась, змеиными движениями ласкала их плечи, грудь, ноги. Я уже не мог понять, откуда все это исходит: из пор кожи, изо рта, из ушей, из глаз? Толпа напирала, оттесняя медиумов в сторону танцовщиков. Что до меня, то весь мой страх улетучился. Уверенный, что смогу раствориться в толпе, я покинул укрытие и еще больше погрузился в атмосферу испарений, которые распространялись под сводами.
Медиумов окутывало какое-то люминисцентное молочное облако неясных очертаний. Субстанция была в стадии отделения от них и принимала амебовидные формы. От облака одного из братьев отделилось нечто вроде острия, которое изогнулось и снова впилось в его тело, как птица, которая норовит клюнуть. На кончике острия образовались два нароста, похожие на рожки улитки…
Глаза у танцовщиков были закрыты, на губах — пена, все так же кружась на одной ноге, они начали, насколько позволяло пространство, двигаться вокруг Маятника, чудом не пересекая его траекторию. Кружась все скорее они сбросили свои колпаки, выпустив на волю длинные черные волосы, а головы их, казалось, вот-вот оторвутся от туловища. Они закричали так же, как в тот вечер в Рио, хоу-у, хоу-у, хоу-у-у-у-у…
Белые формы становились все отчетливее, одна из них приняла очертание, похожее на фигуру человека, другая была фаллосом, колбой, змеевиком, а третья все больше походила на птицу, на сову с большими глазами и торчащими ушами, с крючковатым клювом, как у старой учительницы естественных наук. Мадам Олкотт спросила первую форму:
— Келли, это ты?
Форма издала звук. Говорил явно не Тео Фокс, а чей-то далекий голос, с трудом произнесший:
— Now… I do reveale, a… a mighty Secret if you marke it well…
— Да, да, — настаивала мадам Олкотт.
Голос продолжал:
— This very place is call'd by many names… Earth… Earth is the lowest element of All… When thrice yee have turned this Wheele about… thus my greate Secret I have revealed… — Тео Фокс приподнял руку, как бы моля о пощаде.
— Расслабься, только чуть-чуть, держи это… — сказала мадам Олкотт. Затем обратилась к силуэту совы. — Я узнаю тебя, Кунрат, что ты нам скажешь?
Сова начала производить звуки:
— Hallelu… Jaah… Hallelu… Jaah… Was…
— Was?
— Was helfen Fackein Licht… Oder Briln… so die Leut… nicht sehen… wollen…
— Мы хотим, — настаивала мадам Олкотт, — скажи нам, что ты знаешь…
— Symbolon kosmou… ta antra… kai tan enkosmion… dunameon erithento… oi theologoi…
Лео Фокс тоже был на пределе сил, голос совы становился все слабее. Лео свесил голову и едва сохранял форму. Неумолимая мадам Олкотт призывала его держаться и обратилась к последней форме, которая к этому моменту тоже приняла человекоподобный вид.
— Сен-Жермен, Сен-Жермен, это ты? Что ты знаешь?
И силуэт завел какую-то мелодию. Мадам Олкотт приказала музыкантам убавить грохот, танцовщики больше не выли, хотя и продолжали кружиться, готовые свалиться от усталости. Форма пела:
— Gentle love this hour be friends me…
— Это ты, я узнаю тебя, — подбадривала мадам Олкотт, — говори, скажи нам, где, что…
И форма продолжала:
— Была ночь… Я прихожу, закутав голову льняным покрывалом, я нахожу железный алтарь и кладу на него таинственную ветвь… О, мне показалось, что я падаю в пропасть… галереи из черных каменных глыб… я спускаюсь под землю…
— Это ложь, ложь — кричал Алье, — братья, вы все знаете этот текст, это «Tres Sainte Trinosophie», написал его я. Любой может прочитать это, заплатив шестьдесят франков! — Он набросился на Гео Фокса и стал трясти его за руку.
— Прекрати, мошенник — завопила мадам Олкотт — ты убьешь его!
— Плевать! — зарычал Алье, стаскивая медиума с кресла. Гео Фокс попытался удержаться, хватаясь за собственные выделения, потекшие пеной на пол. Потом рухнул в вязкую слизь, которую он продолжал изрыгать, и вытянулся без признаков жизни.
— Прекрати, безумец, — кричала мадам Олкотт, хватая Алье за руки. Потом обратилась к двум другим братцам: — Держитесь, мои маленькие, они должны еще говорить. Кунрат! Кунрат, скажи ему, что вы не поддельные.
Лео Фокс, спасая жизнь, пытался вновь заглотить сову. Мадам Олкотт забежала за его спину и сжимала ему виски, подчиняя своей воле. Сова, заметив, что сейчас исчезнет, обратилась к своему же изрыгателю.
— Фай, Фай, Дьявол, — шипела она, намериваясь выклевать ему глаза.
Лео Фокс захрипел, как будто ему перерезали сонную артерию, и повалился на колени. Сова исчезла, превращаясь в мерзкую грязь («фи-и-и, фи-и-и», — посвистывала она), и туда же упал медиум, задохнувшись в липкой массе. Взбешенная мадам Олкотт обратилась к храбро державшемуся Тео:
— Говори, Келли, ты слышишь меня? — Келли молчал. Он силился оторваться от медиума, который теперь вопил так, будто у него вырывали внутренности, и пытался подобрать то, что произвел, махая руками, словно крыльями. — Келли, безухий мерзавец, не вздумай плутовать, — орала мадам Олкотт.
Но Келли, которому все не удавалось оторваться от медиума, теперь пытался задушить его. Он стал похож на жевательную резинку, от которой последний из братьев Фокс пытался отклеиться, но усилия были напрасны. Наконец Тео тоже рухнул на колени, закашлялся, постепенно смешиваясь с ужасной, пожирающей его массой, затем покатился по полу, дергаясь так, словно его охватило пламя. То, что только что было Келли, покрыло его сначала словно саваном, чтобы через минуту умереть, разжижаясь, и оставить его на полу, опустошенного, уменьшенного до половины самого себя — детская мумия, набальзамированная Салоном. В этот же миг четверо танцовщиков разом остановились, замахали высоко поднятыми руками, в несколько секунд захлебнулись тем, что стекало с них потоком, и свалились, тявкая, как щенки, и прикрывая головы руками.
На галерею вернулся Алье, промокая вспотевший лоб платком, который извлек из нагрудного кармана пиджака. Он дважды вздохнул и положил в рот белую пастилку. Затем призвал всех к тишине.
— Братья, рыцари! Вы видели, какой гадости хотела подвергнуть нас эта женщина. Возьмем же себя в руки и вернемся к моему плану. Дайте мне один час, и после этого я приведу пленника.
Мадам Олкотт, побежденная, наклонилась над своими побитыми медиумами в печали, делавшей ее почти похожей на человека. Но Пьер, который наслаждался сценой битвы, скрестивши руки и усевшись на троне, видимо, решил, что настал момент действовать.
— Это пустяки, — сказал он. — Имеется только одно средство. Le sacrifice humain! Заключенного ко мне!
Завороженные его энергией, гиганты Авалона ухватили Бельбо, изумленно наблюдавшего за дракой, и подтолкнули его к Пьеру. Тот с легкостью жонглера вскочил на ноги, поднял трон, поставил его на стол и передвинул всю конструкцию на самую середину хора. Потом он поймал на лету Маятник, с усилием задержал шар и остановил его. Все произошло в одну секунду — и как будто выполняя мизансцену (а может быть, во время драки они действительно договорились о ролях?), гиганты взобрались на подиум, подняли в воздух Бельбо, поставили на трон, и один из гигантов обернул вокруг его шеи, двоекратно, железный трос, служивший Маятником, в то время как другой принял в ладони шар и осторожно положил его на край стола.
Браманти бросился к этой импровизированной виселице, весь пылая великолепием в багряной сутане, и гнусливо затянул:
— Exorcizo igitur te per Pentagrammaton, et in nomine Tetragrammaton, per Alfa et Omega cui sunt in spiritu Azoth, Saddal, Adonal, Jotchavah, Eleazereie! Michael, Gabriel, Raphael, Anael, Fluat Udor per spiritum Eloim! Maneat Terra per Adam Iot-Cavah! Per Samael Zebaoth et In nomine Eloim Gibor, veni Adramelech! Vade retro Lilith!
Бельбо прямо стоял на своем табурете с канатом на шее. Гиганты отпустили руки, его незачем было удерживать. Если бы он сделал хотя бы один только шаг, он обрушился бы со своей неверной подставки и петля затянулась бы на его горле.
— Идиоты, — надрывался Алье. — Как мы теперь его опять отрегулируем? — Его больше всего интересовал Маятник.
Браманти прошипел с улыбкой:
— Не стоит вам беспокоиться, граф. Мы не смешиваем ваши чародейские краски. Мы создали Истинный Маятник, именно так он задумывался Теми Самыми. Он сам себя отрегулирует. И в любом случае, чтоб побудить некую Силу действовать, нет ничего полезнее хорошего человеческого жертвоприношения.
До этой минуты Бельбо, как я видел, дрожал. Но тут он расслабился, я бы не сказал — успокоился, но оглянулся направо, налево, впервые окинул взглядом весь цирк с неподдельным любопытством. Думаю, что именно в эту минуту, следя за словесной дуэлью противников, видя перед собой поверженные тельца гномов, по их сторонам — дервишей, которые все еще дергались в конвульсиях, видя расхристанных Великих Местодержателей, еще не отошедших после перепалки, он снова вступил во владение основным своим характерным качеством, а именно чувством юмора.
И именно в эту минуту — я совершенно уверен — он принял окончательное решение не дать себя перепугать. Может быть, он интуитивно испытал чувство превосходства, наблюдая с высоты, из режиссерской ложи, за дикой свалкой гран-гиньольных паяцев, в то время как публика в дальних рядах, потеряв интерес к прискучившей картине, обменивалась щипками и пинками, как его товарищи по оркестру, недоделанные Аннибале Канталамесса и Пио Бо?
Потом он увидел Лоренцу и взгляд его снова стал тревожен. Лоренца находилась в объятиях гигантов, сотрясаемая дрожью. Она, кажется, снова пришла в себя. Она плакала.
Не знаю, старался ли Бельбо не показывать Лоренце своего страха, или же просто такова была его естественная реакция перед угрозами этой шайки: презрение, даже пренебрежение и превосходство. Он стоял спокойно, с высоко поднятой головой, с открытой на груди рубахой, со связанными за спиной руками, гордо, как человек, которому неведомо чувство страха.
Успокоенный спокойствием Бельбо, смирившийся — что поделать — с нарушением священного ритма шара, все еще уповающий на открытие секрета, чувствуя себя близким к цели поиска всей жизни, если даже не множества жизней, твердо намеренный снова прибрать к рукам бразды правления своими сотоварищами, Алье снова заговорил, обращаясь к Якопо:
— Ну вот что, Бельбо, решайтесь. Вы видите, что находитесь в ситуации, мягко говоря, затруднительной. Кончайте ломать комедию.
Бельбо ничего не ответил. Он смотрел в другую сторону, как будто из деликатности не желая показывать, что слышит разговор, адресованный не ему и долетевший до его слуха по случайности.
Алье настаивал убедительным голосом, как если бы имел дело с ребенком:
— Я понимаю и вашу сдержанность, и даже, как догадываюсь, вашу осмотрительность. Вам неприятно было бы обнародовать тайну настолько интимную, настолько, если можно так выразиться, щекотливую, в присутствии плебеев, которые минуту назад являли собой столь оскорбительное зрелище. Ну что же, ваш секрет вы можете поверить одному только мне, на ухо. Сейчас я вам помогу сойти и уверен, что в ответ вы шепнете мне на ухо одно слово, одно только слово.
Бельбо в ответ:
— Вы уверены?
Тогда Алье переменил тон. Впервые — опять — за все время я увидел его трансформацию в жреца, оракула, вершителя власти. Он заговорил так, как будто бы и на нем было египетское одеяние, какие были у его приятелей. Я чувствовал, до чего это ненатурально, он как будто бы пародировал тех самых, которых до сих пор не снисходил удостоить даже самого презрительного сострадания. Но в то же время оказалось, что он прекрасно владеет лексиконом, потребным для этой еще не репетировавшейся роли. По какому-то своему расчету — ибо подобное поведение не оправдывалось ни инстинктом, ни здравым смыслом — он втягивал Бельбо в постановку дурацкой мелодрамы. Он лицедействовал, лицедействовал неплохо, потому что Бельбо, кажется, не почувствовал подначки и принимал за чистую монету речь своего собеседника, как будто бы и не ждал от него ничего другого.
— Сейчас ты заговоришь, — вещал Алье, — ты все скажешь и не сможешь оставаться непричастным нашей великой игре. Храня молчание, ты теряешь надежду. Заговорив, причастишься победе. Ибо истинно, истинно говорю тебе, нынешней ночью ты, и я, и все, кто здесь с нами, пребываем в сефире Год, в сефире великолепия, величия и славы. Год управляет всеми магиями церемониалов и ритуалов. Год — это миг, в который приоткрывается вечность. Этот миг мечтан мною множество столетий. Ты все скажешь и присоединишься к тем единым, которые после твоего откровения смогут себя провозгласить Господами Мира. Смирись же, и будешь вознесен. Ты скажешь, потому что так желаю я, скажешь, потому что я так повелеваю, и слова мои крепки, да будет как нарекаю!
А Бельбо ответил на эту речь:
— Да вынь у себя пробку.
Алье, хотя и ожидал отпора, от этого оскорбления побледнел.
— Что он ответил? — визжал истеричный Пьер, вытягивая шею и прыгая.
— Не хочет, — перевел ему Алье. И он пожал плечами, как бы сдаваясь перед непреложностью обстоятельств, и бросил Браманти:
— Он ваш.
На что Пьер, вне себя:
— Довольно, довольно, человеческую жертву, приносим жертву!
— Да, пусть он умрет, мы все равно отыщем разгадку, — клокотала в припадке мадам Олкотт, бросившая своих уродцев, и кидалась на Бельбо.
В то же самое время бросилась к нему и Лоренца. Она вывернулась из лап гигантов и подбежала к ногам Бельбо, к основанию виселицы. Она широко разводила руками, как будто стараясь остановить безумие, и выкрикивала сквозь слезы: — Вы все что, с ума посходили? Ну разве так делают? — Алье, который уже было покидал помещение, остановился в нерешительности, потом вернулся к Лоренце и стал рядом с ней.
Все остальное произошло в одну секунду. У мадам Олкотт растрепались черно-лиловые космы, отливавшие сполохами пламени, как у медузы, и она пыталась впиться когтями в господина Алье, вцепиться в лицо, сшибить с ног, разорвать в пароксизме злости. Алье, пятясь от нее, запнулся ногою о жертвенник, покатился кубарем, как дервиш, и со всего размаху ухнул головой об один из автомобилей, после чего осел на землю с лицом, залитым кровью. Пьер в ту же самую минуту выхватил кинжал и кинулся на Лоренцу, я мог видеть его со спины, я не сразу понял, что происходит, но внезапно Лоренца склонилась к ногам Бельбо с восковым лицом, а Пьер высоко поднял кинжал с воплем: «Наконец, sacrifice humaine!» И завыл, обратясь к толпе: «I'a Cthulhu! I'a S'ha-t'n!»
Толпа же, напиравшая из нефа, прорвала кордоны, кто-то повалился на пол, другие его топтали, в опасности оказалась модель автомобиля Кюньо. Я расслышал — во всяком случае, мне так показалось, и наверное, я не в состоянии был бы выдумать настолько гротескную подробность — голос Гарамона, повторявшего:
— Господа, господа, что же это за манеры…
Браманти, в упоении, на коленях перед безжизненной Лоренцей, выкликал:
— Асар, Асар! Кто это сжал мое горло? Кто пригвоздил меня к полу? Кто это пронзил мое сердце? Я недостоин переступить порог дома Маата!
Может быть, продолжения никому и не было надо, и может, жертвоприношения Лоренцы для них вполне бы и хватило, но посвященные топтались и топтались в пределах прежнего магического круга, ставшего доступным с тех пор как был обездвижен Маятник, и кто-то — готов поклясться, что это был Арденти, — неловко увертываясь от толчков, натолкнулся на стол, покрытый алым драпом, и стол буквально, как любят писать, ушел из-под ног Бельбо, накренился и рухнул, в то время как под влиянием того же импульса сам Маятник пришел в резкое, решительное движение, увлекая за собою жертву. Петля затянулась под весом шара и захлестнула, крепко и надежно шею моего злосчастного друга, и он оказался в воздухе, вытянувшись вдоль натянувшегося Маятника, и, толчком отшвырнутый к восточной оконечности хора, теперь возвращался, разлучившись с жизнью (надеюсь!), в направлении моей будки.
Толпа, гудя и толкаясь, вновь отхлынула к бортам арены, оставляя пространство чуду. Фокусник, приставленный противостоять амортизирующим силам, опьяненный чудодейственным возрождением шара, вновь вступил в свою функцию, придавая дополнительный импульс теперь уже непосредственно телу повешенного. Ось колебания установилась по диагонали от направления моего взгляда к одному из окон собора, несомненно к тому самому, где в витраже имелась прогалина, через которую спустя некоторое время должен был заглянуть в храм первый луч просыпающегося солнца. Я уже не видел тела Бельбо, оно не пролетало передо мною, но думаю, что предметы в пространстве расположились именно так, как я думаю, и что траектория, которую он вычерчивал, имела следующий вид.
Шея Бельбо составила собой как бы дополнительную сферу, расположенную на протяженности троса, опускавшегося с замка свода, и… как бы это описать? в то время как металлический шар стремился направо, голова Бельбо (еще один шар) отклонялась налево, а потом наоборот. Довольно значительный отрезок две сферы двигались в различных направлениях, и таким образом фигура, которую Маятник выкраивал из пространства, составляла уже не прямую линию, а треугольник. Но в то время как голова Бельбо следовала натяжению каната, его тело — наверное, перед последним спазмом, со спастической подвижностью деревянной марионетки — прочерчивало в воздухе особую траекторию, независимую от головы, от каната и от расположенного ниже шара, руки в одну сторону, ноги в другую — и меня не покидало чувство, будто кто-то сфотографировал эту сцену фоторужьем Мейбриджа, запечатлев на пластинке все фазы движения в их последовательности в пространстве, закрепив, во-первых, две экстремальные точки, которых достигала в своем колыхании голова в каждый отдельно взятый период времени, во-вторых — две точки останова шара, затем — точки перекрещивания идеальных тросов, независимых один от другого и соединенных каждый со своим шаром, и промежуточные точки, описываемые краями плоскости колебания туловища и ног. Если бы это все оказалось на одной пластинке, то Бельбо, повешенный на Маятнике, я утверждаю, воплотил бы собою размещенный в пустоте чертеж дерева сефирот, вобрав в себя, в свое последнее мгновенье, все существование всех возможных миров и наметив в своем последнем странствии десять этапов бескровного дуновения, фазы нисхождения Божественного в мир.
Потом, в то время как силою колебаний продолжали гулять вверх и вниз эти траурные качели, так сложились между собою векторы и таким образом перетекла энергия, что тело Бельбо застыло неподвижно в пространстве, а отходивший от него канат и шар продолжали качаться туда и сюда от его тела и до земли, в то время как верхний отрезок — соединявший тело Бельбо с замком свода — стал отвесен и неподвижен, как металлическая палка. Благодаря этому Бельбо, отрешившись от земного мира, полного заблуждений, и от его суеты, превратился сам, именно он, Бельбо, его существо, в ту Точку Отсчета, в Недвижную Ось, в то Место, на которое опирается крыша мира, в то время как под его ногами продолжалось обычное шевеление, и там двигались канат с шаром, от полюса к полюсу, без покоя, и земля вечно убегала из-под них, вращаясь, как и они, подставляя взору каждый раз новый континент, и потому этот шар, как ни силился, не мог бы указать, и никогда не сможет, где находится Пуп Земли.
В то время как орда одержимцев, замерев на несколько мгновений перед видением чуда, снова принялась голосить, я сказал себе: вот теперь история действительно окончена. Если Год — это сефира Славы, Бельбо прожил свою порцию славы. Один только отважный поступок — и он навеки слился с Абсолютом.
114
Идеальный маятник состоит из очень тонкой нити, не поддающейся ни сжатию, ни скручиванию, длиной L, к центру тяжести которой подвешен груз. Если речь идет о шаре, то центром тяжести является центр шара, если речь идет о человеческом теле, то этот центр находится в 0,65 м от его верхней точки. Если рост повешенного 1,70 м, его центр тяжести расположен на высоте 1,05 м от его ног, и длина L выражается именно таким числом. Это означает, что если голова вместе с шеей равна 0,30 м, то центр тяжести расположен на 1,70-1,05=0,65 м от головы и на 0,65-0,30=0,35 м от шеи повешенного. Период малых колебаний маятника, определенный Гюйгенсом, выражается формулой (1):
где L представлено в метрах, p = 3.1415927, g = 9.8 м/с2. Из примера (1) получаем:
т. е. приблизительно (2):
Заметьте, что Т не зависит от веса повешенного (равенство людей перед Богом)… Двойной маятник с двумя грузами, подвешенными к одной нити… При воздействии на А, А начинает колебаться, но через какое-то время останавливается, и начинает колебание В. У соединенных маятников различны масса и длина, от одного к другому передается энергия, однако время колебаний энергии неодинаково… Такие блуждания энергии наблюдаются также, если вместо того, чтобы придать свободное движение маятнику А, раскачав его, мы будем и далее периодически воздействовать на него, прилагая какую-то силу. Это означает, что если на повещенного будут направлены порывы (регулярные) ветра, то через какое-то время повешенный прекратит раскачиваться, а маятник Фуко продолжит колебания, как если б он был прикреплен к повешенному.
Отрывок из личного письма Марио Сальвадори. Колумбийский университет, 1984
Это место не обещало мне более никаких откровений. Я воспользовался суматохой, чтобы пробраться к статуе Грамма.
Пьедестал был еще открыт. Я проскользнул вовнутрь, сошел по ступенькам и оказался на маленькой, освещенной единственной лампочкой площадке, от которой вела крутая каменная лестница. Преодолев ее, я вошел в затемненный коридор с довольно высоким сводом. Сначала трудно было понять, где я и откуда доносится плеск воды. Потом глаза мои привыкали к темноте. Это была канализация, своего рода поручень страховал от того, чтобы я не упал в воду, но не мешал вдыхать отвратительные запахи, смесь химии с органикой. Во всей этой истории по меньшей мере одно было правдой — парижские стоки, Стоки Кольбера, Фантомаса или де Кауса.
Я шел по самому большому каналу, не сворачивая в темные ответвления и надеясь узреть какой-либо знак, который укажет мне, где следует прервать эту прогулку по подземелью. Во всяком случае я удалился на внушительное расстояние от Хранилища, и по сравнению с тем царством ночи канализация Парижа несла облегчение, свободу, чистый воздух, свет.
Перед глазами стояло одно только видение: иероглиф, начертанный в музее мертвым телом Бельбо. Я не мог понять, чему соответствовал этот рисунок. Сейчас я знаю, что это физический закон, но то, как я это узнал, придает случившемуся еще большую символичность. Здесь, в загородном доме Якопо среди множества его записей я нашел письмо, в котором на его вопрос было дано разъяснение по поводу того, как действует маятник и как он поведет себя, если к нити подвесить еще один груз. Так что, кто знает, как давно Бельбо думал о Маятнике, представлял его и Синаем, и Голгофой. Он не стал жертвой недавно созданного Плана, он подготовил свою смерть в воображении задолго до этого, не зная — так как был уверен, что не имеет права на творчество, — что его навязчивые мысли предвосхищали действительность. А может быть, он выбрал себе именно такую смерть, чтобы доказать самому себе и другим, что даже у негениев воображение всегда творческое.
В каком-то смысле, проигрывая, он выиграл. Или проиграл все; кто готов к такому единственному способу победить? Все проиграл тот, кто не понял, что речь шла совсем о другой победе. Но в субботу вечером я этого еще не открыл.
Идя по каналу, amens, как Постэль, может быть, заблудившийся в тех же потемках, я вдруг увидел знак. Висевшая на стене и светившая более ярко лампа вырывала из темноты времянку, которая вела к деревянному люку. Я рискнул и попал в подобие подвала, заваленного пустыми бутылками, от него отходил коридорчик с двумя сортирами — один с маленьким мужчиной, а другой с маленькой женщиной на двери. Я — снова в мире живых.
Я остановился, с трудом переводя дух. Только сейчас в мыслях возникла Лоренца. И теперь плакал уже я. А Лоренца уплывала далеко-далеко из моих жил, так, будто никогда ее и не было. Я не мог даже вспомнить ее лицо. Она была самой мертвой в этом мире мертвых.
В конце коридора я нашел еще одну лестницу и дверь, за которой было помещение, заполненное дымом и дурными запахами, какая-то забегаловка, харчевня, восточный бар: цветные официанты, потные клиенты, жирные шашлыки и кружки пива. Я вышел за дверь как некто, кто уже был здесь и просто ходил помочиться. Никто не обратил на меня внимания, разве что человек за кассой, подавший мне, когда я появился, едва уловимый знак полузакрытыми глазами, словно говоря, мол я все понял, проходи, я ничего не видел.
115
Если бы око могло заметить демонов, населяющих мир, существование стало бы невозможным.
Talmud, Berakhoth, 6
Я вышел из бара и оказался под фонарями ворот Сен-Мартен. Восточной была забегаловка, из которой я только что выбрался, восточными были и магазины вокруг, все еще освещенные. Запах кускуса и пряностей, толпа. Масса молодежи, с голодными лицами, многие тащили спальные мешки. Я не мог войти в кафе чего-нибудь выпить, и спросил у какого-то парня, что происходит. Демонстрация, на завтра готовилась большая демонстрация против закона Савари. Приезжали автобусами.
Какой-то турок-друз, наверняка переодетый исмаилит, на ломаном французском завлекал меня в места определенного сорта. Ни за что! Подальше от Аламута! Мне не известно, кто кому служит. Остерегаться!
Я пересек перекресток. Сейчас слышны лишь мои собственные шаги. Чем хороши большие города, так это тем, что стоит отойти на несколько метров, и ты уже в одиночестве.
Однако внезапно, пройдя несколько домов, я заметил слева Консерваторий — бледную массу в ночи. Снаружи — полное совершенство. Памятник, погруженный в сон праведника. Я продолжал двигаться на юг, по направлению к Сене. Передо мной была какая-то цель, но четко я ее не представлял. Хотелось спросить у кого-нибудь, что же произошло.
Бельбо умер? На небе ни облачка. Навстречу мне идет группа студентов. Все молчат, словно под властью genius loci. Слева — силуэт церкви Сен-Николя-де-Шан.
Иду дальше по улице Сен-Мартен, пересекаю улицу Медведей, широкую, похожую на бульвар, боюсь сбиться с пути, хотя, впрочем, я его не знаю. Осмотревшись, вижу справа, на углу, две витрины Издательства розенкрейцеров. Эти витрины не освещены, однако благодаря уличному фонарю и карманному фонарику, мне удается разглядеть, что там выставлено. Книги и предметы. История евреев, граф де Сен-Жермен, алхимия, тайные дома розенкрейцеров, послание строителей соборов, катары, Новая Атлантида, египетская медицина, храм Карнака, Бхагавад-Гита, реинкарнация, розенкрейцеровские кресты и канделябры, бюсты Изиды и Озириса, ладан в коробочках и в таблетках, карты Таро. Кинжал, оловянный нож для бумаги с круглой рукояткой и с печатью Розового Креста. Чем они занимаются, хотят меня высмеять?
Теперь я прохожу перед фасадом Бобура. Днем здесь шумит деревенская ярмарка, но в этот час площадь почти пустынна, лишь кое-где разрозненные молчаливые и сонные группки, редкий свет brasseries. Все правда. Большие вентиляционные шахты, поглощающие энергию земли. Может быть, толпы, которые заполняют площадь днем, служат для создания вибрации, герметическую машину надо кормить свежатинкой.
Церковь Сен-Мерри. Напротив — книжный магазин Ля Вуивр, на три четверти оккультистский. Главное — не впасть в истерию. Я сворачиваю на Ломбардскую улицу, чтобы не столкнуться с выводком скандинавских девушек, со смехом выходящих из еще открытого бистро. Замолчите, разве вы не знаете, что Лоренца умерла?
Но умерла ли она? А если это я умер? В Ломбардскую улицу перпендикуляром врезается улица Фламеля, в конце которой видна белая башня Сен-Жак. На пересечении этих улиц — книжная лавка «Аркан 22», карты Таро и маятники. Алхимик Николя Фламель, книжный магазин алхимиков и башня Сен-Жак: с белыми львами у основания, этот бесполезный памятник поздней готики над Сеной дал в свое время название эзотерическому журналу. В башне Паскаль проводил опыты по определению веса воздуха, да, впрочем, и сейчас в ней на высоте 52 метров находится метеорологическая лаборатория. Возможно, прежде чем возводить Эйфелеву башню, они начинали именно здесь. Есть же привилегированные районы. И никто этого не замечает.
Я возвращаюсь к Сен-Мерри. Снова громкий девичий смех. Не хочу видеть людей. Обхожу церковь по улице Монастыря Сен-Мерри — дверь в трансепт, старая, из неотесанного дерева. Слева открывается вид на площадь, прилегающую к Бобуру, освещенную дневным светом. Просторное место с бассейном или искусственным прудом, на поверхности которого колышутся машины Тенгели и прочие разноцветные творения человеческих рук, являя вид невсамделишного развала зубчатых колес, а на заднем плане я замечаю нагромождения труб и широко раскрытых пастей Бобура — будто брошенный у стены, обвитой плющом, «Титаник», который потерпел крушение в лунном кратере. Там, где не повезло соборам, огромные лайнеровы люки перешептываются с Черными Девами. Их могут открыть лишь те, кто знают, как совершить путешествие вокруг Сен-Мерри. Так что нужно продвигаться, я вышел на след, я обнажаю одну из Их козней в самом центре Города-Света, заговор обскурантов.
Сворачиваю в улицу Судей-Консулов и снова оказываюсь перед фасадом Сен-Мерри. Не знаю почему, но что-то побуждает меня зажечь фонарик и направить его свет на портал. Цветистая готика, соединенные друг с другом арки.
И вдруг, ища то, что не ожидал найти, я вижу его на архивольте портала.
Бафомет. Как раз там, где сходятся полуарки; на вершине первой сидит голубка Святого Духа во всей славе своих каменных лучей, а на вершине второй — окруженный молящимися ангелами он, Бафомет, со своими ужасными крыльями. На фасаде церкви. Без всякого стыда.
Почему здесь? Потому что мы недалеко от Храма. А где находится Храм или то, что от него осталось? Возвращаюсь, иду на северо-восток и выхожу на угол улицы Монморанси. В 51-м номере — дом Николя Фламеля. Между Бафометом и Храмом. Искушенный химик наверняка знал, с кем ему придется считаться. Перед домом неясно какой эпохи — «Таверна Николя Фламеля» — poubeltes, полные омерзительной гадости. Дом старый, отреставрированный для туристов, для сатанистов низшего сорта, гиликов. Рядом — american bar с рекламой компьютеров «Apple»: «Берегитесь, клопы!» Soft-Hermes. Dir Temurah. Я на улице Тампль, иду по ней до пересечения с улицей Бретань, где находится скверик Тампля, унылый, как кладбище, некрополь принесенных в жертву тамплиеров.
Иду по улице Бретань до пересечения с улицей Вьей-дю-Тампль, на которой, после перехода через улицу Барбетт, попадаются странные магазины, где продают электролампочки необычной формы — в виде уток, листков плюща. Слишком нарочито современны. Меня этим не возьмешь.
Улица Фран-Буржуа: я уже в Марэ и знаю, что скоро появятся старые кошерные мясные лавки. Что общего у евреев с тамплиерами теперь, когда мы установили, что их место в Плане занимают Аламутские ассасины? Зачем я здесь? Я ищу ответ? Нет, я просто хочу подальше убежать от Хранилища. Либо же я неосознанно направляюсь в какое-то место, знаю, что оно не может быть здесь, но пытаюсь вспомнить, где оно, как Бельбо, когда искал во сне чей-то забытый адрес.
Навстречу движется непристойная на вид группа. Злой смех, идут гурьбой, вынуждая меня сойти с тротуара. На мгновение становится страшно — а вдруг они посланы Старцем с Гор и явились сюда именно за мной. Но нет, они исчезают в ночи, однако говорят на иностранном языке, в котором сквозит шиитство, талмудизм, коптство — и все со змеиным шипением.
Навстречу попадаются андрогинные фигуры в длинных широких плащах. Плащи розенкрейцеров. Проходят мимо, сворачивают на улицу Севинье. Ночь полностью вступила в свои права. Я убежал из Хранилища, чтобы возвратиться в город обычных людей, и я замечаю, что город обычных людей задуман как катакомбы со специально выделенными маршрутами для посвященных.
Плетется пьяный. Может быть, он притворяется. Остерегаться, все время остерегаться. Еще один открытый бар, официанты в длинных до пят фартуках уже убирают стулья и столы. Я едва успеваю войти, и мне подают пиво. Выпиваю кружку залпом и заказываю еще одну. «Что, жажда замучила?» — заговаривает один из них. Однако без дружелюбия, с подозрением. Еще бы не замучила, с пяти часов ни глотка, хотя жажда может мучить, даже если ты и не провел ночь под маятником. Идиоты. Я расплачиваюсь и ухожу, пока они не запечатлели в памяти мою внешность.
Вот я уже на углу площади Вогезов. Иду под аркадой. Что это был за старый фильм, в котором раздавались одинокие шаги Матиаса, сумасшедшего убийцы, бродившего ночью по площади Вогезов? Я останавливаюсь. Кто-то идет за мной? Конечно, нет, они тоже остановились. Достаточно поставить пару витрин, и аркада превратится в залы Хранилища.
Низкие своды XVI века, полнопрофильные арки, галереи гравюр и антиквариата, мебель. Площадь Вогезов, такая низкая со своими старыми рифлеными, выщербленными, облезлыми калитками, люди, которые живут здесь, не трогались с места сотни лет. Люди в желтых накидках. Площадь, на которой живут одни таксидермисты. Выходят из дому лишь ночью. Они знают плиту на тротуаре — колодец, через который можно проникнуть в Мир Подземный. На глазах у всех.
«Союз сбора взносов социального страхования и пособий многосемейным, номер 75». Новый подъезд, наверняка здесь живут богатые, но рядом — старая облупленная дверь, как на улице Синчеро Ренато. Затем, под номером 3, недавно обновленная дверь. Чередование гиликов и пневматиков. Сеньоры и их рабы. Здесь, где тузы прибиты к чему-то, что должно быть аркой. Ясно: тут раньше располагалась книжная лавка оккультистов, а теперь ее нет. Выселили целый квартал. Эвакуировали за ночь. Так же поступил и Алье. Теперь они знают, что кто-то знает, и начинают уходить в подполье.
Я на углу улицы Бираг. Вижу бесконечную линию портиков, и ни души вокруг. Я предпочел бы темноту, однако на тротуар льется желтый свет ламп. Я мог бы закричать, но никто не услышал бы меня. Сидя в тишине за закрытыми окнами, через которые не проникает и капля света, таксидермисты, одетые в свои желтые плащи, только издевательски ухмыльнулись бы.
Но нет, между портиками и сквериком, в центре площади, стоят машины, скользят редкие тени. Однако отношения не становятся от этого любезнее. Мне пересекает дорогу большая немецкая овчарка. Черная собака одна ночью. Где же Фауст? Может быть, он послал верного Вагнера выгулять пса?
Вагнер. Вот мысль, которая крутилась у меня в голове, не выходя наружу. Доктор Вагнер, вот кто мне нужен. Он скажет, что все это неправда, что Бельбо жив, а Трис не существует. Какое облегчение я бы почувствовал, если бы узнал, что сошел с ума.
Я покидаю площадь чуть ли не бегом. За мной едет какая-то машина. Нет, она просто ищет место для стоянки. Я спотыкаюсь о мешки с мусором. Машина паркуется. Они ехали не за мной. Выхожу на улицу Сент-Антуан. Хорошо бы взять такси. Оно вдруг является, как по заказу. Я говорю водителю:
— Авеню Элизе-Реклю, 7.
116
Je voudrais etre la tour, pendre a la Tour Eiffel.
Blaise Cendrars
Я не знал, где я, и не осмеливался спросить у шофера, потому что если кто-нибудь берет в такую пору такси, значит едет домой, иначе он как минимум — убийца. К тому же таксист ворчал: в центре было еще полно этих проклятых студентов, везде как попало припаркованы автобусы, дерьмо и все тут, если б от него зависело, всех — к стенке, есть смысл удлинить путь. Он объехал практически весь Париж, прежде чем наконец высадил меня у дома номер семь на какой-то пустынной улице.
Никакой доктор Вагнер на табличке не значился. Может быть, семнадцать? Или двадцать семь? Я сделал две-три попытки, потом пришел-таки в себя. Неужели я, предполагая, что мне удастся отыскать нужный подъезд, собирался действительно стащить доктора Вагнера с постели в столь поздний час, чтобы рассказать ему свою историю? Я оказался здесь по той же причине, по которой блуждал от заставы Сен-Мартен до площади Вогезов. Я убегаю. А теперь я убежал с того места, к которому убежал из Хранилища. Мне нужен был не психоаналитик, а смирительная рубашка. Или хорошая порция сна. Или Лия. Чтобы она взяла мою голову, крепко прижала между грудью и подмышкой и промурчала: «Веди себя прилично».
Что я искал: доктора Вагнера или авеню Элизе-Реклю? Почему теперь я вспомнил имя, которое мне попалось, когда собирал материалы для Плана. Это был кто-то из прошлого века, написавший уж теперь и не припомню какую книгу о земле, недрах, вулканах, некто, совавший нос под предлогом занятий академической географией в Мир Подземный. Один из них. Я бегу от них, а они все время у меня за спиной. Мало-помалу, в течение нескольких столетий они заняли весь Париж. И весь остальной мир.
Нужно возвращаться в гостиницу. Найду ли я еще такси? По моим предположениям, я мог находиться где-то на окраине предместья. Я направился к месту, откуда струился более сильный, рассеянный свет и было видно небо. Сена? И вот, дойдя до угла, я увидел ее. Слева. Я должен был предвидеть, что она здесь, что притаилась поблизости, в этом городе названия улиц содержат недвусмысленное послание, вас все время предупреждают, тем хуже для меня, если я не подумал об этом.
Она была здесь, мерзкий паук из мертвой материи, символ, инструмент их мощи. Мне следовало бы бежать, но я чувствовал, как она манит меня притягивает к паутине, кивая головой снизу вверх и наоборот, я уже не мог охватить ее одним взглядом, я был практически в середине, меня рассекали тысячи ее полос, казалось, что меня бомбардируют железные занавесы, падающие со всех сторон, стоило ей хоть чуточку сместиться, и она раздавила бы меня одной из своих чудовищных лап.
Башня. Я находился в единственном месте города, откуда не было видно, как ее дружеский профиль выныривает из океана крыш, фривольный, как на картинах Дюфи. Она была надо мной, уносилась над моей головой. Я чувствовал, где находится ее верхушка, но ходил сначала вокруг, а потом в пределах ее основания, зажатый между ее ступнями, я видел ее подколенки, живот, головокружительный лобок, представлял перпендикулярный кишечник, соединенный в одно целое с пищеводом, который помещался в шее этого политехнического жирафа. Несмотря на ажурность, она обладала свойством тушить свет вокруг себя, и по мере того как я двигался, она показывала мне в разной перспективе различные пещерные своды, выступающие из сумерек как в телеобъективе.
Справа от нее, на северо-востоке, на горизонте появился лунный полумесяц. Временами башня брала его как бы в рамку, создавая эффект оптического обмана, свечения одного из своих колченогих экранов, но стоило мне сдвинуться, и формат экранов менялся, луна исчезала, сливаясь с металлическими ребрами, животное сжевывало, переваривало ее, растворяло в другом измерении. Гиперкуб. Четырехмерный куб. Сейчас, через скопление арок, я видел движущийся свет, даже два, красный и белый мигающие огни, вероятно самолет, который ищет, где сесть — в Руасси или в Орли. Но вдруг кто-то сдвинулся: то ли я, то ли самолет, то ли башня — огни исчезли за какой-то балкой, я ждал, что они появятся снова в другом просвете, но увы. У башни было сто окон — все они подвижные, и каждое выходило на собственный участок пространства-времени. Ее бока не разграничивали эвклидовы сгибы, а разрезали космическую ткань, вызывали катастрофы, листали страницы параллельных миров.
Кто сказал, что при помощи этой Нотр-Дам Париж подвешен к потолку Вселенной? Наоборот, она была предназначена для того, чтобы подвесить Вселенную на своей стреле — и это естественно, разве она не является эрзацем Маятника?
Как бишь ее называли? Суппозиторием-одиночкой, полым обелиском, славой проволоки, апофеозом мостовых быков, воздушным алтарем какого-то идолопоклоннического культа, пчелой в центре розы ветров, печальной, как руины, уродливым колоссом цвета ночи, бесформенным символом ненужной силы, чудом абсурда, бессмысленной пирамидой, гитарой, чернильницей, телескопом, длинной, как речь министра, древним божеством и современным чудищем… Вот кое-что из того, чем она есть, и если б я обладал шестым чувством Властителей Мира, то опутанный пучками ее голосовых связок, усеянных полипами болтов, я услышал бы сейчас, как хрипло она исполняет музыку сфер. Сейчас Башня высасывала волны из сердца полой земли и передавала их всем менгирам на свете. Корневище склепанных суставов, шейный артроз, протез протеза — какой ужас! Если б они захотели сбросить меня в бездну, то с того места, где я находился, им пришлось бы метнуть меня к вершинам. Не приходилось сомневаться, что я возвращался из путешествия к центру земли и пребывал в состоянии антигравитационного головокружения антиподов.
Нет, нам это не приснилось, перед моими глазами предстало неопровержимое подтверждение Плана, но пройдет немного времени, и Башня сообразит, что я шпион, враг, песчинка в механизме, коего она является образом и двигателем, незаметно распустив какой-нибудь из ромбов своих тяжелых кружев, она поглотит меня, я исчезну в складках ее небытия, перенесенный в иные миры.
Если я еще немного пробуду под ее сплетениями, ее огромные когти сомкнутся, изогнутся, как клыки, и всосут меня, после чего животное вновь примет притворную позу преступной и зловещей точилки для карандашей.
Еще один самолет: этот не летит ниоткуда, она выродила его между первым и вторым позвонками костлявого мастодонта. Я присматривался к ней, и была она без конца, как замысел, ради которого она появилась на свет. Если бы мне удалось остаться здесь, не опасаясь, что меня сожрут, я мог бы следить за ее перемещениями, за ее медленными вращениями, наблюдать за ее почти неуловимой манерой разбираться и вновь собираться под холодным дуновением потоков. Несомненно, Властители Мира знают, что она — геомантическая фигура, и в ее незаметных для глаза метаморфозах они читают важные сигналы, постыдные приказы. Башня вращается над моей головой, словно ввинчиваясь в Мистический Полюс. Или нет, она неподвижна как магнитный стержень, и вращает небосвод. Это привело к такому же головокружению.
«Как она, однако, здорово держится, эта Башня, — думал я — издалека приветливо строит глазки, но если приблизиться, попытаться проникнуть в ее тайну, она убьет тебя, заморозит твои кости, и для этого ей всего-то и нужно, что показать бессмысленный ужас, из которого она сделана. Теперь я знаю, что Бельбо умер и что План — настоящий, потому что настоящая сама Башня. Если мне не удастся убежать, убежать снова, я не смогу это никому рассказать. Пора бить тревогу».
Какой-то шум. Стоп, возвращаемся к действительности. На полной скорости мчится такси. Одним рывком мне удается высвободиться из магического пояса, я машу руками и бросаюсь вперед, рискуя попасть под колеса, потому что машина затормозила лишь в последний миг, будто нехотя, а по дороге шофер расскажет мне, что, когда ему случается проезжать ночью под Башней, он боится ее и прибавляет газу. Почему? — спрашиваю я. — Потому что… потому что страшно, вот и все.
Я быстро добрался до гостиницы. Пришлось долго звонить, чтобы разбудить портье, который валился с ног ото сна. Я сказал себе: «Теперь ты должен выспаться. Остальное — завтра». Я выпил несколько таблеток снотворного, достаточно, чтобы отравиться. Что было потом — не помню.
117
Die Narrheit hat ein grosses Zeit;
Es lagert bei ihr alle Welt,
Zumal wer Macht hat und viel Geld.[134]
Sebastian Brent, Das Narrenschift, 46
Я проснулся в два часа в полном обалдении, как после каталепсии. Я помнил абсолютно все, но не имел никакой уверенности в том, что то, что я помнил, это правда. Первой моей идеей было побежать за газетой, потом я сказал себе, что в любом случае, даже если бы рота репортеров оказалась в Консерватории сразу после событий, новости не успели бы выйти в сегодняшних утренних газетах.
И вдобавок, Парижу было не до того в тот день. Я сразу же все узнал от дежурного, как только спустился выпить кофе. Город волновался, многие станции метро не работали, в критических ситуациях полиция применяла оружие, студентов было слишком много и они вели себя нагло.
Я нашел в телефонном справочнике телефон доктора Вагнера. Я даже попробовал позвонить, но, естественно, в воскресенье ему нечего было делать в кабинете. Как бы то ни было, я должен был вернуться в Консерваторий. В воскресенье, как известно, он открыт и после обеда.
Латинский квартал бурлил. Проходили какие-то оравы со знаменами. На Иль-де-Сите никого не пропускала полиция. Издалека доносились выстрелы. Видимо, так это смотрелось в шестьдесят восьмом. На уровне Сент-Шапель, надо думать, кончилась потасовка, в воздухе чуялся слезоточивый запах.
Где-то рядом протарахтела очередь, интересно, это студенты или правоблюстители. Люди вокруг меня припустились, все мы забежали за какую-то решетку, впереди встала шеренга полицейских, а на улице совершалось рукоприкладство. Что за позор, сижу тут с полысевшими буржуями, пережидаю революцию, дожили.
Потом я отыскал свободную дорогу, кружа по второстепенным улицам в районе бывшего чрева Парижа, и пробился к улице Сен-Мартен. Консерваторий был открыт для публики, в белоснежном дворе на фасаде красовалась плита: «Консерваторий науки и техники, основанный согласно постановлению Конвента от 19 вандемьера года III… в бывшем монастыре Сен-Мартен-де-Шан, построенном в одиннадцатом столетии». Все в обычном порядке, нормальное по воскресеньям оживление, нечувствительное к студенческому празднику свободы.
Я вошел — по воскресеньям пропускали бесплатно — и все было в точности так, как вчера до пяти дня. Смотрители, посетители, Маятник висел из привычной точки… Я стал искать следы того, что происходило накануне, но если это и происходило, кто-то постарался уничтожить все следы. Повторяю, если это происходило.
Не помню, как я провел остаток этого дня. Не помню даже, что я думал, блуждая по переулкам, вынуждаемый то и дело сворачивать в сторону, чтоб не оказаться в гуще драки. Позвонил в Милан, для чего не знаю. Пожав плечами, набрал номер Бельбо. Потом номер Лоренцы. Потом «Гарамон», где никого не могло быть в воскресенье. Я убеждал себя: если сегодняшняя ночь была сегодня, значит, все это произошло вчера. Но от позавчера до сегодня лежала непреодолимая бездна.
Ближе к вечеру я почувствовал голод. Хотелось покоя, чего-то хорошего. Возле Форум-дез-Аль я вошел в ресторан, манивший «свежей рыбой». Даже слишком. Меня усадили перед аквариумом. Мир в нем был до того ирреален, что лишь ухудшил мою неприкаянность. Ничто не случайно. Рыба смотрит астматическим исихастом,[135] у которого скудеет вера и который винит Всевышнего за то, что тот недооделил универсум смыслом. Саваоф-Саваоф, отчего ты так лукав, что подзуживаешь меня веровать, будто тебя нету? Подобно гангрене, плоть распространяется по миру… Другая рыба очень похожа на Минни, длинные ресницы и ротик сердечком. Минни — невеста Микки Мауса. Буду есть салат фоль с рыбой хэддок, мягкой, как филе ребенка. С медом и с перцем. Павликиане — передо мной. Вот рыба-планер, зависла среди кораллов, как аэроплан Бреге — широкие рукоплесканья чешуекрылого чудища, сто против одного, что она углядела свой зародыш гомункула, покинутый на донышке проколотого атанора, брошенного в мусорный бак напротив дома алхимика Николя Фламеля. За нею следом рыба тамплиер, облицованная чем-то черным, не теряет надежды отомстить Ноффо Деи. Она толкает астматичного исихаста, который держит курс, сосредоточенно и сердито, на Невыразимое. Отвожу взгляд от водяной стихии, и через улицу вижу вывеску другого ресторана, CHEZ R… У Розенкрейцера? У Рейхлина? У Розиспергиуса? У Рачковскирагоцицароги? Знаки знаков знаков знаков…
Посмотрим. Единственный способ сбить с панталыку дьявола — заставить его поверить, будто ты не веришь. Незачем долго анализировать мой обратный бег по Парижу, видение Эйфелевой башни. По выходе из Консерватория, после того что я там видел или уверовал, что видел, любое городское зрелище любому показалось бы кошмаром. Это нормально. Но что же на самом деле я видел в Консерватории?
Мне было необходимо поговорить с доктором Вагнером. Не знаю почему, я был абсолютно убежден, что это панацея. Лечение речью.
Как мне удалось приблизить сегодняшнее утро? Кажется, я был в каком-то кинотеатре на «Даме из Шанхая» Орсона Уэллса. Когда дошло до сцены с зеркалами, я не выдержал и вышел. А может быть, и этого не было, может, и это я придумал.
Дожив до утра, в девять часов я позвонил доктору Вагнеру, пароль «Гарамон» помог преодолеть оборону секретарши, доктор вроде бы помнил про меня, выслушав поток аргументов о сугубой срочности, он сказал приходить немедленно, в девять тридцать, до начала приема. Очень любезно, человечно, подумалось мне.
Не исключено, что и визит к доктору Вагнеру мне привиделся. Секретарша заполнила на меня карточку, взяла гонорар вперед. К счастью, авиабилет у меня был в оба конца.
Кабинет небольших пропорций, никакой кушетки. Окна открыты на Сену, силуэт Эйфелевой башни. Доктор Вагнер встретил меня с профессиональной обходительностью, в сущности все верно, сказал я себе, я ведь сейчас не его издатель, а пациент. Широким и радушным жестом он пригласил меня усесться напротив, с другой стороны стола, как сажают подчиненных в кабинете начальства.
— Ну-с? — Сказавши это, он нажал на кнопку, вращающееся кресло крутнулось, и доктор оказался ко мне спиною. Голова его поникла, руки, кажется, он сцепил на животе. Мне оставалось только говорить.
И во мне прорвалось что-то, разверзлись хляби, хлынули речи, все до донышка, с начала до конца, все, что я думал тому назад два года, и год тому назад, и что я думал о Бельбо, и что (как мне думалось) думал Бельбо, и все, что связано с Диоталлеви. И в особенности что происходило с нами накануне, ночью Святого Иоанна.
Вагнер ни разу не перебил меня, ни разу не поддакнул, не удивился. Можно было бы даже предположить, что он мирно проспал весь наш сеанс. В этом, по-видимому, состояла его методология. Я же говорил. Лечение речью.
Потом я замолк и стал ждать. Его речь, его ответ, его слово должны были меня спасти.
Вагнер медленно, медленно поднялся с кресла. Так и не глянув в мою сторону, он обошел письменный стол и стал у окна. И так стоял и смотрел через стекло, сцепив за спиною кисти, в глубокой задумчивости. В молчании прошло десять, пятнадцать минут.
Потом, все так же продолжая стоять спиною, бесцветным, спокойным, увещевательным тоном он произнес:
— Monsieur, vous etes foui.[136]
И продолжал пребывать в неподвижности. И я тоже. Прошло еще пять минут, и я понял, что больше ничего не будет. Прием окончен.
Я вышел, не прощаясь. Секретарша одарила меня широчайшей улыбкой. И я снова оказался на авеню Элизе Реклю.
Было одиннадцать. Я сложил свои вещи в гостинице и отправился в аэропорт, надеясь на удачу. Удачи не было, пришлось прождать два часа, тем временем я позвонил в Милан в «Гарамон», за счет абонента, потому что у меня не оставалось ни монетки. Ответила Гудрун, реагировала она еще более тупо, чем обычно, мне пришлось проорать три раза одно и то же, прежде чем она сказала уи, йес, что она готова платить.
Гудрун плакала. Диоталлеви умер в ночь с субботы на воскресенье в двенадцать часов.
— И никто, никто из друзей не пришел попрощаться, я только что с похорон, что же это творится, господи! Даже господина Гарамона не было, сказали, что он за границей. Только мы с Грацией, Лучано и какой-то господин весь в черном, борода, курчавые локоны и огромная шляпа, потусторонний тип. Непонятно откуда взялся. Вы-то куда делись, Казобон? И где Бельбо? Что вообще происходит?
Я пробормотал что-то невразумительное и повесил трубку. Меня уже вызывали по радио. Надо было срочно садиться в самолет.
ЙЕСОД
118
Социальная теория заговора… есть результат ослабления референции к Богу, и соответственно возникшего вопроса: «Кто на его месте»?
Карл Поппер, Конъектуры и опровержения
/Karl Popper, Conjectures and refutations, London, Routledge. 1969, I, 4/
Полет мне пошел на пользу. Я не только отделался от Парижа, но и оторвался от подземного мира, и даже от наземного, от поверхности Земли. Небо и горы, даже летом покрытые снегом. Одиночество на высоте десяти тысяч метров и то чувство опьянения, которое обычно возникает в полете благодаря перепаду давления и незначительной турбуленции. Я подумал, что только в воздухе снова ощутил твердую почву под ногами. И я решил подытожить ситуацию. Сначала перечислю пункт за пунктом в записной книжке, а потом закрою глаза, откинусь и обдумаю записанное.
Прежде всего я решил переписать неоспоримые очевидности. Неопровержимо, что Диоталлеви умер. Мне об этом сообщила Гудрун. Гудрун всегда была и продолжает оставаться абсолютно непричастной к нашей истории, она бы в ней ничего не поняла, и следовательно, она единственная говорит совершенно истинные вещи. Далее. Действительно Гарамона не было на месте в Милане. Конечно, он мог находиться где угодно, но тот факт, что в Милане его нет и не было в предыдущие дни, дает возможность предположить, что он находился в Париже, где я его и видел.
В то же время отсутствует и Бельбо.
Будем исходить из предположения, что виденное мною в субботу вечером в соборе Сен-Мартен-де-Шан происходило на самом деле. Может быть, не именно так, как это увиделось мне под наркотическим влиянием музыки и курений. Но, допустим, что-то происходило. Это как в истории Ампаро. Возвратившись домой, Ампаро вовсе не была уверена, что она действительно была одержима Помбой Жирой. Но она знала точно, что в павильоне умбанды побывала, и знала, что, будучи в павильоне, уверовала — или же повела себя так, как будто уверовала, — будто Помба Жира действительно ею овладела.
Так. Далее, то, что мне сказала Лия в горах, справедливо, ее прочтение стопроцентно убедительно, послание из Провэна — это товарная квитанция. Не было никаких совещаний тамплиеров в здании Гранж-о-Дим. И не было Плана и не было послания.
Товарная квитанция для нас явилась кроссвордом с незаполненными клетками и без текстовых подсказок. Так что мы стали заполнять клетки, чтобы все крестословья совпадали. Нет, не годится, сравнение некорректно. В кроссвордах перекрещиваются слова и в этих словах на перекрестьях должны оказываться одинаковые буквы. В нашей игре мы перекрещивали не слова, а понятия и факты, а следовательно, правила сочетания были другие, по сути дела правил было три.
Во-первых, понятия сопрягаются по аналогии. Не существует критериев, чтобы знать с самого начала, хороша аналогия или плоха, ибо любая вещь напоминает любую другую вещь под определенным углом зрения. Например, картофель перекликается с яблоком, потому что оба растительные и круглые. Яблоко со змеем — по библейской ассоциации. Змея с кренделем, если змею закрутить хорошенько, крендель со спасательным кругом, спасательный круг с океаном, океан с мореплавательной картой, карту печатают на бумаге, туалетная бумага, туалет с одеколоном, одеколон со спиртом, спирт с алкоголем, алкоголь с наркотиками, те со шприцем, шприц с дыркой, дырка с ямкой, ямка с грядкой, грядка с картошкой — и круг замкнулся.
Второе правило об этом и говорит: если в конце концов, tout se tient, все сходится, значит, игра засчитывается. От картошки к картошке мы проследили путь истины.
Третье правило: ассоциации не должны быть слишком свежими, надо, чтобы кто-нибудь когда-нибудь не менее чем однажды, а лучше многажды, о них уже говорил. Только таким образом связи кажутся истинными: они выглядят очевидными.
В сущности, это была идея господина Гарамона: книги одержимцев не должны содержать ничего нового, должны повторять уже известное, иначе как поддерживать древнее Предание?
И мы действовали по правилам. Ничего не изобретали, только сопоставляли имеющиеся кусочки. Так же действовал и Арденти, только он сопоставлял кусочки нелепо, а кроме того, будучи менее культурным человеком, он располагал меньшим количеством кусочков.
А у Тех кусочки были, но не было самого кроссворда. К тому же мы и на этот раз оказались шустрее их.
Я вспоминал фразу, которую сказала мне Лия в горах, когда ругала за то, что мы придумали опасную игру: «Люди мечтают о Планах, стоит им почуять запах, и они сбегаются, как стая хищников. Ты выдумываешь, а они верят. Не надо раздувать воображаемое больше, чем оно есть».
В конечном счете, всегда бывает так. Молодой Герострат терзается, потому что не знает, как сделаться знаменитым. Потом он смотрит фильм, в котором тщедушный мальчик стрелял в звезду кантри мьюзик и им занялись газеты. Готово дело, наш герой идет и убивает Леннона.
То же самое с ПИССами. Как заделаться печатаемым поэтом и войти в энциклопедию? Гарамон отвечает: только заплати. ПИСС о таком никогда раньше не думал, но поелику существует план «Мануция», он готов войти в этот план. Он уверен, что ожидал встречи с этим планом с самых младых ногтей, он только не знал, что план существует.
Следовательно, мы изобрели несуществующий План, а Эти не только уверовали в него, но и убеждены вдобавок, что они в Плане находились внутри, с самых давних времен, то есть они посчитали осколки своих проектов, беспорядочные и жалкие, за этапы нашего Плана, составленного в соответствии с неопровержимой логикой аналогий, сходств и подозрений.
Но если стоит только выдумать План — и он осуществляется другими, значит, План как если бы действительно существовал, более того, отныне он существует.
Отныне и впредь орды одержимцев станут рыскать по миру в поисках этой самой карты.
Мы посулили карту личностям, которые старались преодолеть свои угрюмые фрустрации. Какие? Меня навел на ответ последний из файлов Бельбо. Чувства провала не было бы, если бы План существовал действительно. Было бы чувство поражения, но не по собственной вине. Сдаться пред лицом космического заговора не стыдно. В этом случае ты не трус, а мученик.
Ты же не жалуешься на то, что смертен, что ты жертва бесчисленных микроорганизмов, над которыми не властен, ты не несешь ответ за нехватучие ладони ног, за отвалившийся хвост, за то, что волосы и зубы не отрастают заново, за нервные клетки, которые не восстанавливаются, за сосуды, которые склеротизируются. Все это вина Завистливых Ангелов.
То же самое относится и к повседневной жизни. Это как с крахами на бирже. Они случаются потому, что все одновременно совершают по какой-то ошибке, и все ошибки взятые вместе приводят к возникновению паники. Потом люди с более слабой нервной системой пробуют дознаваться: но кто же устроил весь этот заговор, кому он был выгоден? И плохо, если не удается отыскать того врага, который сплел заговор. Не отыскавши, ты во власти чувства вины. Вернее, поскольку у тебя чувство вины, ты выдумываешь врага с заговором, и даже много врагов, много заговоров. Чтобы победить их, тебе нужен собственный заговор. И чем дальше ты выдумываешь чужие заговоры как причины твоего смятения, тем сильнее ты в них влюбляешься и свой собственный выковываешь по их мерке. То же самое происходило, когда иезуиты и бэкониане, павликиане и неотамплиеры ставили в вину друг другу выдуманные ими самими планы.
Тогда Диоталлеви говорил:
— Конечно, надо обвинить других в том, что делаешь ты сам. И так как ты делаешь вещи заведомо омерзительные, мерзость переходит на тех других. В то же время, так как другие на самом деле хотели бы делать именно те мерзостные вещи, которые делаешь ты, они идут тебе навстречу, давая понять, что да, действительно то, что ты им приписал, это то самое, чего они всегда желали. Бог ослепляет тех, кого желает погубить, надо только немножечко помочь ему.
Заговор, если он должен быть заговором, секретен. Должен быть секрет, зная который, мы излечимся от фрустрации, потому что либо этот секрет приведет нас к спасению, либо знание этого секрета для нас отождествляется со спасением. Но существует ли столь сиятельный секрет?
Существует, при условии чтоб нам не знать его никогда. Разоблаченный, он разочарует нас, и только. Разве не говорил Алье о тяготении к таинственности, переполнявшем собой эпоху Антонинов? А ведь как раз незадолго до того явился некто, кто заявил о себе как о сыне Божием, который воплотился и искупает грехи человеческого рода. Мало ли этого? И обещал каждому спасение, достаточно только полюбить ближнего. Мало ли такой тайны? И в приписке к завещанию сообщал еще, что любой, кто сумеет произнести правильные слова в правильное время, сможет претворить кусок хлеба и полстакана вина в плоть и кровь сына Божия и питаться тем, что получит. Такая загадка не заслуживала бережного отношения? И побуждал отцов церкви предположить, а впоследствии и провозгласить, что Господь одновременно и един и тройствен, и что Дух нисходит от Отца и Сына, а вовсе не Сын от Отца и Духа. Что это, фразочка для иликов?[137] И при всем при том эти люди, у которых спасение было, можно сказать, протяни руку, do it yourself — ноль внимания. Потому что: как так, больше нету секретов? Что за разочарование. И ну снова истерически рыскать на быстроходных либурнах вдоль и поперек по Средиземноморью, искать другого потаенного знания, для которого все эти догмы, цена которым тридцать сребреников, выступали бы не более чем внешним камуфляжем, незамысловатой басней для нищих духом, тайносмысленным иероглифом, подмигиванием пневматикам. Тайна Божественной Троицы? Больно плоско, должно же быть что-нибудь посерьезнее под этой тайной.
Кто-то, мне кажется Рубинштейн, когда его спросили, верует ли он в Бога, сказал: — Ах, нет, я верю в нечто гораздо большее… — И сказал кто-то другой (Честертон?): с тех пор как люди больше не веруют в Бога, это не значит, что они не веруют ни во что, а значит, они веруют во все.
«Все» не означает «еще более» таинственный секрет. Нет «еще больших» секретов, потому что как только они открываются, они становятся маленькими. Есть только пустые секреты.
Тайны, которые ускользают. Секрет растения ятрышник состоит в том, что оно означает тестикулы и оказывает на них действие, а тестикулы означают знак зодиака, знак зодиака — иерархию ангелов, иерархия ангелов — музыкальную гамму, гамма — связь между настроениями и так далее. Посвящение — это значит познавать и никогда не останавливаться, очищать вселенную от шелухи: представим себе бесконечную луковицу с центром повсюду, но не имеющую нигде края поверхности, или же луковицу в виде ленты Мебиуса.
Настоящий посвященный — тот, кто знает, что самая сильная тайна — тайна без содержания, ибо никакому врагу не удастся заставить его ее признать и ни одному правоверному не удастся ее от него скрыть.
Теперь динамика ночного ритуала у Маятника представлялась мне более логичной, последовательной. Бельбо утверждал, что владеет тайной, и тем самым приобрел власть над Ними. Их стремлением, даже со стороны такого искушенного человека, как Алье, который сразу же затрубил всеобщий сбор, чтобы выудить ее у него. И чем упорнее Бельбо отказывался открыть ее, тем сильнее Они верили, что тайна эта велика. Чем отчаяннее он клялся, что не владеет ею, тем больше Они убеждались, что он знает ее и что это настоящая тайна, ибо в противном случае Бельбо раскрыл бы ее.
На протяжении веков поиск этой тайны был для них цементирующим средством — будь то в разгар отлучений от церкви, междуусобных войн или боевых вылазок. Теперь они намерены ее познать. Две вещи приводили в ужас: то, что тайна может просто разочаровать, и что когда ее узнают все, она уже не будет тайной. Будет их концом.
Вот тогда-то Алье почуял, что если Бельбо заговорит, то узнают все, и он — Алье — потеряет туманную ауру, которая давала ему Божественный дар и власть. Если бы Бельбо доверился только ему, то Алье остался бы бессмертным Сен-Жерменом, — дарованная ему отсрочка смерти совпадала с отсрочкой тайны. Он попытался принудить Бельбо раскрыть ему тайну на ухо, а когда понял, что это невозможно, то спровоцировал его, возвестив о капитуляции, а главное — приняв самодовольный вид. О, как хорошо старый граф знал его, ему было известно, что у людей из этих районов упрямство и боязнь показаться смешным сильнее самого страха. Он вынудил его принять вызов и сказать «нет» окончательно. Остальные — боялись того же.
И потому одержимцы убили Бельбо. Конечно, при этом они утратили карту. Но у них впереди столетия, чтобы разыскивать ее, а зато они сохранили всю свежесть своего слабосильного, слюноточивого желания.
Тут я вспомнил, что мне рассказывала в свое время Ампаро. До того как приехать в Италию, она прожила несколько месяцев в Нью-Йорке, и там она жила в таком квартале, где можно было снимать без декораций телефильм из жизни угрозыска. Тем не менее она часто возвращалась одна часа в два ночи. И когда я ее спросил, не боялась ли она сексуальных маньяков, она поделилась со мной своим методом. Когда маньяк подкрался к ней и выказал свои намерения, она взяла его под ручку и сказала:
— Коли так, пошли в койку.
Маньяк в ужасе ретировался.
Сексуальный маньяк не желает секса, он желает его желать, ну максимум воровать его, но безусловно при неучастии жертвы. Когда тебя ставят прямо перед сексом и говорят: здесь Родос, здесь прыгай, разумеется, ты удерешь без оглядки, иначе что ты за маньяк, Господи прости.
Мы же подзуживали, возбуждали их желания, предлагали им секрет, пустее которого не бывает, потому что не только не знали секрета и мы тоже, но мы еще вдобавок и знали, что наш секрет совершенно пуст.
Самолет летел над Монбланом, и пассажиры все бросились к левому борту, чтобы обязательно полюбоваться глупым прыщом, выскочившим на фоне дистонии подземных сосудов. Я же думал, что если все, о чем я думал сейчас, правда, тогда, наверное, и подземных течений тоже не существует, раз уж не существует послания рыцарей из Провэна. Но история расшифровки Плана, в том виде, в каком мы ее расшифровали, все равно не что иное, как История человечества.
Я возвращался памятью к последнему файлу Бельбо. Но в таком случае, если естество настолько пусто и хрупко, что держится только на иллюзиях тех, кто разыскивает его тайну, действительно, — как кричала Ампаро тогда вечером в палатке после своего позора, — значит, нет раскрепощения, значит, все мы рабы, дайте хозяина, мы его заслужили…
Невозможно. Этого не может быть, потому что Лия убедила меня, что есть и нечто другое, у меня имеется доказательство, оно называется Джулио, и в данную минуту оно ковыляет по лужайке, тянет за хвост козу. Невозможно еще и потому, что Бельбо дважды ответил «нет».
Первое «нет» он сказал Абулафии и всем тем, кто собирался проникнуть в ее тайну. «У тебя есть ответ?» — было спрошено. Настоящий ответ, ключ к познанию, состоял в слове «нет». Вот она правота: не только магического слова не существует, но и мы его не знаем. Кто сумеет признать это, сумеет и узнать что-то, так же как сумел узнать что-то я.
Второе «нет» он произнес в субботу вечером, отвергая спасение, которое ему предлагалось. Он мог бы изобрести какую угодно карту, пересказать любую из тех, которые показывал ему я, во всяком случае при их идиотской подвеске Маятника эти проходимцы никакого Пупа земли никогда бы не обнаружили, а если и обнаружили бы, им понадобились бы десятилетия, чтоб убедиться, что пуп не тот. Но нет, Бельбо не захотел унижаться, он предпочел умереть.
Не то чтобы он не хотел унижаться перед перевесом силы. Ему претило унижение перед отсутствием смысла. А это означает, что он каким-то образом знал, что при всей хрупкости естества, при том, что бесконечно и бесцельно наше исследование мира, существуют некие вещи, имеющие больше смысла, чем другие.
Что же чувствовал Бельбо, может быть, даже в последнюю минуту, что придало ему силы противостоять последнему безнадежному файлу, и не подчинять свою судьбу тому, кто ниспосылает взамен какой-то там План? Что он понял там, наконец, что дало ему силы проиграть свою жизнь, причем так, как будто бы нечто, что он должен был знать, зналось им издавна, только не замечалось до тех пор? И как будто пред ликом этого его единственного, верного, абсолютного секрета, все, что происходило в Консерватории, было бесповоротно глупо; и глупо, раз уж на то пошло, было настаивать на том, чтоб продолжать жить?
Мне недоставало чего-то, какого-то звена цепочки. Я знал о Бельбо почти все, жизнь и смерть и героические деяния, не знал только одной вещи.
В аэропорту, разыскивая паспорт, я нащупал в кармане ключ от сельского дома Бельбо. В прошлый четверг я захватил его вместе с ключом от городской квартиры. Я вспомнил, как мы были у него в гостях и он показал нам шкаф, набитый бумагами, и сказал, что там содержится его полное собрание сочинений юношеского периода. Может быть, Бельбо написал что-то такое, чего не может быть в Абулафии, и это что-то захоронено в шкафу в ***?
Никаких оснований не было приходить к подобному выводу. Неплохое основание, сказал я себе, — чтоб поверить в этот вывод. Учитывая весь предыдущий опыт.
Я нашел на стоянке свою машину, сел в нее и отправился в ***.
Я не застал даже столетней родственницы Канепы, сторожихи или кем там она им приходилась, которую мы видели в прошлый приезд. Может быть, и она умерла за это время. Никого нет здесь. Я прошел по старинным комнатам, пахнет сыростью, мне даже подумалось, что надо установить «монаха» в какой-нибудь из спален. Но какой смысл разогревать постель в июне, стоит только открыть окна, все прогреет воздух летнего вечера.
Сразу после захода солнца не было луны. Ее не было и в Париже ночью в субботу. Она взошла очень поздно, я вижу малюсенький ее ломтик — меньший, чем в Париже, — только сейчас, когда она медленно поднимается над самыми низкими холмами, в проеме между Брикко и соседним желтоватым, может быть, уже окошенным горбом.
Думаю, что приехал я сюда около шести часов вечера, было совсем светло. Я не привез никакой еды, но, блуждая по дому, в кухне я обнаружил окаменевший окорок, подвешенный на балке. Так я поужинал, запивая водою, часов около десяти вечера. Теперь меня мучит жажда, я притащил наверх в библиотеку дяди Карло пузатый графин с водой, пью из горлышка, каждые десять минут спускаюсь за новой порцией на первый этаж к раковине. Сейчас, наверное, часа три. Но свет у меня погашен, и трудно разглядеть циферблат. Я думаю, глядя в окно. Мелькают как будто светлячки, это падающие звезды скользят по округлым бокам холмов. Редко-редко машины проезжают, спускаются в лог, карабкаются на горные отроги. Когда Бельбо был мальчишкой, подобных зрелищ не наблюдалось. Машин не было, дорог не было, не было огней, был комендантский час.
Я открыл шкаф с Бельбовыми бумагами сразу же по приезде. Кучи и кучи рукописей, все от школьных заданий первого класса до множества блокнотов со стихами и с прозой периода отрочества. В отроческую пору все писали стихи, настоящие поэты потом уничтожили стихи этого периода, а плохие их опубликовали. Бельбо был слишком строг к себе, чтоб держаться за них, и слишком беззащитен, чтоб уничтожить. Он похоронил их в огромном шкафу дяди Карло.
Я читал несколько часов. И еще несколько часов, вплоть до нынешней минуты, я раздумывал над содержанием последнего прочитанного текста, который попался мне в руки, когда я почти что готов был сдаться.
Не знаю, когда Бельбо написал этот текст. Для этой рукописи характерно нагромождение различных почерков, вернее сказать, вариантов одного и того же почерка в различные эпохи. Как будто бы писалось это рано, в шестнадцать-восемнадцать лет, а потом исправлялось в двадцать, в тридцать, потом еще раз снова в сорок, а может быть и позднее. До той поры, покуда автор вообще не забросил писать, не считая баловства с Абулафией, к которому не имели отношения эти строки, их нельзя было унижать электронной трансформацией.
Когда читаешь это, кажется, что попадаешь в давно известное пространство, в жизнь городка *** 1943–1945 гг., дядя Карло, партизаны, ораторий, Цецилия, труба. Я знал пролог этой пьесы, навязчивые мотивы Бельбо нежного, Бельбо пьяного, грустного и страдающего. Литература памяти, как нам было хорошо известно, — последнее прибежище бездарностей.
Но я сейчас не литературный критик, я еще раз поработаю Сэмом Спейдом, разыщу недостающую улику.
И вот мне удалось найти текст-разгадку. Это, кажется, последняя страница жизни Бельбо в ***. После этого не происходило уже ничего.
119
И зажжен был венец трубы, я увидел, как отверзлось отверстие купола и сияющая стрела огня низринулась из зияния в зев трубы и вверглась внутрь тел, лишенных жизни. После того, отверстие снова закрылось и труба была удалена.
Иоганн Валентин Андреаэ, Алхимическое бракосочетание Христиана Розенкрейца
/Johann Valentin Andreae, Die Chymische Hochzeit des Christian Rosencreutz, Zetzner, 1616, 6. pp. 125–126/
В тексте имеются пропуски, зачеркивания, замазывания, провалы. Восходит все, кажется, к апрелю сорок пятого года. Немецкие армии были уже разбиты, местные фашисты разбегались. В любом случае *** находился под контролем партизан. После последней схватки, той самой, о которой нам рассказывал два года тому Якопо, которая происходила практически у них в доме, разные партизанские бригады назначили всеобщий слет в *** с тем, чтобы оттуда двинуться на город. Они ждали условного пароля от «Радио Лондон», что означало бы, что и в Милане все подготовлено к восстанию.
Участвовали и гарибальдийские бригады, командовал ими некий Рас, чернобородый великан, обожаемый народом. Они ходили в разношерстном обмундировании, формой им служили красный шейный платок и красная звезда на груди, и вооружены были тоже как придется, кто с допотопной винтовкой, кто с автоматом трофейного происхождения. Бадолианские войска выглядели совершенно иначе, синие платки, форма хаки, вроде английской, и новешенькие короткоствольные автоматы «стен». Союзники заваливали бадолианцев всяким добром с воздуха по ночам, а перед этим вот уже два года непременно появлялся каждый вечер таинственный Пипетто, английский разведывательный самолет, неведомо что разведывавший, учитывая, что ни одного огня не было заметно окрест на десятки километров.
Между гарибальдийцами и бадолианцами особой любви не было, говорили даже, что в ночь после решающего сражения бадолианцы, преследуя фашистов, кричали «Да здравствует король!», но те оправдывались, что-де по привычке закричишь что угодно, особенно когда прешь в атаку, и что совершенно необязательно из этого следует, что они монархисты и что они тоже понимают, что король очень во многом был неправ. Гарибальдийцы в ответ хмыкали, что, может быть, и действительно, когда бежишь со штыком наперевес, заорешь и король и Савойя, но не тогда же, когда воюешь в городских условиях короткими перебежками, да что там, и без того ясно, что бадолианцы просто продались англичанам.
Было в любом случае достигнуто что-то вроде соглашения, потому что требовалось объединенное командование для похода на город, и выбор пал на командира Терци, у которого была под началом лучше всего обученная бригада. Он был старше всех, воевал еще в первую мировую, это был герой, и он пользовался доверием у командования союзников.
Довольно скоро вслед за этим, думаю — за несколько дней до начала миланского восстания, бригады отправились отбивать наш город. Мы ждали известий, известия были хорошие, операция удалась, бригады торжествующе возвращались в ***, но были убитые, говорили даже, будто в сражении был убит Рас, а Терци как будто ранен.
Ближе к вечеру послышался шум автомашин, пение солдат, люди выбежали на площадь, с шоссе сворачивали первые подразделения, поднятые кулаки, знамена, машут оружием из окон машин и из кузовов грузовиков. По дороге сюда их уже закидали цветами, на машинах горы цветов.
Неожиданно раздался крик: Рас, Рас! И вот он Рас, бог весть как держится на переднем бампере доджа, всклокоченная борода, клочья черной просоленной шерсти вылезают из рубахи, распахнутой на груди, хохочет, приветствует толпу.
Вместе с Расом слезает с доджа и Рампини, близорукий мальчишка, игравший в нашем оркестре, он немного был старше нас, сгинул три месяца назад, говорили — пошел к партизанам. И действительно, вот он с ними, с красной косынкой на шее, в куртке хаки, синие брюки — форма нашего оркестра, но еще у него имелся пояс, кобура, а в кобуре пистолет. Через толстые стекла, которые столько раз служили посмешищем старым товарищам по ораторию, ныне он разглядывал роившихся девиц взглядом Флэша Гордона. Якопо подумал, интересно, есть ли на площади Цецилия.
В течение каких-нибудь получаса площадь вся заполнилась партизанами, толпа громогласно выкликала Терци, добивалась речи. Терци вышел на балкон местной управы, опираясь на свой костыль, бледноликий, и несильно махнул, чтобы замолчали. Якопо ожидал крупной речи, потому что все его детство, как положено в те времена, состояло из крупных и значительных речей Муссолини, из которых следовало заучивать наиболее показательные части, в школе требовали этого, а следовательно, заучивалась любая речь полностью, потому что несущественного дуче не говорил ничего.
Грянула тишина. Терци заговорил сорванным голосом, слышалось плохо. Он сказал так:
— Соотечественники, друзья. После огромных трудностей… мы теперь с вами. Вечная память павшим. Все. — И он удалился.
А толпа надрывалась, кричала, партизаны размахивали оружием, пулеметами, автоматами, винтовками, девяносто первыми, от восторга пускали очереди, гильзы разлетались по сторонам, а ребята кидались под ноги военным и штатским, потому что подобного урожая в дальнейшем ожидать им было неоткуда, и вообще вся война грозила закончиться через неделю.
Однако убитые действительно были. По печальному совпадению, оба из Сан-Давиде, крошечной деревушки на вершине горы, и семьи хотели погрести их наверху, на старинном кладбище.
Партизанское командование запланировало торжественные похороны, стройся поротно, повозки в траурном убранстве, духовой оркестр района, пресвитер из районного собора. Плюс к тому оркестр оратория.
Дон Тико согласился с энтузиазмом. Прежде всего, сказал он, потому, что он всегда питал антифашистские чувства. Кроме того, перешептывались оркестранты, потому, что вот уже год он заставлял всех учить траурные марши, надо же было хоть когда-нибудь их обкатать на публике. А к тому же, добавляли злоязыкие поселяне, хочет, чтоб потускнела и стерлась в памяти история с исполнением «Юного фашиста».
С «Юным фашистом» («Джовинецца») история случилась такая. Много месяцев назад, до того как появились партизаны, оркестр дона Тико возвращался с какого-то незапамятного официального концерта и повстречал патруль Черных Бригад. — Сыграйте «Юного фашиста», святой отец, — распорядился капитан, поигрывая пальцами по прикладу автомата. Что делать, как любили говаривать классики? Дон Тико сказал: ребята, тут нам нет резона, остаться бы живу. Он задал темп своей палочкой, и отвратительные нестройные вопли труб и барабанов огласили окрестности ***, и бродячий цирк пересек *** из конца в конец, изрыгая такую какофонию, которая лишь от полного отчаяния могла быть принята за «Юного фашиста». Позор на наши музыкантские головы. За то, что поступились принципами, говаривал впоследствии дон Тико, но в основном за то, что играли хуже некуда. Слова священнослужителя и вдобавок антифашиста. Что ж, искусство действительно не прощает.
Якопо тогда не было. У него был тонзиллит. Были только Аннибале Канталамесса и Пио Бо, и, разумеется, их весомый вклад сыграл решающую роль в падении фашистского режима. Но для Бельбо проблема состояла в другом, во всяком случае в период, когда он писал эти строки. Ему опять не случился повод узнать, хватило ли бы у него духу сказать «нет». Я думаю, именно поэтому Бельбо нашел свою смерть на маятнике Фуко.
Ну в общем, похороны были назначены на воскресенье. На церковной площади собрались все: Терци с военными, дядя Карло и местная административно-интеллигентская прослойка с медалями за прошлую войну. Уже не имело значения, кто из них был фашистом, а кто не был, речь шла о долге памяти героям. Служители церкви, районный духовой оркестр в темных костюмах, катафалки, лошади под черными чепраками и повсюду белый, серебряный, черный цвета. Возница был наряжен как наполеоновский маршал, в треуголке, пелерине и громадном плаще той же расцветки, что убранство лошадей. И тут же был оркестр оратория, фуражки, куртки хаки и синие штаны, он шел, сияя медью, чернея деревом и рассыпая искры от тарелок и барабанов.
От *** до Сан-Давиде пять или шесть километров все извивами и в гору. Дорога, которую гуляющие пенсионеры проходили за воскресенье, партия в шары, несколько фляжек вина, привал окончен, еще километр, еще винишка, еще сыграем, и так вплоть до самой церкви на вершине горы.
Несколько километров в гору — не так уж страшно для того, кто присаживается отдохнуть в тенечке, может быть, даже вполне осуществимо прошагать этот путь в колонне по два, ружье на плечо, глядя перед собою, вдыхая свежайший воздух ранней весны. Но попробуйте идти в гору дуя в трубу, мускулы щек затвердевают, пот ручьями катится по лицу, дыхания не хватает. Районный духовой оркестр был к этому приучен всей жизнью, но для мальчишек из команды дона Тико это было огромное испытание. Они выдержали по-геройски, дон Тико бороздил палочкой воздух, кларины причитали, саксофоны завывали, баритоны и трубы захлебывались в агонии, но они одолели весь путь до самой деревни, до подножия погоста. С полдороги Аннибале Канталамесса и Пио Бо только притворялись, будто что-то играют, но Якопо свято блюл свою функцию пастушеской овчарки, под благословляющим оком дона Тико. В дуэли с районным духовым оркестром они не спасовали, и это подтвердили и Терци и другие командующие бригадами: спасибо, ребята, вы сделали большое дело.
Командир с синим платком на шее и с радугой нашивок за две мировые войны сказал тогда: — Святой отец, ребята свое отдудели, пусть идут в деревню. Под конец поднимайтесь к погосту. Дадим вам грузовик, он развезет по домам. — Тут все набились в остерию, и музыканты из духового оркестра, заматерелые на сотне процессий, без зазрения назаказывали себе немереные порции почек и красного вина. Застолье обещало растянуться до вечера. Мальчики дона Тико, со своей стороны, столпились около стойки, где хозяин подавал колотый сладкий лед, зеленый, как химический опыт. Лед с размаху проваливался в горло, отчего ломило посередине лба, как при синусите.
Наглотавшись, вся компания потянулась наверх на кладбище, где их ждал грузовичок. Шумно влезали в кузов, и уже все были в машине, стояли, прижавшись друг к другу, толкаясь инструментами, когда на паперть кладбища вышел тот же самый командир и крикнул:
— Святой отец, для церемонии финала нам нужна труба, для торжественного отбоя. Это всего пять минут.
— Труба, — негромко, профессионально скомандовал дон Тико. Но недостойный обладатель привилегии, к тому времени уже изошедший ядовито-сахарным потом и целиком нацеленный на домашний обед, жалкий мужлан, чувствительный к обаянию прекрасного, к идеям и к солидарности идей, начал гнусить, что уже поздно, что его обещали отвезти домой, что у него уже кончилась слюна, и так далее и в подобном духе, вгоняя в краску дона Тико, которому было совестно перед командиром.
В эту минуту Якопо, увидев как воочию в полуденном мареве пленительный образ Цецилии, сказал:
— Если он мне даст трубу, пойду я.
Признательность в сияющем взгляде дона Тико, потное облегчение гадостного трубоносца. Обмен инструментами, как при смене караула.
И Якопо поднялся по ступеням кладбища, ведомый психопомпом с нашивками за Аддис-Абебу. Все вокруг ослепляло белизной, раскаленная на солнце стена, гробницы, цветущий кустарник живой изгороди, риза завершающего обряд священника, коричневели только поблекшие фотографии на надгробных крестах. И выделялись цвета знамен, окружавших две вырытые могилы.
— Парень, — сказал командир. — Ты становись тут, со мною рядом, и по команде играй смирно. Потом по команде отбой. Все понял?
Понял-то все. Только Якопо до тех пор ни разу в жизни не играл смирно и не играл отбой.
Он держал трубу, прижав ее правым локтем, прижимая к ребрам, раструбом немножко книзу, как держат карабины, и ждал сигнала, подбородок вверх, живот втянут, грудь выдвинута вперед.
Терци кончал свою неяркую речь, состоявшую из коротких фраз. Якопо думал: когда надо будет играть, я подниму глаза к небу, и солнце выслепит глаза. Но так умирают трубачи, и поскольку смерть дается только однажды, имеет смысл умереть хорошо.
Потом командир прошептал ему:
— Давай. — И начал набирать в грудь воздуху для «Сми-и-и». А Якопо не знал, как играется «Смирно».
Мелодическая структура, вероятно, должна была быть другая, в тот момент из Якопо вылилось что-то вроде до-ми-соль-до, но заскорузлым сыновьям войны, по-видимому, этого хватило. В последнее «до» он вошел наново захвативши воздух, так чтобы мочь продержать его как можно дольше, чтобы дать этому «до» возможность — как написано у Бельбо — долететь до самого солнца.
Партизаны замерли по стойке смирно. Замерли как умерли, мертвее мертвых.
Двигались только гробокопатели, слышен был шорох опускаемых в ямы канатов, шуршание обратного их выматывания, концы хлестнули по дереву. Это был до такой степени слабый шелест, что он напоминал трепетанье луча на поверхности сферы, нужное лишь для того, чтобы подчеркнуть, что на уровне Сфер ничто не изменяется никогда.
Потом с рывкообразным притопом была выполнена команда «на плечо!». Пресвитер произнес последние молитвы, кропя усопших, командиры приблизились к открытым могилам и каждый бросил горсть земли. В ту минуту неожиданная команда разорвала тишину очередями в воздух, тарах-та-тах, и ошарашенные птицы ринулись ввысь с зацветающих дерев. Но и это не стало движеньем, это все еще было, как если бы то же остановленное мгновение увиделось из нескольких различных перспектив, а видеть мгновение всегда — совсем не означает видеть его в то время, как проходит время.
Поэтому Якопо оставался бездвижен, даже гильзы, катавшиеся вокруг его ботинок, не имели значенья, и трубу он не опустил, не взял под мышку, а продолжал держать у рта, держал пальцы на клапанах, вытянувшись по «смирно», устремивши по диагонали раструб в поднебесье. Труба продолжала звучать.
Его длиннейшая финальная нота так и не прервалась. Неощутимая для посторонних, из раструба вылетала эта нота, как легчайший ветерок, эта воздушная струйка, которую он непрерывно направлял в отверстие вдува, держа язык меж полуоткрытых губ, но не припадая к латунной присоске. Инструмент он стремил в вышину, но не опирал на лицо, а удерживал одним лишь только напряжением локтей и предплечий.
Якопо из-за того продолжал испускать эту иллюзию ноты, что ему явно чувствовалось: в эту минуту он удерживает нить, приковавшую солнце. Светило прекратило свой бег, зависло в бесконечном полдне, который мог продолжаться и вечность. И все зависело от Якопо, стоило ему оборвать контакт, выпустить нитку, и солнце отскочило бы прочь, как отскакивает мячик, а вместе с ним отлетели бы и день, и событие этого дня, и это действо, не делящееся на фазы, эта последовательность без «досель» и «после», протекавшая неподвижно лишь потому, что подобное ее состояние находилось в распоряжении его желать и мочь.
Если бы он перестал выдувать зачин новой ноты, раздался бы звук разрыва, гораздо более страшный, нежели очереди, которые ошарашили слух Бельбо. Все часы пошли бы тарахтеть снова, содрогаясь в тахикардии.
Якопо вожделел всей душою, чтобы командир никогда не скомандовал «отставить». Я могу и отказаться, убеждал он себя, и тогда все продолжится навеки, так что надо держать дыхание, покуда возможно.
Думаю, что он вошел в то состояние оглушенности и головокружения, которое охватывает ныряльщика, желающего продержаться на глубине и продлить инерционное движение, которое в конечном итоге утягивает его на дно. До такой степени, что строки, читаемые мною в тетради, передавая его тогдашнее ощущение, перебиваются астматическими задыханиями, разрываются многоточиями, ковыляют сквозь зияния. Но ясно чувствуется, что в эту минуту — нет, он не говорит этого, но это вполне очевидно — в эту минуту он обладал Цецилией.
Дело в том, что Якопо Бельбо тогда не мог сознавать — не сознавал он и после, пиша о самом себе несознающем — что в то мгновение он окончательно и на всю жизнь отпраздновал все свои алхимические бракосочетания, с Цецилией, с Лоренцей, с Софией, с землею и с небом. Единственный, может быть, среди всех смертных он совершил во всей полноте Великое Деяние.
Никто не говорил еще ему тогда, что Грааль является чашей, но является и копием, и что труба, подъятая как кубок, в то же время является и оружьем, орудием сладострастнейшего господства, устремленным в небеса и привязывающим Землю к Мистическому Полюсу, Землю к единственной твердой точке, которую мироздание когда бы то ни было имело: точке, которую сотворил он сам, на эту бесконечную минуту, своим дуновением.
Диоталлеви еще не рассказал ему тогда, что можно пребывать в Йесоде, в сефире Основания, в замке сочетания вышней арки, выгнутой луком, чтобы посылать стрелы в меру Мальхута, который есть цель Йесода. Йесод — капля, упавшая со стрелы, которая питает дерево и плод, это anima mundi,[138] в ней мужественная сила, порождая, связывает между собою все состояния вещества. Уметь развязать этот Пояс Венеры значит исправить ошибку Демиурга.
Как можно прожить всю жизнь, отыскивая свой Случай и не замечая, что решающий момент, тот, который оправдывает рождение и гибель, был тобой уже прожит? Он не вернется, но он сбылся, неотвратимо, полно, блистательно, благородно, как любое откровение.
В этот день Якопо Бельбо глядел в глаза Истине. Единственной, которая в его жизни была ему явлена, ибо истина, которую он воспринял, это что истина быстролетна (впоследствии она превращается просто в комментарий). Именно поэтому он стремился укротить нетерпение времени.
Тогда он этого еще не понимал, конечно. И не понимал, ни когда писал об этом, ни когда решил об этом больше не писать.
Я понял это сегодня вечером: необходимо, чтобы автор умер, для того чтобы читатель открыл для себя истину.
Наваждение Маятника, которое преследовало Якопо Бельбо в течение всей его взрослой жизни, было — как утерянный во сне адрес — отображением другого мгновения, закрепленного в сознании, потом вытесненного, в которое он действительно прикоснулся к потолочному своду мира. И это, то есть мгновение, когда он затормозил пространство и время, выпустив свою стрелу Зенона,[139] не было ни знаком, ни симптомом, ни аллюзией, ни фигурой, ни сигнатурой, ни загадкой; оно было тем, чем было, и не выдавало себя за иное, было мгновением, в которое нет отсрочки и уравниваются все счеты.
Якопо Бельбо не понял тогда, что его миг был ему даден и его должно было хватить на всю оставшуюся жизнь. Он его не опознал и провел остаток своих дней в поисках иного, пока не погубил себя. А может быть, он что-то и подозревал, иначе не возвращался бы так часто к воспоминанию о трубе. Но труба ему помнилась в виде утраты, а между тем на самом деле она некогда была ему дана.
Думаю, надеюсь, молюсь, что Якопо Бельбо наконец понял это в минуту, когда он умирал, повиснув на Маятнике, понял — и обрел покой.
Потом было скомандовано «отставить». Он все равно не мог уже бороться, потому что дыхания больше не было. Тогда он оборвал связь и выдул единственную ноту, высокую, убывающей интенсивности, нежно гаснущую, подготавливающую мир к той печали, которая в него приходила.
Командир сказал затем:
— Все в порядке, парень. Можешь идти. Сыграл молодцом.
Пресвитер устремился к выходу, партизаны вышли через заднюю калитку, где дожидались их бронемашины, могильщики заровняли ямы и тоже отправились восвояси. Якопо вышел последним. Он не решался оставить место счастья.
На площадке грузовичка с оркестрантами не было.
Якопо подумал, как же так, дон Тико никогда бы не бросил его. По прошествии времени напрашивается логичное объяснение, а именно что кто-нибудь заверил дона Тико, что паренька доставят до дому партизаны. Но Якопо тогда на месте подумал — и не так уж он сильно ошибался — что между «смирно» и «отставить» протекло слишком много столетий, и ребятам пришлось бы ждать его до глубокой старости, до седины, до смерти, и прах их успел бы расточиться в мире, став частью того легчайшего тумана, который синевою осенял отлогую ширь холмов.
Якопо был один. За спиной — совершенно пустое кладбище, к животу прижата труба, впереди — перепады холмов, курившихся все более синим тоном один за другим, как черничное варенье в огромном тазу, и не видно концов-краев до самого горизонта. Мстительно над головой вертикально палило сорвавшееся с цепи солнце. Он решил, что станет плакать.
Но неожиданно появился катафалк с печальным автомедонтом, выряженным, как генерал наполеоновского войска, цвета сливок, черноты и серебра, и с упряжкой коней в каких-то варварских масках, с прорезями для глаз, и в квадратных до земли попонах, так что каждая сама по себе казалась катафалком. На повозке витые колонки поддерживали ассиро-греко-египетский балдахин, изузоренный золотом. Человек в треуголке придержал коней, поравнявшись с одиноким трубачом, и Якопо спросил его:
— Может быть, подвезете?
Гробовоз оказался добродушным. Якопо уселся на козлы с ним рядом, и телега мертвых повлекла его оттуда в царство живых. Харон безмолвно погонял своих лошадок, на ухабах телега подскакивала, Якопо, иератичный, выпрямленный, на козлах, крепко зажав трубу под мышкой, глядел из-под сверкающего козырька, полный сознания своего нового неожиданно обретенного смысла.
Так они спустились с холмов, на каждом повороте открывалась новая ширь виноградников, голубоватый отлив опрысканных купоросом листьев, каждый раз в ослепляющем мареве, и после несосчитанных перевалов они причалили в ***. Пересекли главную площадь, окруженную портиками, пустынную, как только пустынны быть могут площади городков в окрестностях Монферрато в два часа пополудни в воскресенье. Мальчик из одного с Якопо класса, выглянув из окна, выходившего на площадь, обнаружил Бельбо на колеснице, труба зажата под локтем, взгляд вперен в бесконечность, и жестом отдал ему почесть искреннего восхищения.
Якопо вернулся в семью, не захотел ни обедать, ни рассказывать. Он притулился в углу террасы и стал играть на трубе, как будто бы под сурдину, выдыхая тихонько, чтобы не потревожить спокойный послеобеденный сон других.
Отец вышел к нему на террасу и беззлобно, с той легкостью, которая присуща людям, понимающим законы жизни, сказал ему:
— Через месяц, если все будет в порядке, мы возвратимся в город. В городе играть на трубе невозможно. Хозяин нас выгонит с квартиры. Поэтому с трубой ты начинай прощаться. Если ты действительно интересуешься музыкой, мы возьмем тебе учителя фортепьяно. — И увидев блестящие глаза Бельбо: — Ну что ты, дурачина. Ты хотя бы понимаешь, что закончились плохие времена?
На следующий день Якопо возвратил трубу дону Тико. Через две недели семья оставила ***, возвращаясь в будущее.
|
The script ran 0.03 seconds.