Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Повесть о жизни [1945—1963]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Автобиография, Биография, Мемуары

Аннотация. Автобиографическая «Повесть о жизни» К.Г.Паустовского состоит из шести книг «Далекие годы», «Беспокойная юность», «Начало неведомого века», «Время больших ожиданий», «Бросок на юг», «Книга скитаний». В данный том вошли четвертая - шестая книги.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Под Одессой я проснулся. Поезд стоял на полустанке. Я соскочил с площадки на полотно. Морские ракушки затрещали под ногами. Я увидел низкий дом полустанка с красной черепичной крышей. Около белой стены росла высокая кукуруза. Ветер шелестел ее длинными листьями. Воздух над черепичной крышей и кукурузой переливался великолепной синевой. – Вот теперь это действительно похоже на отблеск от моря, – сказал мне из открытого окна Романин. Пахло полынью. Тогда впервые этот горьковатый запах соединился в моем представлении с близостью Черного моря. А потом это соседство полыни и моря так укрепилось, что даже на севере, услышав запах полыни, я невольно прислушивался, надеясь различить отдаленный морской гул. Иногда я будто слышал его, но шумело, конечно, не море, а сосновый лес. Я был счастлив тем, что через несколько часов увижу море. С детства его веселый, пенистый простор запал мне в душу. Нас подали под разгрузку к одесским пакгаузам. Моря не было видно. Только белел вдали одесский вокзал. Но все вокруг казалось мне наполненным морем, даже лужи мазута на путях. Они отливали морской синевой. Валявшиеся на земле старые буфера были покрыты корабельной ржавчиной. Так, по крайней мере, я думал тогда. Нам, санитарам, отвели под жилье старый пассажирский вагон третьего класса. Мы быстро переселились в него. Маневровый паровоз начал толкать этот вагон перед собой, затолкал наконец к низкой ограде пустынного сада и там оставил на все время пребывания в Одессе. Нам очень нравилась наша стоянка. По утрам мы умывались тут же около вагона из водонапорной колонки. Сквозная тень акаций перебегала по окнам. За садом шумел маленький базар, а дальше начиналась одесская окраина Молдаванка – приют воров, скупщиков краденого – «маравихеров», мелких торговцев и прочих многочисленных личностей с неясными и неуловимыми занятиями. Врачи и сестры поселились на даче вблизи Одессы, на Малом Фонтане. Мы ездили к ним почти каждый день. В день приезда я так и не увидел моря. На второй день я встал очень рано, умылся на путях солоноватой водой и пошел на базар выпить молока и поесть. На базаре сидели на табуретках красные от жары и крика торговки с закатанными рукавами. Весь день они переругивались, перекликались, зазывали покупателей или подымали этих же покупателей на смех. Переругивались они нарочито визгливыми голосами, зазывали покупателей вкрадчиво, даже кокетливо, насмехались же над ними очень дружно, забывая на это время свои внутренние распри. – Деточка! – кричали они мне. – Вот молочко топленое! Вот молочко с пенкой! Вам же мамаша ваша дорогая приказала пить молочко с пенкой! – Семачки жареные! Семачки! – кричали другие мрачными голосами. – За копейку полный карман! За какую-нибудь затертую копейку! Но интереснее всего было в рыбном ряду. Я долго стоял там около цинковых холодных прилавков, залепленных рыбьей чешуей и посыпанных каменной солью. Плоские палтусы с сиреневыми костяными наростами на спине смотрели в небо помутившимися глазами. Скумбрия трепетала в мокрых корзинах, как голубая ртуть. Коричневые окуни медленно открывали рты и тихонько чмокали, как бы смакуя утреннюю базарную прохладу. Горами лежали бычки – черные «каменщики», светлые «песчаники» и кирпичного цвета «кнуты». Около корзин с ничтожной фиринкой сидели особенно ласковые торговки. Их товар хозяйки покупали только для кошек. – Вот для кошечки, барышня или мадам! Вот для кошечки! – кричали эти торговки льстивыми голосами. На распряженных возах горами были навалены абрикосы и вишни. Под возами храпели в теплой пыли владельцы этих богатств – немцы-колонисты из Люстдорфа и Либенталя, а на возах сидели нанятые ими зазывалы – еврейские мальчики, ученики из хедера, и, закрыв глаза и покачиваясь, как на молитве, пели жалобными голосами: – Ай, люди добренькие, господа дорогие! Ай, вишня! Ай, вишня, ай, сладкая абрикоса! Ай, пять копеек за фунт! Ай, пять копеек! Себе в чистый убыток! Ай, люди добренькие, покупайте! Ай, кушайте на здоровье! Мостовая была засыпана вишневыми косточками с остатками кровавой мякоти и косточками абрикосов. Я купил серого хлеба с изюмом и пошел в дальний край базара, в обжорку, где на толстых столах бурно кипели, отражая нестерпимое черноморское солнце, кривые самовары и жарилась на сковородах украинская колбаса. Я сел за стол, покрытый домотканой скатертью. На ней была вышита крестиками надпись: «Раичка, не забывай за родной Овидиополь». Посреди стола в синем тазу с отбитой эмалью плавали в воде пионы. Я съел сковороду жареной колбасы, начал пить горячий сладкий чай и решил, что жизнь в Одессе прекрасна. В это время ко мне подсел сухопарый человек в морской каскетке с треснувшим лакированным козырьком. Желтые баки торчали, как у рыси, по сторонам его серого лица. – Скажите, молодой человек, – спросил он меня приглушенным голосом заговорщика, – вы, извиняюсь, не санитар? – Да, санитар. – С того поезда, что пришел вчера на ремонт? – Да, с того поезда, – ответил я и с удивлением посмотрел на всезнающего незнакомца в каскетке. – Тогда будем знакомы, – сказал незнакомец, приподнял обеими руками над головой каскетку и снова положил ее на лысую голову. – Аристарх Липогон, бывший каботажный шкипер. Врожденный моряк. – Чего ты подкатываешься до молодого человека! – закричала раскрасневшаяся торговка, поившая меня чаем. – Чего ты дуришь ему голову! – Тетя Рая, – очень вежливо ответил ей врожденный моряк, – какое ваше собачье дело путаться в чужие проекты. Что вы рвете у меня изо рта кусок хлеба! Вы, видать, сытая, а я голодный, как пустая бочка. Понятно? Тетя Рая поворчала еще немного и затихла. – Могу предложить содействие, – сказал Липогон. – Не брезгую никакой услугой, какая спонадобится, может, вам, санитарам, а может, вашим докторам, что живут на роскошной даче Быховского на Малом Фонтане. Сполняю все быстро и дешево. – Ну, например, – спросил я. – Что значит «все»? – Могу загнать и купить, что вам желательно, с доставкой в вагон. Безбандерольный константинопольский табак. Это же золотые кудри, а не табак! Французский марафет в порошке. Греческую водку «мастику», мессинские апельсины исключительного аромата и смака. Или свежие консервы, бычки в томате сегодняшнего выпуска, прямо с нашей одесской фабрики. На второй день они уже несколько теряют божественный вкус. Очень рекомендую! Имею в городе и порту обширные знакомства. Спросите каждого про меня, и если он порядочный человек, то вам дословно ответит: «Липогон все может. У Липогона двадцать ног, сорок рук и сто глаз». – Только язык у тебя один, арестант! – с сердцем сказала тетя Рая. – Язык у тебя один, у голоты, а ты им чешешь за семерых. Я сказал Липогону, что мне ничего не нужно. Вот, может быть, врачам и сестрам что-нибудь понадобится. Я их об этом спрошу. – А я, кстати, – сказал Липогон, – наведаюсь сегодня вечерком на дачу Быховского. Рад был познакомиться, молодой человек. Он снова приподнял двумя руками и положил на лысую голову измятую каскетку и удалился, вихляя фалдами пиджака и небрежно напевая: Мичман молодой С русой головой Покидал красавицу Одессу... – Вот, – сказала мне тетя Рая, – имеете перед собой пример, юноша, до чего доводит человека фантазия. – Как фантазия? – удивился я. – Жил человек хорошо, – скорбно ответила тетя Рая. – Плавал на дубке, возил кавуны с Херсона до Одессы, имел приличный костюм, свободную двадцатку в кармане и имел что кушать на каждый день. Так нет! Не мог человек примириться! Я его знаю идеально, мы с ним знакомые с малых лет, жили в Овидиополе в соседних дворах. Не мог человек существовать, как все люди. «Мне, говорит, Раичка, жмет на сердце серая скука существования. Мне, говорит, Раичка, хочется жить вроде как в романах описано, – в слезах и цветах, с музыкой и роскошной любовью. Мне, говорит, необходимо рисковать, чтобы, как пишется, или пан, или пропал!» – Что говорить! – вздохнула соседка-торговка, раскладывая на мостовой синие баклажаны. – Вышел пан да пропал. – Что же он сделал? – спросил я. – Женился, – ответила тетя Рая. – Только вы слухайте – как! Был у нас тут в Одессе вроде как румынский оркестр. Румыны не румыны, а так, всякий народ. Кто с Кавказа, кто с Кишинева, а кто и с нашей Молдаванки. И была в том оркестре цимбалистка Тамара. Женщина, правда, красивая, видная. На ней и женился. Ему абы блеск в очи, – все эти стеклярусы, да бархаты, да цимбалы, да вальсы. «Я, говорит, сделаю ей такую жизнь, что сама Вера Холодная зайдется от зависти». – Что говорить, сделал он ей ту жизнь! – вздохнула торговка баклажанами. – Все-таки человек старался для той женщины, – примирительно сказала тетя Рая. – И до сей поры старается. Как женился, так начал гнать копейку из всех возможностей и невозможностей. Контрабанду взялся возить на своем дубке. Засыпался, конечно, отобрали у него патент. От тюрьмы откупился. Вылетел он на улицу, а квартирку все-таки успел ей справить. Ну не квартирка, чисто картонка от торта с розовой ленточкой! Чисто коробка с бумажными кружевцами! Вылетел он с дубка, пошел по мелким делам, по маклачеству. Сник, потерял престиж у людей. А фантазии свои не бросил. Все брешет и брешет! От Тамары нищенство свое прячет. Она женщина ленивая да еще с придурью. Ничем не интересуется. Лежит целый день на подоконнике, книжки растрепанные читает под граммофон. Поставит «Дышала ночь» или там «Вчера вас видела во сне» и читает. Распатланная. Ей все равно, была бы халва. А что человек себя знищил, сделался шантрапой, так она этого не хочет видеть. Она амурные истории читает! Тьфу и тьфу! Тетя Рая в сердцах сплюнула. – Заработает он арестантские роты, в этом я вам поклянусь, молодой человек! Я вернулся к себе в вагон и совсем было собрался идти к морю, но нас послали в железнодорожные мастерские помочь рабочим соскабливать старую краску с вагонов. Мы проработали до вечера. Потом я умылся и поехал на Малый Фонтан, на дачу. Там с обрыва я наконец увидел море. Мглистый вечер сливался с голубоватым пространством воды. Волны внизу чуть рокотали галькой. Первая звезда зажгла свой огонь под облаком, похожим на крыло серебряной птицы. Маяки не горели. На горизонте темнела громада корабля. Это был турецкий крейсер «Меджидие», подбитый нашей береговой артиллерией и севший на камни. Его еще не сняли. Крейсер медленно погружался в сумерки и вскоре совсем в них исчез. Я сбежал по крутой дорожке к морю. Сухие кусты акации росли на щебенчатой земле. Крупные морские голыши сыпались из-под ног. Жесткий дрок выбрасывал во все стороны темные стрелы с желтыми, видными даже в темноте цветами. Пахло нагретым ракушечным камнем и жареной скумбрией – сестры готовили ее около дачи на очаге. Я спустился к морю, разделся и вошел по горло в теплую, но свежую воду. Отражения звезд плавали на воде рядом со мной, как маленькие медузы. Я старался не шевелиться, чтобы не разбивать их на десятки качающихся осколков. Нужно было много времени, чтобы они опять слились в отражение звезды. Всем телом я чувствовал осторожное, но мощное дыхание моря. Оно едва заметно колебалось. Море начиналось чуть пониже моих глаз, на уровне подбородка. У меня забилось сердце от мысли, что между мной и этими морскими бесконечными далями, уходящими отсюда к Босфору, к берегам Греции и Египта, к Адриатике и Атлантике, нет ничего, что у самых моих глаз начинается великий всемирный океан. С берега потянуло запахом маттиолы. Далеко в стороне Днестровского лимана ударил и раскатился вдоль берега пушечный выстрел. И здесь была война, в местах, как бы нарочно созданных для деятельной и счастливой жизни, созданных для моряков, садоводов, виноделов, художников, детей и любящих, для беспечального детства, плодотворной зрелости и старости, похожей на ясный сентябрь. Сестры окликнули меня с берега. Я вышел из воды, оделся и поднялся к даче. Там на террасе с полосатым полотнищем вместо крыши стоял, сняв каскетку, Липогон и вкрадчиво беседовал с сестрами. Для начала он продал им полотняный мешочек с греческими маслинами. В город мы возвращались вместе с Липогоном. – Я так угадываю, – сказал мне в трамвае Липогон, – что вы большой охотник до моря. Я согласился. – Тогда вам не на поезде ездить, в раздолбанных теплушках, а на госпитальном морском корабле. Сейчас у нас в Одессе стоит госпитальный корабль «Португаль». Французский бывший пароход. – Ну что ж, – ответил я осторожно, – я бы с радостью перешел на этот пароход. – Это можно! – небрежно бросил Липогон. – Есть шанс! У меня там младший врач знакомый. Я его ссужаю контрабандным табаком. Приходите завтра до Карантинной гавани в час дня. Я буду вас дожидаться около «Португаля». С вас я ничего не возьму. Угостите меня в ресторане – и квиты! Он помолчал. – Будет время, – сказал он, наклоняясь ко мне, чтобы шум трамвая не заглушал его голос, – я вам про себя расскажу. Люди плохое про меня брешут. А у меня жизнь вроде как роман с продолжением. У меня с тайной жизнь. Судьба у меня поганая, конечно. Но я, может, порядочнее всех ваших порядочных. Вот только удачи у меня совсем мало. И потому нету никакого размаха для деятельности. Темная ночь врывалась в открытое окно неосвещенного трамвая порывистым ветром. В то время во всех портовых городах не зажигали огней. – Была б моя воля, – сказал Липогон, – плавал бы я по всем морям. И имел бы не жизнь, а картину Айвазовского. Назавтра я пришел в Карантинную гавань не в час дня, а в десять часов утра. У мола как бы растворялся в сухом солнечном сверкании белый океанский пароход с двумя огромными красными крестами на бортах. На корме парохода я прочел золотую французскую надпись «Португаль – Марсель». В белизне парохода, в легкости мачт, снастей и мостиков, в блеске меди и алмазной чистоте иллюминаторов, в свежести палуб было что-то нереальное, будто этот пароход пришел из праздничного мира, будто он был сделан из затвердевшего света. Это был пассажирский пароход французской компании «Мессажери Маритим». Он ходил до войны из Марселя в Мадагаскар, в Сирию и Аравию, потом пришел зачем-то на Черное море. Тут его застала война с Турцией, и «Португаль» по соглашению с французским правительством был передан нам под госпитальный корабль. Его перекрасили в белый цвет. По палубе «Португаля» ходили молоденькие сестры в серых летних платьях и моряки в белом. Я боялся, что меня увидят раньше времени, ушел и болтался в порту до часу дня. Ровно в час я снова подошел к «Португалю». У трапа стоял Липогон и независимо разговаривал с молодым морским врачом. У врача были черные насмешливые глаза и красная шея, чуть сдавленная белым воротничком кителя. Он быстро пожал мне руку и сказал Липогону: – Итак, до свидания, шкипер! После этого рейса принесите мне еще табаку. – Есть! – с наигранной бодростью воскликнул Липогон, поднес руку к козырьку каскетки и отошел. Врач взял меня за локоть и повел к себе в каюту. Он держал меня за локоть так крепко, будто боялся, что я поскользнусь на этих зеркальных палубах, упаду и еще, упаси бог, сломаю или разобью какой-нибудь сияющий прибор или стеклянные двери. Мне это не очень понравилось, но я смолчал и не отнял руку. – В общем, – сказал врач у себя в каюте, наполненной солоноватой свежестью и запахом хорошего табака, – мне нужен один санитар для перевязочной. Вы студент? Превосходно! Вы захватили документы? – Да. – Прошу. Я показал ему документы. Он пробежал их и вернул мне. – Считайте, что все сделано, – сказал он. – Послезавтра приходите. Мы проведем кое-какие формальности, и вы останетесь на корабле. Возможен скорый рейс. Я был как в тумане. Не верилось, что я буду плавать на этом океанском корабле. Детские мечты сбылись. Мне было, конечно, жаль поезда, жаль товарищей, но все побеждала жажда морских скитаний. Врач проводил меня до трапа. Там стоял вертлявый, как мартышка, низенький старик в морской, но не русской форме. По обилию золотых нашивок на рукавах я догадался, что это высокое пароходное начальство. – Наш капитан господин Баяр, – вполголоса предупредил меня молодой врач. Он поклонился капитану и сказал ему по-французски: – Вот, господин капитан, наш новенький санитар. Студент из Москвы. Я тоже поклонился. – Это непостижимо, мой бог! – воскликнул по-французски господин Баяр и вскинул обе руки к небу. – Бакалавры, вместо того чтобы учиться, кормят с ложечки русских мужиков манной кашей. Никто не делает своего дела в этой непонятной стране. Никто! Капитан схватил меня за плечо цепкой коричневой лапкой, повернул к себе и посмотрел в глаза. – О-о-о! – сказал он. – Да, да! Каждый пережил это! Я вас понимаю. Мечты, мечты! Нет! – вдруг крикнул он. – Море – вот оно где, мой друг! Он снял кепи с золотым шитьем и показал на седую, стриженную ежиком голову. – Здесь волшебные ночи под экватором! Все бенгальские закаты! Запах корицы и вся прочая чепуха. Здесь! У вас болезнь, молодой человек, но я не знаю от нее никаких лекарств. Поэтому рад видеть вас у себя на борту. Он быстро повернулся и побежал по палубе к капитанскому мостику. Врач смотрел ему вслед с насмешливой, но учтивой улыбкой. – Вот такой у нас капитан, – сказал он. – Великолепный гасконец. Итак, до послезавтра. На следующий день я угощал Липогона обедом в ресторане «Дарданеллы» на Степовой улице. Собственно говоря, это был не ресторан, а гудевшая от мух харчевня. Со мной пришли Романин и Николашка Руднев. Оба они были обескуражены моим уходом с поезда и, как это ни казалось странным, совершенно мне не завидовали. Наоборот, они как будто не одобряли мой поступок. Обед в «Дарданеллах» окончился скандалом. Нам подали рагу из баранины. Мы съели его, но тотчас после этого Липогон подозвал ленивого официанта и сказал ему: – Позови до нас хозяина. – Это зачем? – Не твое дело спрашивать. Из задней комнаты неохотно вышел заспанный хозяин – тучный человек с зеленоватым лицом. – В чем дело? – спросил он сиплым голосом. – Если что не нравится, так у меня не ресторан при «Лондонской гостинице». Можете катиться туда, когда вы такие нежные. – А в том дело, – зловеще ответил Липогон, – что вы, господин Каменюк, подсовываете клиентам тухлую баранину. И тем самым можете отправить их в райские кущи. – Вы думаете? – иронически спросил господин Каменюк. – Ай-ай-ай! Так-таки и тухлая? У меня баранина – первый сорт. – А я вам говорю – тухлая! – Так зачем же вы ее скушали? – с прежней иронией, не предвещавшей ничего хорошего, спросил Каменюк. – Вы же ее скушали до косточки. Да еще и тарелку обчистили корочкой. Не дурите мне голову. Я не цуцик! – Ах так! Ах, не тухлая у вас баранина? – с каким-то восторгом в голосе воскликнул Липогон. – Тогда покорнейше попрошу вас подать нам еще четыре порции этого прелестного рагу. Эти слова Каменюку заметно не понравились. – Вышла уже вся баранина, – сказал он, бледнея. – Нету! Понятно? И ничего я вам больше не подам. – Придется мне, – с грустью сказал Липогон, – сходить за приставом господином Скульским и дать этому делу законное течение. Так что в случае неприятностей вы на меня не обижайтесь, господин Каменюк. Каменюк изо всей силы хлопнул по нашему столику ладонью. – Последнее слово, уходите без скандала. Не нужно мне ваших денег! Он повернулся к Липогону: – Чтоб ты подавился теми деньгами, зараза! Мы так опешили от неожиданного хода событий, что не успели вмешаться. Я все-таки достал деньги и положил их на столик, но я не уверен, что все они попали в карман господину Каменюку. Потому что господин Каменюк гневно швырнул их в сторону Липогона, а тот подобрал их и с великолепным пренебрежением швырнул обратно господину Каменюку. Но количество бумажек, как я успел заметить, было уже меньшим, чем во время первого броска. – Зачем вы устроили эту дурацкую историю? – спросил я Липогона, совершенно взбешенный, когда мы вышли на улицу. – А затем, – ответил Липогон, – что вы студенты. У вас ветер в карманах. А Каменюк жиреет на тухлятине. – Так баранина была же не тухлая! – Сегодня нет, а завтра да, – невозмутимо ответил Липогон. – Видали, как он закрутился, когда я стребовал вторую порцию. Потому он, собака, думает – может, и взаправду она тухлая эта баранина. Тогда есть вещественное доказательство для полиции. Так лучше от нас отделаться, чем рисковать. Мы долго обсуждали это событие у себя в вагоне. Вечером поехали на дачу – мне надо было попрощаться с врачами и сестрами. На даче все были поражены моим поступком. Иные завидовали мне, иные недоумевали. Только Леля молчала, прикусив губу, и ни разу не взглянула на меня. Мы сидели на темной террасе. Внизу, засыпая, шумел прибой. Леля больно сжала мне руку и сказала: – Пойдемте! Мы вышли в темный сад и начали спускаться к морю. Леля молчала, но крепко держала меня за руку – так ведут провинившегося мальчишку, чтобы его наказать. Внизу, у самого моря, Леля наконец остановилась. Она тяжело дышала. – Фантазер! – сказала она. – Авантюрист! Мальчишка! Завтра же вы пойдете на этот лощеный дурацкий пароход и откажетесь. Слышите? – Почему? – Как почему? Боже мой! Да неужели вы сами не понимаете! Потому что это не по-товарищески. Потому что это черт знает что! Конечно, гораздо приятнее бить баклуши в этом госпитальном плавучем салоне с кисейными занавесками и раздушенными куклами-сестрами, чем работать в грязи, в крови и разбитых теплушках. Даже Романину, Рудневу и всем вашим товарищам неловко за вас. Будто вы не заметили! Никто, конечно, этого вам не скажет. А я говорю. Потому что для меня это не все равно... Потому что я хочу думать о вас хорошо... И вообще, не спрашивайте меня о том, что вы сами знаете. – Да я ничего и не спрашиваю. – И прекрасно! Ну что же? Я жду. Целая буря поднялась у меня в душе. В чем-то Леля была права, конечно. Но как я мог потерять эту сказочную возможность плаванья, потерять то, чего я ждал так давно, с малых лет своей жизни? – Нет, – сказал я. – Я не могу отказаться от этого. И все это совсем не так, как вы думаете. Не надо говорить со зла. – Ну тогда прощайте! – глухо сказала Леля, повернулась и пошла в темноту вдоль белой кромки прибоя. Я окликнул ее. Она не ответила. Я пошел следом за ней. Она остановилась и сказала холодным и злым голосом: – Не ходите за мной. Это глупо! И противно. Прощайте. Кланяйтесь вашему новому приятелю, этому... как его... Липогону. Она засмеялась. Я ждал. Я слышал, как она пошла дальше, потом остановилась, бросила в море несколько камешков, потом, явно издеваясь надо мной, запела: Я грущу... Если можешь понять Мою душу доверчиво-нежную, Приходи ты ко мне попенять На судьбу мою странно-мятежную... Я повернулся, поднялся на берег и, не заходя на дачу, пошел пешком в Одессу. Была очень темная ночь. Ветер шумел в садах. Два раза меня останавливал патруль и проверял документы. Я вспоминал час за часом все, что случилось, и вдруг со страхом сообразил, что я ведь сам не знаю, хорошо или плохо то, что я делаю. Я сам не знаю этого! «Что это? – спрашивал я себя. – Духовная нищета? Или болезнь? Или просто нежелание задуматься над собой и своей жизнью? Или трусость?» То мне казалось, что Леля совершенно права. То, наоборот, я думал, что все, о чем она говорила, – ханжество и притворство. Но почему же тогда Романин и Руднев не смотрят мне в глаза? Что их тяготит? Неужели они решили, что я пустельга? Почему? И кто это выдумал, будто работа на госпитальном корабле – увеселительная прогулка. Нет, я ни за что не откажусь, не сдамся. К черту! Я заблудился, конечно, и пришел в свой вагон, когда все уже спали. Я был рад этому. А дальше произошло следующее. Наутро я спустился в Карантинную гавань, но на том месте, где стоял вчера «Португаль», была причалена железная баржа с каменным углем. Человек, сидевший на борту баржи и чистивший тарань, сказал мне, что «Португаль» снялся ночью и ушел в Трапезунд. – Как же так? – спросил я растерянно. – Он должен был уйти через несколько дней. – Бывает, – равнодушно ответил человек с таранью. – Вызвали депешей. Срочно. Дело, приятель, военное. Да он сюда воротится. Ты не беспокойся. Мне стыдно было возвращаться к себе в вагон, к своим старым товарищам. Но вернуться пришлось. – Что же вы теперь будете делать? – небрежно спросил меня Романин. – Ждать, когда «Португаль» вернется. – Ну что ж, ждите. Дело, конечно, ваше. С утра я уехал на трамвае в Люстдорф. Мне неприятно было оставаться в вагоне. В Люстдорфе – скучной немецкой колонии – я провел весь день на берегу моря. Я ничего не ел. Только к вечеру я купил себе десяток абрикосов. Я решил вернуться в Одессу последним трамваем, но трамвай не пришел. Тогда я пошел пешком. До города было около двадцати километров. Снова была ночь и ветер. Снова всю дорогу шумели сады и в лицо били семена акаций, вылетавшие из лопнувших стручков. Мне казалось, что я один во всем мире. Я бы много дал, чтобы сейчас увидеть маму, чтобы она потрепала меня по волосам и сказала: «Ах, какой же ты все-таки неисправимый, Костик!» Я сел отдохнуть около чугунных кованых ворот какой-то дачи. В каменной ограде была сделана глубокая ниша для статуи, но статуи в ней не было. Я забрался в пустую нишу, сел, обхватив колени руками, и просидел так очень долго. Потом я уснул. Проснулся я, должно быть, оттого, что около ниши стоял гимназист с велосипедом и с восхищением смотрел на меня. – С добрым утром! – сказал он. – Вы были похожи на статую Мефистофеля работы скульптора Антокольского. – Нет такой статуи! – сердито ответил я, хотя хорошо знал, что такая статуя существует, соскочил на землю и пошел к городу. Дорога шла между каменными оградами. Я вглядывался в эти ограды, – они показались мне знакомыми. Что это? Неужели Малый Фонтан? Вдали уже был виден железный фонарь над калиткой дачи, где жили врачи и сестры. Я совсем позабыл, что дорога в Люстдорф проходила невдалеке от Малого Фонтана. Я остановился около калитки, открыл ее и заглянул в сад. Он уходил вниз к белому и тихому морю. Утро было пасмурное, без ветра. Несколько капель дождя упало мне на лицо и на серую от высохшей соли морскую гальку на дорожке. На гальке появились темные влажные пятна. Тут же на глазах они высохли. «Должно быть, все еще спят», – подумал я. Мне хотелось увидеть Лелю. Опять, как недавно ночью, ко мне вернулось сознание одиночества. Знают ли здесь, что я не уехал, что «Португаль» ушел без меня? Должно быть, нет. Вчера никто из санитаров не собирался ехать на дачу. Я осторожно вошел в сад. За высокими подстриженными кустами буксуса стояла знакомая зеленая скамейка. Я сел на нее. Ни с террасы, ни из сада меня не было видно. Я успокаивал себя тем, что немного отдохну и незаметно уйду отсюда. Снова упало несколько капель дождя. Запищали над морем чайки. Я поднял голову. Кто-то быстро шел от дачи к калитке. Я взглянул в просвет между ветками буксуса и увидел Лелю. Она была без шляпы, в дождевом плаще, и лицо ее было таким бледным, каким я его еще никогда не видел. Она шла быстро, почти бежала. Я встал со скамейки, раздвинул ветки буксуса и вышел к ней навстречу. Леля увидела меня, вскрикнула, упала на колени и, опираясь на одну руку, начала опускаться на крупный серый гравий. Глаза ее были закрыты. Я подбежал к ней, схватил за плечи, но не мог поднять ее. Она тихо застонала, почти сказала шепотом: – Господи! Он жив! Господи! – Я опоздал на «Португаль», – бессмысленно сказал я, не зная, чем успокоить Лелю. – Помогите же мне, – сказала она и подняла заплаканное лицо. – Дайте руку. Она с трудом встала. – Да неужели вы ничего не знаете? – Нет, – ответил я, совершенно растерянный. – Пойдемте отсюда. Куда-нибудь. Мы ушли в соседний заброшенный сад, где никто не жил. Там Леля в изнеможении опустилась на скамью. – Боже мой, – сказала она и посмотрела на меня полными слез глазами. – Глупый вы, глупый! Вот – читайте! Она вынула из кармана плаща маленький серый листок. Это был экстренный выпуск газеты «Одесские новости». Я развернул его и увидел черный заголовок: «Новое чудовищное злодеяние немцев. Госпитальный пароход „Португаль“ потоплен торпедой с германской подводной лодки на траверзе Севастополя. Из всей команды и персонала не спасся ни один человек». Я отбросил газету и обнял за плечи Лелю. Она плакала сейчас, как маленькая девочка, – не стыдясь, не сдерживаясь, обильными слезами облегчения. – Господи! – говорила она сквозь слезы. – Что это я так плачу! Какая ерунда! Не подумайте, пожалуйста, что я так уж вас полюбила. Просто я испугалась. – Да я ничего и не думаю, – ответил я и пригладил ее влажные волосы. – Правда? – спросила Леля, подняла на меня глаза и улыбнулась. – Дайте мне, пожалуйста, сумочку. Там у меня платок. А я бежала в город узнать... может быть, не все погибли. По разбитым дорогам Еще за месяц до рейса в Одессу мы с Романиным послали в Москву просьбу перевести нас с поезда в полевой санитарный отряд. Нам хотелось быть ближе к войне. У Романина были для этого еще и свои основания. Он рассказал мне по секрету, что пишет очерки о войне для радикальной вятской газеты, поезд же дает ему мало материала для очерков. Он показал мне несколько напечатанных очерков. Они понравились мне точностью и простотой языка. Романин уговаривал меня написать для этой же газеты два-три очерка. Я написал только один. Это был мой первый очерк. Он назывался «Синие шинели» и был напечатан. В нем я писал о том, как был взят в плен весь многотысячный гарнизон австрийской крепости Перемышль. Мы видели этих пленных в Бресте. В этом очерке я не мог написать об одном странном случае, поразившем не только меня, но и всех санитаров. Пленных вели через Брест. Тяжело волоча на ногах разбитые бутсы, шли по улицам Бреста тысячи австрийских солдат и офицеров – медленный поток синих тусклых шинелей. Иногда поток останавливался, и небритые люди понуро ждали, глядя в землю. Потом они снова шагали, сгорбившись под тяжестью неизвестной судьбы. Вдруг санитар Гуго Ляхман схватил меня за руку. – Смотрите! – крикнул он. – Вон там! Австрийский солдат! Смотрите! Я взглянул и почувствовал, как озноб прошел по телу. Навстречу мне шел усталым, но мерным шагом я сам, но только я был в форме австрийского солдата. Я много слышал о двойниках, но еще ни разу не сталкивался с ними. Навстречу мне шел мой двойник. У него все до мелочей было мое, даже родинка на правом виске. – Чертовщина! – сказал Романин. – Да это прямо страшно. И тут произошло совсем уже странное обстоятельство. Конвоир взглянул на меня, потом посмотрел на австрийца, бросился к нему, дернул за рукав и показал ему на меня. Австриец взглянул, как будто споткнулся и остановился. И сразу остановилась вся толпа пленных. Мы смотрели в упор друг другу в глаза, должно быть, недолго, но мне показалось, что прошел целый час. Взволнованный говор прошел по рядам пленных. В темных глазах австрийца я увидел удивление. Потом оно сменилось мгновенным страхом. Он быстро пересилил его и вдруг улыбнулся мне застенчиво и печально и приветственно помахал поднятой бледной рукой. – Марш! – прокричал наконец конвоир. Синие шинели колыхнулись и двинулись дальше. Австриец несколько раз оборачивался и махал мне рукой. Я отвечал ему. Так мы встретились и разошлись, чтобы никогда больше не увидеть друг друга. В поезде было много разговоров об этом случае. Все сошлись на том, что этот австрийский солдат был, конечно, украинец. А так как я отчасти был тоже украинцем, то наше поразительное сходство уже не казалось непонятным. Да, но я сильно отвлекся. Тогда в Одессе, через несколько дней после гибели «Португаля», мы с Романиным получили телеграмму из Москвы о том, что оба мы переводимся в один и тот же полевой санитарный отряд и нам надлежит немедленно выехать в Москву, а оттуда – в расположение отряда. После недавней передряги с «Португалем» я с радостью остался на поезде, и теперь это новое назначение совсем не осчастливило меня. Но отступать было нельзя. Меня утешало лишь то, что я буду работать вместе с Романиным. Нас провожали на вокзале в Одессе очень шумно. Кто-то решил пошутить и нанял с помощью Липогона маленький еврейский оркестр. Старые, видавшие виды евреи в пыльных пальто невозмутимо наигрывали на перроне матчиш и кекуок, а после третьего звонка заиграли марш «Тоска по родине». Сотни пассажиров, так же как сотни провожающих, шумно выражали свой восторг этими пышными проводами. Напоследок Леля крепко обняла меня, поцеловала, взяла с меня слово писать и шепнула мне, что она тоже хочет перевестись в полевой отряд или госпиталь и мы, наверное, встретимся где-нибудь в Польше. Поезд тронулся. Липогон высоко приподнял над головой каскетку и держал ее так, пока поезд не скрылся за поворотом. Скрипки безутешно рыдали, выпевая знакомый мотив. Я высунулся из окна и долго видел белую косынку Лели, она махала ею вслед поезду. И как всегда, когда у меня кончалась одна полоса жизни и подходила другая, в сердце начала забираться тоска. Тоска и сожаление о пережитом, о покинутых людях. Я лег на верхнюю полку и, глядя на потолок, вспоминал день за днем весь этот тревожный и длинный год. Одно только я знал твердо, что следует жить именно так, как я прожил этот год, – в смене мест и людей. Следует жить именно так, если ты хочешь отдать свою жизнь писательству. В Москве было все то же – квартира с прочно въевшимся в стены кухонным чадом, вечно о чем-то беспокоящаяся Галя и молчаливая мама со сжатыми губами. В Москве мне выдали форму, шинель с какими-то странными – серебряными с одной звездочкой – погонами, и я пошел представляться уполномоченному по полевым санитарным отрядам Чемоданову. Романин уехал раньше и оставил мне записку. В ней он писал, что Чемоданов – милый человек, знаток музыки, автор многих статей по музыкальным вопросам. Я вспомнил слова капитана Баяра о том, что никто не занимается своим прямым делом в этой непонятной стране. Я подумал, что у этого капитана было довольно странное представление о прямом деле. Сейчас, во время войны, прямым делом каждого была защита России. Это я знал твердо. Чемоданов – высокий, черноволосый и изысканно вежливый человек во френче – встретил меня мягко, но с некоторым оттенком недоверия. – Боюсь, – сказал он, – что вам будет трудно в отряде. – Почему? – Вы застенчивый человек. А в данной ситуации это недостаток. Я ничего не мог ему возразить. Отряд стоял где-то под Люблином. Точно узнать о расположении отряда я мог только в Бресте. Я выехал в Брест. Я ехал в мягком вагоне, переполненном офицерами. Меня очень стесняла моя форма, погоны с одной звездочкой и шашка с блестящим эфесом. Прокуренный капитан, мой сосед по купе, заметил это, расспросил, кто я и что я, и дал дельный совет. – Сынок, – сказал он, – почаще козыряйте и говорите только два слова: «разрешите» по отношению к старшим и «пожалуйста» по отношению к младшим. Это спасет вас от всяких казусов. Но он оказался не прав, этот ворчливый капитан. На следующий день я пошел пообедать в вагон-ресторан. Все столики были заняты. Я заметил свободное место только за столиком, где сидел толстый седоусый генерал. Я подошел, слегка поклонился и сказал: – Разрешите? Генерал пережевывал ростбиф. Он что-то промычал в ответ. Рот у него был набит мясом, и потому я не мог разобрать, что он сказал. Мне послышалось, что он сказал «пожалуйста». Я сел. Генерал, дожевав ростбиф, долго смотрел на меня круглыми яростными глазами. Потом он спросил: – Что это на вас за одеяние, молодой человек? Что за форма? – Такую выдали, ваше превосходительство, – ответил я. – Кто выдал? – страшным голосом прокричал генерал. В вагоне сразу стало тихо. – Союз городов{174}, ваше превосходительство. – Мать пресвятая Богородица! – прогремел генерал. – Я имею честь состоять при ставке главнокомандующего, но ничего подобного не подозревал. Анархия в русской армии! Анархия, развал и разврат! Он встал и, шумно фыркая, вышел из вагона. Только тогда я заметил его аксельбанты и императорские вензеля на погонах. Сразу же ко мне обернулись десятки смеющихся офицерских лиц. – Ну и подвезло вам! – сказал из-за соседнего столика высокий ротмистр. – Вы знаете, кто это был? – Нет. – Генерал Янушкевич, состоящий при главнокомандующем великом князе Николае Николаевиче. Его правая рука. Советую вам идти в вагон и не высовывать носа до самого Бреста. Второй раз это может вам не пройти. Маленький рыцарь В Бресте я разыскал так называемую «Базу санитарных отрядов» – маленький дом, увитый диким виноградом. На базе было пусто. Там томилась одинокая старушка сестра, дожидавшаяся начальника отрядов Гронского. Оказалось, что мне тоже нужно ждать Гронского, – только он один знает, где сейчас стоит мой отряд. Сестра была полька, говорила с акцентом и все вздыхала: – Это такой ветрогон, пан Гронский. Прилетит, нашумит, расцелует рончки и улетит. Не успеешь и пикнуть. Ох, матка боска! Я здесь зачахну без пользы из-за этого вертопраха. Я уже слышал о Гронском от Чемоданова. Гронский – актер «Комедии польской» из Варшавы – был человек галантный и отважный, со многими достоинствами, но в высшей степени легкомысленный. Звали его за все эти качества и за низенький рост «Маленьким рыцарем». – Сами увидите, – сказал мне Чемоданов. – Он как будто выскочил из исторических романов Сенкевича. Я умылся с дороги, напился кофе со старушкой сестрой панной Ядвигой и лег на походную койку. Спать не хотелось. Я нашел на подоконнике растрепанную книгу Сарсэ «Осада Парижа» и начал ее читать. За окном ветер качал листья винограда. Неожиданно около дома, оглушительно стреляя мотором, с ходу остановилась машина, кто-то промчался, звеня шпорами, по лестнице, дверь распахнулась, и я увидел маленького военного с ликующими серыми глазами, огромным носом, как у Сирано де Бержерака{175}, и пушистыми русыми усами. – Дитя мое! – крикнул он высоким голосом и бросился к моей походной койке. Я едва успел вскочить. – Дитя мое! Я бесконечно рад! Мы вас ждем как манну небесную. Романин совсем стосковался. Он крепко обнял меня и троекратно поцеловал. От усов Гронского разлетался тончайший запах фиалок. – Погодите! – крикнул он мне, бросился к окну, высунулся и крикнул вниз: – Панна Ядвига! День добрый! Хорошие новости. Я подобрал наконец для вас самый подходящий отряд. Сплошь из заик и тихонь. Что?! Я вас обманываю? Гронский поднял руку к небу: – Как перед паном Богом и его единственным наияснейшим сыном Иисусом! Завтра утром я домчу вас туда на этом колченогом форде! Мы поедем втроем. Он оторвался от окна и закричал: – Артеменко! Сюда! В комнату вскочил, гремя сапогами, санитар, служитель при базе. – Дай мне посмотреть на твое честное открытое лицо, – сказал Гронский. Артеменко стыдливо отвел глаза. – Где пять банок сгущенного молока? Те, что стояли под койкой? – Не могу знать! – прокричал Артеменко. – Сукин ты сын! – сказал Гронский. – Чтобы это было в последний раз. Иначе – суд, дисциплинарный батальон, рыдающая жена и навек несчастные дети. Марш с моих глаз! Артеменко рванулся к двери. – Постой! – заорал во весь голос Гронский. – Принеси мне из машины ящик. Да не разбей, маруда! Артеменко выскочил из комнаты. – Дитя мое, сын мой! – сказал Гронский, взял меня за плечи, встряхнул и проникновенно посмотрел в глаза. – Если бы вы знали, как мне жаль каждого юношу, который попадает в этот сумасшедший дом, в этот бедлам, этот кабак во время пожара, в эту вошебойку, в эту чертову мясорубку, в эту свистопляску, что зовется войной. Надейтесь на меня. Я вас не дам в обиду. Артеменко втащил в комнату фанерный ящик. Гронский ударил с размаху снизу по крышке ящика носком лакированного сапога. Крышка отлетела, но отлетела и подметка на сапоге. – Покорнейше прошу! – учтиво, но печально сказал Гронский и показал на ящик. Там под пергаментной бумагой были тесно уложены плитки шоколада. Гронский сел на койку, стащил сапог и долго, нахмурившись, рассматривал оторванную подметку. – Удивительно! – сказал он с невыразимой грустью и покачал головой. – И сакраментально! Третий раз за неделю отрываю подметку. Артеменко! Где ты там прячешься? – Есть! – крикнул Артеменко, стоявший тут же рядом. – Тащи сапог к этому конопатому жулику, к этому сапожному мастеру Якову Куру. Чтобы через час все было готово. Иначе я приду в одном сапоге и буду рубать его гнилую халупу шашкой. А он будет у меня танцевать и бить в бубен. Артеменко схватил сапог и выскочил из комнаты. – Ну как? – спросил Гронский. – Вам еще не прогрызла голову эта старая индюшка, эта панна Ядвига, чтобы Бог дал ей сто пинков в зад! Куда я ее дену, если она закатывает глаза и квохчет в обмороке от каждого крепкого слова. Тоже прислали мне цацу! Давайте выпьем чаю с коньяком. А? А вечером пойдем в офицерское собрание. Там будет концерт. Завтра на рассвете мы выедем. Если, конечно, ясновельможный пан Звонковой, мой шофер, починит мотор. – А что с ним? – Прострелили. У Любартова, на железнодорожном переезде. И откуда только взялась эта пуля! А-а-а! Вы читаете Сарсэ? Замечательная книга. Но я предпочитаю «Западню» Золя. Я предпочитаю писателей-аналитиков. Например, Бальзака. Но я люблю и поэзию. Гронский вытащил из кармана френча маленький томик, потряс им в воздухе и воскликнул с неподдельным пафосом: – «Евгений Онегин»! Я не расстаюсь с ним! Никогда! Пусть рушатся миры, но эти строфы будут жить в своей бессмертной славе! У меня от пана Гронского уже кружилась голова. Он внимательно посмотрел мне в лицо и заволновался. – Сын мой! Ложитесь и поспите до концерта. Я вас разбужу. Я охотно лег. Гронский умчался вниз. Я слышал, как он умывался над тазом, фыркая и насвистывая «Марсельезу». Потом он сказал кому-то, очевидно Артеменко: – Ты знаешь, что такое «кузькина мать»? Нет! Могу тебе показать в натуре. Очень интересно. Панна Ядвига охнула и вспомнила «матку боску», а Гронский сказал: – Хоть я червяк в сравненье с ним, в сравненье с ним, с лицом таким{176}, но морда у этого адъютанта будет битая. Я дойду до расстрела. Решено и подписано! Тут я уснул. Проснулся я от звука, будто в комнате лопнул туго натянутый канат. Стояли уже поздние сумерки, и высокое темно-зеленое небо простиралось за открытым окном. Я лежал и прислушивался. Громко молилась панна Ядвига, потом опять звонко лопнула перетянутая струна. В небе вспыхнул красноватый блеск, и я услышал спокойный рокот моторов, долетавший из вечерней глубины. – Вставайте! – крикнул мне Гронский. – Цеппелин над Брестом! Я вскочил и вышел на балкон. Там уже стояли, глядя в небо, Гронский и Артеменко. – Вот он! – показал мне Гронский. – Не видите? На ладонь левее Большой Медведицы. Я всмотрелся и увидел темную длинную тень, легко и быстро скользившую по небу. Вблизи беспорядочно трещали винтовочные выстрелы. Желтым пламенем лопнула над нашим домом шрапнель. – Недурно! – сказал Гронский. – Если так пойдет дальше, то свои же просверлят нам головы. Немец бросил две бомбы и уходит. Спектакль окончен. Пойдемте. Чай, кстати, готов. После чая мы пошли с Гронским в офицерское собрание. Это был длинный деревянный сарай. Окна его выходили в сад. Из сада лился свежий воздух. Мне смертельно хотелось спать. Сквозь дремоту я слышал рокочущий бас: В двенадцать часов по ночам Из гроба встает барабанщик...{177} Я открыл глаза. Пел высокий бритый офицер с прямым пробором. – Это известный певец, – сказал мне Гронский и назвал фамилию, но я опять уснул и не расслышал ее. Так я проспал весь концерт. Наутро мы выехали. Ясновельможный пан Звонковой оказался курносым и добродушным слесарем из Пензы. Прислушиваясь к разговорам Гронского, он только ухмылялся и крутил от восхищения головой: «Ну и ну!» Я помню сыпучие пески, разбитые широкие дороги, перепуганных насмерть жителей местечек. Навстречу нам, увязая по ступицы в песках, ползли беженские обозы. В одном из местечек мы оставили панну Ядвигу. К вечеру мы добрались наконец до местечка Вышницы, где стоял отряд Романина. Желто-черный флаг этапного коменданта висел над дощатым домом. Пыль, поднятая обозами и стадами, висела сухим туманом и медленно оседала на землю. Старые евреи с повязками на рукавах – временная военная милиция – бегали по домам и сгоняли население рыть окопы за околицей. Вдалеке глухо и часто гремело. Там шла артиллерийская дуэль. Было тревожно, душно, беспорядочно. Десятки костров горели на местечковой площади. Около костров, у распряженных фурманок, сидели и лежали вповалку беженцы – польские крестьяне. Заходились, синея, на руках у измученных простоволосых женщин грудные дети. Лаяли собаки, ругались обозные, прокладывая путь через эту человеческую мешанину. Они стегали людей плетками, задевали колесами за груды наваленного крестьянского скарба, и за обозными фурами тянулись, зацепившись, шитые рушники, шали, рубахи. Женщины, плача, вырывали их из-под колес и уносили к кострам. Но вещи были уже измазаны дегтем, изорваны и вываляны в пыли. Из тощих домов еврейки-старухи в рыжих париках вытаскивали зажитую рухлядь – перины, посуду, старые швейные машины, позеленевшие медные тазы, – связывали все это в простыни и одеяла. Но я не заметил ни одной фуры и ни одной телеги, на которых можно было бы увезти этот скарб. Отряд Романина стоял на выезде из местечка, в старой корчме. Земля вокруг корчмы была вытоптана, и на ней на таганах кипели четыре огромных чугунных котла. У котлов возились солдаты. Романин стоял тут же и что-то хрипло кричал запыленному до седины офицеру. – Да черт вас дери! – кричал Романин. Он заметил меня и Гронского, помахал нам рукой и снова обернулся к офицеру. – У вас коровы дохнут каждые полчаса. Вы их бросаете по дорогам. Так чего же вы жметесь! – Нужен акт, – уныло говорил офицер. – На каждую павшую корову мы акт составляем. С какой это радости я пойду из-за вас под военный суд. – Ну, пойдем составим акт, пес с вами! – сказал Романин, взял офицера за локоть и повел в корчму. Он оглянулся, улыбнулся мне и крикнул: – Я сейчас. Вот только кончу волынку с этим начальником гурта. Мы вошли в корчму. В ней было пусто и пахло холодным дымом. Стремительно забегали по стенам, увидев нас, тараканы. – Покурите, – сказал мне Гронский, – и вам придется сразу же браться за дело. Видите, что творится. А я пойду уламывать этого коровьего полководца. Я сел на хромую скамью, закурил и прислушался. Плакали за окном женщины, что-то выпрашивали у солдат, истошно мычала скотина, и все чаще гремело вдали. После каждого удара из щели на потолке сыпалась на стол, на краюху черного хлеба, струйка песка. Я отодвинул хлеб. За перегородкой уже кричали в три голоса: гудел Романин, уныло спорил с ним офицер и певучим раздраженным тенором выкрикивал Гронский. – Давайте мне двух коров, и вот вам акт! – кричал Романин. – И баста! Мне людей нечем кормить. Лю-дей!! Дети мрут как мухи, а вы развели чистописание. Стыдитесь, господин штабс-капитан! Потом за перегородкой стало тихо. Вошел Романин. – Ну, чудно, – сказал он охрипшим голосом и поцеловался со мной. – Как раз вовремя. Едва уломал эту тютю. Отобрали у него двух коров. Берите санитаров – надо одну корову тотчас забить, разделать тушу и пустить в котлы. Ждать, покуда остынет мясо, некогда. Беженцы не ели два дня. Романин приподнял грязную занавеску на окне и посмотрел на выгон. – Что делается! – сказал он. – Я, кажется, пятые сутки не сплю. Ну, чепуха. Начинайте работать, а поговорим потом, урвем как-нибудь время. Хотя Гронский и рассказал мне в дороге, что, с тех пор как Польша тронулась с насиженных мест и начала уходить от войны, некоторым санитарным отрядам, в том числе и нашему, приказано заняться питанием и лечением беженцев, но я еще не представлял себе, как это делается. – Ни о чем никого не спрашивайте, – сказал мне Романин. – Действуйте так, как находите нужным. Деликатность свою выкиньте к дьяволу! Иначе толку не будет, и вы расплатитесь за эту деликатность лишним десятком человеческих жизней. Романин дал мне двух санитаров. На дворе корчмы при свете костра санитары забили тощую корову. Сухие ее рога воткнулись в землю. Кровь стояла лужами, не впитываясь в пыль. Мы втроем разделали тушу. Подвернутые рукава моей новенькой гимнастерки намокли от крови. Мы разрезали мясо и подвесили его к забору, чтобы оно немного провяло. Пыль все сгущалась. Огни костров пылали оранжевыми пятнами. Потом зазвенели старые стекла в окнах корчмы и вся она затряслась и заплясала. Во двор вошел Гронский. – Прощайте, сын мой, – сказал он, притянул меня за окровавленный рукав и поцеловал. – Я еду в третий отряд: там плохо. – Что это гремит? – спросил я. – Опять обозы? – Это не обозы, – ответил Гронский. – Это отходит артиллерия. Ну, прощайте! Дай вам Бог удачи. Не тяните с кормежкой. Это опасно, дитя мое. Он снова поцеловал меня, повернулся и пошел со двора. Голова его была опущена. Казалось, что ему на шею давит ярмо. Потом мы закладывали мясо в котлы. Грязная серая пена вспухала на вареве. Ее сбрасывали большими шумовками на землю. Худые собаки, рыча друг на друга, лизали эту жирную землю. Среди ночи похлебка была готова, и мы начали раздавать ее беженцам. Сотни трясущихся рук с кружками, старыми тарелками, чашками и тазами тянулись к санитарам. Женщины, получив еду, пытались целовать санитарам руки. Плач, который нельзя было отличить от смеха (а может быть, это был действительно смех изголодавшихся людей, вдохнувших запах горячей говядины), стоял над толпой. Пили похлебку тут же, обжигаясь и мыча. Через десять минут котлы были вычерпаны до дна. Романин приказал тотчас закладывать их снова. Мы резали вторую корову и свежевали ее, опять пыль ложилась черной пленкой на свежее мясо, и откуда-то тучами налетали ночные мухи. Опять плакали дети и с хриплой руганью громыхали мимо обозы. И опять гремело вдали, но уже не так далеко, как вечером, а значительно ближе. К рассвету мы накормили вторую партию беженцев. Романин приказал тотчас сниматься. Часть беженцев ушла, часть задержалась... Заря взошла багровая, туманная, пахнущая гарью. Черные столбы дыма подымались над горизонтом. Санитары говорили, что это жгут хлеба. Через местечко проскакал казачий разъезд. Казаки спешились на площади около синагоги, зашли в два-три дома и тотчас ускакали. Из домов повалил дым. Пламя широко вырвалось к небу, и закричали люди. Искры сыпались на спящих детей. Беженское тряпье начало тлеть. Женщины хватали детей и, бросив всё, бежали к околице. За ними уходили мужчины. Мы выбирались из местечка сквозь дым и гарь. Лошади храпели и шарахались. Санитары прятали головы в поднятые воротники шинелей. – Отходите на Пищац и Тересполь, – сказал Романин. – Я поеду вперед добывать помещение. А вы идите следом с фурманками. Выбирайте проселки, сторонитесь больших дорог. Там заторы. Если в Пищаце меня не будет, идите прямо на Тересполь. Ну, прощайте! Мы поцеловались с ним, и Романин сказал: – Это вам не «Португаль». Он потрепал меня по плечу, немного поскакал, держась за луку, на одной ноге около верхового коня, тяжело сел в седло и поехал рысью по обочине. Весь день мы шли по проселкам. Я часто сверялся с картой. Дым пожаров охватывал нас со всех сторон. Он тяжело клубился и склонялся к востоку. Мне казалось, что единственным мирным звуком, какой я слышал в тот день, был шелест ивовых листьев, когда мы остановились напоить лошадей из обмелевшей речки. Мы обгоняли беженцев. Нас обгоняли обозы и артиллерия. Все чаще слышалось слово «Макензен». Сзади наступала немецкая армия под командой этого фельдмаршала. Два раза мы останавливались, чтобы похоронить умерших, валявшихся около дороги. Один раз это был ребенок. Он лежал на клетчатом головном платке, – очевидно, этот платок сняла с себя мать. На грудь ребенку кто-то положил кустик сурепки, вырванной с корнем. Другой раз это была молодая крестьянка с открытыми светлыми глазами. Она спокойно смотрела в небо, где светило сквозь дым желтоватое солнце. Пчела запуталась в волосах женщины и сердито жужжала. Должно быть, запуталась она давно и никак не могла выбраться. Когда мы уже довольно далеко отъехали от свежих могил, долговязый санитар, кроткий человек по фамилии Сполох, сказал мне: – Вот мы похоронили жинку, ваше благородие. Так я располагаю, что это мать того самого младенца. – Почему? – Без платка она лежала. А платок ее был у младенца. Так мне мерещится, что то его мать. – Война – она кому мать, а кому и чертова мать! – неожиданно сказал коренастый санитар Гладышев. Я ехал верхом и очень устал от этого. Песок скрипел на зубах. Я ни о чем не думал тогда. Да, пожалуй, ни о чем, кроме одной настойчивой мысли, что вот я похоронил двух человек и не знаю даже, как их зовут. Я вспоминал покрытые золотистыми, едва заметными волосками руки женщины и чистый выпуклый лоб ребенка. Кто же это придумал, что как раз в их жизнь, в их деревушку, где еще не успели отцвести барвинки и еще, может быть, пахнет в халупах горячим хлебом, пришла смерть, выгнала из дому в спешке, в слезах и задушила в чужих местах, в сыпучем песке, на дороге, где железные ободья колес скрипели на расстоянии ладони от их навеки уснувших лиц? – Ваше благородие! – окликнул меня Сполох. – Что тебе? – Вы бросьте, это самое, припоминать! Не советую. Вы меня послухайте. Я уже год на войне. – Откуда ты взял, что я припоминаю? – Как не знать! Разве не видно. Трудно было поверить, что вчера еще был мирный Брест, кофе за столиком со старушкой сестрой, болтливый Гронский, мягкая койка и свежий воздух ночи. В Пищац мы пришли к вечеру – нас держали пески. Романина в Пищаце не оказалось. Горы старых вещей и рваных книг валялись на улице. Я поднял несколько книг, посмотрел их и бросил обратно – это были книги на непонятном древнееврейском языке. В местечке было уже безлюдно. Со двора на двор шныряли, приседая, кошки. Мы остановились передохнуть в доме, где была парикмахерская. Над застекленной дребезжащей дверью с колокольчиком висела вывеска: черноусый и краснощекий красавец, завернутый в белоснежную простыню, сидел в кресле, вытянув ноги в ботинках с высокими дамскими каблуками. Половина лица у красавца была намылена. Сама по себе, без помощи человеческих рук, угрожающе висела в воздухе около щеки этого намыленного красавчика огромная бритва. Красавчик беспечно улыбался. На вывеске было написано: «Венская парикмахерская. Исак Мозес и внук». В парикмахерской все полы ходили ходуном. При каждом шаге качалось единственное разбитое трюмо, забрызганное засохшей мыльной пеной. Пахло одеколоном. На трехногом бамбуковом столике лежали изорванные жирные журналы «Огонек», «Всемирная панорама» и «Аргус». Сонные мясные мухи бились о стекла. Мы приготовили себе кулеш и чай. Спать не хотелось. Хотелось сидеть в парикмахерском кресле, откинув голову на плешивую бархатную подставку, и, закрыв глаза, думать. О чем? О том, как шумит, не затихая, море и трещат в сухих горах цикады. Об осеннем вечере в Алуште, когда слетали с платанов большие желтые листья. О веселой девочке, которая бежит навстречу. О стихах. И еще бог знает о чем, таком же далеком от войны и не совсем ясном. Но надо было сниматься. Снова запах лошадиного едкого пота, крики: «Но, заразы!» – скрип колес, твердое седло, пески и пески. Но теперь уже за нами не тянулся длинный дым пожаров, а светили багровые зарева, и в стороне от дороги безмятежно мерцали звезды. И все такой же железный гром перекатывался по земле – бесплодная гроза войны, голоса крупповских орудий, созданных для того, чтобы рвать в клочья человеческое тело. Я задремывал в седле. Созвездия шевелились над головой, скоплялись в туманности, в толпы, как будто уходя вместе с людьми от войны. Я снова засыпал, и мне казалось, что сквозь дремоту я вижу, как то тут, то там прорезают темный небосвод падучие звезды. Как будто небо посылало на землю своих гонцов, чтобы узнать, чем занимаются там потомки Лейбница{178}, Гумбольдта{179}, Гершеля{180} – потомки этих великих немцев. Днем мы пришли наконец в Тересполь. Две тысячи томов В Тересполе я отыскал Романина в доме сельского ксендза. Деревянный темный костельный дом стоял в саду, в гуще чистотела и крапивы. Кое-где сквозь бурьян выглядывали пунцовые мальвы. Ксендз не ушел из Тересполя с беженцами. Он вместе с Романиным встретил меня на крыльце. Это был высокий худой человек с живыми глазами. Из-под потертой сутаны виднелись порыжелые сапоги. Ксендз, по тогдашнему обыкновению, благословил меня и сказал по-русски: – Мой дом открыт для всех. Как дом Божий. Входите, сын мой. Устраивайтесь, как вам будет удобно. Голос у ксендза был высокий, как у мальчика. Мы вошли в дом. От наших шагов звякали стекла. Ксендз распахнул дверь в низкую сумрачную комнату. Вдоль ее стен стояли на деревянных полках сотни книг. – Я не хочу видеть немцев! – неожиданно сказал ксендз, остановившись на пороге. Он поднял над головой большие ладони, как бы отгоняя привидение. – Да избавит меня от них Дева Мария! Я не хочу видеть ни одного пруссака. Пусть будет проклята та мерзкая ночь, когда он был зачат на грязном ложе под портретом канцлера Бисмарка{181}. Романин толкнул меня, но я не понял, о чем он хотел меня предупредить. – Канцлер смотрел своими выпученными глазами на каждое зачатие, – сказал с отвращением ксендз, – и думал: «Ах, майн Готт! Еще один бравый солдатик для фатерланда. Ах, майн Готт, как хорошо, что ты посылаешь Германии так много этих рыжих парней». Ксендз медленно пошел вдоль полок, проводя рукой по переплетам книг. Он как будто пересчитывал их. Потом быстро обернулся. – Весь свой век, – сказал он по-польски, – я собирал эти книги. Две тысячи томов по истории. Я хотел их спасти, но где взять столько фурманок! И вот, видите, я с ними остался. Можете брать каждую книгу и смотреть ее. Но я вижу, вы очень устали. Отдыхайте. Ксендз потрепал меня по плечу сухощавой рукой и вышел, шурша сутаной. – Хорош? – спросил Романин. – Мы с ним сдружились. Тут у него чего только нет! Вот эта полка – сплошь о Суворове. А эта – о Наполеоне. А сверху – Средние века и творения отцов церкви. Я взял наугад толстую книгу в потрескавшемся черном переплете. Это была «История французской революции» Карлейля{182}. – Завтра на рассвете двинем на Брест, – сказал Романин. – Все пойдет к чертовой матери! Все эти книги вместе с их чудаковатым хозяином. Идите умойтесь, вы, негр Бамбула! В саду есть маленькая баня. Ее недавно протопили. Я пошел в баню. Ее покосившийся сруб зарос крапивой по самую крышу. Котел был полон теплой мутноватой воды. Я подкинул под него куски трухлявых досок от забора и разжег их. В разбитое окно тянуло сыростью – приближался вечер. Я разделся и удивился тяжести своей пропыленной одежды и сапог. Потом я долго сидел на скамье, ждал, пока согреется вода, курил и ни о чем не думал. Мне просто было хорошо в этом коротком одиночестве, хорошо от свежего воздуха, лившегося из сада. В бледных лучах солнца толклась мошкара. За окнами выше подоконника, стояли белые зонтичные цветы. Было так тихо, что я слышал, как фыркают наши лошади, привязанные к деревьям в саду. Потом издалека дошел, прокатился над банькой и затих где-то на западе медленный гул. Серый кот вскочил на подоконник, посмотрел на меня и удивленно мяукнул. После этого он обошел вдоль стен всю баньку и заглянул в мои сапоги. Там было пусто и темно. Кот снова мяукнул, но теперь уже вопросительно, и начал тереться о мои ноги. Пушистая его шкурка чуть слышно потрескивала. Я погладил его. Кот заурчал от наслаждения. – Ты, окопавшийся в тылу! – сказал я коту. – Тебя никто не тронет. За тобой не будут охотиться люди в стальных касках, чтобы неизвестно зачем непременно убить. Давай поменяемся? Кот сделал вид, что не слышит моих слов. Он неторопливо вышел из баньки и даже не оглянулся. – Свинья! – сказал я ему вслед. – Свинья и эгоист. Мне очень хотелось, чтобы он вернулся. Мне нужно было хоть какое-нибудь живое существо, которое не понимает, что такое война, и думает, будто мир так же хорош, каким был месяц или год назад. Все так же летают в саду крапивницы, все так же закатывается прозрачное сельское солнце, все так же можно дремать в потертом кресле и поводить ушами, когда что-то загадочно потрескивает в рассохшихся переплетах. От усталости путались мысли. Мне хотелось остановить их, чтобы подумать наконец о том, что давно уже саднило на сердце. О ласке, о теплом плече. К нему можно было бы крепко прижаться. – Мама! – сказал я вполголоса, но тут же вспомнил сухие сжатые мамины губы и ее растерянное лицо. Нет, не она может мне помочь. Но кто же? Никого не было. Может быть, только в будущем, если оно действительно будет, встретится человек с большой нежной душой... И Лелю я тоже потерял и уже не увижу. Снова над банькой прокатился тягучий гром. С костельных вязов взлетели с беспорядочным криком галки. К окну подошел Романин. – Вы что, уснули? – спросил он. – У пана ксендза нашлось вишневое варенье. – Как будто уснул, – сознался я. – Молодой человек, – сказал Романин, – вы мне не нравитесь. О чем вы тут размышляете? Мойтесь скорей, и пойдемте пить чай. Старик в грубой свитке – костельный причетник – накрыл чай в комнате с книгами. Он постелил на круглый стол серую скатерть и поставил на нее стаканы и сахарницу из тусклого серого стекла. Только вишневое варенье выделялось гранатовым ярким сиропом. Мы достали свои запасы: мясные консервы, галеты и клюквенный сок. Больше у нас ничего не было. Пришел серый кот. Звали его Вельзевул. Мы пригласили к столу ксендза. Перед тем как сесть, он пробормотал коротенькую молитву. Мы стоя выслушали ее. – Вежливые молодые люди, – заметил ксендз, усмехнулся и помолчал. – Да будет благословенье Божье над вами, – сказал он, садясь. – Пусть каждый ваш шаг охраняет Святая Дева. В нее вы, конечно, не верите. Но вшистко едно! Пусть она следит своим взором за вами и отводит руку врага. Ксендз отодвинул чашку и повернулся к причетнику, пившему чай на краешке стола. – Янош, – сказал он, – ты откроешь костел, и мы будем служить всю ночь и весь завтрашний день. – Так, пане ксендз, – вполголоса согласился причетник и привстал. – Всю ночь и весь завтрашний день. – Мы отслужим великую литанию по убитым. – Так, пане ксендз, – снова вполголоса ответил причетник. – Литанию по всем убитым. – А потом мы отслужим мессу пану Богу, чтобы он помог Польше воскреснуть, как феникс{183} из пепла. – Так, пане ксендз, – глухо согласился причетник. – Як феникс с попёлу. – Амен! – сказал ксендз. – Амен! – пробормотал причетник и опустил седую косматую голову. Нам с Романиным стало не по себе от этих заклинаний ксендза и бормотаний причетника. Ксендз как будто догадался об этом. Он молча встал и вышел. За ним вышел, прихрамывая, причетник. Я лег на клеенчатый черный диван, укрылся шинелью и провалился в гудящую темноту. Проснулся я внезапно, без причины. Очевидно, была уже поздняя ночь. За открытым окном то начинал тихонько шуметь, то затихал в кромешном мраке сад. Я посмотрел за окно: не было ни луны, ни звезд – должно быть, небо заволокло облаками. Глубокая тишина стояла вокруг. Но мне показалось, что я проснулся от какого-то звука. Я лежал и ждал. Я был уверен, что звук повторится. Мне хотелось курить, но я медлил зажечь спичку, чтобы не спугнуть безопасную темноту ночи. Я ждал. Мне стало страшно от ожидания неизвестного звука. Так я пролежал несколько минут, но вдруг стремительно рванулся и сел на диване. Шинель с тяжелым шорохом свалилась на пол. Звук пришел – страшный, протяжный, дребезжащий, томительный, как старческий плач. Что это было? Звук долго затихал, но тотчас же повторился, и я узнал медленный звон костельного колокола. Это ксендз служил среди ночи свою великую литанию по убитым. Я протянул руку к коробке папирос на стуле, но в это время нарастающий свист промчался над крышей дома, блеснуло багровое пламя, грохнул взрыв, и потом долго был слышен странный гул, будто сыпались на булыжную мостовую мелкие камни. Романин вскочил, зажег свечу. Снова свист пронесся над нами. Снова взрыв блеснул за окном и осветил сад. – Обстреливают! – крикнул Романин. – Одевайтесь. Седлайте лошадей. А я прикажу запрягать фурманки. Я был одет. Я вышел в сад с электрическим фонариком. Лошади стояли, прижав уши, натянув поводья, – ими они были привязаны к деревьям. Перекрикивались разбуженные санитары. На краю местечка занялось зарево. Оно помогло нам быстро собраться. Мы торопились. Через местечко уже вразброд отходила пехота. Когда мы проезжали мимо костела, двери его были отворены настежь. Внутри жарко пылали свечи. Очевидно, причетник зажег все запасы костельных свечей. Я увидел над алтарем большое распятие, окруженное вышитыми полотенцами. Ксендз стоял на паперти в кружевной пелерине, высоко подняв над головой черный крест. Из-под одеяния в свете зарева были видны порыжелые сапоги. Позади ксендза стоял причетник. Когда мы поравнялись с костельной папертью, ксендз издали перекрестил нас в воздухе черным крестом и громко сказал: – Да хранит вас Святая Дева над девами, лилия небес, мать страждущих! Зарево падало на кружевное одеяние ксендза и на его лицо. Огонь мигал, и от этого казалось, что ксендз улыбается. Мы выехали за околицу. Обстрел стих. Пахло пылью, поднятой копытами лошадей, и болотной водой. Позади мы снова услышали надтреснутый звон костельного колокола. – Похоже, что он немножко свихнулся, – сказал Романин. Я ничего не ответил, поднял воротник шинели и закурил. Меня тряс озноб. Я думал только о том, чтобы согреться. Местечко Кобрин Из Бреста мы вышли в местечко Кобрин. С нами ехал на своем помятом и исцарапанном форде пан Гронский. Брест горел. Взрывали крепостные форты. Небо вздымалось позади нас розовым дымом. Около Бреста мы подобрали двух детей, потерявших мать. Они стояли на краю дороги, прижавшись друг к другу, – маленький мальчик в рваной гимназической шинели и худенькая девочка лет двенадцати. Мальчик натягивал на глаза козырек фуражки, чтобы скрыть слезы. Девочка крепко держала мальчика обеими руками за плечи. Мы посадили их на фурманку и накрыли старыми шинелями. Шел частый колючий дождь. К вечеру мы вошли в местечко Кобрин. Земля, черная, как каменный уголь, была размешана в жижу отступающей армией. Косые дома с нахлобученными гнилыми крышами уходили в грязь по самые пороги. Ржали в темноте лошади, мутно светили фонари, лязгали расшатанные колеса, и дождь стекал с крыш шумными ручьями. В Кобрине мы видели, как увозили из местечка еврейского святого, так называемого «цадика». Гронский рассказал нам, что в Западном крае и Польше есть несколько таких цадиков. Живут они всегда по маленьким местечкам. К цадикам приезжают со всей страны сотни людей за всякими житейскими советами. За счет этих приезжих кормится население местечек.

The script ran 0.027 seconds.