Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. С. Макаренко - Флаги на башнях [1938]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics, Повесть

Аннотация. В шестой том входят повесть А.С. Макаренко «Флаги на башнях», авторские материалы к ней, а также некоторые его рассказы, написанные в 1937–1939 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 

— Подлецы! Соломон Давидович читал: Мне счастья нет. Я думал, свой народ В цехах на производстве успокоить… Многие колонисты встали. На их лицах еще молчаливый, но нескрываемый восторг. Сидевшая рядом с Захаровым учительница Надежда Васильевна улыбалась мечтательно. Захаров опустил веки и внимательно слушал. У Крейцера блестели глаза, он даже шею вытянул, наблюдая, что происходит на сцене. Соломон Давидович с большой трагической экспрессией очень громко читал: Я им навез станков, я им сыскал работу. Они ж меня, беснуясь, проклинали! Колонисты не выдержали: редко кто остался на месте, они приветствовали чтеца оглушительными аплодисментами, их лица выражали настоящий эстетический пафос. Соломон Давидович не мог не улыбнуться, и его улыбка еще усилила восхищение слушателей. С нарастающим чувством он продолжал, и зал затих в предвидении новых эстетических наслаждений: Кто ни умрет, я всех убийца тайный: Ускорил и трансмиссии кончину, Я отравил литейщиков смиренных! Трудно стало что-нибудь разобрать в наступившей овации: громкий смех потонул в бешеных аплодисментах, что-то кричали колонисты, Крейцер хохотал больше всех, но сказал Захарову: — Надо этих редакторов взгреть все-таки! Разве так можно? Соломон Давидович, сияя покрасневшим лицом, радостной лысиной и новым костюмом, протянул руку к залу: — Дайте же кончить! Колонисты закусили губы. Соломон Давидович сделал шаг вперед, положил руку на сердце, закрыл глаза: И все тошнит, и голова кружится, И мальчики нахальные в глазах. И рад бежать, да некуда. Ужасно! Да, жалок тот, у кого денег нет! Он кончил и скромно опустил глаза. Но такую сдержанную, хотя и актерскую, позу недолго можно было выдержать. В ответ на бурный восторг публики Соломон Давидович тоже расцвел улыбкой, потом гордо выпрямился, поднял вверх палец и только после этого начал кланяться, ибо публика все продолжала кричать и аплодировать. Наконец закрылся занавес. В антракте Соломон Давидович пробрался к первому ряду, гордо отвечал на приветствия колонистов, улыбаясь снисходительно, пожал руку Крейцеру: — Ну как? Какие овации! — Слушайте, Соломон Давидович! Вас надули эти подлецы! — Как надули! — Они вам подсунули другие слова. — Другие слова! Не может быть. Вот же у меня слова. — Ай, ай, ай! Вот… прохвосты. Смотрите, этот самый Борис Годунов говорит исключительно о производственных делах колонии им. Первого мая. — В самом деле? — А как же: «Я им навез станков, я отравил литейщиков». Это не Борис Годунов, это вы, Соломон Давидович! И нахальные мальчики… — А Пушкин, значит, не так написал? — Я думаю: у Пушкина мальчики кровавые, а здесь нахальные. — А вы знаете: они-таки, действительно, нахальные! А как у Пушкина про литейщиков? — Про ваших литейщиков? Какое ему дело? Он же умер сто лет назад. Соломон Давидович искренне возмутился: — Ах, какое нахальство! Я сейчас пойду! Я им скажу! Соломон Давидович бросился за кулисы. Кое-кто попытался убежать от него, но он поймал Игоря Чернявина, главного редактора. — Как же вам не стыдно, товарищ Чернявин? — А что такое? — Пушкин совсем не так написал. — Мало ли чего? А вы знаете, что Мейерхольд делает? — Какой Мейерхольд? — Московский. — У него тоже производство? — И еще какое! У нас хтоьнемного похоже на Пушкина, а у него так совсем не похоже. Такая мода! — Мода, конечно, это неплохо, но причем здесь литейщики? — А как же! Вы думаете, при Борисе Годунове литейщиков не было? А кто ружья делал, как вы думаете? — Они ружья могли делать, но, может быть, у них такого дыма не было? — Какой там не было! Разве они знали, что такое вентиляция? — Они могли и не знать. — Хорошо получилось, Соломон Давидович! Вы смотрите, как всем понравилось. Скоро вам танцевать. Я боюсь теперь танцевать. написано гопак, а может, это тоже, как Мейерхольд. — Честное слово, гопак! Соломон Давидович рассмеялся, взмахнул кулаком: — А, черт его дери! Давайте гопак. Соломон Давидович возвратился к Крейцеру и успокоил его: — Я их поругал, но они говорят: теперь все так делают. Мейерхольд какой-то из Москвы, так он тоже так делает. Такая мода как будто. Крейцер обнял Соломона Давидовича, усадил рядом с собой: — Верно! А в общем хорошо! Через четверть часа Соломон Давидович в украинском казачьем костюме, в широченных штанах и в сивой шапке по-настоящему «садил» гопак на сцене. Легкая, тоненькая Оксана еле успевала удирать от него подкованных сапог. Теперь колонисты аплодировали без всякой каверзы: не могло быть сомнений, что Соломон Давидович классный танцор. В его стариковской удали, в размашистой, смелой присядке было много вполне уместного юмора и любви к жизни. Колька-доктор после танца прыгнул на сцену и сказал громко: — Видели? Пусть теперь ко мне не ходит с сердцем! Соломон Давидович засмеялся грустно: — Он не хочет понимать разницу: запорожцы эти самые умели танцевать гопак до самой смерти, и у них ничего не делалось с сердцем. А вы назначьте их заведовать производством, и вы увидите, сколько у вас прибавится пациентов!    30. КРАЖА   Через день после праздника Игоря Чернявин утром сбежал вниз в раздевалку, чтобы взять свое пальто. Колышек N 205 встретил его неожиданной пустотой: пальто не было. Рядом натягивал свое пальто Миша Гонтарь. — Миша, моего пальто нет. — Как это «нет»? — Вот мой номер пустой. — Перепутал кто-нибудь. Ты поищи. Игорь в обеденный перерыв пересмотрел все пальто: не изнанке воротника в каждом пальто был вышит номер, но двести пятого не было. Он сказал об этом дежурному бригадиру Брацану. Дежурный посмотрел на него с досадой: — Что же, по-твоему, украли или как? — Я обыскал всю вешалку. — Надо еще раз посмотреть. Куда оно может деться? Брацан отвернулся от него недовольный. Но после работы он сам нашел Игоря и спросил его сумрачно: — Нет пальто? — Нет. — У Новака тоже нет из четвертой бригады. — Украли? Брацан ничего не сказал, видно было, что это слово ему не нравилось. Вечером Игорь пошел на рапорты бригадиров. Брацан рапортовал: — Товарищ заведующий! Прошлой ночью с вешалки украдено два пальто — Чернявина и Новака. Захаров, как всегда, спокойно поднял руку, ответил: «Есть!» И все присутствующие салютовали рапорту дежурного бригадира «в обычном порядке». Но что-то такое было особенное в сегодняшней процедуре рапортов: в лицах не было веселой бодрости, чувствовалось, что последний рапорт не восстановит дружеской непритязательности отноешний, колония не перейдет к обычному вечернему настроению, никто не улыбнется и не будет острить. Действительно, приняв последний рапорт, Захаров быстро опустился на стул, выдернул из папки какую-то бумажку, подперев голову рукой, стал читать, читать внимательно, как будто бы один остался в кабинете. А в кабинете стояли три десятка колонистов и, не шевелясь, молча смотрели на него. Нестеренко шепотом спросил Брацана: — Какие у тебя подозрения? К вопросу Нестеренко прислушались, но все знали, что пальто исчезла и похититель следов не оставил. Брацан, однако, был дежурным, он обязан был отвечать за свой день и, следовательно, обязан ответить на вопрос Нестеренко. Брацан это понимал, и он ответил громко: — От двенадцати до восьми дневалило четыре человека, все колонисты, конечно, из них подозревать никого нельзя. Лобойко, Грачев, Соловьев и Толенко — все из моей бригады. Я за них ручаюсь: не уйдет, не заснет никто. А теперь другое: из раздевалки нельзя пройти иначе, как мимо дневального. Значит, в окно, в форточку. А как? Форточки там очень маленькие, пальто трудно продвинуть, очень трудно, я сегодня пробовал. Специалист делал. — Как ночевали сегодня? — спросил Захаров, не подымая глаз от бумаги. — Проверял. Ночевали в порядке. И дневальные говорят: никто ночью не выходил из здания, а последний пришел из города Зырянский, в одиннадцать часов, был в командировке, по вашему распоряжению. такое дело… если бы пропало одно пальто, сказали бы… обязательно сказали: забыл где-нибудь. А то два пальто, из разных бригад, Чернявин Новака мало знает. — Торский! Секретный совет, сейчас, здесь, у меня. — Есть. В кабинете остались только бригадиры. Когда ушел последний колонист, Захаров откинулся на спинку кресла: — Так… Говорите, что думаете. Торский первый развел руками, сидя на диване в гуще других: — Говорить трудно. И подозревтаь опасно, никаких оснований. Я составил сегодня список, за кого нельзя еще ручаться. Что ж… выходит девятнадцать человек… не стоит и обьявлять: два пальто того не стоят. Один вор, а восемнадцать на всю жизнь обидеть можно. Просто беда… ни одного вопроса никому нельзя задать. Например, спросить, не выходил ли куда-нибудь ночью… — Нельзя никого спрашивать, — подтвердил Захаров недовольно. — Нельзя, я и говорю. — Вот я скажу, — зырянский придвинулся на край дивана. — Вот я скажу. Первое: пальто украдены не ночью, а утром, когда все одевались. Это человек нахальный сделал. Просто взял и надел чужое пальто, при всех, может, и Чернявин его встретил, когда в раздевалку входил. А если бы попался, отговорка легкая: по ошибке надел, ничего такого. — Так не одно пальто, а два. — Два. Только моего Новака три дня висело, он его не надевал, в цех без пальто перебегал, мои пацаны любят так делать. Значит, Новака раньше, может, еще позавчера украли, а никто и не знал. — Ты отчасти прав, — начал Нестеренко, но зырянский сурово на него оглянулся: — Постой, я не кончил. Второе: пальто это и сейчас в колонии, у кого-нибудь на квартире или в деревне, только я думаю, что не в деревне, а здесь, у служащих, а может, из строительных кто-нибудь за Каина работает. Это не иначе. В город пальто не понесешь: и видно будет, и время требуется; в рабочий день нельзя, а в выходной день наших много бывает на дороге в город. Оба пальто здесь и сейчас, на нашей территории. Все молчали. Зырянский был, пожалуй, совершенно прав. Только Нестеренко выразил маленькое сомнение: — Ты отчасти прав, Алексей, а только у Чернявина пальто с правого фланга, а у Новака, наоборот, с левого. Ты говоришь: надел и вышел, это может быть: надел и вышел, а возвратился без пальто, у нас много без пальто бегают, тут не разберешь. А только… как же с размерами? Одно дело Чернявина надеть пальто, а другое дело — Новака. Выходит так, что работало двое. — двое не может быть, — сказал тихо Воленко. — Почему не может быть? — Не может быть. У нас таких компаний нет. Одиночек можно подозревать, а таких компаний, чтобы вдвоем крали, у нас нет. — Воленко правильно говорит, — согласился Торский. — Это один. А как он вынес, черт его знает, а только безусловно, вроде как Зырянский говорит. Воленко, как ты думаешь насчет твоего Рыжикова? Была названа первая фамилия. У бригадиров лица стали внимательнее. Воленко на минуту задумался: — Из моей бригады можно кого-нибудь другого подозревать, Горохова, к примеру, или Левитина. Только Левитин в последнее время другим занят; Алексей Степанович наложил на него наказание за те записки, помните, в течение месяца расчищать дорожки в саду. Он этим делом очень увлекается, хочет, чтобы его простили, старается здорово, он красть не пойдет. Горохов как будто больше всего думает о своем шипорезном, а теперь план новый повесили, так у него в голове только и стоит: косой шип, прямой шип, да еще какое-то приспособление делает, чтобы сразу больше концов запускать в машину. скажите, разве в таком положении человек может украсть? Не может. — Горохов не украдет, — сказал просто Торский. — А Рыжиков? Рыжиков — пожалуйста, у Рыжикова совести, как у воробья. Но зато Рыжикову не нужно. Он сейчас зарабатывает больше всех в колонии. Он положил в сберкассу пятьдесят, а книжку мне отдал, чтобы не растратить. Он только об одном и думает, как бы заработать больше… Для чего ему красть? Да Рыжиков еще и новый, никого не знает, а без Каина обойтись невозможно. — Будь покоен, — сказал Брацан. — Это ты не знаешь, а Рыжиков знает, что ему нужно. — Да нет, рано ему знать, — протянул Нестеренко. — Хорошо, это по первой бригаде. А у тебя, Левка? Бригадир второй, Поршнев, счастливый был человек, может быть, самый счастливый в колонии. У него всегда добродушно-красивое настроение, всегда он доволен жизнью, никогда еще «не парился», и за какое дело ни возьмется, дело у него в руках тоже начинает улыбаться. И сейчас он только плечами пошевелил: — Да… откуда ж у меня? У меня все народ… верный. — За всех ручаешься? — Да… чего за них ручаться? Они сами… поручиться за кого угодно… могут. Вы же знаете. Поршнева все любили в колонии особой, добродушной, спокойной любовью. Приятно было на него смотеть и следить за ленивой волной радости, которая всегда играла в его неторопливом взгляде, в движении чертных, тенистых бровей, в улыбчивом подрагивании полных, хорошо напряженных губ. А глядя на Поршнева, вспоминали и вторую бригаду: семнадцать мальчиков, как будто нарочно собравшихся в бригаде. Им всем по шестнадцать лет, все они одного роста, все более или менее хороши собой и постоянно заняты делом и делом этим оживлены. Почти вся вторая бригада работала в машинном цехе на фуговальных, рейсмусных и других станках. И производство у них говорливое, задорное, и вто же время по-настоящему деловому. — Да, — скзаал Нестеренко. — Во второй бригаде некому. По остальным бригадам были кандидаты на подозрение; но тот чтением увлекается, у того первый корнет занимает половину души, у третьего — модельный кружок, у четвертого — дружба с Маленьким, у пятого — дружба с Колькой-доктором, у шестого — пятерки по географии. Пятая же и одиннадцатая бригады даже не позволили вспоминать о них по такому оскорбительному поводу. И когда кончили просмотр последней, десятой бригады, просмотр очень короткий, потому что Руднев согласился подозревать только себя и помощника бригадира, в совете стало тепло и радушно, а Захаров сказал: — Черт возьми! Какие люди у нас хорошие, просто прелесть, а не люди! Бригадиры обрадовались, засмеялись, теснее уселись на диване, как будто до утра собирались просидеть здесь в кабинете. Нестеренко потирал руки от удовольствия: — У нас люди, Алексей Степанович, мировые. Захаров встал за столом, швырнул на окно какую-то бумажку, придавил ее рукой и задумался: — Значит, так: один человек… завелся! Я думаю, не нужно его искать. две шинели — это пустяк. Посмотрим, что будет дальше. Может быть, это его последняя кража. Прошу вас об этой краже не говорить в бригадах. Сделайте такой вид, будто кражи никакой ене было. Согласны? — Согласны, Алексей Степанович. — Просто првык человек, — Захаров снисходительно улыбнулся. — Витька, распорядись, чтобы завтра же были выданы шинели Чернявину и Новаку. В бригадах не спал ни один человек, все ожидали возвращения бригадиров. Воленко пришел в спальню серьезный. — Ну как, нашли? — спросил Садовничий. — Мы… о других делах… больше. — Не нашли? — Да как же ты найдешь? Кто-то один… — Один… черт бы его побрал. Ой, поймать бы! Рыжиков стоял посреди спальни, заложил руки в карманы, весело пыхнул улыбкой: — Это все зарплата виновата. — Почему? — заинтересовался Садовничий. — Я вот много зарабатываю, а другому завидно. Руслан Горохов внимательно посмотрел на Рыжикова: — А кто… тебе завидует? — Да есть такие, что и на столовую не зарабатывают: Горленко, Толенко, Васильев и эти самые Гальченки, Бегунки… Горохов прищурился: — Ты на Бегунка думаешь? Рыжиков не любил таких пристальных взглядов: — Да нет, я не думаю. Он не спеша отправился к своей постели. Руслан перевернулся на месте, провожая его взглядом. — Чего смотришь? — вдруг оглянулся Рыжиков. — Очень… ты мне… нравишься! — побурчал Руслан. — хороший ты человек! Воленко опустил глаза, поднял, посмотрел внимательно на Рыжикова, на Руслана, что-то тревожное дрогнуло у него в губах.    31. «ДЮБЕК»   В четвертой бригаде были души впечатлительные и непреклонные: они не могли допустить, чтобы два пальто остались неотомщенными. Никто в колонии не знал, какие совещания состоялись в недрах четвертой бригады, никто не заметил ее операций, кроме… Захарова, дежурные бригадиры, может быть, и заметили, но исключительно с точки зрения своих дежурных (державных) интересов. Раньше члены этой славной «непобедимой»бригады щеголяли двумя особенностями. С одной стороны, их глотки отличались самой неумеренной склонностью к forte. Даже секретные разговоры они проводили так оглушительно, что трудно было разобрать, о чем говорит каждый. Иногда они напрягали глаза до самой таинственной конспиративной выразительности, но глотки их все равно удержать было невозможно. Люди постарше, если им нужно кого-нибудь позвать, сначала оглядываются, имеется ли поблизости нужное лицо. Пацаны были против такой безрассудной траты дорогой зрительной энергии и не менее дорогого времени, тем более что в их распоряжении всегда находится этот оглушительно-универсальный инструмент — глотка. И поэтому приглашение нужного лица совершалось очень просто: нужно выйти на площадку лестницы или на центральную дорожку парка и благим матом заорать, прищуривая глаза и даже приседая от напряжения: — Володька-а-а!!! Потом прислушаться и, если никто не отвечает, снова закричать еще более противно: — Воло-о-одбка! Вблизи этот призыв воспринимался довольно ясно: зовут какого-то Володьку. но как раз вблизи звуки призыва не имели практической цели, данный Володька должен находиться где-то далеко, в таких местностях, куда призыв доносился в самой неопределенной форме: — О-о-а-а! И тем не менее эти почти условные звуки производили всегда самое полезное действие. В колонии было десять или пятнадцать Володек, но узнавал свое имя только один, тот самый, которого в эту минуту звали. Остальные, находившиеся в данный момент на территории колонии, только морщились. Дежурные бригадиры очень преследовали подобную форму связи, особенно если она употреблялась в коридорах или на площадках лестницы. — Это — с одной стороны. С другой стороны, пацаны всегда были склонны к некоторому сепаратизму. Дежурные бригадиры имели основания относиться к этому явлению подозрительно. Излишний сепаратизм всегда грозил окончиться либо разбитым окном в оранжерее, либо изорванным костюмом, либо другой какой-либо каверзой. Для дежурного было ясно, что в основании сепаратных действий лежит всегда сущий пустяк: муравьиная куча, соловьиное гнездо, старое колесо, брошенное кучером где-нибудь на заднем дворе, обнаруженная свалка консервных коробок. Подобные причины вызывали бешеную деятельность пацанов, крики в разных концах двора… Возбужденные глаза, настороженные уши, открытые рты, предельные скорости, визгливые протесты и долгие восторженные крики где-нибудь за углом — все это не могло не тревожить дежурных бригадиров. Вся колония помнит, как в начале прошлой весны бригадир седьмой Вася Клюшнев отсидел пять часов под арестом за невнимательное дежурство. У Захарова в кабинете Вася не отрицал, что среди пацанов еще с утра наблюдался какой-то ажиотаж, после обеда они много кричали и переносились от одного дома к другому и вокруг домов с такой быстротой, что невозможно было разобраться, кто, собственно, учавствует в этой тревоге. Но Вася подумал, что это обычный пустяк, вроде муравьиной кучи, а потом оказалось, что дело было гораздо серьезнее: вся операция была крикливой до тех пор, пока протекала их неугомонные глотки каким-то чудом были приведены к молчанию. В полной тишине, почти не делясь впечатлениями, пацаны сбросили с крыши жилого дома для служащих, с высоты трех этажей, кошку конторщика Семенова, кошку дорогую — сибирскую. Этот акт не был вызван ни жестокостью, ни мстительностью, ни пустым любопытством — в основе его лежала научная экспертиза: из салфетки был сделан довольно добротный парашют, кошка поместилась в двух уютных петлях, из них она, конечно, не могла выпасть. Вечером все участники этого опыта стояли перед захаровым с виноватыми лицами, но в глубине души не разделяли его возмущения. Захаров смотрел на них сердитыми глазами. Он сказал: — Я решительно не могу допустить такого дежурства. Это безобразие, это раззявство, это полная неспособность держать в руках день! Товарищ Клюшнев, я не ожидал от тебя такой беспомощности! Получи пять часов ареста! На глазах у «парашютистов» растроенный Вася Клюшнев принял пять часов ареста, поднял руку и сказал «есть». Тогда Семен Гайдовский сделал слабую попытку осветить событие. Он произнес отчаянным дискантом: — Алексей Степанович! Так салфетка нашлась! Она уже нашлась! И мы выстираем! Захаров, однако, нисколько не обрадовался тому, что салфетка нашлась. Он как будто даже забыл, что салфетка была тайно взята на кухне — обстоятельство, считавшееся самым опасным во время проектирования операции. Нет, Захаров на салфетку не обратил внимания: — Что это такое? Целый десяток колонисов прется на крышу трехэтажного дома! Для чего? Какая цель? Сбросить оттуда эту несчастную кошку! У пацанов радостно загорелись глаза: Алексей Степанович преувеличивает несчастье! Какое несчастье?! Семен Гайдовский закричал на весь кабинет: — Да Алексей Степанович! Алексей Степанович! Вы не знаете! Она ничего! Она благополучно приземлилась! И все пацаны закричали: — Приземлилась!!! Она даже не мявчала! Разве она падала? Она ничуть не падала! Она же на парашюте!! Она приземлилась на четыре ноги… и тот… побежала… взяла и побежала! Все предпологали, что лицо Захарова просияет при этом радостном известии, все смотрели с ожиданием на его лицо, но… оно не просияло. Этот человек не способен был упиваться достижениями парашютизма. Он поправи пенсне и спросил в упор: — У кошки был парашют. А у вас был? Кто из вас был с парашютом? Кто? Только вэтот момент пацаны поняли, какое преступление они совершили: полезли на крышу, не вооружившись парашютами. оказывается, Захаров кое-что понимает в парашютизме. К сожалению, он не принял во внимание, что для человека требуется парашют очень большой, салфетка для этого дела не подходит. Конечно, после этого случая никто больше не влезал на крышу, но всегда подвертывались другие случаи. Дежурные бригадиры именно к этим случаям и относились подозрительно и поэтому терпеть не могли сепаратных начинаний четвертой бригады. В последние дни в колонии вдруг стало тихо, никто не звал оглушительным дискантом Володьку, нигде не собирались стайки пацанов и никуда с тревожным щебетанием не перелетали. И каток успел замерзнуть, на катке сияли электрические фонари. Колонисты скользили на коньках то по стремительной прямой, то по кругу, то взявшись за руки, то в одиночку. даже дежурные бригадиры иногда становились на коньки, их красные повязки далеко были видны и по-прежнему внушали уважение. А четвертой бригаде было некогда. Володя Бегунок при всяком удобном случае вылетал из кабинета и обязательно встречал недалеко кого-нибудь из четвертой бригады. говорили они при встрече или не говорили, может быть, только, как муравьи, шевелили невидимыми усиками, этого никто не знал, но после встречи расходились в разные стороны с задумчивыми глазами, расходились не спеша, чуть-чуть шевеля бровями. Со стороны казалось, чьто ничто в жизни их особенно не интересует, что они живут самоуглубленной жизнью. Но на всех путях колонии они торчали по двое, по трое, тихонько совещались и еще тише присматривались к чему-то. На вешалке, особенно по утрам, всегда чьи-нибудь глаза рыскали между одевающимися. Давно забыто было обыкновение перебегать в цех без пальто. Напротив, четвертая бригада усвоила привычку без конца одеваться и раздеваться, и дневальные, кто постарше, недовольно говорили: — И чего вы шныряете взад и вперед? Оделся — и гуляй себе. Захаров, может быть, заметил нечто таинственное в четвертой бригаде, а может быть, и не заметил, а иначе как-нибудь узнал, но и у него откуда-то появилась привычка прогуливаться по двору, по коридорам, заходить в раздевалку, и почти каждый раз приходилось ему встречаться с тем или другим представителем четвертой бригады. Он отвечал на салют сдержанным движением руки и проходил дальше. Его провожали серьезные, внимательные взгляды. Ваня Гальченко и Филька вечером не пошли на каток, а прохаживались по главной дорожке парка и поглядывали в сторону колонии, как будто поджидали кого-нибудь. Мимо них пробегали колонистки и колонисты с коньками, легкомысленный народ, жадный на развлечения. Не спеша проходили старшие. Лида Таликова по-приятельски положила руку на плечо Вани и спросила: — Чего ты такой скучный, Ваня? Трудно было не улыбнуться Лиде, но и улыбка вышла у Вани деловая: — Ничего не скучный. Это мы гуляем. Оживились глаза и у Фильки, и у Вани, когда из-за угла литеры Б показался Рыжиков. Он даже похорошел, этот Рыжиков: есть особый шик в том, как он идет в новом белом свитере, без шапки. Его ноги ступают широко, и он весь немного покачивается; это походка человека, довольного жизнью. Рыжие волосы подстрижены коротко, от этого голова Рыжикова кажется более элегантной, и лицо у него теперь стало чистое. Рыжиков не спешит, он закуривает париросу. Филька и Ванька без всякой торопливости направились на боковую дорожку, Рыжиков их не заметил. Он прошел вниз и небрежно швырнул в сугробик большую белую коробку. Когда он скрылся за деревьями, Филька поднял коробку, Ваня тоже устремил на нее глаза: — Это папиросы. Написано как? — «Дюбек». — Хорошая какая коробка. Через полчаса в клубе они нашли Маленького. Филька, играя коробкой в руках, спросил небрежно: — А сколько стоит такая коробка? — О, это очень дорогие папиросы! Эта коробка стоит пять рублей! Ваня не мог выдержать, закричал на весь клуб: — Пять рублей! За одну коробку? Филька был человек бывалый, он не закричал: — А что ж ты думаешь? «Дюбек» — это, ты думаешь, пустяк? — Ой-ой-ой! Маленький ушел в библиотеку. Ваня сказал: — Он! Это он, и все! — Украл? — Украл и продал. — А если он больше всех зарабатывает? — Больше всех? А сколько он получает? Тридцать рублей? Да? Тридцать рублей? — Тридцать, а может, и сорок. — Так все равно, а папиросы одни стоят пять. — А вот давай узнаем. Давай узнаем: он в первой бригаде? — В первой. — А ты спроси, ты всех знаешь: ты спроси, какие папиросы курит Рыжиков? — А зачем? — А если никто не знает, значит Рыжиков прячет и никому не говорит. Он так… потихоньку… курит и не хвастается. А ты спроси. Филька в тот же вечер выяснил: никто в первой бригаде не знает, какие папиросы курит Рыжиков. Филька, как хороший актер, спрашивал умеючи. Просто ему интересно было выяснить, какие папиросы любят в первой бригаде. После ужина Ваня выслушал рассказ Фильки и зашептал громко: — Видал? И никто не знает. А хочешь, я покажу тебе представление? — Представление? Где? — А где-нибудь. Они долго ходили по колонии, и Ваня никак не мог показать представление. Коробка лежала у него в кармане так же терпеливо, как терпеливо Филька ожидал представления. Перед общим собранием в «тихом» клубе начал собираться народ. Рыжиков пришел лдин и сел на диван, вытянув ноги. Ваня толкнул локтем Фильку. Друзья раза два прошли мимо Рыжикова, он не обратил на них внимания, рассматривал свои ноги и чуть-чуть насвистывал. Филька и Ваня сели рядом с ним. Рыжиков глянул на них косо и подогнул ноги под диван: в руках Вани была коробка с надписью «Дюбек». Ваня повертел ее в руках и прищурил глаза. Потом открыл и выжидающе замер над ней, внутри коробки крупно синим карандашом написано: А мы знаем. Рыжиков сверкнул зелеными глазам, встал, крепко надавил рукой на Ванино плечо, толкнул его к спинке и ушел в дверь, заложив руки в карманы. Ваня ухватился за плечо и скривился: — Больно… черт! Филькино лицо загорелось: — Это он! Ваня, ты знаешь, это он! Идем! Идем к Алексею… Они побежали в кабинет. Но в кабинете было много людей, бригадиры собирались к рапортам. Захаров был весел, шутил, сказал Торскому: — Ты сегодня не волынь с общим собранием. Вечер хороший. А на общем собрании Торский прочитал приказ: «Обьявляется благодарность воспитаннику Рыжикову за образцовую ударную работу в литейном цехе». И Филька и Ваня расстроились, покраснели. Они смотрели на Рыжикова и не узнавали его: он сиял гордостью и смущением, улыбался с достоинством, и не было в нем ничего нахального, это был товарищ, заслуживший благодарность в приказе.      ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ   1. БОЕВАЯ СВОДКА   Зима прошла. В комсомольском бюро и в совете бригадиров до полуночи засиживались и думали… Марк Грингауз говорил речь: — Вы представляете себе: мы делаем сверлилки! Вы видели, какие сверлилки? Сверху у них полированный алюминий, а в середине у них точность до одной сотой миллиметра. И притом это же импорт! Вы понимаете, импорт! Это разве легко сказать — выпрашивать у австрийцев сверлилки для наших авиазаводов, для наших саперных и инженерных частей! Вы представляете, как это получается, если саперам нужно делать переправу, а у них нет электрической сверлилки. Или, допустим, нужно строить танк, а у нас в руках черт знает что вместо сверлилки! А теперь возьмите — аэропланы. Я видел аэроплан, так я знаю, сколько там нужно провертеть дырок, и неужели нужно вертеть австрийской сверлилкой, когда можно вертеть нашей, первомайской! Надо войти в положение наших рабочих! Надо понимать — вот это и называется нуждой, о которой без слез и говорить невозможно. До чего обидно покупать сверлилки у австрийцев, да еще за такую неприятность платить настоящим золотом. Вот это — нужда, это и я понимаю, и вы понимаете! Разумеется, это все понимали. И поэтому в словах Воленко, сказанных на бюро, были слова всех одиннадцати бригад: — Мы не должны беспокоиться, что колонисты не поймут. У нас семьдесят девять комсомольцев и сто девяносто, имеющих значок колониста! Как же они могут не понять? У нас два ужина — в пять часов и в восемь часов. Давно уже все недовольны: с какой стати два ужина, прямо времени не хватает ужинать. Допустим, первый ужин похож на простой чай. Все равно, а сколько хлеба сьедают за этим чаем? И все колонисты очень недовольны. Нужно уничтожить первый ужин и не отнимать времени у колонистов. Потом мясо. Это давно уже доказано, что мясо вредно для здоровья, если его много есть, от этого бывает подагра, и Колька так говорит. И я считаю — достаточно три раза в неделю мяса, а в другие дни — вредно. И не нужно к маю шить новые парадные. Самое главное — у нас хороший строй, красивый, и старые парадные надеть, все равно всем понравится. Износились белые воротники, новые сшить — нужно сто пятьдесят рублей. Ну что же? Давайте без белых воротников, форма и так останется, главное — вензель. И ботинки новые не нужно покупать, а можно купить всем «спортсменки» — гораздо дешевле и куда легче. И еще много таких нашлось предметов в колонистской смете, уничтожение которых было и для красоты хорошо. и для здоровья. Захаров утвердил все сокращения расходов, предложенные комсомольцами. Колонисты были глубоко уверены в том, что к концу года они соберут не триста тысяч, а гораздо больше. В вестибюле, при входе в столовую, половина стены была еще с середины зимы занята огромной диаграммой, изготовленной Маленьким и художественным кружком. Возле диаграммы целый день толпился народ, потому что она забирала за живое. На диаграмме был изображен фронт, настоящий боевой фронт. Наступление шло снизу. Там красная узкая лента изображала могучие силы колонистских цехов, разделенные на три армии: центр — металлисты, левый фланг — деревообделочники и правый фланг — девочки в швейном цехе. Каждая армия занимала по фронту больший или меньший участок в полном соответствии с величиной годового плана. Центр — металлисты, конечно, составляли главные силы: годовой план производства масленок выражался очень солидной цифрой — миллион штук — миллион рублей. На левом фланге участок был меньше — деревообделочники олжны были выпустить продукции на 750 тысяч рублей, а швейный цех, значительно обессиленный отливом лдей к токарным станкам, имел план только в 300 тысяч. Таким образом, правый фланг занимал сравнительно небольшой участок фронта. Наступление на диаграмме напрявлялось кверху. Вверху во всю неизмеримую ширину ватманского листа нарисован был чудесный город: вздымались к небу трубы и башни, и чтобы уже больше никаких сомнений не было, по верхнему края листа протянулась надпись:     ПЕРВЫЙ ЗАВОД ЭЛЕКТРОИНСТРУМЕНТА ТРУДОВОЙ КОЛОНИИ ИМ. 1 МАЯ   Узкая красная лента проходила довольно низко, а чудесный город стоял высоко, добраться к нему было нелегко: нужно было пройти огромные пространства ватмана, а поним справа налево, как ступени трудного года, расположились прямые горизонтали дней. Ох, как много этих дней в году и как медленно нужно преодолевать их бесконечную череду! И каждый день имел свое название, названия были красивой славянской вязью выписаны слева и справа, подымаясь узкими колонками. На уровне чудесного города было написано: 31 декабря!!! Да, так было написано — с тремя восклицательными знаками. Легко сказать: 31 декабря, когда сейчас только конец марта и между мартом и декабрем каких только нет месяцев! Когда эта замечательная диаграмма, украшенная рамкой из золота и кармина, первый раз появилась в вестибюле, колонисты были поражены ее сложностью и годовым размахом. В общем понимали, что нужно добраться до чудесного города и кто первый доберется, тот и поставит флаг на одной из башен города. Другие подробности были не вполне понятны. Через несколько дней с диаграммой освоились как следует и научились переживать дневные изменения в ней. Фронт, изображенный узкой красной лентой, медленно подвигался кверху. каждый день рядом с ватманом появлялся на кнопках небольшой листок бумаги, в нем содержалась боевая сводка на сегодняшнее число. Продвигался на диаграмме не только боевой фронт коммунаров. Синим шнурком изображен был и враждебный фронт: все хорошо знали, что главный враг колонисто — это медленное течение времени. Положили бы на сутки сто рабочих часов, вот тогда было бы дело! А кроме того, находились и другие враги: плохой материал, плохие станки, плохой инструмент. 25 марта боевая сводка гласила: "Вчера наблюдалось затишье. Центр выпустил продукции на 3300 рублей и вышел на линию 29 марта, находясь впереди черты сегодняшнего дня на четыре перехода. Левый фланг — столяры — по-прежнему стоит на линии 15 марта, с этого дня они не выпустили продукции ни на одну копейку. Зато правый фланг продолжает преследование разбитого противника: девочки ведут упорные бои на позициях 18 апреля, обходя синих с фланга. На этом участке синие в беспорядке отступают, захвачено на одигн день 1800 настоящих рублей… Наши постоянные успехи на правом фланге, несмотря на отставание столяров, вынудили противника по всему фронту отвести свои войска на линию 26 марта — это значит, что вся колония по выполнению плана идет на один день впереди". Ваня Гальченко и другие металлисты четвертой бригады любили по вечерам постоять перед диаграммой и полюбоваться успехами центра. Видно было, что синим плохо приходится под ударами литейщиков и токарей. Правда, у девчат было нестерпимо завидное положение: на правом фланге красная лента далеко вылезла вперед, в самом деле — на линию 18 апреля, когда сегодня только 25 марта! Девочки не останавливались перед диаграммой, а поглядывали на нее быстренько, пробегая мимо, — они стеснялись любоваться своими головокружительными достижениями. Пацаны оглядывались на девочек с деланным равнодушием. Лена Иванова и Люба Ротштейн остановились только для того, чтобы посмотреть, как мучаются от зависти металлисты. Ваня сказал: — Девчонкам хорошо — что там… трусики! Лена подняла перчатку: — Как ты смеешь говорить: «девчонки»! — Я ничего не говорю, я только… вообще трусики! — Скажите, пожалуйста: «вообще»! А ты умеешь шить трусики? Ваня Гальченко оглянулся на товарищей: в присутствии мужчин ему задают такой оскорбительный вопрос. — Ха! Я буду шить трусики! Ваня покраснел, потому что действительно, разговаривать с ними трудно: с одной стороны, они все-таки девчонки и шьют трусики, с другой стороны, даже эти тринадцатилетние Лена и Люба стоят себе и посмеиваются, а в прическах у них ленточки, нарочно привязали, чтобы быть красивее. И черные чулки, и черные туфельки, и глаза, блестящие и хитрые, все у них такое, и все у них задается. Ваня пробурчал дополнительно: — Трусики шить это… ваше дело. — Скажите, пожалуйста: наше дело! Просто ты не умеешь. А Ванда и Оксана все равно на токарном станке умеют, видишь? Ваня отвернулся от диаграммы, захотелось выбежать во двор и там поискать менее волнующие впечатления. Ванда и Оксана делали за четыре часа по сто двадцать масленок, так почему? Соломон Давидович дал им самые лучшие станки, и ремонт у них делают всегда в первую очередь, и резцы у них лучше, и другие несправедливости. А только разговаривать о них не стоит, уже один раз разговаривали, и потом пришлось стоять перед Захаровым и молча помаргивать глазами, когда он говорил: — Удивительное дело, откуда берется такое хамство? Чем вы можете гордиться перед девочками? Носы вытраете рукавом? Или еще чем? Сплетнями занимаетесь? Пересудами? Как сороки — соберетесь и языки в ход: у девочек станки лучше, у девочек резцы лучше… Раньше говорили: женщины занимаются сплетнями, а тперь выходит — мужчины! Тогда незаметно вздыхали и соглашались с Захаровым. А потом все равно: как просил Петька Кравчук патрон, разве исправили? А как поплакала Ванда над смятым своим ключом, так ей через час Волончук новый ключ нашел. И Ваня с растроенным видом направляется к выходу, но навстречу емк громкий спор старших: Чернявин и Поршнев. — Масленка! Ну, что такое масленка, синьор? Кусок плохой меди, у которого вы обдираете бока. Поршнев улыбается ласково: — Ты читал сводку? Три тысячи таких кусков! План! А у вас что? Стоите на линии пятнадцатого марта! Ужас! На линии пятнадцатого марта! — Стоим! Чертежный стол, ты имеешь какое-нибудь представление о чертежном столе? Это масленка? Масленку вставил в патрон — она сама делается, через минуту взял, выбросил готовую, — вообще дрянь! А стол нужно делать неделю, да не одному человеку, а пятерым, шестерым. Вот выпустим партию, что вы запоете? И Ваня снова стоит перед диаграммой. Ваня не может выслушивать подобную чепуху: сама делается! И Ваня поет перед диаграммой: — Не выпустили продукции ни на одну копейку… Игорь слышит это пение. Ванька Гальченко — его друг закадычный — и тот допекает! Игорь говорит: — Хочешь пари, Поршнев, что через неделю мы будем впереди вас? — Нет, — спокойно говорит Поршнев, — не будете. — Хочешь пари? — Пари нельзя: будете волноваться, спешить, браку наделаете! Ваня громко хохочет: сильный удар нанес Поршнев, очень сильный. В прошлом месяце целую партию аудиторных столов забраковала контрольная комиссия, тогда сам Штевель отдувался на общем собрании, а Чернявин сидел и помалкивал. И поэтому сейчас Игорь смущенно поводит плечами и говорит неуверенно: — Конечно, это не масленка!    2. ОТКАЗАТЬ   Еще в начале зимы Игорь катался на лыжах с Ваней. В лесу их догнал Рыжков. Ваня убежал вперед. Игорь сказал с каким-то намеком: — Тебе опять благодарность в приказе? Рыжиков ответил: — Нужна мне благодарность, подумаешь! Рыжиков не хотел разговаривать с Игорем. Что такое Игорь Чернявин, в самомо деле? Рыжиков побежал вперед, обгоняя Ваню, он ловко зацепил его лыжей и опрокинул в снег. Ваня забарахтался в сугробе, Рыжиков стоит над ним и смеется. Ваня как будто даже не обиделся, сказал тихо: — Ты меня не цепляй, тут дорог много. Но Игорь налетел разгневанный, ни слова не сказал, а вцепился в горло, Рыжиков вверх ногами полетел в снег и в полетел слышал: — Я тебя, кажется, предупредил? В следующий раз я на тебе живого места не оставлю! Рыжиков был так ошеломлен, что даже не поднялся из снежного праха, злыми глазами смотрел на Игоря. Игорь поклонился. — Извините, сэр, я, кажется, вас побеспокоил? Он побежал дальше, Ваня устремился за ним, потом приостановился. — Ты, Рыжиков, будь покоен. Я за это не сержусь. Пожалуйста! Есть другие дела. — Какие там дела? — спросил Рыжиков с угрозой. Игорь ожидал, оглянувшись, и Ваня никого не боялся: — Такие дела! — Какие… такие? — А потом увидишь! Рыжиков повернулся и укатил вглубь леса. Никаких дел… таких… и никакого права у них нет. Рыжиков в последнее время царем сделался в литейном цехе, Баньковский, отлучаясь куда-нибудь, доверял ему барабан. Нестеренко ушел в механический цех, а формовочную машинку передали Рыжикову. Воленко часто похлопывал Рыжикова по плечу и хвалил: — Хорошо, Рыжиков, хорошо! Мастер из тебя выйдет замечательный, человеком будешь! А вот только в школе… — Да поздно уже мне, Воленко, учиться. И Воленко, и вся первая бригада уверяли Рыжикова, что учиться не поздно. И Рыжков начал было сидеть над уроками по вечерам, симпатии первой бригады он не хотел терять. В первой бригаде были собраны заслженные колонисты: Радченко Спипридон — могучий, большой, разумный помощник мастера машинного цеха, Садовничий — худощавый, высокий, начитанный и образованный, Бломберг Моисей — лучший ученик десятого класса, Колеснико Иван — правая комсомольская рука Марка Грингауза, редактор стенгазеты и художник — все это были виднейшие комсмольцы в колонии. Были в первой бригаде и подростки, только что вышедшие из бурного пацаньего века, начинающие уже солидную колонистскую карьеру, с серьезными выражениями лиц, с прекрасными прическами: Касаткин, Хроменко, Гроссман, Иванов 5-й, Петров 1-й. Даже Самуил Ножик начинал выходить в ряды актива и очень важную роль играл в литературном и в модельном кружках. В колонии не было обычая давать прозвища товарищам, но Ножика все-таки чаще называли по прозвищу, а не по имени. Давно уже, года два назад, Ножик пришел в колонию и с первого дня всех поразил добродушно-веселой формой протеста. Он ничего и никого не боялся и после того, как отказался дежурить по бригаде, ответил на письменную просьбу Захарова широкой, размашистой, косой резолюцией: «Отказать». Захаров хохотал на весь кабинет, читая эту резолюцию, потом позвал Ножика и еще хоохтал, сжимая руками его плечи: — Какая ты все-таки прелесть, товарищ Ножик! Ножик был действительно прелесть: всегда улыбающийся, свободный. — Ну хорошо, — сказал Захаров, отсмеявшись. — Ты, конечно, прелесть, а только два наряда получи за такую резолюцию. И Ножик хитро нахмурился и сказал «есть». И после того много еще у Ножика бывало всяких остроумных проказ, они сильно портили настроение у бригадиров первой, но не вызывали неприязни к Ножику. А потом и Ножик привык к колонии, сдружился с ребятами и остроумие свое обычно рассыпал в каком-нибудь общем деле. Все-таки прозвище «Отказать» осталось за ним надолго. В первые дни своего пребывания в колонии Рыжиков пытался подружиться с Ножиком, но встретил увертливо-ласковое сопротивление. — Ты что, за колонию все стоишь, да? — спрашивал Рыжиков. Ножик заложил руку между колен, поеживался плечами: — Я ни за кого не стою, я за себя стою. — Так чего же ты? — Что "я"? — Чего ты стараешься? — А мне понравилось… — И Захаров понравился? — О! Захаров очень понравился! — За что же он тебе так понравился? — А за то… за одно дело. — За какое дело? Хитрые большие глаза Ножика обратились в щелочки, когда он рассказывал, чуть-чуть поматывая круглой головой: — Одно такое было дело, прямо чудо, а не дело. Он мне тогда и понравился. У нас свет потух, во всей колонии потух, во всем городе даже, там что-то такое на станции случилось. А мы пришли в кабинет и сидим — мнгоо пацанов, на всех диванах и на полу сидели. И все рассказывали про войну. Захаров рассказывал, и еще был тот… Маленький, тоже рассказывал. А потом Алексей Степанович и говорит: — До чего это надоело! Работать нужно, а тут света нет! Что это за такое безобразие! А потом посидел, посидел и говорит: — Мне нужен свет, черт побери! А мы смеемся. А он взял и сказал, громко так: — Сейчас будет свет! Ну! Раз, два, три! И как только сказал «три», так сразу свет! Кругом засветилось! Ой, мы тогда и смеялись, и хлопали, и Захаров смеялся, и говорит: — Это нужно уметь, а вы, пацаны, не умеете! Ножик это рассказал с хитрым выражением, а потом прибавил, открыв глаза во всю ширь: — Видишь? — Что ж тут видеть? — спросил пренебрежительно Рыжиков. — Что ж, по-твоему, он может светом командовать? — Нет, — протянул весело Ножик. — Зачем командовать? Это просто так сошлось. А только… другой бы так не сделал. — И другой бы так сделал. — Нет, не сделал. Другой бы побоялся. Он так подумал бы: я скажу раз, два, три, а света не будет. Что тогда? И пацаны будут смеяться. А, видишь, он сказал. И еще… как тебе сказать: он везучий! Ему повезло, и свет сразу. А я люблю, если человеку везет. Рыжиков с удивлением прислушивался к этому хитрому лепетанию и не мог разобрать, шутит Ножик или серьезно говорит. И Рыжиков остался недоволен этой беседой: — Подумаешь, везет! А тебе какое дело? — А мне такое дело: ему везет, и мне с ним тоже везет. Хорошо! Это я люблю. Последние слова Ножик произнес даже с некоторым причмоком. Теперь и Ножик сделался видной фигурой в колонии, и Ножик вместе с другими членами первой бригады относился к Рыжикову хорошо. Только один Левитин избегал разговаривать с Рыжиковым и смотрел на него недрежелюбно. Ну и пускай себе, что такое из себя представляет Левитин? Левитин такая же шпана, как и Ваня Гальченко. А Чернявин… Чернявин, еще посмотрим. Зимой же, только позднее, Рыжикову еще раз пришлось поговорить с Чернявиным. Это произошло на дороге в город, куда Рыжиков отправился погулять. В конце просеки он догнал Игоря с Ваней Гальченко, и в тот же момент всем троим пришлось посторониться: из города шла полуторка. Рядом с шофером в кабинке сидела Ванда. Она высунулась из окна, весело кивнула головой. Ваня крикнул: — Ванда, откуда это ты? — Мы за досками ездили, — ответила Ванда. Из-за ее плеча выглядывало смуглое остроносое лицо шофера Воробьева. Они проехали в колонию, Рыжиков проводил их взглядом: — Напрасно это дозволяют! Чего она с ним ездит? И Ваня спросил: — А чего, нельзя? — А хорошо это девочке с шофером путаться! — Она не путается, — сказал Ваня с обидой. — Она ничуть не путается. — Много ты понимаешь! — Он больше тебя понимает, — скзаал Игорь строго, и Рыжиков предпочел отодвинуться от Игоря подальше. — Какой ты все-таки смердючий, — продолжал Игорь, — я тебе советую уходить из колонии. Рыжиков тогда ничего не сказал, поспешил в город. Но сейчас, к концу зимы, Игорь, пожалуй, не скажет, что Рыжиков смердючий. Симпатии Ванды к шоферу были замечены всей колонией. Шофер Петр Воробьев пользовался общей любовью. Он был молчалив, много читал. Вся кабинка у Петра Воробьева наполнена книжками. Они лежат и на сиденье, и вверху, в карманах на потолке и в карманах боковых. Воробьев читал и в кабинке, и в свободное время где-нибудь на стуле, даже Игоря Чернявина перегнал в читательской славе. И этот самый Петр Воробьев, такой читатель, такой серьезный, такой худой и черномазый человек, безусловно, влюбился в Ванду. Они часто сидели в «тихом» клубе, Ванда в свободное время ездила в кабине полуторки, а потом Петр Воробьев вздумал даже на коньках кататься. И он катался с Вандой и по обыкновению помалкивал. Рыжиков мог торжествовать: все колонистское общество забеспокоилось по поводу этой любви, неожиданно свалившейся на колонию. Михаил Гонтарь сказал однажды Игорю: — А я говорю: Ванда влюблена в Воробьева! — Неправда! И действительно: один раз Игорь, разбежавшись на коньках, поравнялся с парочкой. Они не заметили его приближения, и Игорь услышал: — Ты его боишься, Ванда? — Зырянского? А кто же его не боится? Ванда имела основания бояться Зырянскоо. Через несколько дней Игорь катался вместе с Зырянским, и Зырянский сказал: — не могу я больше на это смотреть! Он издали увидел парочку и побежал к ней. Игорь не отстал. Ванда круто повернула и улетела от своего друга, оставив его одного разговаривать с Зырянским. Воробьев, на что уже человек серьезный, и от смутился, очутившись перед гневными глазами Алеши: — Петро! Я тебе говорю: брось! — Да в чем дело? — растерянно сказал шофер и опустил глаза. — Брось, говорю! Нечего девочке голову морочить! Если еще раз увижу вдвоем, вытащу на общее собрание. Воробьев пожал плечами, быстро глянул на Алешу, снова опустил глаза: — Я не колонист… — Я тебе покажу, кто ты такой. Если ты работаешь в колонии, ты не имеешь права мешать нашей работе.Я тебе серьезно говорю. — Я ничего такого не делаю… — Мы разберем, ты не сомневайся! Ты влюблен в нее? — Да откуда вы взяли, что я влюблен? — А раз не влюблен, так какое ты имеешь право приставать к ней? Петр Воробьев повозил правым коньком по льду и спросил с некоторой иронией: — Ну хорошо… а если того… допустим, влюблен? зырянский даже присел от негодования: — Ага! Допустим, влюблен! Мы тебя как захватим с твоей любовью, в зеркало себя не узнаешь! Петр Воробьев комично повел удивленным пальцем справа налево и опять направо: — Значит: влюблен — нельзя, не влюблен — тоже нельзя! А как же? Зырянский опешил на самое короткое мгновение: надо было указать Воробьеву тчоное место, все равно, какие чувства и в каких размерах помещаются в его шоферской душе. — Не подходи! Близко не подходи! Ванда — не твое дело! Петр Воробьев задумался: — Не подходить? — Не подходи… — А к кому можно подходить? — Можешь… ко мне подходить. Трудно угадать, как отнесся Петр Воробьев к проекту такой замены Ванды Алексеем Зырянским. Во всяком случае, он еще подумал и сказал: — Странно у вас как-то… товарищи! И все-таки, сколько ни смотрели потом пацаны, а не видели Ванды рядом с шофером: ни в клубе, ни в кабинке, ни на катке. Беспокоило их только одно: почему Ванда ходит такая веселая, даже поет, даже в цехе поет. И Петр Воробьев как будто повеселел, разговорчивее сделался, может быть, даже румянее.    3. ЗАНИМАТЕЛЬНАЯ АРИФМЕТИКА   В апреле пришло много каменщиков и стали быстро строить новый завод. Не успели ребята опомниться, как уже под второй этаж начали подбираться леса на постройке. Здание строилось громадное, с разными поворотами, вокруг постройки моментально образовался целый город непривычно запутанных вещей: сараев, бараков, кладовок, бочек, складов, ям и всякого строительного мусора. Старшие колонисты приходили сюда по вечерам и молча наблюдали работу, а четвертая бригада не могла так спокойно наблюдать: тянуло на леса, на стены, на переходы, нужно было поговорить с каждым каменщиком и посмотреть, как он делает свое дело. Каменщики охотно разговаривали и показывали секреты своего искусства. Но чем выше росли леса, тем меньше становилось разговоров: все темы были в известной мере исчерпаны, зато на постройке образовалось так много интереснейших уголков! И теперь каменщики были недовольны: — И чего это вас тут носит нелегкая. Свалишься, и кончено! — Не свалюсь. — Свалишься и костей не соберешь. — Соберу… — Убьешься, плакать по тебе будут. — Никто плакать не будет. — Родные будут… — О! Родные! — Товарищи жалеть будут. — Товарищи не будут плакать, дядя, марш похоронный сыграют, а чего плакать? — Ну и народ же… Марш отсюда, пока я тебя лопатой не огрел! — Лопатой, это, дяденька, брось! А я и так уйду. Думаешь, очень интересно? Уходить нужно было не столько потому, что прогоняли, сколько по другим причнам: много дела и в других местах и нужно наведаться к диаграмме, не повесили ли новую боевую сводку? «Положение на фронте на 15 апреля» Правый фланг — девочки, выполняя ежедневно программу на 170-180 процентов, с боем прошли линию 17 мая и ведут дальнейшее наступление на отспупающего в беспорядке противника. Боевой штаб фронта постановил: ометить героическую борьбу правого фланга за новый завод и поставить на этом фланге красный революционный флаг. Центр продолжает нажимать на синих и сегодня вышел на линию 21 апреля, идя впереди сегодняшнего дня на шесть переходов. Только на левом фланге продолжается позорное затишье, столяры по-прежнему стоят на линии 15 марта, отставая от сегодняшнего дня на целый месяц. Несмотря на это, под напором центра, и в особенности правого фланга, противник перевел свои силы даже и на левом фланге на линию 20 апреля: общий план колонии идет с перевыполнением на четыре дня. Девчата впереди! Привет девчатам! Поздравляем пятую и одиннадцатую бригады!" У диаграммы толпа, трудно пробиться к стене, приходиться подскакивать или нырять под локтями. Ваня закричал: — Столяры! Ужас! Бегунок поддержал в таком же стиле: — Убиться можно! Игорь Чернявин лучше бы не подходил — другие столяры ведь не подходят. Он подошел только потому, что состоял при боевом штабе в качестве редактора боевой сводки, и ему всегда интересно было прочитать свой собственный текст. Все-таки приходилось защищаться, хотя и старыми методами, давно уже опороченными: — Что вы понимаете, синьоры? Тоже — токари! Ты сделай чертежный стол! Ваня взялся руками за уши: — Кошмар, и все! Так и написано: «отставая от сегодняшнего дня на целый месяц». Горохов из-за спин обиженно загудел: — Да ты посуди: ведь стол за один день не сделаешь! Чего ты пристал? — Убиться можно! — повторил Бегунок. — Страшно смотреть на этот левый фланг! Левый фланг! А вот девчата молодцы, правда, Ванда? — Я не девчонка. Я металлист. Даже новенький, недавно прибывший в шестую бригаду, красноухий, веснушачатый Подвесько и тот смотрит на диаграмму и, может быть, завидует правому флангу, на котором так изящно сьоит маленький красный флажок. А может быть, он и не завидует: бригадир шестой Шура Желтухин очень недоволен своим пополнением и говорил в совете: — Ох, и чадо мне дали, Подвесько этот, придется повозиться! Апрельский день куда больше, и сумерки до чего приятные. Вчера как будто еще была зима, и пальто висели на вешалке, и окна были закрыты, а сегодня в цветниках старый немец-садовник даже пиджак сбросил и работает в одном жилете, и в парке расчищают дорожки сводные бригады, по одному от каждой постоянной, и на подоконниках сидят целые компании и заглядывают вниз на просыхающую землю. А все-таки и в апреле бывают неприяности. Казалось, все благополучно в колонии и можно забыть таинственно исчезнувшие пальто, как вдруг в один день: в шестой бригаде у самого бригадира украдены десять рублей, прямо с кошельком, ночью, из брючного кармана, а в театральном зале исчез большой суконный занавес, стоимость которого несколько сот рублей. Захаров ходил как ночь, угрюмый и неприветливый и, говорят, сказал кому-то: — Честное слово, собаку вызову! Пацаны этому поверили и с особенным вниманием осматривали каждую собаку, пробегающую через территорию колонии. Но Захаров собаку не вызвал, а поставил вопрос на общем собрании. Колонисты сидели на собрании опечаленные и молчаливые и даже слова не просили. Один Марк Грингауз говорил речь: — Стыдно и обидно, товарищи! Стыдно в городе сказать кому-нибудь, что в колонии им. Первого мая можно безнаказанно украсть занавес со сцены. Надо обязательно выяснить этот вопрос, надо всем смотреть. А мы ушами хлопаем, у нас из-под носа скоро денежный ящик сопрут. Зырянский не выдержал: — Денежный ящик не сопрут, он стоит в вестибюле, и там часовой день и ночь ходит. Разве в том дело? Что же нам, бросить работу и всем стать часовыми возле каждой тряпки? Вы подумайте, какая это продажная гадина действует. Она не хочет рыскать по городу, потому что там везде все заперто и везде сторожа ходят и милиция. Она сюда прилезла, товарищем прикинулась, все ходы и выходы знает, с нами за одним столом ест, работает, спит, разве от нее убережешься? Разве можно смотреть? За кем? Что же теперь, каждого колониста подозревать, замки повесить, часовых поставить? Я не умею смотреть, не умею, но говорю: вот этими руками, вот этими самыми руками, я эту гадину когда-нибудь… Зырянский не мог докончить, слов у него не находилось, чтобы рассказать, что он сделает «этими руками». Потом попросил слова Рыжиков. На прошлой неделе ему дали звание колониста. Рыжиков, впрочем, не потому взял слово, что он колонист, а потому, что он кое-что знает. Он так и начал. — Я, товарищи, кое-что заметил. Вчера возвращаюсь из города, в отпуске был, вижу: этот пацан новенький идет через лес и все оглядывается. Я его остановил: покажи, говорю, карманы. Он хэ, туда-сюда, да я его сгреб и все из карманов… как бы это сказать… вытрусил. Вот все здесь у меня, смотрите. Рыжиков из своего кармана выгрузил много всякого добра: полплитки шоколада, карандашик-автомат, альбомчик «Крымские виды», билет в кинотеатр и два медовых пряника. Подвесько вытащили немедленно на середину. Уши Подвесько от этого отяжелели и сделались большие. — Что? Так что? Я взял, да? Я взял? — Ты это купил? — спросил Торский. — Конечно, купил. — А деньги откуда? — А мне сестра прислала… в письме… все видели. И тут со всех сторон подтвердили: действительно, на днях Подвесько в письме получил три рубля. Подвесько стоял на середине и показывал всем свое добродетельное лицо. Торский уже махнул рукой в знак того, что он может покинуть середину, но Захаров вмешался: — Подвесько, а ты воду пил в городе? С сиропом? — Пил… — Два стакана? — Ну два. — Два, так, а пряников… вот этих… ты сколько сьел? Четыре? Подвесько отвернулся от Захарова и что-то прошептал. — Что ты там шепчешь? Сколько ты сьел пряников? — И не четыре совсем. — А сколько? — Три. — А какая цена такому прянику? — Двадцать копеек. — Ты в город на трамвае ехал? — На трамвае. — И билет покупал? — А как же! — И обратно? — И обратно. — А сколько стоит альбомчик? Подвесько задумался: — Я забыл: или сорок пять, или пятьдесят пять. Несколько голосов с дивана немедленно закричали: — Сорок пять копеек! — А шоколад? — Я уже забыл… кажется… И снова несколько голосов закричали: — Восемьдесят копеек! Такой шоколад «Тройка» — восемьдесят копеек! И дальше Захаров обратился уже к дивану: — Карандашик? — Сорок копеек! такой карандашик сорок копеек! — Так. А на билете в кино написано: тридцать пять копеек. Правильно, Подвесько? Подвесько без особого оживления сказал: — правильно! — Выходит, что ты истратил три рубля тридцать пять копеек. Правильно? — правильно. — У тебя было три рубля, где же ты еще взял тридцать пять копеек? — Я нигде не брал тридцать пять копеек. Я истратил три рубля, которые сестра принесла. — А тридцать пять копеек. — Я этих не тратил. — А сколько ты купил конфет? — Конфет? Какх конфет? — А тех… в бумажках? Ты купил четыреста грамм? Подвесько снова отвернулся и зашептал. Руднев подскочил к середине, наставив ухо к шепчущим устам Подвесько. — Он говорит: двести грамм. — Что-то у тебя денег много получается, — улыбнулся Захаров. Подвесько энергично потянул носом, провел рукаков мо губам и засмотрелся на потолок. Руднев, стоя рядом, стал ласково его уговаривать: — Ты прямо скажи, голубок, где ты набрал столько денег? А? — Я нигде не набирал. Было три рубля. — Так покупок у тебя больше выходит. Больше, понимаешь? Подвесько этого не хотел понимать. У него было три рубля, все видели, как он получил их в конверте, Подвесько не хотелось покидать эту крепкую позицию. — Может, ты меньше покупал? Подвесько кивнул с готовностью. В самом деле, он мог сделать меньше покупок, ровно на три рубля, это его в совершенстве устраивало. — Может, ты не покупал целого шоколада? Может, ты половинку купил? Там же половинка осталась? — Угу.

The script ran 0.018 seconds.