Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фазиль Искандер - Сандро из Чегема [1966-1973]
Известность произведения: Высокая
Метки: nonf_publicism, prose_classic, prose_su_classics, Новелла, Плутовской роман, Роман, Юмор

Аннотация. Настоящее издание юмористического эпоса «Сандро из Чегема» - самое полное из всех, которые выходили до сих пор. Вместе с уже известными главами в него вошли «Пиры Валтасара», «Молельное дерево», «Молния-мужчина, или Известный пушкинист» и др. Автор продолжает работу над романом, развивая судьбы своих героев.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Оказалось, что этот кедр так богат выделениями сочной огнелюбивой смолы (некоторые говорили, что он стал таким после привала влюбленных), что любая его веточка, подожженная с одной стороны и воткнутая другой в землю или в щель дощатой стены, горела как свеча, фонарик или факел в зависимости от своей толщины. Кстати, о существовании таких особенно просмоленных экземпляров хвойных деревьев пастухи хорошо знают и часто пользуются ими на альпийских лугах в качестве осветительных приборов. Но всем, особенно женщинам, хотелось думать, что этот кедр совсем особый В конце концов некоторые из них дошли до того, что стали тайно пить отвар из душистых веток этого кедра, и от них разило крепким скипидарным духом, но откуда он взялся, этот дух, многие тогда не догадывались И только через год, когда тетя Маша родила близнецов, но, к великому сожалению ее, опять девочек, она призналась, что попивала этот самый отвар. Чегемцы, по прежнему собиравшиеся во дворе тети Маши, увидев этих двойняшек, считали своим долгом напомнить ей испытанную чегемскую теорию формотворчества женщин, которую она напрасно пыталась перехитрить. Удивляясь ее непонятливости, они снова и снова ей объясняли, что никакой отвар не может менять данную богом или природой (тут чегемцы не видели принципиальной разницы) чадотворящую форму. В лучшем случае, говорили они, отвар может только прочистить, привести в рабочее состояние ту форму, которая есть. Кстати, так и получилось, говорили они, намекая на близнецов; усилив свою чадотворящую форму, ты добилась, что она тебя зарядила сразу двумя девочками. – Стало быть, так оно и есть, – отвечала тетя Маша и, вывалив могучие груди, приставляла к ним поднесенных младенцев. Близнецы одновременно приникали к грудям, уставив друг в друга алчный глаз, как бы тускло вспоминающий собрата по доземной жизни, но не выражающий по этому поводу никакой радости и, главное, никак не собирающийся по этой причине делиться с ним благами этой жизни. Этот взгляд младенцев, сосущих молоко из грудей матери и одновременно одним глазом посматривающих друг на друга, приводил в восторг добродушных дочерей тети Маши. – Эх, время, в котором стоим, – говорили некоторые чегемцы по этому же поводу. Впадая в обратную крайность, они связывали алчные взгляды младенцев с братоубийственными делами, которые уже наступили в более низинных местах и могли вот-вот подняться до уровня Чегема. – Небось всем хватит, – и вовсе ничего не понимая, говаривала тетя Маша, опуская глаза на детей… А потом, обращаясь к кому-нибудь из дочерей, по привычке добавляла: – Принесла бы чего-нибудь там пожевать, что ли… Здесь мы оставляем чегемцев, тем более что они прекрасно обходятся без нас, однако в нужном месте мы к ним еще вернемся, если, как говорят, бог даст сил и при этом никто их не отнимет. А сейчас мы покидаем Чегем, ибо пусто даже в любимом Чегеме без Тали, без ее живого голоса, без ее утоляющей душу улыбки. И да простят мне читатели эту бессмысленную грусть, ибо даже придворный историограф имеет право на минутную слабость, разумеется, если в самой этой слабости он находит силу хотя бы издали, хотя бы едва заметным кивком подтвердить уверенность в конечной победе пролетариата. И мы кивком (при свидетелях) подтверждаем эту уверенность, оставляя за собой чашечку кофе по-турецки и небольшое право на личную грусть. – Слово С небольшой старинной фотографии смотрит девушка с толстой косой, с широкоскулым, широкоглазым и большеротым лицом. Это мамина сестра Айша. С ее именем связана печальная история, которую я слышал много раз. Иногда, когда кто-нибудь из близких рассказывал о ней, я вглядывался в эту фотографию, стараясь уловить в ее чертах то обаяние, которое все они помнили, но, кроме обычного выражения грусти, свойственного снимкам умерших людей, я ничего не находил в ее лице. Я даже думаю, что, если б не эти огромные темнеющие глаза, она, может, казалась бы уродливой, настолько черты ее лица были явно неправильны. Но когда на лице такие громадные глаза, все остальные черты делаются незаметными, и потом, они придают лицу выражение какой-то незащищенности – вечное оружие женственности. Впрочем, все это, может, только мои домыслы. Мама говорит, что Айша была любимицей в их огромной семье, где одних детей – братьев и сестер – было человек десять. В те времена в доме дедушки летом собиралось множество долинных родственников и просто знакомых. Они приезжали на лето отдохнуть, подышать горным воздухом, а главное, спасались от колхидской лихорадки. Девушкам, сестрам мамы, и, конечно, ей крепко доставалось. Всю эту ораву надо было кормить, поить, укладывать спать да еще и хозяйством заниматься. Я думаю, эта трудная, но неуниженная и неспособная унизиться юность помогла моей матери впоследствии перенести многое, отчего можно было сломаться. Говорят, лет в пятнадцать Айша расцвела почти сразу. К ней стали приглядываться, о ней заговорили в соседних больших и богатых селах. Братья не выпускали ее из виду, потому что, раз девушка нравится, ее кто-нибудь захочет украсть, и обязательно тот, с кем не хочет родниться семья девушки. Потому что, если уж очень он нравится семье, ему, пожалуй, и незачем воровать девушку. Но случилось так, что в нее влюбился простой парень из соседней деревни, да еще родственник, правда, дальний. Звали его Теймраз. Он отдыхал в доме дедушки, потому что болел малярией, и, может быть, любовь Айши была продолжением женского милосердия. Она ухаживала за ним. И как это бывает в таких случаях, его-то как раз никто всерьез не принимал. И как больного, и как родственника, и как вообще слишком молодого и ничем не приметного человека. Но болезнь оказалась делом временным, родственность – относительной, а молодость еще никогда не бывала препятствием к любви. Говорят, когда дедушка узнал, что они хотят жениться, он наотрез отказался выдать дочь. – Не будем вязать наше родство двумя узлами, – сказал он, – а то потом рубить придется. – А что он такого украл? – спросили братья и презрительно пожали плечами. В те времена в наших краях доблесть мужчины проверялась способностью с наибольшей дерзостью угнать чужого коня, стадо овец или, в крайнем случае, корову. Это была своеобразная восточная джентльменская игра, при которой хозяин, обнаружив пропажу, гнался за обидчиком и стрелял в него без всякого предупреждения. Игра была благородной, но опасной. Вот почему горец, показывая на своего коня, клялся всеми святыми, что он у него ворованный, а не какой-нибудь купленный или дареный. Иногда конь оказывался именно купленным или подаренным, и тогда клеймо позора ложилось на хвастуна до тех пор, пока он его не соскребал строго доказанной дерзостью. Дедушка, отказывая Теймразу, говорил, что они родственники. Но я думаю, что это была только отговорка. Мачеха Теймраза приходилась двоюродной сестрой дедушке. Вот и все родство. Даже строжайшие в этом отношении абхазские обычаи никакого смешения крови здесь не могли заподозрить. Откровенно говоря, против самого Теймраза дедушка, кажется, ничего не имел, но ему не нравились его братья, известные в Абхазии абреки и головорезы. И хотя Теймраз был среди них вроде выродка, то есть никого не убивал, не умыкал, не уводил, дедушка не хотел связываться с их семьей слишком близко. Он был далек от всего этого молодечества, и это удивительнее всего. Он прожил длинную жизнь, полную вольных трудов и невольных приключений, дважды побывал в Турции во времена переселения абхазцев, дважды начинал жизнь с первого вбитого кола. Вокруг него свистели пули абреков, ревели угнанные стада, творили свой жестокий обет кровники, а он словно не замечал всего этого. Получалось довольно сложно: то, что нравилось в Теймразе дедушке, не нравилось братьям Айши, а то, что нравилось братьям, дедушка терпеть не мог. Но и ссориться с братьями Теймраза было опасно. Поэтому, убедившись, что любят они друг друга не на шутку, а парень никак не отстает, дедушка дал согласие. Сыграли свадьбу, и молодые стали жить в доме Теймраза. Отец его, говорят, полюбил Айшу больше своих дочерей, потому что она была ласковой и услужливой девушкой. С приходом Айши дом старика ожил и засветился. До этого сыновья его редко навещали, хоть и жили поблизости. Они были недовольны тем, что он женился после смерти матери второй раз. Соседи тоже избегали старика, потому что побаивались его сыновей. Айша смягчила все отношения, и в дом старика потянулись братья и соседи, как на добрую старую мельницу. Однажды старушка, соседка Айши, зашла на огород нарвать перца и вдруг заметила в двух шагах от себя в кустах фасоли незнакомую собачонку. Старушка прикрикнула на нее, но та вместо того, чтобы убежать, неожиданно оскалилась. Рассердилась старушка, хотела пнуть ее ногой, а собачонка укусила ее за ногу и убежала. Тут только она и заметила, что это была не собака, а лиса. По другой версии то была не лиса, а куница. Подивилась старушка на чудеса, послюнявила ранку, собрала в подол свой перец и вернулась домой. Ранка от укуса была еле заметной, все равно что о ежевичную колючку укололась. Вечером она рассказала о случае на огороде своим домашним. На рану никто не обратил внимания, только все удивились, что лиса или тем более куница осмелилась укусить человека. Недели через три старуха заболела. Возле нее день и ночь дежурили родственники и соседи. Айша не отходила от нее ни на шаг. Меняла ей белье, прикладывала ко лбу мокрое полотенце, смоченное в кислом молоке, пыталась кормить. Вскоре стало ясно, что старушка заразилась бешенством. Через несколько дней она умерла. Пригласили знахарку, и она приготовила настойку для всех, кто присматривал за больной. В тот день, когда знахарка принесла приготовленную настойку, Айша лежала в постели. Она слегка приболела, это было обычное недомогание, которое испытывают многие молодые женщины во время беременности. Может быть, из-за этого недомогания она отказалась пить снадобье. Никак не могли ее заставить. В конце концов близкие сочли это за обычный каприз беременной женщины и оставили ее в покое. Тем более что ни в снадобье, ни в возможность заразиться бешенством именно таким путем никто особенно не верил. Пили так, на всякий случай. Но Теймраз, узнав о том, что она не выпила настойку, встревожился. Он решил заставить ее выпить. Говорят, он целый день уговаривал ее, даже несколько раз выпивал сам, чтобы показать, как это просто. Но она никак не хотела пить. Только поднесет стакан с настойкой к губам, ее так и воротит. – Не могу, – говорит и отстраняет стакан. – Неужели ты умрешь, если выпьешь? – говорят, сказал он ей напоследок. – Почему ты так боишься? – Да, умру, – серьезно ответила она и посмотрела ему в глаза своими большими темными глазами. Говорят, при этих словах Теймраз побледнел, но все-таки упрямо протянул ей стакан. – Пей, – сказал он, – если ты умрешь, я пойду за тобой. Говорят, на этот раз она посмотрела на него своими большими глазами и ничего не сказала, только молча взяла его за руку. – Что за глупые шутки, – набросилась тут мачеха на Теймраза, – подобает ли мужчине поддерживать жалкие разговоры беременных женщин? Всем, кто слышал, как переговаривались Айша и Теймраз, стало как-то не по себе. Потом они уверяли, что уже тогда по их разговору что-то предчувствовали. Я думаю, что дело не в предчувствии, а в том, что влюбленные возвращали словам их истинный вес, и это-то показалось странным и необычным тем, кто был рядом. Услышав недовольный голос свекрови, говорят, Айша привстала и, продолжая держать одной рукой руку мужа, другой взяла стакан. Щеки ее слегка зарумянились. Она выпила настойку не поморщившись, сказала, что попробует заснуть, и легла, повернувшись к стене. Через день у нее начался сильный жар, и дней десять после этого она была между жизнью и смертью. Дедушка поехал в город и с большим трудом привез врача. Но ничто не помогло. Врач сказал, что у нее началось заражение крови и ей в ее положении никак нельзя было пить это снадобье. Айша родила мертвого ребенка и через несколько часов умерла сама. Теймраз словно окаменел. Родственники стали на него коситься, потому что, как ни велико горе, по абхазскому обычаю муж должен его скрывать от постороннего глаза. В день похорон покойницу выставили во дворе под укрытием, чтобы все, кто хочет, могли попрощаться с ней. Рядом с гробом лежали ее личные вещи и стояла ее лошадь, которую держал под уздцы брат Айши, тогда еще мальчик. И вдруг, расталкивая плакальщиц, Теймраз подвел свою лошадь, оседланную, в полной готовности, и поставил ее рядом с лошадью жены. Подивились родственники и соседи такому невиданному обряду, потому что никто не слыхал, чтобы рядом с лошадью покойной жены ставили лошадь живого мужа. Зашептались гости, не сошел ли он с ума, не смеется ли над ними. Братья велели увести его лошадь. Он стал сопротивляться. Произошла неприятная стычка, неуместное замешательство. Все-таки они добились своего. – Вы еще об этом пожалеете, – сказал он сквозь зубы и вывел свою лошадь из круга плакальщиц. После похорон все наши сели на лошадей и отправились к себе в деревню. Теймраз вызвался их провожать. Моя мама, тогда еще девочка-подросток, ехала рядом с ним. Мама говорит, что он начинал какие-то странные разговоры, она его совсем не понимала – то плакала, то принималась утешать. Они ехали по осеннему лесу, высветленному серебристыми стволами буков, устланному золотистыми листьями, пахучему и свежему, как молодое вино. Я знаю эту дорогу от Джгерды до Чегема, она и сейчас красива, но тогда она им казалась бесконечной и грустной. Наконец приехали домой. Приготовили еду. Теймраза едва уговорили сесть за стол. Он хоть и сел, но к еде не притронулся, только выпил два стакана вина. Потом он встал, попрощался со всеми и вышел во двор. Дело шло к вечеру. Его пытались оставить дома, но он отвязал лошадь и неожиданно стал джигитовать во дворе. Он поднимал коня на дыбы, бросал его в галоп, заставлял делать «чераз», то есть скользить по траве, и многое другое. Говорят, было что-то жуткое в этой мрачной джигитовке. В тишине притихшего двора раздавалось только пистолетное щелканье камчи и жесткий голос всадника, понукающего коня. И сам он, говорят, был страшен, смертельно бледный, с траурной каймой бороды, властный и непреклонный в своей странной, никому не нужной джигитовке. Потом он перемахнул через ограду и помчался в сторону своей деревни. Поведение его было необъяснимо и позорно. Джигитовать в день похорон жены, да еще в доме ее отца, – это было ни на что не похоже. – И за этого выродка я отдал свою дочь!.. – сказал дедушка мрачно и сплюнул. Часа через два в тот же день Теймраз был уже дома. Его не ждали. Думали, что он останется у наших, но он приехал. Ничего особенного за ним не заметили. От ужина он, говорят, отказался, сославшись на то, что он уже сидел за столом у наших. Можно представить, каким пустым и холодным показался ему собственный дом после похорон юной жены. На следующее утро был чудесный, мягкий день, какие бывают у нас в Абхазии в дни сбора винограда. Отец Теймраза привязал веревку к виноградной корзине и пошел в сад. Он звал сына с собой но тот сказал, что ему нужно уладить кое-какие дела. Как только отец ушел в сад, Теймраз попросил у матери чистое белье, сказал, что хочет вымыться перед большой дорогой. Она не стала спрашивать, какая дорога и куда. Она решила, что сейчас ему будет полезней всего отвлечься. – Будь осторожней, сынок, – сказала она, увидев, что он стал прочищать старое отцовское ружье. – Хуже того, что случилось, не будет, – ответил он. Потом Теймраз наточил бритву, побрился, нагрел воду в котле и вымылся. Мачеха все это время сидела на крыльце с вязаньем. Отец несколько раз окликал его из сада, чтобы он принял спущенную на веревке корзину, и он несколько раз проходил в сад. Потом он пошел на могилу своей жены, постоял там немного, наклонился и стал выкидывать камушки со свежей насыпи. «Словно готовит грядку огорода», – подумал отец, глядя на него с дерева. Во всяком случае, так он потом рассказывал. У нас обычно хоронят своих покойников недалеко от дома. Теймраз постоял во дворе, потом тихо подошел к мачехе и говорит: – Мать, у меня опасная дорога. Если что случится, продайте моего коня и сделайте нам с женой общие поминки. Всплеснула руками старая, запричитала: – Мало нам горя, опять чего-нибудь накличешь! Жалко ему стало ее. Подошел, обнял. – Уйди, уйди, дуралей невезучий! – говорит она и отмахивается от него. – За что мучаешь стариков? …От теплого осеннего солнца, от горькой усталости этих дней старушку то и дело одолевала дрема. И вот сквозь дрему ей показалось странным все, что делал Теймраз, как будто он все делал навыворот. Так она потом рассказывала. Только задремлет, и ей видится, что Теймраз сначала побрился, а потом наточил бритву, сначала оделся в чистое белье, а потом стал греть воду, сначала зарядил ружье, а потом стал его чистить. «Да что же он все делает не по-людски?» – думает старушка сквозь сон и, очнувшись, озирается. Посмотрит вокруг – вроде все в порядке, а на душе нехорошо. Снова задремлет, и снова все то же, и вдруг ее словно что-то толкнуло. Она окончательно очнулась… «Как же это он собирается в дорогу, а еще не поймал коня? Где же это слыхано. Надо же сначала поймать коня, привести его домой, а потом собираться в дорогу». Только хотела окликнуть его, слышит, вроде в кладовке кто-то крышкой сундука хлопнул. – Теймраз, это ты? – крикнула она, но никто ей не ответил. И вдруг распахивается кухонная дверь, и оттуда выходит, почти выбегает Теймраз. – И детям вашим врагов не пожелаю, чтобы они так выходили из кухни, – говорила потом старушка. Сначала она ничего не поняла. Теймраз почему-то скребет себя ладонями по груди и выбегает на середину двора, а потом она видит, что на нем горит рубаха, а он ее пытается погасить. – Что с тобой, Теймраз! – крикнула она не своим голосом. – Ничего, ничего, – сказал он, испугавшись ее голоса, и, словно стыдясь того, что случилось, стал прикрывать ладонями дымящуюся рубаху. А потом между пальцев выплеснулась струя крови, Теймраз зашатался, но у него все же хватило сил лечь на траву. Отец услышал крики со своего проклятущего виноградника и, почуяв неладное, бросился с дерева и побежал к сыну. «Вот же как бывает, – говорил он потом удивленно, – в другое время сорвись я с такой высоты – не встал бы, а тут – ни царапины». Теймраз лежал в тени орехового дерева, продолжая скрести почти погашенную рубашку. Пальцы его все еще помнили, что надо погасить этот маленький пожар, но сам он уже не понимал, что сделал с собой. Он был мертв. Братья Теймраза оскорбились причиной его самоубийства. Его похоронили наскоро в этот же день, никого не известив, не пустив горевестников по соседним селам, как это обычно делается. Через сорок дней отец устроил поминки. Поминали сразу обоих. Похоронили их, конечно, рядом. Я никогда не видел ни Айши, ни Теймраза, но иногда, мне кажется, трагедии близких доходят до нас как бы в затихающих колебаниях безотчетной грусти. Только глупец может подумать, что я славлю самоубийство, но чего бы стоили слова о человеческой дружбе, человеческой верности и любви, если б время от времени они так грозно и чисто не насыщались настоящей кровью, кровью, которая и в те времена подлецам казалась старомодной. Глава 12 Дядя Сандро и конец козлотура Мы с дядей Сандро подходили к старинному особняку, где сейчас расположено одно из наших славных учреждений, награждающее наиболее достойных люден орденами и медалями, а других, тоже достойных, но менее выдающихся, – грамотами и благодарностями. В свое время после одной из республиканских декад по искусству я тоже получил здесь грамотку, хотя сам в декаде не принимал участия, а только осветил ее ход в нашей трижды прославленной газете «Красные субтропики». Видно, я неплохо осветил ее ход, потому что меня вместе с лучшими участниками декады выдвинули к награждению. И не только выдвинули, но и наградили. Но с другой стороны, если уж быть до конца честным, надо признаться, что, будь моя статья об этой декаде более яркой, хотя бы в лучших ее местах, думаю, не пожалели бы на меня медали. Но, как говорится, после драки кулаками не машут. Так что не стоит расстраиваться, тем более что и с грамоткой, обведенной исключительно красивым золотым ободком, случился небольшой конфуз. Дело в том, что ее утащил один из наших чегемских земляков, а именно Кунта. Он приехал в Мухус продавать орехи, продал их и вечером пришел к нам ночевать. Мама моя, желая похвастаться моими достижениями на общественном поприще, не нашла ничего лучшего, как показать ему эту грамоту. Видно, она на него произвела неизгладимое впечатление. Но мы об этом не знали. В ту ночь он спал со мной в одной комнате и, помнится, долго ворочался, а когда я его спросил, что его беспокоит, он ничего мне не ответил, а вернее, даже сам спросил: – А как срезать дорогу от вашего дома до автобуса? – А чего срезать? – сказал я ему, еще не понимая его замысла. – Свернешь на углу и прямо выйдешь на станцию… – Мне бы срезать, – вздохнул он и притих. Потом, через неделю, когда к нам приехал другой деревенский родственник и мама моя, желая похвастаться моими достижениями на общественном поприще, кинулась за грамоткой, тут-то все и обнаружилось. Тут-то я и вспомнил его вздохи, его ворочанье, и то, что он ушел из дома чуть свет, даже не попив чаю, и, конечно, его нелепую в городских условиях мечту срезать дорогу до автобуса, в сущности, выражавшую его подсознательную боязнь быть настигнутым погоней. Из всего сказанного никак не следует, что я шел получать новую награду. Наоборот, дела мои настолько испортились в последнее время, что я при помощи дяди Сандро вынужден был пуститься на небольшую авантюру, чтобы укрепить свое положение в редакции. С этой целью мы и приближались к особняку. Дядя Сандро держал в руке аэрофлотскую сумку с надписью «Эр Франс», из которой время от времени доносилась глухая дробь, а именно, стук нетерпеливого хвоста огненного спаниеля о внутреннюю часть сумка. Нам предстояло обменять спаниеля на один совершенно секретный документ хозяйственного характера, который я должен был держать при себе как хорошую карту, а в случае необходимости представить ее Автандилу Автандиловичу, для полной безопасности – в виде копии. Документ касался секретного приказа по козлотурам. Речь шла о тайном, чтобы не вызвать толки в народе, переселении козлотуров из разных колхозов в один животноводческий совхоз. Переселение было вызвано каким-то неизвестным массовым заболеванием козлотуров. У несчастных животных начали гнить копыта. По-видимому, сама генетическая структура нового животного оказалась нестойкой, что, кстати, в известной мере предвидели те, кто в свое время сомневался в жизнеспособности нового животного. Вот мы и приближались к этому особняку, где кроме учреждения, выдающего достойным людям награды, были расположены управление сельского хозяйства и ряд других более мелких контор. Это легкое красивое здание, явно дореволюционного происхождения, было увенчано чешуйчато-светлым куполом, напоминающим купола православных церквей. Хотя красный флаг, развевающийся над куполом, тут же разоблачает неуместность этого уподобления. Сейчас, в жару, он, как бы слегка разомлев, едва трепыхался, и его можно было бы сравнить с идеологическим опахалом, лениво отмахивающим миазмы враждебных идей, как рой мошкары, не слишком опасной, но достаточно назойливо вьющейся над увенчанной чешуйчатым шлемом и бдящей дремля головой сказочного витязя. Когда мы поравнялись с входом в особняк, дядя Сандро неожиданно остановился, так что края его легкой черкески отвеялись, обнажая стройные ноги, затянутые в мягкие сапоги. Он остановился и рукой, свободной от «Эр Франс», провел невидимую черту от входа в особняк, через весь тротуар. – Ничего не замечаешь? – спросил он лукаво. – Нет, – сказал я, оглядывая голый тротуар с одинокой урной у края мостовой. Из сумки раздалась глухая барабанная дробь. – Чует близость хозяина, – сказал дядя Сандро и добавил, скользнув глазами по тротуару: – Раньше от входа до самой улицы была мраморная дорожка… В самом деле! Я вспомнил, что в детстве, проходя по этому месту, не мог удержаться, чтобы не попрыгать на одной ноге по цветным шахматным клеткам этого мраморного паркета. Мне даже представлялось, что обитатели особняка могли бы играть в шахматы, выглядывая из окон, если бы нашелся служитель, который внизу передвигал бы фигуры. В конце концов, я даже придумал, что они могли бы обойтись без служителя, а просто пользуясь длинной бамбуковой палкой, наподобие тех, при помощи которых снимают фрукты с деревьев. Надо было бы только приделать крючок к концу бамбуковой палки и кольцо на каждой фигуре. Я думаю, что эта странная и даже неуместная фантазия объясняется тем, что в те времена я вместе с ребятами нашего двора только научился играть в шахматы и мне всюду мерещилась возможность поиграть. – Куда же она делась? – спросил я у дяди Сандро про мраморную дорожку, чувствуя, что он терпеливо ждет моего вопроса. – Бывшее руководство растащило, – ответил дядя Сандро, как-то сложно скорбя своими большими голубыми глазами: не то скорбит по мраморным клеткам, не то по бывшему руководству, жалея, что его алчность, кстати, сказавшаяся и на судьбе этих плит, довела его до того, что оно стало бывшим. – Да зачем они ему? – спросил я, не очень доверяя этой странной версии. – Для домашнего очага, – сказал дядя Сандро уверенно, – сейчас богатые люди, как до революции, делают у себя дома очаги… А цветной мрамор теперь нигде не достанешь… Тем более николаевский, ему сносу нет… Мне стало почему-то очень жаль этой дорожки. Все-таки в детстве я не раз здесь прыгал на одной ноге, хотя в шахматы сыграть так и не ухитрился. – В этом доме, – сказал дядя Сандро задумчиво, – я бывал до революции и при Лакобе… – Каким образом? – спросил я, предчувствуя что-то интересное. Из сумки снова раздалась глухая дробь упругого хвоста собаки. – Пошли, – сказал дядя Сандро и кивнул на вход, – потом расскажу.. Он повернулся и прошел в двери. Я двинулся за ним. Внизу, в вестибюле, из стеклянной пристроечки, похожей на парник и явно более позднего происхождения, чем сам особняк, на нас глянул человек с тем преувеличенным недоумением, с каким из-за стекла глядят все люди и особенно администраторы. Может, именно поэтому всякий человек, который глядит на вас из-за стекла, почему-то делается похожим на администратора. Первым порывом он попытался нас остановить, но, видимо, узнав дядю Сандро, кивком открыл проход. Дядя Сандро повел меня вверх по широкой мраморной лестнице, и его стройная фигура в черкеске на этой лестнице придавала всей этой картине что-то призрачное. В то же время это призрачное становилось настолько реальным, что мгновениями исчезало представление о месте и времени, и сама реальность, более всего воплощенная в сумке «Эр Франс» или даже в слегка трепыхающемся содержимом этой сумки, делалась фантастической и потому призрачной. Казалось, то ли дядя Сандро сейчас обернется а, прижав к груди вынутого из сумки спаниеля, споет предсмертную арию владетельного князя, то ли откуда-то сверху выбегут какие-то люди, подхватят нас под не слишком белые рученьки и то ли посадят за пиршественный стол, уставленный целиком зажаренными тяжелыми бычьими ляжками, то ли поволокут в какой-нибудь феодальный закуток да придавят там втихаря, запихав в рот, чтоб не мешали работать, шитый, как говорится, золотом башлык. (Уж не тем ли золотом, что и ободок на моей украденной грамотке?!) Призрачность происходящего усиливалась видом тяжелого (господи!) золотистого ковра-занавески, висящего во всю стену вдоль лестницы. Я было притронулся к занавеске, да тут же отдернул руку, почувствовав холод стены, оказывается, занавеска со всеми своими складочками и помпончиками была нарисована на стене. Это было что-то новое. Когда я два года тому назад получал здесь грамоту, этого не было. Посреди первого марша мраморной лестницы дядя Сандро остановился и показал мне ногой на ступеньку с отшибленным краем величиной с кулак. – Здесь до революции, – сказал дядя Сандро, – я однажды поднялся на лошади, проскакал по всем комнатам и спустился вниз… А на этом месте, – продолжал он, вставив ногу в выбоину, словно прикасаясь ногой к следу, оставленному копытом его лошади, он приближал и ласкал в воспоминаниях дни своей молодости, – лошадь поскользнулась задней ногой и разбила лестницу. – Что вы здесь делали? – спросил я, невольно понижая голос, потому что звуки здесь гудели, как они гудят в церкви или в бане, то есть в местах омовения души или тела. – До революции я здесь был у знаменитого табачника Коли Зархиди, – сказал дядя Сандро, – он здесь жил… – А после революции? – спросил я еще тише, потому что администратор снизу, из своего парника, опять поднял на нас удивленный взгляд. – А после революции, – сказал дядя Сандро, наконец и сам понижая голос, – я тебе расскажу после… Но что же нас сюда привело, зачем мне понадобился этот секретный документ о переселении козлотуров? Дело в том, что совсем недавно, после критики козлотуризации сельского хозяйства, в одном из московских журналов появилось социологическое исследование по нашему козлотуру. И хотя оно появилось уже после статьи, критикующей козлотуризацию, и, казалось бы, можно было ожидать дополнительных ударов, исследование по козлотуру было воспринято в местных кругах очень болезненно, как совершенно неожиданная несправедливость. А между прочим, после официальной критики совершенно никто не пострадал, разумеется, кроме самого козлотура. Вернее, сам по себе козлотур никак не пострадал, просто имя его полностью исчезло с газетных страниц. И так как у нас есть все основания считать, что сами козлотуры не имели ни малейшего представления о своей славе, хотя кое-что они и могли подозревать, учитывая, что слишком много вокруг них было всякой возни, но, уж конечно, заметить и обидеться на исчезновение своего имени и портретов с газетных страниц они никак не могли. В сущности, пострадал один Платон Самсонович, первый проповедник козлотура, – его снизили в должности. Но и он быстро оправился от этого удара, увлекшись заманчивой идеей завлекать туристов в новооткрытые сталактитовые пещеры. После первой официальной критики козлотура вывеску над павильоном прохладительных напитков «Водопой Козлотура» легко переправили на «Водопой Тура». К этому времени рядом с павильоном над живописными развалинами древней крепости вырос новый ресторан, тоже без особой фантазии названный «Водопоем Козлотура». Сейчас, когда павильон пришлось слегка переименовать, директор ресторана, вдруг почувствовав прилив смелости и творческой фантазии, дал ресторану название «Эллада», как бы единым махом отодвинув его на расстояние, недоступное для идеологических бурь. Возможно, такой полный отход от козлотура был вызван еще тем обстоятельством, что именно в этом ресторане до последнего времени висела знаменитая картина местного художника «Козлотур на сванской башне». Таким образом, после официальной критики козлотуризации произошла сравнительно мирная перестройка, как бы рассасывание не слишком злокачественной опухоли. Газета дала самокритическую статью, смысл которой можно свести к таким словам: «Дорогая Москва, тебе, оказывается, не нравится козлотуризация? Очень хорошо, мы ее прекратим». И в самом деле, как я уже говорил, прекратили. И тут вдруг появляется это социологическое исследование. Автандил Автандилович помрачнел. И не только он. Многие ответственные работники нашего края в эти дни перезванивались или, чаще, переговаривались, собираясь маленькими грустно-уютными кружками. Вечерами они так же грустно прохаживались по набережной, с лицами, надутыми как у детей. При этом они успевали ревниво присматриваться к лицам своих знакомых с тем, чтобы определить, с достаточной ли силой на этих лицах выражена патриотическая грусть. И если у какого-нибудь забывшегося коллеги мелькала на лице улыбка или веселое выражение, то это мгновенно замечалось издали, и грустящие коллеги многозначительно кивали друг другу: дескать, что о нем говорить, не наш, видно, человек… Ожидалось, что после этого социологического исследования центральная газета снова вернется к вопросу о козлотуризации с тем, чтобы уже более резко осудить всех ее ревнителей. Чтобы упредить хотя бы часть этой критики, местное руководство поручило районным организациям, и в том числе нашей редакции, тщательно проверить на местах, не осталось ли каких-нибудь следов кампании в виде названий отдельных предприятий, в виде плакатов, брошюр или других наглядных форм агитации. Как показали тщательные расследования, к этому времени дух козлотура полностью исчез из умственного обихода нашего края, если не считать нескольких десятков книжечек «Памятка зоотехника», застрявших в кенгурийском книготорге, и гипсового козлотура, найденного у кенгурийского фотографа-частника. С книжечками «Памятка зоотехника», посвященными правилам ухода за козлотурами (о чем еще помнить бедному зоотехнику!), расправились одним махом, чего нельзя сказать про гипсового козлотура. Владелец его заупрямился и ни за что не хотел отдавать своего козлотура, ссылаясь на то, что именно после критики козлотуризации отдыхающие с особой охотой фотографируются возле него, а дети и подвыпившие мужчины даже верхом. На угрозу конфискации гипсового козлотура он отвечал, что времена не те, что он будет жаловаться в Москву, а это, разумеется, в расчеты горсовета никак не входило. В конце концов нашлись мудрые люди и нашли компромиссный выход. Фотографу разрешили оставить круп козлотура, но велели заменить рога на оленьи. Он как будто бы согласился, но при этом, оказывается, затаил коварство. В самом деле, над крупом козлотура появились вполне приличные ветвистые рога, ничего общего не имеющие с рогами козлотура, загнутыми как хорошо выращенные казацкие усы. Одним словом, получилось странное животное, с одной стороны, кряжистое, низкорослое, головастое и вдруг (на тебе!) увенчанное томными, хрупко-ветвистыми рогами. В виде награды за эту уступку горсовет разрешил ему занять наиболее богатый клиентами приморский участок парка. Но, оказывается, сняв со своего козлотура наглухо приклепанные рога, он вставил в его голову две железные трубки с нарезанной внутри резьбой, а рога козлотура, как и рога оленя, снабдил соответствующими винтами одинакового диаметра. И вот гуляет обычная приморская публика и видит обычного приморского фотографа, фотографирующего любителей возле своего, пусть несколько странного, но, во всяком случае, вполне легального оленя. Но вот, отделившись от небольшой группы якобы беззаботно прогуливающихся друзей, к нему подходит молодой человек, что-то шепчет на ухо, и тот кивает в знак согласия. Молодой человек кивает своим знакомым, те становятся возле оленя, но фотограф, вместо того чтобы их щелкать, почему-то лезет в свой саквояж и достает оттуда странный предмет, обмотанный мешковиной. Дальнейшее происходит в несколько секунд. Несколько сильных витков – и танцующие деревца оленьих рогов оказываются внизу. На них небрежно набрасывается мешковина, опять несколько сильных витков в обратную сторону – и козлотур, снабженный присущими ему рогами, удостаивает своим обществом любителей левых либеральных снимков. – Это еще неизвестно, чья возьмет, – бормочет фотограф и щелкает несколько контрабандных снимков. Молодой человек получает свои комиссионные, любители левых либеральных снимков в назначенное время получают свои фотографии. Обо всем этом рассказал мне мой земляк, чегемец, работающий здесь милиционером и во время дежурства выследивший этого фотографа и теперь тоже получающий свои комиссионные, отчего тот не только не приуныл, а, наоборот, взбодрился и уже сам развращает обычных клиентов, мимоходом предлагая им: – С козлотуром или без? Но дело, конечно, не в этом. Дело в том, что ожидаемая критика центральной газеты не повторилась. И тут люди, причастные к пропаганде козлотура, оживились, тем более что в столичной печати, появилась критика журнала, критиковавшего козлотуризацию. И хотя журнал этот критиковался не за критику козлотуризации, все-таки у нас поняли так, что дела этого журнала плохи и не ему нас критиковать. А тут еще нашлись люди, которые установили, что журнал и до этого подвергался неоднократной критике. И тогда в местных кругах со всей остротой был поставлен вопрос: можно ли считать действительной критику критикуемого журнала? Нет, говорили некоторые, критику критикуемого журнала конечно же не стоит принимать всерьез, тут, мол, и беспокоиться не о чем. Но другие, более диалектически настроенные, отвечали, что это неверно, что, пока журнал не закрыт, критика критикуемого журнала фактически является действительной независимо от нашей воли. – Почему независимо от нашей воли, – горестно негодовали первые, – мы что, не люди, что ли? – Гегель, – сухо отвечали им более диалектически настроенные, самой сухостью ответа намекая на умственную нерентабельность в данном случае более пространного разъяснения, что для представителей данного случая, конечно, было обидно. Вообще, закрытия этого журнала ждали с большим азартом. За время ожидания его еще несколько раз критиковали, так что азарт дошел до предела, а журнал почему-то все еще не закрывали. Более того. Неоднократно накрываемый тяжелой артиллерией критики, размолотый и засыпанный землей и щебенкой, он, как легендарный пулеметчик, вдруг открывал огонь из-под собственных обломков, заставляя шарахаться своих длинноухих врагов, бегущих назад и на бегу лягающих воздух бегущими копытами. В позднейших кинохрониках этому бегу был придан перевернутый, то есть атакующий, смысл, а непонятное в этом случае лягание воздуха бегущими копытами в сторону своих тылов объяснялось избытком молодечества и невозможностью лягаться вперед. Так как журнал все еще не закрывали, энергия гнева на это социологическое исследование, не находя всесоюзного выхода, наконец нашла выход местный. Вопрос был поставлен так: «Кто донес Москве про нашего козлотура? Кто какнул в родное гнездо?» И хотя материалы о козлотуре печатались в нашей открытой прессе, всем казалось, что кто-то тайно донес Москве про козлотура, заручился ее поддержкой, а потом уже появилась критика в столичной печати. Постепенно грозно сужающийся круг подозрительных лиц, как я ни протестовал, замкнулся на мне. Точнее, нервы у меня не выдержали, и я запротестовал несколько раньше, чем этот круг замкнулся. Мне с большим трудом удалось доказать, что исследование о козлотуре написано не мной, хотя и нашим земляком, сейчас живущим в Москве, но каждое лето проводящим здесь. На это мне отвечали, что, может быть, оно и так, но уж материалы о козлотуре ему мог подсунуть только я. Я защищался, но мнение это, видно, шло сверху, и некоторые сотрудники нашей редакции перестали со мной здороваться, как бы набирая разгон для будущего собрания, где им пришлось бы выступить против меня. Другие мужественно продолжали со мной здороваться, но при этом явно давали понять, что употребляют на это столько душевных сил, что я не должен удивляться, если в скором времени они надорвутся от этой перегрузки. Я уже сам собирался пойти к редактору газеты Автандилу Автандиловичу, чтобы с ним объясниться, когда к нам в комнату вошла его секретарша и, как всегда испуганно, сообщила, что редактор ждет меня у себя в кабинете через пятнадцать минут. Раздражающая неизвестность меня так тяготила, что я, не выждав назначенного срока, почти сразу вошел к нему. Автандил Автандилович сидел у себя за столом и, прикрыв глаза, прислушивался к действию нового вентилятора, могучие лопасти которого кружились под потолком. Посреди кабинета громоздилась стремянка, а на нижней ее перекладине стоял монтер и смотрел то на лопасти вентилятора, то на лицо Автандила Автандиловича. – Чувствуется? – спросил он. Автандил Автандилович, не открывая глаз, слегка повел лицом, как поводят им, когда пытаются всей поверхностью лица охватить одеколонную струю пульверизатора. – Так себе, – сказал Автандил Автандилович с кислой миной, – а ниже нельзя? С этими словами он открыл глаза и заметил меня. – Ниже будет неустойчиво, – сказал монтер, все еще глядя на вращающиеся лопасти вентилятора. – Ладно. Хорошо, – сказал Автандил Автандилович и едва заметным движением руки нажал на кнопку. Вентилятор остановился. Монтер собрал в мешок инструменты, валявшиеся под стремянкой, сложил стремянку и спокойно, как из цеха, вышел из кабинета, оставляя на полу белые от цементной пыли следы. На полу под вентилятором оставался небрежно рассыпанный, а потом так же небрежно растоптанный барханчик цементного порошка. Жестом усадив меня, Автандил Автандилович смотрел некоторое время на этот беспорядок с выражением брезгливого сострадания, словно не понимая, что лучше: сначала вызвать уборщицу, а потом поговорить уже со мной в чистом кабинете, или сначала поговорить со мной, а потом уже заодно приказать очистить помещение. Он несколько мгновений молчал, и я понял, что победил первый вариант. – Это правда? – вдруг спросил он у меня, глядя мне в глаза с отеческой прямотой. – Нет, – сказал я, подстраиваясь под сыновнюю откровенность. – Тогда почему он пишет, как будто сам здесь работал? В самом деле, этот идиот написал свое исследование как бы от лица молодого сотрудника редакции, искренне стремящегося понять смысл козлотуризации. Этим введением рационального начала поиска истины он, безусловно, добился более выпуклой наглядности бессмысленности всей кампании по козлотуру, но тем самым подставил меня под удар, потому что в то время я как раз и был самым молодым работником редакции. Эту тонкость я попытался объяснить Автандилу Автандиловичу, то есть, почему именно он ввел в свое исследование молодого сотрудника редакции, но, как всегда в таких случаях, слишком подробное алиби порождает новые подозрения. – Знаешь что, ты мне не морочь… – сказал Автандил Автандилович, мрачно выслушав меня. – Знаю, – сказал я и замолк. – Откуда он мог узнать про наши редакционные дела? – спросил он и, слегка покосившись на вентилятор, добавил: – Про некоторые… – Он же здесь был, – сказал я, – даже к вам заходил. В летнее время у нас отдыхает довольно много именитых людей из Москвы, которые нередко заходят в редакцию, так что запомнить тогда еще мало известного социолога Автандил Автандилович явно не мог. На это я и надеялся. – Такой маленький, рыжий? – спросил он, возвращая лицу брезгливое выражение. – Да, – сказал я, хотя он был не такой уж маленький и совсем не рыжий. – Хорошо, – сказал Автандил Автандилович, немного подумав. – Чем докажешь, что не ты ему все рассказал, даже если не ты писал? – А разве ему недостаточно было пролистать нашу подшивку? – спросил я. – А что такого, – сказал Автандил Автандилович, – подумаешь, два-три материала. Ничего себе два-три! Но я не стал затрагивать эту болезненную тему. В это мгновение мне в голову пришел дерзкий, но довольно точный аргумент, и я постарался его скорее выложить, пока меня не подточила рефлексия осторожности. – Если бы я собирался вредить своей газете, – сказал я, – то я, знаете, о чем бы ему рассказал? – А что? – тревожно оживился Автандил Автандилович. – Я бы, например, рассказал ему, – продолжал я внятным голосом, – как проходила дискуссия с северокавказскими коллегами и как потом все мы участвовали в открытии ресторана «Водопой Козлотура», ныне переименованного… – Знаю, – поспешно перебил меня Автандил Автандилович и внимательно заглянул мне в глаза с целью узнать, помню ли я, как проходила дискуссия, и, почувствовав, что помню, добавил: – За дискуссию целиком и полностью отвечал Платон Самсонович, а ресторан… Тут он запнулся и опять посмотрел мне в глаза, стараясь определить, помню ли я ресторан, и, убедившись, что я и ресторан хорошо помню, добавил: – А что ресторан?.. Скорпионы… Стихийное бедствие… – Конечно, – сказал я примирительно, – но если бы он узнал обо всем этом, он бы, сами понимаете, как разукрасил. – Тоже верно, – согласился Автандил Автандилович, и по его глазам пробежала тень воспоминаний о том незабвенном дне. – Ладно. Иди, – сказал Автандил Автандилович и, потянувшись рукой к кнопке вентилятора, вдруг остановил руку и застыл. Я вышел из кабинета и только в предбаннике у секретарши заметил, что так и протопал через рассыпанный цемент. Картины того дня разрозненными клочьями, кружась, мелькали и падали перед моими глазами, пока я шел к себе в кабинет. Некоторые из них, словно сохранив свой кусок шума, взвизгнув, гасли до того, как я успевал понять, что они означают. Безумие, как их сложить?! Дискуссия на тему «Козлотур вчера, сегодня, завтра» была посвящена, как это следует из ее названия, сегодняшним достижениям и завтрашним путям козлотуризации сельского хозяйства. На дискуссию были приглашены в первую очередь северокавказские коллеги по турокозу, а также работники сельского хозяйства нашего края, уже связавшие свою судьбу с козлотуром, и те, кто был близок к тому, чтобы это сделать, если козлотуризм будет объявлен генеральным направлением в животноводстве Кавказа и Закавказья. Следует сказать, что в нашей республике все еще оставались упорствующие противники козлотуризации, продолжавшие сомневаться в возможностях нового животного. Генеральный план Платона Самсоновича, заведующего моего отдела, заключался в том, чтобы: а) окончательно разгромить разрозненные ряды собственных маловеров; б) на основании успехов козлотуризации нашего края окончательно утвердить общесоюзное название нового животного – козлотур – и отбросить северокавказское название – турокоз, – как не оправданное научными показателями проявление узколобого, местного патриотизма; в) утвердить наш край как базу всесоюзной козлотуризации в будущем и на этом основании получить уже в настоящем ожидаемые субсидии министерства сельского хозяйства. Кстати, ответственный представитель министерства сельского хозяйства прибыл за два дня до дискуссии и уже был ознакомлен с двумя-тремя самыми живописными уголками Абхазии. Кроме наших общеизвестных успехов по козлотуризации в таких вопросах, как организация научного центра, немалую роль играет красота, живописность местности, где располагается научный центр, а также мягкое, не переходящее в гастрономический садизм гостеприимство аборигенов. Все это, разумеется, есть и на Северном Кавказе, но, чтобы сравняться с нами, им бы пришлось искусственно создавать Черное море да еще поддерживать в нем приятную для столичных работников температуру. Поэтому мы еще до дискуссии имели самые высокие шансы на субсидию. Сама дискуссия была приурочена к открытию нового приморского ресторана, живописно вмонтированного в развалины старой крепости. Дискуссия должна была закончиться банкетом в новом ресторане, куда были приглашены некоторые ее участники, а именно, передовики сельского хозяйства для встречи с передовиками производства, слегка прослоенными представителями местной интеллигенции. Не знаю, как обстояло дело с другими представителями интеллигенции, но с нас, работников редакции, собрали по пятнадцать рублей. Некоторые роптали, ссылаясь на то, что не могут по домашним обстоятельствам присутствовать на банкете, но им объявил лично Автандил Автандилович, что присутствовать на банкете необязательно, обязательно только платить. При этом он напомнил, как несколько лет назад представители нашей редакции ездили на Северный Кавказ и как их там хорошо принимали. Кроме того, Автандил Автандилович указал сумму, уплаченную профсоюзом производственников, которые будут принимать участие в банкете. Сумма оказалась намного крупней нашей, и это несколько успокоило наш коллектив. Всем пришлось раскошелиться, а уж раскошелившись, все забыли о домашних обстоятельствах и явились на банкет как один. Я чувствую, что меня так и тянет обойти дискуссию и прямо приступить к банкету, но я все-таки скажу о ней несколько слов. Дискуссия была назначена на двенадцать часов дня и должна была состояться в клубе работников печати. Нашу небольшую, но сомкнутую группу вывел Платон Самсонович, торжественный, в новом, впрочем дешевеньком, костюме, с толстым галстуком на туго накрахмаленной рубахе. Помнится, он почему-то показался мне неприятно-бугристым, хотя я его, разумеется, не щупал и не собирался щупать. Уже когда мы вышли на улицу, он нам вдруг объявил, что дискуссия перенесена из клуба печатников в клуб табачников. – А как же те, которые из районов приезжают? – спросил я. Меня неприятно кольнуло, что он об этом даже мне, литсотруднику своего отдела, сказал в самый последний момент. – Кого надо – предупредили, – неопределенно ответил он и сделался еще бугристей. Я заподозрил, что этот вероломный тактический ход был задуман как попытка избавиться от некоторых председателей колхозов и зоотехников, все еще настроенных против козлотура. Когда мы подошли к дверям клуба табачников, меня поразила толпа, стоящая у входа. Причем по виду стоявших заметно было, что они не имеют никакого отношения ни к сельскому хозяйству, ни к дискуссии. Это была знакомая толпа местных полупижонов, которая обычно толпится у касс кинотеатров в дни появления ковбойских фильмов или часами торчит в вестибюле гостиницы, когда приезжает модный джаз или столичная футбольная команда. Милиционер со списком стоял в дверях вместе с директором клуба, который с ястребиной зоркостью вглядывался в толпу, кое-кого выдергивая из нее своим взглядом и пропускал в дверь. – В чем дело, ребята? – спросил я, пока мы пробирались к дверям. Полупижоны хитровато взглянули мне в глаза, неохотно расступаясь. – С понтом, не знает, что американские сигареты будут давать, – услышал я за спиной ироническое замечание. – Уже дают, – горестно добавил другой. Не успел я удивиться этому сообщению, как, проходя через вестибюль, увидел людей, вбегающих в зал с красными блоками американских сигарет «Уинстон». Я оглянулся на буфет и увидел небольшую толпу, вяло отходящую от буфетной стойки. Видно, сигареты только что кончились. Зал был полон. Многие держали в руках или прижимали к груди красные блоки, и это выглядело празднично и спортивно, словно здесь собрались представители двух команд и судьям при помощи этих красных знаков легче будет отличать одну команду от другой. По обе стороны зала стояло несколько стендов со схемами и диаграммами, на некоторых из них можно было узнать весьма условное изображение козлотура. Так, на одной диаграмме изображалось сравнительное движение обыкновенной пищи внутри одного козлотура и рационального рациона внутри другого. Движение обыкновенной пищи было изображено в виде черного пунктира, видимо, без особой пользы проходящего через козлотура, потому что движение это прослеживалось до самого последнего акта выброса остатков пищи, где пунктир, довольно остроумно переходя в многоточие, сыпался из-под хвоста козлотура. Движение рационального рациона изображалось в виде красной линии, разветвляющейся внутри козлотура, охватывающей и мягко огибающей его желудок, как теплое течение Гольфстрим огибает Скандинавский полуостров на школьных картах. Размеры обоих козлотуров не оставляли сомнения в том, какой вид питания ему полезней. Тот, что пользовался рационом, слегка напоминал мамонта, может быть, отчасти за счет редких длинных клочьев шерсти, свисающих с его боков. В глубине пустой сцены висела картина местного художника «Козлотур на сванской башне». Я знал, что эту картину уже купил ресторан, где сегодня должен был проходить банкет. Я кивнул Платону Самсоновичу в том смысле, мол, что она здесь делает, потому что он-то как раз и помогал художнику продать ее ресторану. – После дискуссии отвезут, – ответил он рассеянно и стал оглядывать зал. Вдруг справа из-за сдвинутой кулисы появился Автандил Автандилович, встреченный почему-то шумными рукоплесканиями. Нисколько этим не смущаясь, он подошел к столу, стоявшему на сцене, и остановился у середины его, напротив графина с водой. Успокоив приподнятой рукой и без того смолкающую волну приветствий, он объявил собрание открытым и предложил почетный президиум в составе представителя министерства сельского хозяйства (он назвал его фамилию), руководителя северокавказской делегации, представителя обкома, нескольких председателей колхозов, Платона Самсоновича. Каждая фамилия, называемая им, сопровождалась аплодисментами зала, причем звук аплодисментов был не совсем обычным, потому что некоторые в знак одобрения похлопывали по поверхности сигаретного блока. Как только смолкли аплодисменты в адрес последнего из названных товарищей, вдруг вскочил редактор кенгурийской районной газеты и закричал голосом человека, который, рискуя жизнью, режет правду в лицо: – Предлагаю включить в президиум редактора нашей ведущей газеты Автандила Автандиловича! Гром аплодисментов и широко распахнутые руки Автандила Автандиловича: я весь в вашей власти, делайте со мной что хотите. Как только смолкли аплодисменты, он попросил названных товарищей пройти в президиум. Среди них был никем не названный дядя Сандро. Правда, он стоял рядом с работником обкома Абесаломоном Нартовичем, который в те времена коллекционировал бывалых людей Абхазии. И всю дискуссию дядя Сандро просидел в президиуме рядом с ним, глядя вниз, иногда на меня, сидевшего во втором ряду, наглыми, неузнающими глазами. Перед началом дискуссии Автандил Автандилович сказал несколько напутственных слов в том смысле, чтобы все высказывали свои соображения, свои критические замечания, а также любые претензии к нам, работникам печати по поводу пропаганды этого интересного начинания, к которому, теперь уже можно смело это сказать (кивок в сторону представителя министерства), присматривается вся страна. Когда он говорил о том, чтобы предъявлять претензии, Абесаломон Нартович вальяжно закивал головой, дескать, не бойтесь, критикуйте, это он не от себя говорит, а согласовав со мной. Зачитав телеграмму от министра сельского хозяйства, приветствовавшего это интересное начинание и участников дискуссии, Автандил Автандилович предоставил слово основному докладчику – Платону Самсоновичу. Я не буду пересказывать доклад Платона Самсоновича, ибо все его соображения в том или ином виде опирались на материалы, которые печатались у нас в газете. То же самое я могу сказать и про его северокавказского оппонента, дважды обреченного, – и тем, что дискуссия проходила на нашей территории, и тем, что омываемость этой территории теплым морем обеспечивала ей быть центром козлотуризма. Дискуссия проходила настолько удачно, что полнота ее удачи к концу стала даже как бы мешать. Видно, Платон Самсонович с этой сменой клубов перестарался. В зале не оказалось ни одного человека, который захотел бы выступить с критикой нового животного. Элементы принципиальной критики пытались найти у некоторых ораторов, критикующих, скажем, рацион кормления козлотуров, или их недостаточную мясистость, или вялый рост шерсти. – Так, по-вашему, не стоит иметь с ним дело? – спрашивал Автандил Автандилович, чтобы обострить слишком уж гладкую обстановку дискуссии. Но очередной зоотехник или председатель колхоза не шел на эту ловушку и неизменно говорил, что козлотур сам по себе хорошо, но в частности недостаточно быстро наращивает мясо или шерсть. Единственное незапланированное завихрение возникло во время выступления коллеги из-за хребта, критиковавшего наше название козлотура и наш рацион кормления. Платон Самсонович слушал его с язвительной улыбочкой, то и дело записывая что-то в блокнот. Во время его выступления несколько раз его перебивали с места наши местные патриоты, и он довольно толково отбил пару реплик, когда вдруг из заднего ряда раздался какой-то шум. Кто-то что-то крикнул, но голос его не дошел до президиума, и оратор на трибуне замолк, взглянув на председателя собрания Автандила Автандиловича. Автандил Автандилович грозно посмотрел в конец зала с тем, чтобы там замолкли и дали выслушать ту реплику, которая возникла в этом последнем ряду. И в самом деле, через несколько мгновений шум замолк, и оттуда раздался громкий, но совершенно неожиданный выкрик: – Мы против абстрактного искусства! Мы, простые рабочие, его не понимаем! – Не понимаем и не принимаем! – подхватил звонкий голос человека, явно сидевшего рядом или очень близко от первого. Тут в зале раздался смех, а Автандил Автандилович, пожав плечами, предложил оратору продолжать. Оратор продолжил, шум постепенно затих, а Автандил Автандилович грозно уставился в последний ряд. Через несколько минут взгляд его потух, и он повернулся в сторону оратора. Как только он повернулся, в зале раздался шум, и из шума еще более отчетливо раздался голос: – А мы против абстрактного искусства! Мы, простые рабочие, его не понимаем! – Не понимаем и не принимаем! – снова подхватил все тот же звонкий голос, как бы радуясь и отчасти гордясь надежностью своего непонимания. Шум и смех в зале приняли несколько скандальный характер. Даже Абесаломон Нартович приподнял голову с выражением доброжелательной строгости по отношению к шуму. Автандил Автандилович почти целую минуту стучал крышкой графина о графин. Наконец зал успокоился. – Товарищи, – сказал Автандил Автандилович, обращаясь к заднему ряду, – мы с вами вполне согласны… Но в данный момент здесь происходит дискуссия о путях козлотуризации сельского хозяйства, а не о путях развития нашего искусства. Для наглядности, говоря о путях развития сельского хозяйства, он указал на картину «Козлотур на сванской башне», осенявшую президиум собрания, как если бы не доверяя слуху этих ребят, старался воздействовать на них при помощи; зрительного образа. Жест его опять вызвал смех в зале, а из заднего ряда снова раздался какой-то шум. Видно, те, что кричали про искусство, начали пробираться к выходу, что-то ворча остающимся. Я вскочил вместе со всеми посмотреть, кто они такие, но ничего более определенного, кроме мелькавших в толпе оборачивающихся лиц, не увидел. Бледная тень лица директора клуба тоже мелькнула за ними. Какой-то человек, видимо, инструктор горкома партии, вскочил на сцену, подбежал к Абесаломону Нартовичу и стал ему что-то шептать на ухо. Нашептав, исчез. Абесаломон Нартович вдруг стал пальцем прочищать ухо, в которое ему шептал этот человек. И никак нельзя было понять, то ли этот шепот засорил ему ухо, то ли шепот этот показал ему, что ухо засорено. Автандил Автандилович внимательно следил за этой процедурой, словно стараясь угадать, какая из двух причин заставила Абесаломона Нартовича взяться за ухо. Неизвестно, догадался бы он или нет, потому что, прочистив ухо, тот сам склонился к Автандилу Автандиловичу, который уже наклонялся к нему, успев почтительным кивком показать, что заранее согласен со всем, что Абесаломон Нартович ему скажет. Он слушал Абесаломона Нартовича, точным наклоном поднеся свое ухо в сферу улавливания шепота, однако ни на миг не злоупотребляя этой сферой и тем более не доводя свой встречный наклон до выражения хамской интимности. Еще раз кивнув в знак согласия, он отодвинул голову и, агрессивно склонившись к Платону Самсоновичу, стал ему что-то говорить, кивая в глубину зала. По-видимому, речь шла об этих противниках абстрактного искусства. Платон Самсонович принялся что-то объяснять ему и даже показывал что-то руками, словно стараясь случившееся объяснить за счет архитектуры клуба табачников. Между прочим, я сначала решил, что странная реакция этих подвыпивших, как мне показалось, ребят вызвана отчасти картиной «Козлотур на сванской башне», хотя в ней, разумеется, ничего абстрактного не было, а отчасти – многочисленными схемами и диаграммами, висевшими на стенах. Но потом я узнал, что, оказывается, в этом клубе в это же время должна была проходить дискуссия против абстрактного искусства, и ребята эти, явившиеся на нее, не знали, что усилиями Платона Самсоновича она перенесена в клуб печатников. После окончания дискуссии устроители ее собрались в кучку и, медленно двигаясь в сторону берега, обсуждали ее приятные подробности. Рядом с Абесаломоном Нартовичем, чуть-чуть приотстав, как бы выражая этим скромную почтительность к руководству, шел дядя Сандро. На правах близкого знакомого я подошел к нему, одновременно прислушиваясь к тому, о чем говорили устроители дискуссии. – Вы что здесь делаете, дядя Сандро? – спросил я, здороваясь с ним. – Полюбился я ему, вот и гуляем, – сказал дядя Сандро, хитровато кивая на Абесаломона Нартовича. – Одного умного врага козлотура не хватало, – говорил Автандил Автандилович, смачно досадуя и как-то аппетитно причмокивая языком, словно речь шла о прекрасном, только что покинутом пиршественном столе, где было все, чего пожелает душа, но по какому-то недоразумению забыли поставить на стол соленые огурчики. – У козлотура не может быть умного врага, – сухо ответил ему Платон Самсонович. Все рассмеялись. – Не говори! – еще более смачно досадуя, причмокивая языком, продолжал Автандил Автандилович. – Одного хорошего оппонента – и, можно сказать, такой дискуссии Москва позавидует. Все посмотрели на товарища из министерства. Он в знак согласия несколько раз кивнул головой, не то чтобы признал зависть Москвы к нашей дискуссии, а согласился, что все было пристойно. Вдруг он неприятно блеснул очками в мою сторону, и я, попрощавшись с дядей Сандро, отретировался. Настроение почему-то у меня испортилось. Почему-то был неприятен этот дух отдаленной враждебности, блеснувший в мою сторону в этом взгляде из-под очков. Есть тип людей, которые с первого взгляда начинают меня ненавидеть, иногда просто бешено. Но самое ужасное, что у меня обычно нет чутья на это, и я иногда слишком поздно начинаю понимать истинное отношение того или иного человека ко мне. Открывать это бывает особенно неприятно во время застолья, потому что в таких случаях всегда уже сказано что-то лишнее, да и сама обстановка дружеского застолья неестественна рядом с ненавистью и злобой. Между прочим, однажды на дне рождения одного нашего редакционного работника, когда все были порядочно навеселе, и, главное, я хорошо это запомнил, после какой-то шутки кого-то из сидящих за столом, когда все долго и громко смеялись, и я вместе со всеми, и Автандил Автандилович вместе со всеми, и когда все отсмеялись, и разговор на мгновенье растекся мелкими ручейками, Автандил Автандилович вдруг наклонился ко мне и сказал мне на ухо: – Почему у тебя всегда такой наглый взгляд? – Какой есть, – ответил я, невольно пожав плечами но внутренне похолодев. Тут только я понял, как он меня ненавидит, а до этого я и понятия об этом не имел. И самое забавное, что я узнал об этой ненависти, когда носитель ее был настроен очень благодушно. Именно в минуту беспредельного благодушия он захотел узнать наконец причину своей неосознанной, как я думаю, ненависти. Кстати, я абсолютно уверен, что в моем взгляде выражение наглости если и бывает, то не чаще, чем у любого человека. Раздражение ищет внешней зацепки, и вот он уверил себя, что у меня наглый взгляд. У меня, между прочим, до этого никогда не было с редактором личных столкновений, наши весьма слабо выявленные разногласия по козлотуру открылись гораздо позже. А до этого все было гладко, если не считать одного, внешне микроскопического, столкновения, о котором я и вспомнил именно в ту ночь, возвращаясь домой и думая о том, за что меня ненавидит редактор. Однажды он вызвал меня к себе в кабинет и о чем-то доброжелательно мне говорил, а я слушал его с некоторой ненужной, преувеличенной теплотой, как бы с благодарностью, что вот я, довольно молодой сотрудник, а редактор говорит со мной как с товарищем. Думаю, что эта теплота каким-то образом все-таки была написана на моем лице (вот уж, думаю, когда мой взгляд никак нельзя было назвать наглым), и подлость, впрочем, небольшая, заключалась в том, что я эту теплоту действительно испытывал. – Кстати, – вдруг вспомнил он, – пойдешь на перерыв, купи мне пачку «Казбека»… Он полез было в карман за деньгами, но я остановил его руку, движением руки показав, что он заплатит потом, когда я принесу. Поразительно, каким иногда бываешь сообразительным. Я думаю, тут какой-то подкорковый ум срабатывает. Во всяком случае, у меня. Я мгновенно ощутил, именно ощутил, а не осознал, что папиросы редактору мне никак нельзя покупать, что это не простая просьба, а именно сознательный акт унижения. И в то же время ощутил, что прямо отказаться тоже нельзя, не в моей натуре такой гордый бунтарский жест, и отсюда движение руки, которым я остановил руку редактора, полезшего за деньгами. Ведь если бы я взял деньги, мне бы пришлось их возвращать, ведь покупать папиросы я ему не собирался, а, возвращая деньги, никак нельзя было не объясниться. Конечно, будь я натурой более желчной и самолюбивой, я мог бы взять деньги, а потом принести ему и с невинным видом сказать, что, мол, обегал весь город и нигде не достал папирос, то есть за свое униженье отплатить изощренной издевкой. Нет, я просто не взял деньги и сильно опоздал с перерыва, предупредив Платона Самсоновича, по какому редакционному делу мне надо отлучиться из редакции. Разумеется, я понимал, что редактор, увидев, что меня нет, не станет терпеть и мужественно дожидаться моего прихода, а просто пошлет за папиросами свою секретаршу или шофера. Ну, если случайно столкнемся в редакции, думал я, и если уж он захочет до конца все выяснить, я приготовился ответить, что просто забыл купить ему папиросы. Тогда все прошло благополучно, но я все-таки был начеку, и не напрасно. Месяца через два, опять вдруг очутившись у нас в кабинете (я был один), он присел к моему столу и стал рассказывать про свою первую редакционную командировку, и, главное, я опять ощутил эти предательские волны тепла, которые проходили сквозь меня. Но теперь я эти волны контролировал. – Слушай, что-то сегодня очень жарко, – сказал он вдруг, с такой дружеской обаятельной улыбкой, – давай боржомчик попьем, а? И опять рука в карман. Я опять остановил его руку, и он легкой походкой вышел из кабинета, крикнув через плечо: – Прямо ко мне тащи! Я заметался по кабинету, чувствуя, что попался, то есть никак не могу купить ему боржом и никак не могу ему сказать об этом прямо. Теперь-то я был абсолютно уверен, что и сейчас он имеет ту же цель – унизить меня. Я вышел из редакции, подошел к ларьку напротив, спросил боржом, смутно надеясь, что его не окажется. Но боржом был, и продавец вынул потную бутылку и жестом показал: мол, открывать или будешь брать? – Откройте, – сказал я почему-то. Он открыл, я выпил ледяной боржом и возвратился к себе в кабинет. Минут через десять вбежала секретарша и, как всегда испуганно, спросила: – Автандил Автандилович ждет… Где боржом? – Забыл, – сказал я тоном дебила. – Забыл? – повторила она с ужасом. – Забыл, – повторил я и вдобавок кивнул головой. – Я, конечно, ему этого не могу сказать, но… – Она развела руками и, поджав губы, вышла. Не знаю, как там и что она ему объяснила, но больше между нами никаких дружеских бесед не происходило. Кстати, все мои сложности с Автандилом Автандиловичем начались с этой несчастной секретарши. Я заметил, что этот ее страх лично им культивируется и поддерживается. Казалось бы, для чего ему унижать меня, для чего ему этот постоянный страх секретарши, которая и без страха ему преданно служит, да и он без нее не может обойтись и перетащил ее со своей предыдущей работы? Просто, я думаю, что людям, не по праву, не по способностям занимающим положение начальника, все это надо не только для своего внутреннего самоутверждения, но и для утверждения реальности происходящей вокруг жизни. Человек, который годами руководит людьми, пишущими статьи, одни из этих статей бракуя, другие восхваляя, при этом сам не умея написать ни те статьи, которые он бракует, ни даже те, которые он восхваляет, и при этом он знает, что все знают о том, что он этого не умеет, человек этот не может время от времени не усомниться в реальности происходящего вокруг. Да не разыгрывают ли меня все эти люди, делая вид, что слушают меня, подчиняются мне, да не происходит ли вокруг меня грандиозная насмешка? Ах, так! Сейчас вызовем сотрудника X, кажется, у него какое-то ехидство скрывается в глазах. Нажимается кнопка. Вбегает секретарша и съеживается под холодеющим взглядом Автандила Автандиловича. Нет, не смеются надо мной, думает он, немного успокаиваясь, так страх невозможно сыграть. – Вызовите ко мне сотрудника X, – говорит он и достает его статью из пачки материалов. Через пятнадцать минут сотрудник этот уходит от Автандила Автандиловича со статьей, которая вчера была принята, а сегодня рекомендована к переделке. Ничего, пусть поработает, думает Автандил Автандилович, окончательно успокаиваясь. Вот что, кажется мне, должно происходить у него в голове, а что происходит на самом деле и происходит ли вообще что-нибудь, мы никогда не узнаем, потому что он нам об этом никогда не расскажет. …Одним словом, я возвращался домой в неприятном настроении от этого враждебно сверкнувшего в мою сторону взгляда столичного деятеля. В городе стояла подоблачная влажная духота. На главной улице листья камфаровых деревьев были потно-маслянисты и неподвижны, как воздух. И только предчувствие вечерней выпивки обдувало душу (так дуют на ожог) свежим ветерком забвенья… Боль, боль, всюду боль! Когда мы пришли в ресторан, столы были сдвинуты и уставлены холодными закусками и разнообразными бутылками. На белоснежных скатертях бросалось в глаза: Смородинная прозрачность красной икры. Скрежещущая свежесть зелени… Черная икра лоснилась в большой плоской тарелке, как сексуальная смазка тяжелой индустрии. Так и представлялось, что едят ее, обсасывая и выплевывая подшипники, как косточки маслин. Кротость поз молочных поросят напоминала детоубийство вообще и убийство царевичей в особенности. Аптечная желтизна коньячных бутылок, заросли которых, густея в голове стола, переходили в смешанный винно-водочно-шампанский лес с совершенно одиноким экземпляром коньячной бутылки на противоположном конце стола, как бы в знак того, что это породистое красное дерево в принципе может расти и там, на засушливых, удаленных от начальства землях. Плодородие столов несколько менее заметно, но тоже ослабевало в ту сторону. В воздухе стоял роскошный венецианский запах гниющего моря. Возле накрытых столов, с выражением рекламного благодушия, стоял огромный толстый директор ресторана в окружении небольшой группы официантов, которых почему-то решили одеть в национальные костюмы. Они стояли в легких черкесках с засученными рукавами, с выражением свирепой решительности на лице, что придавало им вид душегубов или в лучшем случае телохранителей огромного тела директора ресторана. Позже, когда они начали обслуживать столы, было как-то непривычно и даже отчасти боязно принимать от них, скажем, шампур с шашлыком или, не дай бог, поручить им открыть бутылку шампанского. То ли не привыкшие к своим костюмам, то ли от предгрозовой жары и всей этой праздничной суеты, оглушившей их, они на каждую просьбу страшно таращились, раздували ноздри, старательно дышали в ухо и ничего не понимали. У одного из них, что стоял поближе, я попросил штопор и тут же пожалел об этом. Увидев, что я обратил на него внимание, он хищно наклонился ко мне и крикнул мне в ухо: – Что хотите просите! Ви – гость! Гость! Оглушив меня на одно ухо и, по-видимому, считая, что выполнил свою задачу, он отпрянул от меня. Но тут я, разозлившись за пострадавшее ухо, снова обернулся и снова попросил штопор, помогая движением рук осознать назначение предмета, который я у него прошу, при этом держа голову в таком положении, чтобы затруднить ему доступ к моему уху. Услышав мой клич и не обращая внимания на мои руки, он быстро наклонился надо мной, не поленился добраться до моего уха и, мгновенно одолев мою жалкую попытку отстраниться, снова прокричал: – Пробочник! Это называется – пробочник! Сейчас! С этими словами он выпрямился, с болезненным вниманием вглядываясь, как мне показалось, в клубы табачного дыма, подымающегося над столом, словно собираясь, как фокусник, выхватить оттуда штопор. Но тут он неожиданно наклонился над столом и, выхватив открытую бутылку, стоявшую невдалеке, поставил ее рядом со мной, а мою закрытую бутылку поставил на место этой. Таким образом разрешив или, во всяком случае, отдалив от меня проблему штопора, он окончательно отпрянул от меня и зычно бросил над столами: – Дорогие гости, кушайте, пейте! Я забыл сказать, что музыканты были расположены на огромной глыбине, обломке стены, на вершине которой сидел ударник, а пониже располагались остальные участники оркестра, занимавшие крошечные скальные выступы и глядевшие на нас со своего опасного возвышения с тем ботаническим безразличием к риску, с каким смотрит на нас козел, вдруг открывающийся нам с горной дороги (и мы ему открываемся) на головокружительном склоне, где он, добирая в рот зеленый стебелек, смотрит на нас ровно столько времени, сколько уходит на добирание в рот этого стебелька. Кстати, прямо над глыбиной с музыкантами уже висела картина «Козлотур на сванской башне». Почему-то раздражало, что она опять обогнала нас. Зарождалось предчувствие того, что она и впредь всегда будет обгонять меня и выходить навстречу с некоторого возвышения. У подножья глыбины стояло фортепьяно, слава богу, не хватило фантазии, а может быть, и подъемных средств, взгромоздить его куда-нибудь наверх. Позже, когда пианист подыгрывал музыкантам, и особенно певцу, который стоял на середине глыбины, сверкая своими концертными туфлями, он, пианист, высоко задирал голову, и тогда казалось, что он кивает козлотуру: дескать, пошли? Пошли! Среди музыкантов, естественно, выделялся армянский репатриант с Кипра, наш знаменитый певец по имени Арменак. Сейчас на нем был роскошный бледно-зеленый костюм, в котором он, и без того высокий и худой, выглядел особенно длинным. Его вытянутое тело увенчивалось маленькой смугленькой головкой с глубокими глазными впадинами, откуда высверкивали зрачки, источавшие сухой жар неопасного вокального безумия. Кстати, он очень гордился этим костюмом, который прислал ему из Франции дядюшка Вартан. Нашими ребятами было замечено, что он всегда раздражается, если у него спрашивают, где он купил или шил этот костюм. Он считал, что достаточно бросить беглый взгляд на его костюм, чтобы сразу было видно, что он ОТТУДА. Заметив за ним эту слабость, ребята стали подговаривать своих знакомых, чтобы они у него спрашивали, где он купил свой костюм, и, если за вечер это повторялось три-четыре раза, он приходил в бешенство. Вообще надо сказать, что он отличался наглостью бродяги, долгое время бесплатно владевшего великолепными средиземноморскими пейзажами, и необычайной прожорливостью человека, столь же долго, а может, еще дольше, голодавшего. Круглый год он жил в гостинице и был известен еще тем, что, моясь, оклеивал газетами стены и пол ванной комнаты из какой-то патологической брезгливости. При всем этом надо сказать, что он имел очень хороший голос и слух и с необычайной быстротой, свойственной истинным авантюристам, в том числе и средиземноморским, овладел русским языком. Правда, говорил он по-русски с греческим и турецким акцентом одновременно, потому что вырос на Кипре. Сам приезд свой сюда он, ссылаясь на вечную вражду греческих и турецких киприотов, объяснял так: – Они друг друга убивают, а я при цём? Я армянин. Абесаломон Нартович уселся во главу стола, посадив направо от себя московского гостя, по левую руку – дядю Сандро. Потом, после небольшой заминки, рядом с товарищем из Москвы был посажен Автандил Автандилович, а рядом с дядей Сандро представитель северокавказских турокозов так, что тот очутился как раз напротив Платона Самсоновича, таким образом, и в графике застолья как бы повторилась их научная непримиримость. После этого Абесаломон Нартович махнул рукой на остальных, более мелких руководящих работников, дескать, теперь сами разберитесь и рассядьтесь в порядке угасания ответственности ваших должностей. Дюжина сравнительно мелких начальников, то есть представители предприятий, представлявшие своих передовиков производства, а также работники городского профсоюза, глядя друг на друга, туговато и неохотно осознавая степень угасания ответственности своих должностей, постепенно разобрались и расселись. Кстати, я забыл сказать, что рядом с Платоном Самсоновичем сидел художник, написавший «Козлотура на сванской башне», а рядом с художником сидел Вахтанг Бочуа, ныне директор художественного салона, переброшенный на эту работу для умиротворения склочного племени художников. Молодые передовики производства заняли противоположный конец стола… О широкоглазая дуреха, алмазная царапина моей души, одарившая меня когда-то своей нежной дружбой, как ты здесь оказалась? (Потом появился этот парень, который еще раньше ее знал и любил ее раньше, и он в знак протеста на глазах у ее матери выпил флакон йода, и его отвезли в больницу, откуда он через три дня возвратился победителем. Я вынужден был ретироваться, потому что не знал, что он выпьет в следующий раз, и потому что знал, что никогда не смогу угрожать кому-либо своим трупом.) Она радостно кивнула мне, и спутник ее мрачно поздоровался со мной, словно угрожая в случае необходимости удвоить или утроить порцию йода. (Впоследствии выяснилось, вернее, я пришел к такому выводу, что поступок его был алкогольной истерикой, и, окажись у ее матери под рукой стакан водки, он бы охотно обменял его на склянку с йодом… Впрочем, все это теперь не имело никакого значения.) Я думал, тамадой изберут дядю Сандро, но все стали предлагать Автандила Автандиловича, и он, конечно, согласился. Я поймал взглядом взгляд дяди Сандро и по его невозмутимому взгляду понял, что он хочет сказать. А хотел он мне сказать, что он, как настоящий профессионал, привыкший к настоящим мастерам застолья, и не хотел бы сейчас руководить этим разношерстным столом расхлябанных любителей. Он пристально вглядывался в меня, пока не убедился, что именно эту мысль я правильно прочел в его глазах. Вдруг Абесаломон Нартович поманил меня к себе, и я встал, чувствуя, что добром это не кончится, что мне надо быть поосторожней с товарищем из министерства, который, пока я к ним приближался, уже блестел на меня своими враждебными очками. А между тем простодушный Абесаломон Нартович что-то ему шептал про меня, видно, что-то хорошее, потому что враждебность роговых очков явно усиливалась. Официант, стоявший за спиной Абесаломона Нартовича, принес стул, и меня усадили рядом с товарищем из министерства, и я почувствовал, как он с ненавистью сжался, чтобы не притрагиваться ко мне, и я сам сжался, чтобы как-нибудь не прикоснуться к нему. Оказывается, Абесаломон Нартович и товарищ из министерства когда-то вместе учились в институте. Это, как я заметил сейчас, придавало их отношениям оттенок осторожного панибратства. Не отцепляясь от привязи своих сегодняшних должностей и не слишком натягивая эту привязь, они время от времени подходили к зоне студенческих воспоминаний, вынюхивали оттуда какое-нибудь усохшее событие и, выразив вялые восторги по поводу его благоухания, возвращались в обозримую повседневность. Оркестр заиграл песню «Жил горный тур в горах Кавказа…», и наш знаменитый певец, стоя на скальном уступе, пропел ее в ритме танго. Он ее пел во всех танцевальных ритмах. – Надо поддержать эту песню, – сказал товарищ из министерства, слегка поклокатывая от амбиции, – хорошо схвачена наступательная сущность… – Так поддерживаем, – согласился Абесаломон Нартович, следя за танцующими, – всюду поют… Даже по «Маяку» передавали… – А вы что скажете? – не разворачиваясь, а только повернув голову на высокой толстой шее, уставился он на меня очками. – Я – ничего, – сказал я, стараясь изо всех сил быть лояльным к песне о козлотуре. Но, так как я не мог быть к ней лояльным, а внутренний цензор сосредоточился на формальном значении моего ответа, мое истинное отношение затаилось в интонация кроткого издевательства, которое я не сразу осознал, а, осознав, уже не мог перестроиться. – Должно же у вас быть какое-то свое мнение, – сказал он, теперь уже клокоча от сдерживаемой ярости. И тут вдруг я понял, что он уже где-то нализался. Он плохо контролировал себя: ярость выплеснулась раньше, чем я успел ему подбросить повод. – Было мнение, – сказал я тоном человека, который без настоятельного приказа никогда и не стал бы высказываться перед таким значительным лицом. – Так давайте же, – поддержал он меня благожелательно с надеждой, что я наконец подброшу повод душащей его ярости, – или вы согласны, или вы… – Забыл, – сказал я сокрушенно. – Что забыл?! – спросил он, багровея и теперь уже поворачиваясь ко мне всем туловищем. – Мнение, – как можно проще сказал я. Я почувствовал удар ногой под столом. Абесаломон Нартович напоминал мне о своем нежелании рисковать субсидиями. – Оставь, он, видать, из засранцев, – по-абхазски сказал мне дядя Сандро, более откровенно передавая желание Абесаломона Нартовича. Несколько секунд мы с представителем министерства смотрели друг другу в глаза. Сколько можно отступать и уступать, мелькнуло в голове, он прекрасно знает, что может думать нормальный человек обо всех этих кампаниях и песнях, воспевающих эти кампании. Так что же ему надо узнать? Выяснить степень страха перед ним, получить истинное эстетическое наслаждение этим страхом и заручиться этим же страхом для проведения будущих кампаний – вот что ему нужно… Несколько секунд мы смотрели друг на друга, и внезапно он опустил глаза. И не только опустил. Одновременно с этим, как-то угрюмо надувшись, он сделал самое неожиданное, но и самое точное, как я потом понял. Он тихо протянул руку и убрал с моей рубашки какую-то соринку, может быть, символическую. Это был великолепный семейственный жест, жест признания кровного родства, протягивающего руку над любыми спорами, тайно извиняющийся жест. Жест, как бы говорящий: конечно, в споре я мог погорячиться, но ты видишь, когда дело доходит до реальной пылинки (волосинка, соринки) на твоей рубашке, тут я запросто протягиваю руку и снимаю, сдуваю или стряхиваю эту зловредную пылинку. Я всегда подозревал, что тут действует тот самый закон: кто кого оттянет. Мои подозрения полностью оправдались. Конечно, это было рискованно. Но, по-видимому, он решил, что у меня есть какая-то спина, что недаром ко мне Абесаломон Нартович хорошо относится. На самом деле, симпатии Абесаломона Нартовича ко мне объяснялись тем, что я один знал его тайное призвание и ценил именно это в нем. Он, в сущности, балагур, настоящий народный сказитель, и, чуть бывало разойдется за столом, мгновенно забывает тот неписаный устав, по которому он во внеслужебных разговорах должен жевать все те же опилки. Он хорошо рассказывал всякие истории из народной жизни, и этот дар его во время любого застолья прорывался безотчетно, как и всякий дар, несмотря на то, что в местных идеологических кругах эту его привычку недолюбливали. Бывало, расскажет историю про какого-нибудь головореза-абрека, со всеми смачными подробностями его быта, а потом, вспомнив про свою должность, добавит: – Сейчас, конечно, мы на это смотрим по-другому, но для тех времен он был героем… Абесаломон Нартович залюбовался танцующими. Представитель из министерства тоже угрюмо следил за ними. В толпе танцующих выделялся высокий красавец с мясокомбината, который время от времени расставлял свои колонообразные ноги, куда забрасывал одним качком свою партнершу, сопровождая бросок однообразным выкриком: «Между ножек!» – Хорошо танцуют, – сказал Абесаломон Нартович, с улыбкой оглядывая танцующих и даже, кажется, проследив за судьбой хрупкой девушки, влетавшей в проем между колонообразными ногами партнера и благополучно вылетающей оттуда. – А что хорошего, – усомнился товарищ из министерства и неожиданно добавил, – американцы придут на готовенькое… – Ну, ты, Максимыч, – проговорил Абесаломон Нартович, – впадаешь в пессимизм. Просто говоря, чушь порешь… – А ты, Нартович, чересчур добрый, – ответил Максимыч. – Пошли ко мне домой, я покажу тебе свою коллекцию коньяков, – сказал Абесаломон Нартович, вставая. – Автандил Автандилович – опытный тамада, он все сделает как надо. Теперь я догадался, зачем он меня звал сюда. Он хотел, чтобы я с ними пошел к нему домой. И уж там, как минимум, заручившись нейтралитетом дяди Сандро и полной моей поддержкой, он рассказал бы одну из своих великолепных баек. Но теперь, увидев, что мы с товарищем из министерства немного поцапались, он отсек меня, рискуя остаться без лучшего слушателя. Ну и черт с ним, подумал я, хотя вообще, конечно, свинство. Абесаломон Нартович вместе с гостем из Москвы и с дядей Сандро покинули стол и потихоньку продвигались к выходу. Директор ресторана шел впереди, расчищая им дорогу между танцующими. Автандил Автандилович посмотрел на меня, и я понял, что после ухода Абесаломона Нартовича я остался в непозволительной близости от капитанской рубки. Я ушел на свое место, а пространство, где сидел Абесаломон Нартович с друзьями, еще долго не замыкалось, словно дух сидевших здесь продолжал обозначаться Почетным Зиянием. Вернувшись на свое место, я взял чистый фужер, дотянулся до коньяка, налил его в фужер почти до краев, поставил. Потом я вспомнил, что не пробовал икры (все с той же обиды и горя!), дотянулся до красной, намазал ею ломоть огурца, сбросив с него надгробную льдинку, распределил на крупнозернистой поверхности комочек аджики, приподнял фужер и медленно, чтобы не задохнуться и, не дай бог там, захлебнуться, выпил. Я понял, что иначе мне будет худо. Золотой огонь мягко разливался по моему телу. Кончики нервов, истерзанные пыткой всеобщей козлотуризации, отключались почти ощутимо. Я откусил замороженный огурец с икрой. Постепенно хмелея, я заметил, что уход Абесаломона Нартовича вызвал бешеный приток веселья. Вино хлынуло в стаканы, и ураганный ливень обрушился на землю, точнее сказать, на море, потому что отсюда видно было только море. Сквозь непроглядную тьму, на мгновенье озаряемую молниями, вдруг высвечивались волны с хищно изогнутыми гребешками, приближавшиеся с вкрадчивой быстротой могучего хищника. Некоторые из них, с юношеским пылом не донеся свою страсть до берега, обрушивались в море. Струи дождя в свете молний, величаво изгибаясь, падали в море. – Дорогие гости, кушайте, пейте! – перекрикивая бурю, закричал директор ресторана. Его голос не только призывал к мужеству перед лицом неумолимой стихии, но и указывал способ укрепления этого мужества. – Шашлыки сюда! – крикнул он в сторону кухни. И почти сразу оттуда выскочило несколько официантов, держа в приподнятых руках по пучку дымящихся мясом шампуров. И были они похожи не то на бандерильеров, нападающих на быка, не то на янычар, под прикрытием бури ворвавшихся в крепость. – Зулейка-ханум, для тебя-а-а-а… – тянул Арменак, стоя на скальном выступе. Порывы озонистого ветра порою трепали его голос, как белье на веревке. Иногда слишком сильный порыв ветра, оборвав кусок недослышанной мелодии, уносил его с собой и вышвыривал на берег. Иногда, наоборот, как бы заталкивал назад в его поющий рот уже спетую часть песни, но Арменак, напружинившись, вышибал ее из глотки последующим куском мелодии, и в воздухе несколько мгновений дребезжали куски мелодии, заклинившиеся и рвущиеся в разные стороны, как сцепившиеся собаки. Порой ему удавалось предугадать набегающий порыв ветра, и он, не переставая петь, слегка наклонялся в его сторону и делал руками поощряющий жест: мол, давай, нападай! Так боксер на ринге призывает к активным действиям своего не в меру осторожного противника. Наконец шквальный порыв ветра врывался в галерею, но Арменак, уже готовый к нему, страшно напрягшись, перешибал встречную воздушную струю и победно дотягивал мелодию. Новый шквал, уже благодарных рукоплесканий, в таких случаях доплескивался до него, а он стоял, откинувшись спиной на скалу, как боксер, отдыхающий на канатах, или, вытирая лицо платком, нахально кричал вниз: – Ви цто? Меня марсал Воросилов хвалил! Одно время ему запретили этим хвастаться, но он дошел до самого Абесаломона Нартовича, который подтвердил этот лучезарный факт. Тогда ему снова разрешили хвастаться похвалой Ворошилова, считая такого рода нескромность простительной для человека, выросшего в мире буржуазной рекламы. Кстати, в некотором роде этот случай могу подтвердить и я. Мы сидели в верхнем ярусе ресторана «Амра» и пили кофе, когда вдруг через все пространство нашей палубы пробежал директор ресторана и скрылся внизу. Все очень удивились этому бегу, тем более что он был хромой от природы, а сейчас так бежал, что его хромая нога, не поспевая за здоровой, казалось, пронеслась по воздуху вслед за ним. Некоторые попытались пристроиться к нему во время пробежки, чтобы узнать, в чем дело, но он, отмахнувшись от всех, покатился по винтовой лестнице вниз. Многие из пьющих кофе недоумевали, что это он так разбежался да еще отмахивается от вопросов. В добрые старые времена такая спешка могла быть вызвана внезапной ревизией, но сейчас, когда ревизоры не только сообщают день и час своего прихода, но еще и спрашивают у ревизуемого, удобен ли для него этот день и час, такую спешку понять было трудно. И вот уже прошло минут двадцать, когда вниз вызвали самую хорошенькую официантку, работавшую в верхнем ярусе ресторана. А потом она снова появилась и заказала кофевару десять чашечек кофе. – Хорошо вари, Хачик, – сказала она, – сам Ворошилов будет твой кофе пить. – Какой варю, такой варю, – ответил ей старый кофевар и стал зарывать в раскаленный песок джезвейчики с кофе. Тут-то все услышали про Ворошилова и, сопоставив стремительный бег хромого директора с сообщением официантки, может быть, даже с простодушной выдачей ею государственной тайны, поняли, что это правда. И когда она несла на подносе кофе, ее окружали и спрашивали, правда ли это, и она, осторожно передвигаясь, всем отвечала, что правда, что он такой маленький и очень-очень старенький, но узнать можно, если знать, что это он. Нас сидело человека четыре-пять за столиком, и мы не стали особенно вслушиваться в то, что говорила эта миловидная официантка, а опередив ее, спустились вниз. И правильно сделали, потому что через несколько минут мы бы ничего не увидели. Мы подошли к банкетному залу с наружной застекленной стороны, с тем чтобы увидеть, что делается внутри. Но, как говорится, они тоже не дураки, слава богу. Застекленная сторона оказалась прикрытой шторой. На наше счастье, в самом углу штора оказалась чуть-чуть приоткрытой, хотя именно на этом месте стоял капитан нашей городской милиции, охраняя этот незашторенный кусок и одновременно слегка присматривая (мало ли что!) и за остальным зашторенным пространством стены. Мы перебросились с этим капитаном несколькими словами о том о сем, о погоде и поняли, что больших препятствий не будет, если мы попросимся заглянуть внутрь. И в самом деле, понимая, что мы люди мирные, политически довольно развитые и глупостей из-за стекла делать не будем, он нам разрешил заглянуть внутрь. Я заглянул внутрь и увидел Ворошилова и некоторых представителей местного руководства, в том числе Абесаломона Нартовича. Тут же стояли оркестранты и среди них наш знаменитый Арменак, хотя именно в этот момент он не пел. Оркестр играл современную музыку, и юная девушка в очечках, кажется, внучка Ворошилова, шутливо учила танцевать одного из наших местных руководителей. Ворошилов стоял у стены и не спеша бил в ладоши. Ну, хорошо, если быть до конца откровенным, Абесаломона Нартовича учила танцевать. Да и вообще я не вижу в этом ничего плохого, наоборот, это была трогательная сцена. За столом никто не сидел. Судя по всему, они обедать начали давно, может быть, даже не здесь, а в другом месте. Но тут нахлынули те, что осаждали официантку и потеряли на этом массу времени. Они нас стали оттеснять, и нам пришлось отступить. Наш любезный капитан шепнул нам, чтобы мы ждали у выхода с пристани, потому что Ворошилову пора отдыхать, и скоро они уйдут совсем. Мы так и сделали. У выхода с пристани, на которой был расположен ресторан, уже стояла небольшая толпа, кротко дожидавшаяся Ворошилова. Мы присоединились к этой толпе и, не удержавшись, похвастались, что мы уже видели Ворошилова, что старик выглядит так, ничего себе, бодро, хотя и постарел, но, если присмотреться, похож. В самом деле, через некоторое время из ресторана вышел Ворошилов вместе с представителями местного руководства. Двое наших руководителей держали под руки Ворошилова, придавая лицу выражение строгости, тем самым издали давая знать толпе, что митинговать никто не собирается. Кроме того, чувствовалось, что они крепко держат Ворошилова, боясь идеологических неприятностей. Чувствовалось, что наши руководители с большой неохотой относятся к этой незапланированной встрече с населением. Дело в том, что сравнительно недавно прошел двадцать второй съезд партии, где Ворошилова ругал Хрущев за то, что тот проявил признаки симпатии к антипартийной группировке. Правда, Ворошилов написал покаянное письмо съезду, где полностью отказался от своей симпатии к антипартийной группировке, и был прощен. Но в толпе, которая встречала Ворошилова, были люди, которые не без основания рассматривали критику Ворошилова как продолжение линии разоблачения Сталина. Эти люди разоблачение Сталина в глубине души никак не одобряли. Поэтому, когда Ворошилова проводили мимо нас, наиболее нетерпеливые из них стали аплодировать Ворошилову. Аплодисменты были жидкие, но все-таки были. Тем, что держали Ворошилова, эти аплодисменты очень не понравились, и они еще крепче ухватились за Ворошилова. Но Ворошилов остановился и освободил от них свои руки, давая знать, что он все еще остается маршалом и отвечает за свои действия. Слабой походкой, вызванной как возрастом, так и выпитым вином, он подошел к аплодирующим и пожал им руки. Пока он пожимал им руки, те, что держали Ворошилова, выражением своего лица показывали, что аплодисменты относятся к далеким заслугам маршала на гражданской войне, а не к его недавним симпатиям, вызванным скорее всего легким старческим маразмом, как и это вот желание пожать руки аплодирующим. При этом они даже слегка прищуривались, как бы вглядываясь в зарево героических пожарищ гражданской войны. Между прочим, со стороны людей, державших Ворошилова, это было излишне, потому что те, что аплодировали, сами знали, почему они аплодируют, а те, что молчали, естественно, не спрашивали у них ничего. Дав маршалу пожать три-четыре руки, они все-таки его подхватили, и он как будто больше не сопротивлялся, а сел в одну из машин, стоявших тут же, и уехал. Голос художника вывел меня из потока сентиментальных воспоминаний. – Картина от ветра не пострадает? – спросил он, косясь в сторону картины, висевшей над глыбиной эстрады. Полотно мелко вздрагивало, казалось, что козлотур гневно оживает. – Не пострадает, – сказал директор, склоняясь к художнику. – Крэпко сидит. – Кто сидит? – тревожно спросил директор мясокомбината. – Не в том смысле, – отмахнулся ресторатор, – костыль крэпко сидит… – А-а-а, – успокоился тот. – Я вас прошу, – склонился директор ресторана, – вот здесь хочу иметь картину «Тюлень, играющий мячом», а здесь – «Белая медведица с медвежатами на льду». – Вместо вентиляции, мой друг, – вставился Вахтанг. Все рассмеялись. Директор усмехнулся было, но, увидев, что художник не смеется, посерьезнел. – Вентиляция здесь – море, – миролюбиво поправил он Вахтанга, – но кълиэнтам в жару будет приятно, кълиэнтам… – Хорошо, я не чураюсь, как некоторые, – важно сказал художник и, налив себе большую стопку коньяку, выпил. – Предлагаю тост за золотой гвоздь нашей осенней выставки! – раздался голос Вахтанга. Я закрыл глаза. Грохот волн, порывы ветра и порывы безумия. Когда особенно крупная волна прокатывалась под галереей, она скрипела и, казалось, слегка вздымалась, как палуба корабля. – Еще раз! Аллаверды! «Песня о козлотуре»! Жил горный тур в горах Кавказа, По нем турицы сохли все.. – В вашем рационе, по-моему, кальция не хватает… – Браво, Кация! Попросим его «Аллаверды» спеть! Аллаверды ко всем кутилам, Ко всем азартным игрокам, Ко всем бубновым королевам! Аллаверды! Аллаверды! – Самая красивая среди многостаночниц, – раздался голос Автандила Автандиловича, – пусть украсит суровую жизнь труженика пера. Садись сюда, детка! – Между ножек! – прокатился надмирный голос красавца с мясокомбината. Кто-то потряс меня за плечо. Я открыл глаза. Незнакомый парень совал мне в руки стакан с боржомом, в котором плавали кусочки льда. – Она прислала, – кивнул он в сторону Автандила Автандиловича. Я посмотрел туда и увидел ее. Она сидела рядом с Автандилом Автандиловичем и подмигивала мне. Я медленно вытянул ледяной боржом. Автандил Автандилович, держа огромную кость, выскабливал оттуда костный мозг, намазывал его на хлеб и подносил ей. Я замер, прислушиваясь. – Очень полезно для растущего организма, – урчал Автандил Автандилович. – Куда же мне расти, мне уже двадцать один, – смеялась она и кусала хлеб, поданный нашим редактором, – спасибо вам, Автандил Автандилович. У Автандила Автандиловича – наклон головы в ее сторону, как у ассирийского быка. – Очень полезно для растущего организма, – урчит Автандил Автандилович, поглядывая на нее. Теперь уже – смущенно-агрессивный наклон головы ассирийского быка. – Объясните, пожалуйста, – двое танцующих остановились возле художника, – почему козлотур стоят на силосной башне? Что вы этим хотели сказать? – Это не силосная башня, – сказал художник терпеливо, – это сванская башня – символ вражды народов, а козлотур ее топчет. – Ах, вот оно что, – сказал парень. Все это время он слушал, не переставая обнимать свою девушку. – А ты говорил, – сказала девушка, и они, медленно танцуя, отошли, если можно назвать танцем эти едва ритмизированные объятия. – Кстати, наши турокозы великолепно усваивают силос, – сказал коллега из-за хребта. – Если козлотура заставить поголодать, он и доски будет грызть, – отпарировал Платон Самсонович. Я почувствовал, что начинаю трезветь, и снова выпил. – Клянусь матерью, если товарищ, Серго не сидел в этой тюрьме! – Неожиданный голос, кажется, деятеля профсоюза. Я прислушался, но голос его заглушила разбившаяся у берега волна. – Надо спросить у товарища Бочуа! – Старые мухусчане помнят… Здесь еще в начале… (Волна да еще гром полностью отключили, что именно помнят старые мухусчане.) – Рок! Рок! – Сбацаем, Клавушка! – Этот Арменак отбил у меня бабу… Что ему сделать? – Смотря какая баба! – Дорогой Вахтанг, это правда, что здесь сидел товарищ Серго? – Не слышу, повторите! – Баба была – во! Водяру хлестала – дай бог! Парашютистка из Киева. Он еще тогда в «Амре» пел. Как услышала его блеяние, так и офонарела. Ну, я, бля, из принципа пригласил его к столу. Ну, ничего, я ему заменю черного полковника. – Совершеннейшая правда, мой друг. Как раз на этом месте, где мы сидим, была его камера. – Мы здесь едим и пьем, а они здесь страдали. – Для того, дорогой мой, они страдали, чтобы мы теперь здесь радовались жизни.. – Да при чем тут она! Гори она огнем со своим парашютом. Я же из принципа, Славик… – Я очень извиняюсь, дорогой Вахтанг, что вмешиваюсь. Но камера товарища Серго была в том крыле, мы сейчас там винный подвал содержим. – …Приезжают, тоскуя по Севану, а живут у нас на Черном море… – Пусть живут, кому они мешают! – Пусть живут, конечно, но я же из принципа, Славик… Если ты тоскуешь… – Предлагаю организовать экскурсию в камеру товарища Серго! – Рок! Рок! – Между ножек! В свете молнии из адской темноты ночи белопенные волны и волны безумия на веранде. Молнии неба и жалкие вспышки нашего фотокора, запечатлевающего пиршество. Неожиданно смолк ливень, смолкла и музыка. Я оглянулся. Музыканты, покинув свое высокое место, сидели за столиком и ели. Чуть отделенный от всех, окруженный щебечущей стайкой поклонниц, ел Арменак. Вернее, давал себя кормить. Из большой тарелки, куда сдернули мясо, по крайней мере, с пяти шампуров, девушка, сидевшая рядом, брала вилкой мясо и отправляла в сладкогласный рот Арменака. Над топырящимся крахмалом салфетки сухонькое надменное лицо. В руке кусок хлеба, который он держит двумя пальцами через бумажную салфетку. Частые порции мяса оттопыривали то одну, то другую щеку. Крепкие желваки, захватывающая дух опасность глотательного движения, нежные, обожающие глаза поклонниц, следящие за ним. – Сто у вас хорошо – это девоцки. Русски девоцки – луци девоцки в мире. – Ну, неужели только девочки, милый Арменак? – Мальцики тозе, – страдальческим глотком освободив переполненный рот, хохочет Арменак. – Скорпион! – вдруг раздался мужской голос в сопровождении душераздирающего визга женщины. Все повскакали с мест и, опрокидывая стулья, ринулись на голос. Я тоже вскочил и протиснулся в толпу, окружавшую источник крика. У самого барьера над морем, отвернувшись к воде, стояла та самая девушка, которая подходила вместе со своим парнем к художнику. Парень этот, бледный как полотно, стоял рядом с ней и, держа наткнутого на вилку извивающегося скорпиона, в бешенстве потряхивал этой вилкой перед оплывающей горой директорского туловища. Из жестов этого парня можно было понять, что скорпион откуда-то сверху упал на платье его девушки. – Выясним, дорогой, все выясним, – повторял директор, поглядывая то на потолок, то на девушку, – хотите, в моей машине домой отвезу?.. – Еще! Еще! – вдруг раздалось в самой толпе, и она разбрызнулась в разные стороны. – Скорпионы! Нашествие скорпионов! Я отпрянул к столу, и именно в этот миг рядом со мной на скатерть с омерзительным шорохом, как мне показалось (хотя как можно было услышать шорох в этом грохоте?), шлепнулся скорпион. Я взял бутылку и с отвращением раздавил, вмазал его в бутылку и выбросил ее за барьер. Шум, визг, грохот, истерический смех, вызванный неожиданным танцем какой-то пьяной парочки, которая, прикрывшись от скорпионов зонтом, пустилась в танец, припевая: – Нам не страшен скорпион, скорпион, скорпион… Все смотрели на Арменака, стоявшего на столе с тарелкой в руке. Вызвав к себе всеобщее внимание, он молча протягивал тарелку в разные стороны, держа ее в вытянутой руке, как бы показывая готовность принять на тарелку любого скорпиона, упавшего с потолка. Не дожидаясь скорпиона, он притянул к себе руку с тарелкой и, нанизывая на вилку куски мяса, несколько раз отправлял их в рот, поворачиваясь в разные стороны, чтобы все его видели, и самой, подчеркнуто яростной, работой челюстей декларируя полную безопасность и призыв, следуя его примеру, продолжать пиршество. – Ребя, последний автобус! – крикнул кто-то, и передовики производства повалили к выходу, причем некоторые из них подхватывали своих девушек, а некоторые – девушек и бутылки с вином. – Сецас не опасно! Опасно – мартиос! Априлиос! Где буква «р» есть! – кричал Арменак, шагая по столам. – Сецас августос! Наконец янычары, стоявшие вокруг директора, осознали смысл добрых призывов Арменака, во всяком случае, то, что август – не весенний месяц и в его названии нет буквы «р», они стали бегать вокруг столов, натыкая на шампуры сваливающихся на стол скорпионов и стряхивая их за борт деревянного барьера. Снаружи выстрелила дверца машины, и она рванулась с милицейской скоростью. Я понял, что это Автандил Автандилович. Быстро оглядел столы, предчувствуя, что ее уже нет. Ее и в самом деле не было. Меня охватило ощущение пустоты и безразличия. Услышав рев уносящейся машины Автандила Автандиловича, директор ресторана снова начал бить себя по голове. Заметив это, Арменак, все еще продолжая держать в руке тарелку, подошел к краю стола и оттуда стал гневно утешать директора: – Ты при цем? Ты ни при цем! Природа! Я закрыл глаза и некоторое время чувствовал, как галерея то всплывает, то проваливается куда-то. Когда я открыл глаза, ресторан был уже почти пуст. Я вышел на посвежевшую улицу. У входа в ресторан стояло две машины. В первой из них сидел Арменак. Гримаса презрительного гнева искажала его профиль. В нем еще доклокатывал спор с толпой. – Скорпиос, – пробубнил он внятно, – ти мана (вашу мать) скорпиос… Сзади суетились музыканты, но он на них ни разу не обернулся, хотя оттуда время от времени доносился девичий щебет. Музыканты осторожно, с расчетливой вместительностью, укладывали в машины девушек и инструменты. Сколько я ни бывал на всякого рода банкетах, всегда музыканты уезжают с девушками, даже если ни одной из них не знали до этого. Машины тронулись, девушки радостно взвизгнули, и еще раз промелькнул суровый профиль Арменака, все еще мысленно укрощающего толпу. И вдруг в свете фары первой и в свете фары второй, мелькнуло ее лицо, лениво защищающееся от света голой рукой, в которой что-то она держала, а что – я не мог сразу понять, и только когда мелькнуло снова ее лицо и струя света второй машины впилась в ее голые ноги и погасла, я понял, что она держит туфли. Рядом с ней стоял он и перекладывал бутылку коньяку из одного кармана в другой. Разбрызгивая усатые фонтаны воды, машины переправились через ручей, образованный ливневыми водами. Ничего не соображая, а только чувствуя дикую радость, что она не уехала с Автандилом Автандиловичем (только в пьяную голову это могло прийти; да и он бы себе никогда не позволил так публично!!!), я подбежал к ней и схватил ее за руку. И вдруг она так рванулась, словно я передал ей палочку эстафеты, и мы побежали прямо вперед, шлепая ногами по теплой ночной воде, и уже на той стороне услышали его крик: – Постойте, договоримся! Но я знал, что он отстанет, потому что никогда не решится выбросить бутылку, а мы бежали и бежали, на миг останавливаясь, чтобы перевести дыхание, выхватить беглый поцелуй, как отпить льющееся через край, и снова бежать. Раз в жизни вырваться и вырвать, пусть с кровью, вырвать забвенье, а там пропади все пропадом! Но сейчас бежать и бежать! Бульваром, сквозь дрябло обвисшие, хлещущие ветки олеандров, бежать, задыхаясь от смеха, вспоминая его осторожный, чтобы не разбить бутылку, бег, и снова бежать и, останавливаясь, припадать к этому нежному, пахучему, хохочущему, белозубому, безумному рту – запомнить его таким! Бежать от неожиданной трели ночного сторожа, спавшего прямо на помосте прибрежного ларька, возвращенного к своим обязанностям звуком наших шагов, и, может быть, потому особенно долгая и сердитая трель свистка, вызвавшая в нас новый приступ смеха. …Пригородный берег, хруст гравия, скрип песка, шелест, шорох… И долгий, как сон наяву, сырой гул воды и острый, пузырящийся близостью прибоя, воздух. Предрассветный далекий раскат грома с первыми признаками насыщения, отрыжка отдыхающего неба. Боль, боль, всюду боль! На следующий день ресторан был закрыт на ремонт (кстати, пианино почему-то оказалось в море) и только через месяц, уже без всякой помпы, его открыли снова. Нашествие скорпионов одни объясняли тем, что проектировщики здания ресторана не учли, что при сильном ветре струи воды будут сбиваться на одну из наружных стен крепости, примыкающей к галерее, и вода, мол, из-за этой ошибки добралась до скорпионьих гнезд. Другие говорили, что система водостока тут ни при чем, что, видно, скорпионы и раньше при сильном ливне уходили в глубинные, внутренние части крепости. И на этот раз они выползли сюда, не подозревая, что тут делается, и вдруг, попав в бурю электричества и музыки, оглушенные этой непомерной дозой цивилизации, они стали шлепаться вниз, то попадая на пиршественные столы, то на людей, впрочем, без всякого злого умысла. Во время ремонта все открытые части крепостных стен были замазаны каким-то твердым, во всяком случае явно скорпиононепроницаемым, лаком. О судьбе скорпионов, замурованных в этой части крепости, рассказчику ничего не известно. Можно только предполагать.

The script ran 0.03 seconds.