Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Фаулз - Волхв [1966]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Мистика, Постмодернизм, Психология, Роман, Современная проза

Аннотация. На небольшом греческом островке ставятся жуткие и жестокие психологические эксперименты, связанные с самыми сильными эмоциями и страхами людей и превращающие их жизнь в пытку. Опыты проводит некий таинственный «маг». В книге тесно переплетаются реализм, мистика и элементы детектива, а эротические сцены по праву считаются лучшими из всего, написанного о плотской любви во второй половине XX в.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— В Кембридже у меня был еще приятель. На первом курсе. — А тот что? — Дико, но с ним все было наоборот. Ночью гораздо интереснее, чем днем. — И сухо добавила: — К несчастью, он об этом знал. И как-то обнаружилось, что я не единственная скрипочка, на которой он играет. — Ну и дурак же он после этого. — Кажется, мужчины к подобным вещам иначе относятся. Не все, но такие, как он. А я сочла себя опозоренной. Как очередная голова на стене у охотника. Я поцеловал ее волосы: — Но чутье на дичь у него отменное. Когда она вновь заговорила, голос звучал застенчиво, почти робко. — Ты со многими спал? — Никакая из них с тобой не сравнится. И потом, это было не одновременно. Поняв, до чего двусмысленный задала вопрос, она спохватилась: — Я не то хотела… ну, в общем, ясно. — Я бы с радостью переменил тему, но теперь, когда табу было нарушено, Жюли заметно оживилась. — Я ведь не Джун, мне это не безразлично. — Так я ей безразличен? — Ты ее не раздражаешь. Уже большое дело. — Для тебя, судя по тону, действительно большое. — В воскресенье я ее чуть не прибила. — Ткнула назад согнутым локтем. — И тебя заодно, потому что ты как раз бить ее вовсе не собирался. — За что? Кабы не она, я не скоро решился бы к тебе прикоснуться. — С той ночи она меня непрестанно доводит. Вы с ней, дескать, куда больше друг другу подходите. Я крепче прижал ее к себе. — Мне лучше знать, кто мне подходит, а кто нет. Шрамы к лицу не только мужчинам. Воцарилось молчание. Кончиком своего пальца Жюли водила вдоль моих, от большого до мизинца. — Вчера вечером мы с ней тоже сюда ходили. — Зачем? — Жарко было. Не спалось. Искупаться. Она все ждала, что из лесу выскочит милый греческий пастушок. — А ты? — Вспоминала о своем пастушке, английском. — Жаль, что не в чем искупаться. Ее палец безостановочно путешествовал по моим. — Вчера тоже было не в чем. — Ты что, серьезно? Заминка. — Джун уверена, что я не посмею. — Так давай хоть раз умоем ее! — Только окунемся, другое — ни-ни. — Но сразу, как у тебя закончится… Помолчала; я ощутил во тьме ее улыбку. Приподнялась, шепнула мне в самое ухо: — Вам, мужчинам, все вслух надо и вслух. И немедля выпрямилась, потянула за собой. Мы снова спустились к воде. На борту призрачно-бледной яхты колыхался красный фонарик, слабо отражаясь в волнах. На той стороне залива, средь мглы старых сосен, в доме светилось окно. Кто-то бодрствовал там в этот поздний час. Жюли подняла руки, я через голову стянул с нее фуфайку. Потом повернулась спиной; я разъял застежку ее лифчика, она — тугой замок юбки. Мои ладони скользнули вперед. Юбка упала. Жюли замерла, лопатками прислонившись ко мне, поймав мои руки своими, удерживая их на голой груди. Я поцеловал ее ключицу. Но она уже нисходила в море, длинноволосая, стройная, светлокожая, с белой полоской на бедрах; ночной двойник своей солнечной сестры, явившийся на тот же пляж три дня спустя. Я суетливо разделся. Не оглядываясь, Жюли зашла в воду по пояс, с тихим всплеском окунулась и брассом поплыла в сторону яхты. Через полминуты я поравнялся с нею, сбавил темп, чтобы не обгонять. Вот она остановилась, усмехнулась мне, перебирая ногами и руками: ну мы с тобой даем, обхохочешься. Заговорила по-гречески, но не на том языке, что я изучал; гораздо архаичнее, почти без шипящих и стяжений. — Что это? — Софокл. — Но что это значит? — Ничего, просто музыка… Первое время у меня в голове не укладывалось, — сказала она. — Вся уйма черненьких курчавых словечек вдруг зазвучала. Они не умерли, они до сих пор живут. — Понимаю. — Будто родилась в изгнании. И только теперь это осознала. — Со мной то же самое. — Ты вообще тоскуешь по Англии? — Нет. Улыбка. — Но ведь в чем-то же мы не совпадаем? — В этом мире — вряд ли. — Полежу на спине. Недавно научилась. Развела руки в стороны, медленно упала лицом вверх, точно кокетливый ребенок. Я подплыл чуть ближе. Глаза прикрыты, на губах играет усмешечка, волосы промокли, как у девчонки-подростка. Вода безмятежна — черное стекло. — Ты похожа на Офелию. — Что, пора в монастырь? — Никогда не любил Гамлета, сейчас особенно. — А вдруг ты тот дурак, за которого он меня замуж выпихивал? Вот и я улыбнулся посреди темноты. — Приходилось играть Офелию? — В школе. Эту сцену как раз. На пару с одной пришибленной лесбиянкой, — та балдела, наряжаясь в мужскую одежду. — Вплоть до гульфика? С упреком: — Мистер Эрфе! Не предполагала, что вы такой пошляк. Подобравшись еще, я поцеловал ее в бок, ткнулся было повыше, но Жюли выгнулась, ушла под воду, и меня отбросило назад. Возня, буруны пены, хлюпанье — я попытался ее обнять. Но удостоился лишь мимолетного прикосновенья губ; она снова извернулась и тем же немодным брассом зачастила обратно к берегу. Однако у кромки прибоя, как бы вымотанная борьбой, стала грести реже и ступила на дно в том месте, где вода доходила до середины плеч. Я остановился рядом, опять нашарил внизу ее кисть, и на сей раз Жюли не отстранилась. Я обнял ее за талию, она подняла руки, обвила мою шею, опустила ресницы: рука моя трепетно блуждала под водой — впадины, перси, подмышки. Ближе, хорошая, ближе; ее подошвы улитками взбирались по склонам моих ступней. Ни щелочки меж нами, запрокинутое лицо, сомкнутые веки. Моя ладонь заползла под мокрый лоскуток, обтягивающий бедра, другая ковшиком обхватила правую грудь, прохладную, влажную, смирную — совсем иную, чем в судорожной испарине часовни. Пока она рассказывала о своем злополучном романе, я догадался, какой фактор ее натуры в докладе не учтен: хрупкое равновесие телесной робости и чувственной дерзости, — первая разжигает мужчину, вторая в заветный миг обрекает на погибель; свойства нимфы, коих лишена ее сестра, даром что изображала нимфу в ту ночь. Эта же в прямом смысле и бежит от сатира, и манит того за собой. В ней дремлет зверь, но зверь настоящий, настороженно-чуткий к неверному шагу, к лобовой дрессировке. Чтобы проверить, способен ли чужак как должно понять ее (подыграть, приголубить, оставить в покое), она городит вокруг себя западни-барьерчики. Но уже маячит на горизонте отрадный край, где не существует барьеров, где я заполучу ее целиком… и заполучу скоро, ибо она уже льнет ко мне, уже уступает, и срам ее вплоть к моему, и сплелись языки, заражаясь стремлением чресел. Тишь, темное море, алмазный звездный навес; и моя набухшая дрожь, уткнувшаяся в ее лоно. Вдруг, не разжимая объятий, яростно мотнула головой. И прошептала: — Бедняжка. Это нечестно. — Не могу справиться. Слишком хочу тебя. — Тебе и не надо справляться. Слегка отодвинулась; рука ее юркнула в промежуток меж нашими телами. Нежно подняла торчком, сжала пальцами со всех сторон — боязливо, точно прежняя стыдливость вернулась. — Бедный рыбеночек. — И плыть ему некуда. Там, под водою, пальцы кусались, ласкали; снова шепот: — Так — приятно тебе? — Дурочка. Помедлив, повернулась боком, обхватила меня правой рукой, а я обнял ее за плечи левой, сильно притянул к себе. Ее левая кругами бродила по бедрам; провела вскользь, подняла, отпустила, коснулась; шелком облепила основанье, напряглась, чуть стиснула. Пальцы казались неумелыми, они страшились причинить боль. Я опустил свободную руку, показал ее руке, что делать, отвел ладонь, поднял ее лицо, нашарил губами губы. Все вокруг постепенно исчезало. Лишь ее язык, ее близкая кожа, сырые пряди, сладостный ритм руки под водой. Хоть бы это длилось всю ночь, этот обоюдный соблазн, эта нежданная готовность, с какою недотрога, привереда, любительница Софокла оборачивается безропотной гейшей, пленительной русалкой — русалкой, к счастью, только выше пояса. Я покачнулся, расставил ноги шире, и ее нога обвилась вокруг моей. Трусики-тряпочка, последнее напоминание об одежде, терлись о мое бедро. Я оторвал ладонь от ее груди и протянул руку туда; но рука была поймана и водворена на место. Всю ночь; но нет, нетерпение нарастало. Вот она без слов поняла, что касанье должно стать жестче; пылко приникла ко мне, на глазах утрачивая сдержанность; а в тот момент, когда я начал бессильно изливаться в соленую воду, повернула голову и укусила меня за бицепс, словно и ее настиг оргазм, пусть воображаемый. Сделано. Ладонь разжалась, ласково погладила живот. Я схватил Жюли в охапку и поцеловал, немного ошеломленный тем, как стремительно и бесповоротно пала ее притворная добродетель. Видно, отчасти этому помогли шпильки сестры, но не только; скорей всего, в глубине души Жюли и сама мечтала о чем-то подобном. Мы стояли вплотную, не двигаясь, не нуждаясь в словах; последняя преграда рухнула. Жюли коснулась губами моей кожи; немой обет. — Мне пора. Джун наверху заждалась. Наспех поцеловавшись, мы несколькими гребками достигли суши. Рука об руку отправились одеваться. Обсыхать было некогда. Она натянула юбку, нагнулась вбок, чтобы застегнуть ее. Я поцеловал ее влажную грудь, застегнул лифчик, помог надеть фуфайку. И она помогла мне одеться. Сплетя предплечья, мы побрели вдоль кромки воды к Бурани. Тут меня осенило, что Жюли потрясена куда больше, чем я, впервые обрела — или обрела заново — самую суть своей чувственности, обрела с помощью испытанного мной наслаждения… и с помощью ночи, тепла, древних чар дикой Эллады. Черты ее лица смягчились, стали проще; теперь то было лицо, а не личина. И еще я с щекотным торжеством понял: даже след недоверия, посеянного между нами Кончисом, изгладился. Я не стану ждать ответов на письма. Может, прямо на поверхности — или на небольшой глубине — дело, как у людей водится, слегка нечисто, но это лукавство совместное, желанное для нас обоих; словно бы затем, чтоб убедиться в своей правоте, я на ходу развернул Жюли к себе. Не противясь, она встретила мои губы — с такой готовностью, точно читала мою душу как книгу. Меж нами не осталось ни тени, ни облачка. Мы шли рядом, пока не завиднелся дом. Лампа в концертной уже потухла, но светилась другая, в заднем окне, в том, за которым — моя здешняя спальня. Туда явно поставили вторую кровать, и они с Джун в мое отсутствие ночевали там, — и то, что она сейчас будет спать в «моей» постели, безупречным символом завершало вечер. Мы шепотом, наскоро обсудили, что станем делать в выходные, — но эта забота теперь утихла. Старик не нарушил слова, за нами никто не следил, мой статус Фердинанда по отношению к солоноволосой, лизучей, жаркогубой Миранде — Жюли — был наконец узаконен. В любом случае остаток лета, остаток жизни принадлежал нам обоим. Попрощалась со мной поцелуем, сделала пару шагов к дому, стремительно обернулась, еще раз чмокнула меня. Я глядел вслед, пока она не растворилась в сумраке под колоннадой. Преодолевая усталость, я быстро взбирался по тропинке на центральный водораздел, чтобы ходьба высушила сырую одежду. Ничего, что наступит завтра, что я не высплюсь, буду мучительно клевать носом во время уроков; все это мелочи. Жюли напитала меня забытьем. Словно ты набрел на спящую красавицу, а та, пробудившись, выказала не просто любовь, но давний любовный голод, пряную жажду вытравить из тела оскомину прошлогодних своих вымученных утех, незадачливой своей страсти. В мечтах Жюли обретала опытность и навык, скорую нежность и неспешное бесстыдство, свойственные Алисон, — но усугубленные, осмысленные, расцвеченные изяществом, духовностью, поэзией… чем дальше я шел, тем благостней улыбался. Путь освещали звезды и новорожденный месяц; да я теперь и с закрытыми глазами отыскал бы дорогу сквозь немую, призрачную чащу алеппских сосен, отделенную от меня пеленою вязкого томленья и податливости распахнутого женского тела: ночь за ночью в деревенском доме, сиеста за нагой праздной сиестой в затененной постели… насытившись же, ты ощущаешь иной, золотистый вкус, — вкус присутствия Джун, в нагрузку, внахлест. Конечно, любил я именно Жюли, но что за любовь без острастки, без угрозы невинных измен? Вот и странная мистерия, что свела нас, — Кончис с его таинственными замыслами, — открывалась с неожиданной стороны. Хозяин зверинца печется прежде всего о том, чтоб животные не сбежали, а не о том, чтоб в своих вольерах они рабски следовали его прихотям. Он соорудил решетки, эфемерные клетки чаяний и эмоций, приковывающие нас к Бурани. И коли он дворянин-елизаветинец, то мы — его домашний, личный театр, вроде того, что держал граф Лестер; однако не заложен ли в «эксперимент» принцип Гейзенберга, не накрывает ли зона неопределенности и его, наблюдателя-вуайера, а не только нас, подопытных людишек? Похоже, он, кроме прочего, пробует досадить нам мнимым диссонансом меж многомудрой Европой и несмышленой Англией. Ведь при всем своем чеканном снобизме он лишь рядовой европеец, абсолютно не восприимчивый к духовным глубинам и нюансам английского мировидения. И меня и девушек он считает простачками, недоростками; мы же с легкостью перелицемерим его лицемерье, — как раз потому, что родились англичанами, с маской на глазах, с молоком неправды на губах. Я достиг перевала. Вокруг царила мертвая тишина, нарушаемая лишь чирканьем моих подошв о разбросанные по тропе камешки. Далеко внизу, под мерцающим небом, гладило мятый серый бархат сосновых крон тускло поблескивающее море. Над землей безраздельно властвовала ночь. На южном склоне водораздела, чуть ниже вершины, вздымался небольшой утес. Деревья здесь расступались; я остановился перевести дух и напоследок полюбоваться Бурани. Взглянул на часы: самое начало первого. Остров крепко спал. И вдруг, точно серебряные обрезки ногтя Луны, на меня стало падать одиночество собственного существования, долгая, долгая несовместность «я» и мира вокруг, — чувство, что порой настигает нас тихими ночами, но очищенное от всякой тоски. Тут откуда-то сзади, с холмов за спиной, донесся шорох. Слабый-слабый; однако я метнулся с тропы под сень раскидистого дерева. Там, наверху, человек или зверь задел ногой камень. Секунд пятнадцать я выжидал. А потом — вздрогнул, замер, затаился. На утесе, на фоне темного неба, вырисовался пепельный силуэт. За ним — второй, третий. Я слышал, как осторожно они ступают по скале, различал приглушенный лязг металла. Вот их, как по волшебству, уже шестеро. Шесть серых теней на краю обрыва. Один вытянул руку, указывая вниз; но голосов я не услыхал. Островитяне? Но летом они редко забредают на водораздел, а в такой час — никогда. Впрочем, я уже понял, кто это такие. Солдаты. Вон неясные очертанья стволов, вон матовые блики луны на касках. Месяц назад греческая армия проводила учения на полуострове, через пролив то и дело сновали десантные катера. Верно, и эти вояки отрабатывают у нас технику ночной высадки. Но с места я не двинулся. Один из силуэтов повернул вспять, остальные — за ним. Кажется, я догадываюсь: они собирались свернуть на тропку, ведущую к Бурани и Муце, но зашли слишком далеко по хребту и промахнулись. Словно в подтверждение, издалека послышался хлопок — выстрел из ракетницы? К западу от Бурани над морем завис мигающий огонек. Медленно прочертил параболу. Да, осветительная ракета. Я сам на ночных учениях десятки раз такими стрелял. Те шестеро явно намеревались «атаковать» некий ориентир на дальнем берегу бухты. И все же я огляделся. В двадцати ярдах к валунам лепятся кустики, где можно укрыться. Я на цыпочках промчался меж сосен и, забыв про чистые брюки и рубашку, спрыгнул в какую-то расщелину. Камень еще не успел остыть. В темном массиве хребта виднелась зазубрина. Тропа именно там. Мелькнуло белое: да, тропа там. Солдаты спускались по ней. Скорее всего, это компанейские ребята откуда-нибудь из Эпира. Но я изо всех сил вжался в скалу. И, как только услышал, что они вровень со мной, ярдах в тридцати, чуть приподнял лицо, вгляделся через спасительную путаницу веток. В груди екнуло. На них немецкая форма. Сперва мне пришло в голову, что они вырядились в нее, изображая предполагаемого противника; но после зверств оккупантов ни один греческий солдат, если он в здравом уме, немецкую форму не наденет, даже по приказу начальства; и тут до меня дошло. Спектакль выплеснулся за территорию Бурани, старый черт не уступил нам ни пяди. Замыкающий тащил сумку пообъемистей, чем у остальных; оттуда торчал тонкий, еле различимый прут. Меня озарило. Я сразу понял: помимо Димитриадиса, в школе есть и другой лазутчик. Грек с типично турецкой внешностью, замкнутый, коротко стриженный крепыш естественник. В учительской он не появлялся, дневал и ночевал в своей лаборатории. Сотрудники прозвали его «о алкемикос», алхимик. С унынием погружаясь в придонные глубины вероломства, я вспомнил, что Пэтэреску — его закадычнейший приятель. Но прежде всего — что в лаборатории имеется рация: кое-кто из учеников мечтал стать военным радистом. Ее позывные даже занесены в регистр радиолюбителей. Я саданул кулаком по земле. Просто как дважды два. Вот откуда о моем приближении узнавали заранее. В школьной ограде одна-единственная калитка, и пожилой привратник всегда на посту. Солдаты скрылись из виду. На подошвах у них, должно быть, резиновые набойки; снаряжение переложено войлоком, чтоб не поднимать шума. Но они, очевидно, не рассчитали, что я стану двигаться так быстро. Ракета могла означать лишь одно: запоздалый сигнал, что я тронулся в путь. Я недобрым словом помянул Жюли, однако тут же раскаялся. Кончису слишком уж на руку пришлось бы мое недоверие; и он не учел того самозабвенья, с каким «сыр» только что переметнулся на мышкину сторону. О новой ловушке Жюли, конечно, ни сном ни духом не ведает; а мышь превратилась в лису и впредь будет куда осмотрительней. Я было собрался пойти следом за солдатами и выяснить, куда те направляются, но опыт армейской службы вовремя дал о себе знать. В безветрие ночные рейды нежелательны; не забудь, стоящий между тобой и луной видит тебя как на ладони, а ты его — нет. Всего полминуты миновало, а шаги парней уже почти стихли. Затукал по тропе камешек, умолк; подскочил и упал другой, подальше. Я помедлил еще полминуты, рывком выпрямился и во все лопатки устремился наверх. На изгибе хребта расселина сглаживалась, и тропка на протяжении полусотни ярдов бежала по ровному, открытому месту, а затем ныряла на северный склон. Мне предстояло пересечь каменистое пространство, совершенно голое, если не считать пары одиноких кустиков. За ним начинался обширный, примерно в акр, участок, поросший высоким тамариском. Там, где тропа врезалась в него, среди разлапистых веток чернел прогал. Я остановился, прислушался. Все спокойно. Шустро поскакал на ту сторону. И как раз на полпути услышал клацанье курка. В двухстах ярдах справа вспыхнула ракета. Ее сияние окутало водораздел. Я упал ничком. Свет постепенно мерк. Не успело истаять во тьме шипенье пиросостава, а я был уже на ногах и несся под укрытие тамариска, не заботясь более о том, чтобы двигаться тихо. Целый и невредимый ворвался в заросли, на миг запнулся, соображая, в чем соль очередной безумной затеи Кончиса. Вдоль хребта, с той стороны, откуда стреляли из ракетницы, часто затопали шаги. Я наподдал вниз по откосу, лавируя меж семифутовых кустов. Спуск стал положе, тропа раздалась, — отлично, быстрее! Но тут что-то с кошмарным проворством бросилось под ноги, и я с разбегу грохнулся оземь. Жгучая боль: рука пришлась на острый каменный гребешок. Чувствительный тычок в ребра. От удара сперло дыхание, язык сам собой промямлил «Господи!» На секунду я утратил способность соображать. Справа, из-за кустов тамариска, донеслась тихая отрывистая команда. На этом языке я знал разве что пару слов. Но интонации говорившего были несомненно немецкие. Вокруг, по обочинам тропы, зашуршало, захрустело. Меня обступили люди, переодетые немецкими солдатами. Их было семеро. — Что еще за шуточки, черт вас подери! Я подобрал под себя колени, отряхивая кисти рук от песка. На костяшках пальцев выступила кровь. Двое шагнули мне за спину, рванули локти вверх. Еще один стоял посреди тропинки. Он тут явно командовал. Ни винтовки, ни автомата, как у других, — только пистолет. Я покосился на винтовку, висевшую на плече у того, кто придерживал меня слева. Как настоящая; никакой бутафории. И на вид натуральный немец, не грек. Человек с пистолетом — видимо, какой-нибудь сержант — опять что-то произнес по-немецки. Два солдата по обеим сторонам тропы нагнулись и открутили от стволов тамариска концы низко натянутой проволоки. Человек с пистолетом негромко свистнул. Я посмотрел на парней по бокам. — Вы по-английски понимаете? Шпрехен зи энглиш? Ни малейшей реакции — лишь стиснули локти: молчи. Боже, подумал я, дай только мне повстречаться с Кончисом. Сержант отвернулся, подозвал четверых подчиненных. Двое из них уселись на землю. Один явно спрашивал разрешения закурить. Сержант позволил. Они засмолили сигареты, озарив спичками свои физиономии под нависшими касками, и принялись беседовать шепотом. Все они выглядели как немцы. Не греки, выучившие несколько немецких фраз, но именно немцы. Я обратился к сержанту. — Когда вам надоест выламываться, будьте добры сообщить мне, чего мы все тут забыли. Он повернулся кругом, приблизился. Лет сорока пяти, узколицый. Меж нами осталось фута два. Не то чтоб жестокий, но роли своей соответствует. Я ждал привычного плевка, однако он спокойно спросил: — Вас заген зи? — Да пошел ты… Еще понаблюдал за мной, точно ни слова не понял, но рад наконец со мной познакомиться; и безучастно отвернулся. Хватка солдат немного ослабла. Не вымотайся я так, мог бы и сбежать. Но с холма уже спускался кто-то еще. Через несколько секунд те шестеро, за которыми я следил из укрытия, показались на тропе, нестройно печатая шаг и держась в затылок друг дружке. Но, поравнявшись с курящими, смяли строй. Пареньку, подпиравшему меня справа, было не больше двадцати. Он полегоньку принялся насвистывать; и тем самым внес в крайне убедительное, несмотря на мое замечание о том, что сержант выламывается, действо фальшивую в своей прямолинейности ноту, ибо мотив выбрал известнейший — «Лили Марлен». Или это неуклюжий намек? Мощный прыщеватый подбородок, глазки без ресниц; его, видно, специально отобрали из многих, этакого безупречного тевтона, бесчувственного, как замысловатый механизм; он будто не сознавал, что он тут делает и кто я такой; это его и не трогало, он исправно повиновался приказу. Тринадцать человек, прикинул я, из них как минимум семеро немцы. Их проезд в Грецию, проезд на остров из Афин. Обмундирование. Муштра-натаска. Проезд с острова, обратный проезд в Германию. Вряд ли все это обошлось меньше чем в пятьдесят фунтов. И чего ради? Чтобы напугать — а может, озадачить? — какого-то неприметного человечишку. Но едва адреналин в моих жилах утихомирился, я переменил мнение. До чего мастерски организована сцена, до чего продумана. Обаяние чародея Кончиса неотразимо. Восхищение боролось с испугом; и тут послышались еще чьи-то шаги. Новая парочка. Первый — низенький, поджарый. Он размашисто спускался по тропе, а за ним семенил второй, повыше. На обоих остроконечные офицерские фуражки. Кокарды с орлом. Солдаты суетливо вскочили, но он небрежным жестом велел им снова сесть. Он направлялся прямо ко мне. Очевидно, актер, поднаторевший на ролях немецких полковников: суровый вид, тонкие губы; не хватает только очков с овальными стеклами и стальной оправой. — Приветик. Не ответил, окинул меня таким же взглядом, как недавно сержант, теперь стоявший навытяжку в почтительном отдалении. Второй офицер, похоже, лейтенант, заместитель. Мне бросилась в глаза его легкая хромота; лицо итальянца, угольно-черные брови, пухлые загорелые щеки; красавчик. — А режиссер где? «Полковник» вынул из внутреннего кармана портсигар, придирчиво выбрал сигарету. «Лейтенант» сунулся с огоньком. Я заметил, что за их спинами один из солдат перешел тропинку с лохматым бумажным кульком в руке — какая-то провизия. Подкрепляются. — Надо сказать, вы идеально подходите на эту роль. Он уронил единственное слово, тщательно обсосанное, юркнувшее меж губ, точно виноградная косточка: — Гут. Отвернулся; что-то произнес по-немецки. Сержант поднялся выше по склону, принес походный фонарь, запалил, поставил у моих ног. «Полковник» отступил назад, стал вровень с «сержантом», и «лейтенант» очутился на первом плане. Смотрел он как-то загадочно, будто хотел и не мог что-то мне поведать; вглядывался в меня в поисках некоего подтвержденья. Торопливо отвел глаза, резко, хоть и неловко, повернулся на каблуках, отошел к полковнику. Тихий разговор по-немецки, краткая команда сержанта. Исполняя ее, солдаты с непонятной мне целью выстроились по обочинам лицом друг к другу, вразброс, не по стойке «смирно», а как зеваки, ожидающие чьего-нибудь выхода. Может, это мне предстоит идти куда-то вдоль их живого коридора? Но конвоиры оттащили меня в общий строй. На тропе остались только сержант и два офицера. Я очутился в самом центре светового кольца. Видно, фонарь создает необходимый театральный эффект. Зловещая тишина. Что же, я не главный герой, а рядовой зритель? Наконец послышался шум чьего-то приближения. Показался человек, одетый иначе, чем остальные, — в гражданское. На первый взгляд он был пьян. Но нет, руки связаны за спиной; пленник, как и я. Темные штаны, голый торс. По пятам шли еще два солдата. Один вроде бы ткнул ведомого кулаком, тот застонал. Вблизи я с режущим ощущением, что спектакль стремительно выходит из-под контроля, различил, что он бос. Он ковылял и подскакивал от истинной, непритворной боли. Поравнялся со мной. Юноша, обликом грек, довольно низенький. Лицо безобразно разбитое, опухшее, правая щека залита кровью, вытекшей из ссадины у глаза. Вид ошалевший, еле ноги передвигает. С трудом заметив меня, остановился, окинул диким взглядом. Ужас пронизал меня: а вдруг они вправду поймали и избили сельского мальчугана, чтоб смотрелся убедительней? Солдат, идущий сзади, в бессмысленной ярости заехал ему в поясницу. Я это видел, я видел судорожный рывок парнишки, я слышал, как сам собою вырвался у того неподдельно страдальческий вопль. Он протащился ярдов на пять-шесть дальше, и тут полковник выцыкнул еще какое-то слово. Конвоиры грубо придержали пленника за плечи. Вся троица остановилась на тропе, спиной к хребту. Полковник спустился и встал прямо напротив меня, лейтенантик прихромал за ним. Оба повернулись ко мне затылком. Снова молчание; лишь тяжко дышит грек. И вдруг на тропе возник еще один, неотличимый от первого, со связанными руками, под конвоем пары солдат. Теперь ясно, куда я попал. В прошлое, в 1943 год, на расправу с бойцами Сопротивления. Второй, — несомненно, «капитан», вожак, — крепко сбитый, лет сорока, футов шести ростом. Рука подвешена на веревочной петле, голое предплечье у самого сгиба наспех перехвачено пропитанной кровью повязкой. Похоже, на бинт пустили оторванный рукав рубахи, — слишком короткий, чтобы сдержать кровотечение. Он шел по склону прямо на меня; горделивое лицо клефта, густые черные усы, нос аксипитера[79]. На Пелопоннесе изредка встречались подобные типажи, но откуда родом этот, гадать не приходилось: лоб его до сих пор стягивала черная лента с бахромой, какую носят критские горцы. Хоть сейчас на гравюру начала прошлого века, в национальный костюм с червленым ятаганом и пистолетами за кушаком, — благородный разбойник из Байроновой сказки. На самом деле одет он был в походные шаровары английского военного образца и рубашку хаки. Тоже босой. Но ступать старался твердо. Синяков на нем было меньше, — возможно, рана уберегла от побоев. Подойдя вплотную, он остановился и посмотрел мимо полковника и лейтенанта, посмотрел на меня. Так-так, он делает вид, что узнал меня, что мы когда-то были знакомы. Во взгляде жесточайшее презренье. Гадливость. И одновременно — бессильное отчаяние. Помолчал. А потом процедил по-гречески: — Продотис. — «Дельту» он выговорил как «в», на народный манер, и в этот миг губы его затряслись. Предатель. Играл он потрясающе, растворяясь в персонаже; и, помимо желания, будто чуткий партнер, я проглотил очередную колкость, молча встретил этот взгляд, эту злобу. На секунду превратился в предателя. Его пихнули вперед, но в десяти футах, на границе света и тьмы, он еще успел извернуться и вновь ошпарить меня глазами. И опять это слово, будто я с первого раза не расслышал: — Продотис. Его перебил чей-то вскрик, чье-то восклицание. Хлесткая команда полковника: «Нихт шиссен!» Пальцы конвоиров тисками въелись мне в плечи. Первый партизан высвободился, метнулся вбок, в заросли. Двое сопровождающих ринулись следом, за ними — трое или четверо солдат из тех, кто стоял у обочины. Он не пробежал и десяти ярдов. Крик, немецкая речь… выворачивающий внутренности вопль боли, потом еще. Удары ботинок по ребрам, уханье прикладов. Едва крик повторился, лейтенант, стоявший напротив и вглядывавшийся в кустарник, отвернулся, уставился в темноту за моей головой. Он давал понять, что возмущен этой сценой, ее бесцеремонностью; недавний его ищущий взгляд разъяснился вполне. Полковник приметил, что лейтенант отвернулся. Покосился на того через плечо, скользнул глазами по лицам моих конвоиров и проговорил по-французски, чтоб солдаты не поняли… и, без всяких сомнений, чтоб понял я: — Mon lieutenant, voila pour moi la plus belle musique dans le monde[80]. Он произнес это с сильным немецким акцентом, а на слове musique, в котором заключалась суть остроты, аж присюсюкнул. Немец из породы садистов; а лейтенант — тоже немец, но из породы добряков. Лейтенант, кажется, собрался ответить, но тут ночь разодрал оглушительный вой. Вой шел из глубоких альвеол второго партизана, благородного разбойника, и слышать его можно было на обоих концах острова — в случае, если хоть кто-то бодрствовал в этот час. Простое, но самое греческое из всех греческих слов. Да, это было актерство, однако актерство высшего класса. Слово плевалось пламенем, точно завывал сам сатана, шибало током, скопившимся в сердце человеческого сердца, в нутре нутра. Оно вонзилось в полковника, как шпора в лошадиный круп. Взвившись стальной пружиной, он в три прыжка подлетел к критянину и отвесил тому бешеную, сокрушительную оплеуху. Голова партизана завалилась набок, но он сразу же выправился. В ушах зашумело, словно это я схлопотал затрещину. Можно намалевать синяки, сфабриковать кровавую повязку, но подобный тумак подделать нельзя. Ниже по склону уже волокли из кустов второго. Он не держался на ногах, его тащили под мышки. Швырнули на тропу; стеная, он рухнул на бок. Сержант спустился туда, взял у одного из солдат флягу, вылил содержимое на голову паренька. Тот попытался встать. Сержант что-то скомандовал, и прежние конвоиры помогли пойманному подняться. Голос полковника. Солдаты разобрались в колонну по два так, что пленники очутились внутри строя, и тронулись восвояси. Через минуту спина замыкающего исчезла по тьме. Со мной остались два конвоира, полковник и лейтенант. Полковник приблизился. Непроницаемая харя василиска. Выговорил по-английски, старательно, раздельно: — Это. Еще. Не. Конец. Губы даже скривились в угрюмой ухмылке; угрюмой и угрожающей. Точно он подразумевал не только то, что за этой сценой последует новая, но и нечто большее: имперские амбиции фашистов вскоре возродятся и завладеют умами. Нервы у него были просто железные. Закрыв рот, он повернулся и отправился вниз, догонять солдат. Лейтенант — за ним. Я крикнул вслед: — Чему не конец? Молчание. Две темные фигуры — та, что повыше, прихрамывает — затерялись в белесых, рыхлых кустах тамариска. Я обратился к охранникам: — Дальше что? Вместо ответа меня ткнули вперед и сразу назад, заставляя сесть. Я было вступил в комическую схватку, но через несколько мгновений они легко одержали верх. Споро скрутили веревкой мои лодыжки, подтащили к стволу, дабы я мог упереться спиной. Младший пошарил в нагрудном кармане кителя и кинул мне три сигареты. Я чиркнул спичкой и при ее свете осмотрел их. На вид дешевые. Вдоль каждой тянется оттиснутая красными буквами фраза Leipzig dankt euch[81] с крохотными черными свастиками по бокам. Та, которой я затянулся, отдавала плесенью и десятилетней давностью, будто правдоподобия ради в представлении использовались настоящие консервированные сигареты военной эпохи. В сорок третьем дымок ее был бы душист. Я вновь и вновь пытался разговорить солдат. Сперва по-английски, затем на нищенском своем немецком, потом по-французски, по-гречески. Но те знай тупо посиживали на дальней обочине. И между собой-то едва десятью словами перекинулись; им, очевидно, запретили вступать со мной в беседу. Когда меня стреноживали, я заметил время. Было без двадцати пяти час. А теперь — половина второго. Где-то на северном побережье, в миле-другой западнее школы, слабо застучал ранний мотор. Скорее дизель большого каика для местных перевозок, чем дизель яхты. Труппа погрузилась на судно. Конвоиры мои, должно быть, только этого сигнала и дожидались. Вскочили, старший вытянул в мою сторону руку с перочинным ножом, повертел, кинул его себе под ноги. Ни слова не говоря, они отправились прочь — но не в том направлении, в каком скрылись остальные. Эти взобрались на хребет и перевалили его, чтоб спуститься в Бурани. Убедившись, что они не вернутся, я пополз по камням к ножу. Лезвие оказалось тупым, веревка — крепкой, и освободился я лишь через двадцать невыносимых минут. Вскарабкался на холм — оглядеть южный берег. Естественно, все было тихо, безмятежно, рельеф тянулся к звездам, остров покоился в античной ночной колыбели Эгейского моря. Яхта еще на рейде. Сзади было слышно, как каик, если это каик, удаляется в сторону Нафплиона. Надо бы нагрянуть в Бурани, разбудить девушек, прижучить Кончиса, потребовать немедленных объяснений. Но я выбился из сил, не сомневался, что девушки ни о чем не знают, зато крепко сомневался, допустят ли меня на территорию виллы… порыв мой нетрудно предвидеть, а энергии у меня сейчас кот наплакал. Сквозь злость пробивался забытый трепет пред деяньями Кончиса. Я в очередной раз ощутил себя героем легенды, смысл коей непостижим, но при этом постичь смысл — значит оправдать миф, сколь ни зловещи его дальнейшие перипетии. 50 Уроки начинались в семь утра, и я потащился в класс, проспав меньше пяти часов. Вдобавок стояла гнусная погода, безветренная, немилосердно жаркая и душная. Всю зелень на острове выжгло, а жалкие ее остатки точно подвялились и пали духом. Хвою мочалили ревностные прихожанки гусеницы; лепестки олеандра побурели с краев. Жило только море, и в голове у меня прояснилось лишь в обеденный перерыв, когда я плюхнулся в воду и распластался на ее бирюзовой поверхности. Во время занятий меня посетило одно соображение. Все «немецкие солдаты», выступавшие в амплуа статистов, очень молоды — между восемнадцатью и двадцатью. Сейчас начало июля; весенний семестр в греческих и немецких университетах, скорей всего, завершился. Если Кончис действительно связан с киноиндустрией, заманить сюда немецких студентов ему было, наверное, несложно, — стоило лишь посулить им каникулы в Греции как плату за несколько съемочных дней. Однако не приволок же он их на остров для того, чтоб заснять в одном-единственном эпизоде! Впереди, как и грозился полковник, новые измывательства. Я лежал на воде, раскинув руки, закрыв глаза, в позе распятого. Еще до купания я успел поостыть и решил не предавать бумаге сердитое и язвительное послание, сочиненное по пути с водораздела. Кроме всего прочего, старик, похоже, как раз чего-то подобного от меня и ждет, — утром я высмотрел в глазах Димитриадиса настороженный, любопытный огонек, — и самым верным в данной ситуации будет обмануть его ожидания. По зрелом размышлении я понял также, что сестрам ничего серьезного не угрожает; пока он думает, что их удалось обмануть, они в безопасности, — точнее, не в большей опасности, чем до сих пор. Если и стоит вызволять их из его лап, начинать надо не раньше, чем мы с ними окажемся лицом к лицу; иначе он примет меры предосторожности, с ходу организует очередное игрище — и какое! Мне пришла причудливая мысль: раз тебе поперек горла то, что происходит, глупо бурчать на то, как это происходит. Полуденный пароход привез почту, за обедом ее раздали. Я получил три письма; одно — от нескорого на перо родезийского дядюшки; второе — из Афин, с текущей информацией Британского совета; а третье… Знакомый почерк — буквы округлые, кособокие, разлапистые. Я надорвал конверт. Оттуда выпало мое послание к Алисон, так и не распечатанное. И все. Я отправился прямиком к себе, не открывая, сунул письмо в пепельницу и сжег. Назавтра, в пятницу, я получил за обедом еще письмо. Имя адресата написано от руки, почерк не менее знакомый. В столовой я не стал его распечатывать. И правильно сделал, ибо скудное содержимое конверта побудило меня громко чертыхнуться. Записка оказалась хамской и стремительной, будто пощечина; ни даты, ни обратного адреса — ничего. Впредь Вам незачем появляться в Бурани. Резоны оставляю при себе. Безмерно разочарован Вашим поведением. Морис Кончис. Меня накрыла волна отчаянья и горькой досады. Какое право имеет он на столь бесцеремонные фирманы? Запрет не укладывался в голове, запрет противоречил всему, о чем рассказывала Жюли; но, как я быстро сообразил, не тому, что произошло вслед за нашим с ней свиданием… ночной упрек в предательстве наполнился новым смыслом. Похолодев, я понял, что сцена времен оккупации, весьма возможно, — финальный эпизод спектакля, отставная повестка: с тобой теперь некогда возиться. Но с ним оставались девушки. Что за байку он для них выдумал? Сейчас-то что выдумал для них, проникших в прежние его обманы? До самого вечера я смутно надеялся, что они вот-вот заявятся в школу. Не дадут в сотый раз обвести себя вокруг пальца. Собирался пойти в полицию, телеграфировать в Афины, в английское посольство. Но мало-помалу восстановил равновесие. Припомнил бесчисленные аллюзии на «Бурю» и те искусы, каким подверг в своих владениях незваного юношу шекспировский старец. Припомнил, как раньше Кончис, бывало, подразумевал прямо противоположное тому, что говорил вслух; и еще припомнил Жюли… не только ее наготу в час купанья, но и ее инстинктивное доверие к нашему Просперо. Засыпал я убежденным, что письмо — последний всплеск его черного юмора, некое испытание вроде фокуса с игральной костью и отравленной пилюлей. От силы неделя — и я непременно доберусь и до Жюли, и до истины. Ведь он понимает: завтра же я отправлюсь в Бурани. Он, конечно, примется ломать комедию грозных укоров, но главное — я встречусь с ним; и с его живым балаганчиком — он-то и поможет мне вывести Кончиса на чистую воду. В субботу в начале третьего я углубился в холмы. К трем достиг тамарисковой заросли. В блистании знойного дня — погода была все такая же душная, безветренная, — все случившееся здесь недавно показалось мне сном. Однако раза два я наткнулся на свежесломанные ветки и сучья; там, где пустился наутек «пленный», бурели на выжженной солнцем почве брюшки перевернутых камней, а кустарник у тропы был истоптан. Чуть выше по склону я подобрал несколько сплющенных окурков. Один сгорел наполовину; на нем читались все те же буквы: Leipzig da… Я задержался на вершине утеса, откуда просматривалось южное побережье. Яхты нигде видно не было, но до поры я не стал унывать. От ворот прямиком направился к дому. Он высился пустой и закрытый, подставив хижину солнцу. Я как следует подергал дверь, поскребся в окна. Заперты наглухо. Я то и дело оглядывался, — не столько оттого, что ощущал спиной чей-то взгляд, сколько оттого, что мнил себя обязанным его ощущать. Они должны наблюдать за мной; возможно, даже изнутри, улыбаясь во тьме у изнанки ставен, в пяти шагах. Я подошел к обрыву проверить частный пляж. Он лучился жарой; мостки, насосная, трухлявое бревно, тенистый зев пещерки; лодки не видать. Затем — к статуе Посейдона. Немая скульптура, немые сосны. К скале, где мы с Жюли сидели прошлым воскресеньем. Тут и там бездыханную гладь ерошил приблудный ветерок или пунктирный косяк сардин, пепельно-синие вьющиеся штришки, что неспешно разбегались, а потом собирались в горсть на бликующем мареве воды, точно трупные пятна на коже моря. Я побрел к той бухте, где стояли три домика. Перед глазами зазмеилась линия восточного побережья, и я уткнулся в проволочный забор. Здесь, как и в других местах, он был изъеден ржой, — условная грань, а не серьезная преграда; сразу за ней к земле обрывался склон в шестьдесят-семьдесят футов высотой. Я протиснулся меж жгутами проволоки и пошел вдоль нее вглубь острова. Порой обрыв становился чуть положе, но в самом низу путь отрезало густое сплетенье кустарника и колючего плюща. Я достиг места, где забор поворачивал на запад, к воротам. Ни красноречиво перевернутых камней, ни явных прорех в изгороди я не заметил. Там, где мыс сливался с отрогом хребта, я случайно отыскал заросшую тропинку, по которой добирался до домиков в прошлый раз. И вот я в масличном садике на подступах к выселкам. Меж стволов завиднелись три низенькие беленые хижины. Странно: ни цыпленка, ни ослика. Ни собаки. Помнится, псов тут пара-тройка гавкала. Два ближних домика примыкали друг к другу стенами. Парадные двери на засовах, в ушки щеколд продеты висячие замки. Дальний с виду приветливее, но и его дверь подалась всего на дюйм. Изнутри не пускала деревянная задвижка. Я зашел с тыла. Черный ход тоже на запоре. Но ставни двух окон в четвертой стене, куда я добрался, обогнув курятник, послушно открылись. Через немытые стекла я вперился внутрь. Старая латунная койка, стопка уложенного на матраце белья. Фотографии и образа на стене. Два деревянных стула с плетеными сиденьями, колыбель у окна, потертый сундук. Прямо у глаз, на подоконнике, бутылка из-под рецины с воткнутой в горлышко желтой свечой, распавшийся венок из сухоцвета, ржавое зубчатое колесико, месячный слой пыли. Я захлопнул ставни. Задняя дверь второй хижины также была снабжена засовом, но замка в ушках не было — просто завязанный узлом обрывок невода. Я чиркнул спичкой. И через полминуты очутился посреди спальни. В этой затененной комнате не нашлось ничего мало-мальски подозрительного. Я заглянул на кухню и в горницу. Отсюда вела дверь в соседний домик; снова кухня, еще одна сумрачная спальня. Я выдвинул ящик-другой комода, открыл шкаф. Типичные лачуги обедневших островитян, ни следа бутафории. Непонятно одно: где хозяева? Я вышел, закрепив засов проволочкой. Ярдах в пятидесяти среди маслин виднелся беленый сортир. Я и туда сунулся. Очко затянуто паутиной. На ржавом гвозде желтеет мелко порванная греческая газета. Пролет. У двойной хижины из земли торчало покрытое известью горло резервуара. Я сдвинул деревянную крышку, опустил облезлое ведро. В лицо пойманной змеей ударил холодный воздух. Сидя на краю резервуара, я пил большими глотками. Вкус проточный, свежий, скальный, куда слаще пресной воды из-под крана. По путеали[82] ко мне карабкался красно-черный, переливчатый паук-скакун. Я подставил руку, и он прыгнул на нее; подняв руку, я заглянул в черные окуляры глазенок. Он подергивал объемистым квадратным черепом, по-своему передразнивая пытливые кивки Кончиса; и вновь, как тогда с совой, я с дрожью ощутил близкое дуновение колдовства; Кончисову назойливую, кромешную вездесущность. Больше всего меня уело, что я ему, оказывается, не так уж и необходим. Я-то думал, без меня «эксперимент» обречен на провал; а вдруг нет, вдруг моя история — всего лишь отступление от основного сюжета, отброшенное, как только мне вздумалось преувеличить собственное значение? Я не суропился бы так, не поставь он меня на одну доску с Митфордом, да еще столь демонстративно и незаслуженно. И потом, я боялся, панически боялся обмана. Хотя Кончису недолго изобрести какой-нибудь предлог, почему я не явился в субботу, как обещал, оставалась и вероятность того, что они все втроем мне врут. Оставалась ли? После всех поцелуев, откровений, ласк, символического соитья в ночной воде… проделывать такие штуки против воли, без любви способны только шлюхи. Нет, к черту! Похоже, разгадку надо искать именно в моей «ненужности». Мне хотят преподать заумный философский урок на тему «человек и мироздание», указать пределы эгоцентризма как такового. Однако метод обучения слишком жесток, жесток неоправданно, будто издевательство над бессловесным животным. Вокруг плескался океан неопределенностей, где двоилось не только внешнее, явленное, но и внутреннее, подразумеваемое. Много недель я чувствовал себя разъятым, оторванным от своего прежнего «я» (вернее, от слитного комплекса идеалов и стремлений, составляющих отдельное «я»), — и теперь, точно груда деталей, валяюсь на верстаке, покинутый конструктором и не знающий наверняка, как собрать себя воедино. Вдруг я поймал себя на том, что вспоминаю Алисон, — и впервые с чувством скорее сожаления, нежели вины. Я был бы не прочь, чтоб она очутилась рядом и развеяла мое одиночество. Я поговорил бы с ней как с другом, не больше. С тех пор как мое письмо вернулось нераспечатанным, я выбросил Алисон из головы. Ход событий уже оттеснил ее в прошлое. Но теперь мне припомнился Парнас: шум водопада, греющее затылок солнце, опущенные ресницы, выгиб тела, с размаху насаживающего себя на мою плоть… и странная уверенность, что, даже когда она лжет, я понимаю, зачем и в чем она лжет; короче, уверенность, что она никогда не солжет мне. Конечно, эта ее черта превращала наше повседневное общение в занятие скучное и постылое, слишком прозрачное, утомительно-предсказуемое. Женская половина человечества всегда влекла меня тем, что скрыто от глаз, тем, что взывает к мужскому навыку уламывать и разоблачать, — как в прямом смысле, так и в переносном. С Алисон это выходило чересчур легко. И все же… я поднялся и вытравил свои игривые мысли сигаретным дымом. Алисон — пролитое молоко; точнее, разбрызганное семя. Жюли я жаждал вдесятеро сильней. Пока не начало смеркаться, я прочесывал берег к востоку от выселок, затем вернулся в Бурани, дабы поспеть к чаепитию под колоннадой. Но вилла была все так же пустынна. Еще битый час я разыскивал хоть записку, хоть малый знак, хоть что-нибудь; так олигофрен по десятому заходу роется в одном и том же ящике стола. В шесть я поплелся восвояси, не унося с собой ничего, кроме тщетной, исступленной злобы. На Кончиса; на Жюли; на весь мир. В дальнем конце деревни имелась старая гавань, которой пользовались только местные рыболовы. Школьный персонал и те жители деревни, что не чужды были приличий, брезговали появляться в этом районе. Большинство построек здесь пришло в абсолютную негодность. Иные походили на разрушенные кариесом зубы, что пеньком торчат из десны; иные же, пока еще лепившиеся вдоль выщербленных набережных, щеголяли крышами из рифленого железа, цементными заплатами и другими неуютными метами бесконечных починок. Тут было три таверны, но лишь одна из них — достаточно вместительная: на воздухе стояли грубо сколоченные столики. Как-то, возвращаясь с зимней одинокой прогулки, я заскочил сюда выпить; трактирщик, помнится, оказался болтливым, а выговор его — в целом вразумительным для моих ушей. По меркам Фраксоса милейший собеседник — может, оттого, что по рождению анатолиец. Звали его Георгиу; востроносый, с темно-седой челкой и усиками, придававшими ему комическое сходство с Гитлером. В воскресенье с утра я уселся у дверей под катальной, и он сразу выскочил из дома, суетливо ликуя, что залучил богатого клиента. Да, заверил он, это большая честь — выпить со мной узо. Кликнул одного из чад, чтоб тот нас обслужил… лучшее узо, лучшие маслины. Как дела в школе, как мне живется в Греции?.. Выслушав эти дежурные вопросы, я приступил к делу. На безмятежно-голубой воде перед нами колыхалась дюжина каиков, зеленых и пунцовых, выцветших на солнце. На них-то я и указал ему. — Жаль, иностранцы сюда не заплывают. Туристы на яхтах. — Да-а… — Выплюнул косточку от оливки. — Вымер Фраксос. — А разве г-н Конхис из Бурани сюда на своей яхте не причаливает? — Ах, этот. — Я мгновенно понял, что Георгиу принадлежит к тем деревенским, которые Кончиса недолюбливают. — Вы с ним знакомы? Нет, ответил я, но собираюсь туда нагрянуть. Так есть у него яхта? Есть. Но у северного побережья она не показывается. А сам-то он хоть раз встречал Конхиса? — Охи. — Нет. — В деревне он какими-нибудь домами владеет? Только тем, где живет Гермес. У церкви святого Илии, на задах. Якобы меняя тему разговора, я лениво поинтересовался тремя хижинами неподалеку от Бурани. Куда переехали их жители? Указал подбородком на юг. — На полуостров. До осени. — И объяснил, что небольшая часть местных рыбаков ведет полукочевую жизнь. Зимой они промышляют близ Фраксоса, в водах, отведенных для частного рыболовства; а летом вместе с семьями движутся вдоль побережья Пелопоннеса, иногда аж на Крит заплывая в погоне за крупным косяком. Но он еще не закончил с хижинами. Ткнул пальцем вниз и сделал вид, что пьет. — Цистерны негодные. Летом нет свежей воды. — Неужели нет? — Нет. — Позор! — Это он виноват. Хозяин Бурани. Мог бы раскошелиться на цистерны. Скупердяй. — Так домики — тоже его собственность? — Вевэос. — Конечно. — На той стороне все ему принадлежит. — Вся территория? Принялся разгибать заскорузлые пальцы: Корби, Стреми, Бурани, Муца, Пигади, Застена… он перечислил названия всех заливов и мысов в окрестностях Бурани; а мне открылась еще одна причина неприязни, вызываемой Кончисом. Всякие афиняне, «богатей», не прочь бы понастроить там вилл. Но Кончис и метра им не уступает и тем отнимает у Фраксоса средства, необходимые острову как воздух. По набережной к нам трусил ослик с вязанкой хвороста на спине; нога за ногу, выписывая зигзаги, словно заводная игрушка. Я получил добавочное доказательство вины Димитриадиса. Вся деревня только и судачит что об упрямстве Кончиса, а он ни звука не проронил. — А гости его в деревню заглядывают? Отрицательно-безучастно вскинул голову; упомянутые мною гости его мало трогали. Я не отступал. Если б в Бурани появились приезжие, он узнал бы об этом? Пожал плечами. — Исос. — Может быть. Он не знал. И тут счастье мне улыбнулось. Из-за угла появился какой-то старикашка, прошел за спиной Георгиу; потертая моряцкая кепка, синий холщовый костюм, до того застиранный, что на свету кажется почти белым. Когда он поравнялся со столиком, Георгиу метнул в его сторону взгляд, а затем окликнул: — Э, барба Димитраки. Эла. — Иди сюда. Иди, потолкуй с английским профессором. Старик остановился. На вид около восьмидесяти; весь трясется, зарос щетиной, но пока соображает. Георгиу повернулся ко мне: — До войны он был как Гермес. Возил в Бурани почту. Я впихнул старика за столик, заказал еще узо и мясной закуски. — Вы хорошо помните Бурани? Замахал старческой рукой: очень хорошо, прямо сказать нельзя, как хорошо. Проговорил что-то, чего я не понял. Георгиу, не лишенный лингвистической сметки, сложил на столе сигареты и спички наподобие кирпичей. Строительство. — Понимаю. В двадцать девятом? Старик кивнул. — Много людей приезжало к г-ну Конхису до войны? — Много, много людей. — Георгиу удивился, даже повторил мой вопрос, но ответ был тот же. — Иностранцы? — Много иностранцев. Французы, англичане, кого только не было. — А учителя английского из школы? Они там бывали? — Нэ, нэ. Оли. — Да, все бывали. — Как их звали, помните? — Наивность вопроса рассмешила его. Он не помнит даже их лиц. Вот только один был очень высокого роста. — Вы с ними в деревне встречались? — Иногда. Иногда. — Чем они занимались в Бурани — до войны? — Они ж иностранцы. Это проявление деревенской ограниченности рассердило Георгиу: — Нэ, барба. Ксени. Ma ти эканон? — Музыка. Пение. Танцы. — И снова Георгиу не поверил; подмигнул мне, точно говоря: у старика размягчение мозгов. Но я знал, что тот ничего не путает; ведь Георгиу поселился на острове только в 46-м. — Какое пение, какие танцы? Не помнит; влажные глаза заметались в поисках картин минувшего, но ничего не углядели. Однако он добавил: — И не только. Они разыгрывали пьесы. — Георгиу загоготал, но старик отмахнулся от него и степенно подтвердил: — Это правда. Георгиу, ухмыляясь, подался к нему: — А ты кого играл, барба Димитраки? Караеза? — Караез — это Петрушка из греческого театра теней. Я дал старику понять, что верю ему: — Какие пьесы? Но по лицу было видно: не помнит. — В саду был театр. — Где в саду? — За домом. С занавесом. Настоящий театр. — Вы знаете Марию? Но, похоже, до войны на вилле жила другая экономка, по имени Суда. Она умерла. — Давно вы там не бывали? — Много лет. Как война началась. — Вы до сих пор хорошо относитесь к г-ну Конхису? Старик кивнул, но кивок вышел короткий, сдержанный. Георгиу вылез с репликой: — Его старшего тогда расстреляли. — Ох. Извините. Извините меня, пожалуйста. Старик пожал плечами: судьба. — Он неплохой человек, — сказал он. — Во время оккупации он работал на немцев? Вскинул голову: категорическое «нет». Георгиу с безмерной досадой откашлялся. Они заспорили — так быстро, что я перестал их понимать. Но расслышал слова старика: «Я тут был. А тебя не было». Георгиу подмигнул мне: — Он подарил деду дом. И деньги до сих пор выплачивает. Дед его выгораживает. — Остальным родственникам тоже платит? — Ну так что! Может, и платит кое-кому. Старикам. А что ему сделается! Он миллионер. — Потер палец о палец: грех деньгами не замолишь. Внезапно старик обратился ко мне: — Мья фора… раз там устроили большой панейири с лампами, музыкой и фейерверком. Много огней, много гостей. Дико, но мне представился прием в саду: сотни разодетых дам, кавалеры в визитках. — Когда? — За три, пять лет до войны. — Что они праздновали? Он не знал. — Вы сами там были? — Я был с сыном. Мы ловили рыбу. И увидели с моря. Свет, голоса. Ке та пиротехнимата. — И фейерверк. — Да брось, — сказал Георгиу. — Пьяный был небось, барба. — Нет. Я был не пьяный. Сколько ни старался, больше я ничего из старика не вытащил. Наконец пожал им обоим руки, оплатил скромный счет, изо всех сил хлопнул Георгиу по плечу и отправился в школу. Ясно одно. Кроме меня, Леверье и Митфорда есть другие, чьих имен я пока не знаю; длинная, уходящая в тридцатые цепочка. Эта мысль возродила во мне надежду. И бесстрашье перед лицом того, что еще затевалось в театре, где занавес нынче снят, — в театре на той стороне острова. Вечером я снова пошел в деревню; стал карабкаться по булыжным улочкам наверх, к окраине; мимо беленых коробок-хижин, мимо патриархальных сценок, через малюсенькие площади под сенью миндальных деревьев. Пылали на солнце, тлели в подступающих сумерках фуксиновые всплески бугенвиллей. Этот район напоминал арабские кварталы, — ладный, с подстилкой графитного предвечернего моря, с покрывалом золочено-зеленых сосновых холмов. Сидящие у порогов приветствовали меня, и все росла за моими плечами неизбежная шеренга гаммельнских детишек, что раскатывались мелкими смешками, стоило мне обернуться и махнуть; отцепитесь! Добравшись до церкви, я вошел туда. Нужно как-то оправдать свое присутствие в этом квартале. Внутри был плотный полумрак, отовсюду шибало ладаном; иконостас, угрюмые лики святых в дымчато-золотых окладах, — они смотрели на меня сверху вниз, точно недовольные вторжением чужака в свой мир, в свой склеп, где хранятся мощи Византии. Я пробыл в церкви минут пять. Дети за это время великодушно разбежались, и никто не заметил, как я шмыгнул за правый угол фасада. Я очутился в проходе меж бочкообразными апсидами и стеною в восемь-девять футов высотой. Улочка свернула, но конца стене не было видно. Однако дальше в ней обнаружились полукруглые воротца, на замковом камне дата «1823», чуть выше — след сколотого герба. Похоже, дом, что за стеной, построил в эпоху войны за независимость какой-нибудь пиратский «адмирал». В правом створе ворот прорезана узкая дверца, в которой светится щель почтового ящика. Над щелью, на черной жестяной табличке, облезлыми белыми буквами выведено по трафарету имя «Гермес Амбелас». Церковь стояла на возвышении, и слева от меня был обрыв. Заглянуть через стену тут не получится. Я мягко нажал на дверцу: вдруг откроется? Заперто. Жители Фраксоса кичились своей честностью, воров на острове не водилось; я впервые увидел здесь запертую дверь во двор. Узкий переулок круто уходил вниз. Крыша домика по правой его стороне упиралась прямо в стену. Я спустился по переулку, на перекрестке свернул и зашел к дому Гермеса с тыла. Тут склон был еще круче, и от основанья стены меня теперь отделял отвес десять футов высотой. Садовая ограда, по существу, была здесь единым целым с естественной скалой, и задняя стена дома вплотную к ней примыкала. Я обратил внимание, что постройка не так уж велика, хотя по деревенским меркам это настоящие хоромы для простого погонщика. Два окна на первом этаже, на втором — три. Закрытые ставни подсвечены закатом; должно быть, оттуда открывается чудесный вид на западную часть деревни и на пролив, отделяющий Фраксос от Арголиды. Часто ли Жюли любовалась этой панорамой? Я стоял, точно Блондель[83] под окном Ричарда Львиное Сердце, — с той разницей, что не мог запеть, дабы в темницу донеслись вести с воли. Снизу, с одной из площадок, за мной с интересом наблюдали какие-то кумушки. Я помахал им и потихоньку тронулся с места, изображая досужего зеваку. Еще перекресток — и вот я там, откуда начал свой обход, у церкви святого Илии. Итак, стороннему взгляду дом недоступен. Я спустился в гавань, вышел на площадь перед гостиницей «Филадельфия», обернулся. Над разнобоем крыш справа от церкви торчал дом с пятью наглухо закрытыми окнами. Будто бельма строптивого слепца. 51 Понедельник я провел в учебных заботах; разгреб груду непроверенных тетрадей, которая все скатывалась и скатывалась на письменный стол с постоянством, живо напоминающим историю Сизифа; довел до ума — отвратительное, но весьма уместное выражение — семестровые контрольные; и тщетно пытался хоть на секунду забыть о Жюли. Я сознавал, что спрашивать Димитриадиса, как звали довоенных преподавателей английского, бессмысленно. Если знает, то мне не скажет; а скорее всего, и вправду не знает. Казначей на сей раз ничем не смог мне помочь; старые ведомости унес ураган сорокового. Во вторник я обработал заведующего библиотекой. Недолго думая тот снял с полки переплетенные в хронологическом порядке программки, издававшиеся к годовщинам основания школы. Роскошно оформленные, дабы поразить приехавших на праздник родителей, они завершались поименными списками воспитанников и «профессоров». За десять минут я выяснил имена шестерых учителей, служивших здесь с 1930 по 1939 год. Однако адреса их нигде не значились. Неделя тащилась как черепаха. За обедом в урочную минуту в столовой появлялся сельский почтальон, передавал пачку писем дежурному, и мальчик нестерпимо медленно обходил столы. Для меня почты не было. Я уже не надеялся, что Кончис смилостивится; но молчание Жюли трудно было чем-либо извинить. Мои будни скрасило лишь крохотное открытие, совершенное по чистой случайности. Роясь в библиотечных стеллажах с английской литературой в поисках не читанного в классе текста для экзамена, я нашел томик Конрада. На форзаце — надпись: «Д. П. Р. Невинсон». Один из довоенных учителей. Внизу пометка: «Бейлиол-колледж, 1930». Я принялся просматривать остальные книги. Невинсон оставил их тут порядочно; правда, иного адреса, кроме Бейлиола, я не обнаружил. На форзацах двух стихотворных сборников стояло имя другого довоенного учителя — У. Э. Хьюз, вовсе без адреса. В пятницу я не стал дожидаться конца обеда и раздачи писем — попросил какого-то воспитанника принести мне адресованные, буде таковые окажутся, в комнату. Я больше не рассчитывал на весточку. Но через десять минут, когда я облачился в пижаму и залез было в постель, ко мне постучался мальчик. Два конверта. Первый — из Лондона, адрес напечатан на машинке; верно, каталог издательства, выпускающего учебные пособия. Но вот второй… Греческая марка. Смазанный штемпель. Аккуратный наклонный почерк. По-английски. Понедельник, Сифнос Дорогой мой, милый! Ты, должно быть, страшно переживаешь из-за выходных, и надеюсь, тебе уже лучше. Морис передал мне твое письмо. Я так тебе сочувствую. Ко мне в свое время тоже липла любая зараза, какую мои балбески приносили в школу. Раньше не могла написать, мы были в море и только сегодня добрались до почтового ящика. Надо спешить — мне сейчас сказали, что пароход, который везет в Афины почту, уходит через полчаса. Строчу, сидя в портовом кафе. Представь, Морис повел себя как ангел небесный, хоть и не стал речистее. Твердит, что должен дождаться твоего прихода в следующие выходные, если ты к тому времени выздоровеешь. (Уж выздоровей, пожалуйста! У нас и кроме Мориса найдется занятие). Если честно, М. для виду слегка вредничает, потому что мы, безмозглые, не желаем участвовать в его новой затее, пока не выясним, чего он, собственно, хочет. Нам уже, по правде, надоело выпытывать, — пустая трата времени, и потом, он положительно упивается своими загадочностью и скрытностью. Кстати, совсем забыла: он все-таки проболтался, что собирается поведать тебе «последнюю главу» (его выражение) собственной биографии, и еще — что теперь ты наконец готов ее выслушать… и при этом осклабился, точно произошло нечто, о чем мы с Джун не знаем. Жуткий человек, все бы ему розыгрыши устраивать. Но ты-то хоть понимаешь, что он имеет в виду? Самое приятное я приберегла напоследок. Он поклялся, что больше не станет держать нас на сворке, как раньше, и предоставит в наше распоряжение свой деревенский дом, если мы захотим задержаться на острове… а вдруг ты меня разлюбишь, раз мы будем каждый день вместе? Это Джун встряла, ее завидки берут, что я тоже на солнце чуток подкоптилась. Вот ты получишь письмо, и останется ждать всего два-три дня. Он может выкинуть заключительный финт «от Мориса», так ты уж, пожалуйста, подыграй ему и учти, что не знаешь ни про какую последнюю главу, — пусть помучит тебя напоследок, коль ему нравится. По-моему, он малость ревнует. Все повторяет, до чего тебе повезло — и не слушает, что я на это отвечаю. Но ты-то догадываешься, что. Николас. Ночь, купанье. Миленький мой. Пора заканчивать. Люблю. Твоя Жюли. Я перечитал письмо, перечитал еще раз. Ну ясно, старый хрыч в своем репертуаре. Почерк мой она не знает, и состряпать письмецо было проще простого, — да Димитриадис мог и образчиками его снабдить для пущей убедительности. Но чего он теперь-то тянет, зачем ставит нам палки в колеса? Непостижимо. Впрочем, последние три слова в письме Жюли, предчувствие жизни в деревне, с ней бок о бок… по сравнению с этим все остальное — мелочи. Я вновь воспрянул, ободрился; ведь она недалеко, ждет меня, жаждет… В четыре меня разбудил звонок с тихого часа — дежурный, как всегда, шел по широкому каменному коридору жилого крыла и тряс колокольчик с неистовым злорадством. И, как всегда, коллеги мои хором сердито покрикивали на него из своих комнат. Приподнявшись на локте, я снова перечел письмо Жюли. Затем вспомнил о втором конверте, небрежно брошенном на письменный стол, встал; зевая, вскрыл конверт. И достал оттуда листочек машинописного текста плюс еще конверт, «авиа», с обрезанным краем. Но все мое внимание привлекли две газетные вырезки, приколотые к листочку скрепкой. Их надо прочесть прежде всего. Заголовок. Заголовок. Это уже было со мной, то же чувство, та же невозможность поверить в очевидное, чувство близкого обморока и неземного покоя. Мы с приятелями пересекаем двор между Рэндолф — и Кэрфакс-колледжами, у подножья башни кто-то торгует «Ивнинг ньюс». Я останавливаюсь, и одна знакомая дурочка говорит: «Смотрите-ка, Николас делает вид, что умеет читать». Тогда я поднял от газеты лицо, на котором вмиг отпечатались авария близ Карачи и гибель родителей, и произнес: «Мама, папа». Будто впервые узнал, что жили на свете такие люди. Верхняя вырезка — из лондонской газеты, из подвала колонки: САМОУБИЙСТВО СТЮАРДЕССЫ Стюардесса Алисон Келли, гражданка Австралии, 24 лет, была найдена вчера мертвой в своей постели в квартире дома по Рассел-сквер, которую снимала вместе с подругой. Труп обнаружила подруга, Энн Тейлор, также гражданка Австралии, вернувшись из Стратфорд-он-Эйвона, куда уезжала на выходные. Тело было срочно доставлено в Миддлсекскую больницу, врач которой и констатировал смерть. Мисс Тейлор ввели успокоительное. Дознание состоится на следующей неделе. Нижняя вырезка: ПОКОНЧИЛА С СОБОЙ ИЗ-ЗА НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБВИ Во вторник констебль Генри Дэвис сообщил помощнику холборнского коронера, что вечером в субботу, 29 июня, обнаружил некую молодую женщину, лежащую в постели и сжимающую в руке пустой пузырек из-под снотворного. Его вызвала соседка покойной, физиотерапевт Энн Тейлор, гражданка Австралии, нашедшая тело Алисон Келли, стюардессы, 24 лет, по возвращении из Стратфорд-он-Эйвона, куда мисс Тейлор ездила на выходные. Официальный вердикт — самоубийство. По словам мисс Тейлор, хотя ее подруга страдала приступами депрессии и жаловалась на плохой сон, не было оснований считать, что та собирается наложить на себя руки. В ответ на вопросы дознания мисс Тейлор заявила: «Моя подруга не так давно мучилась из-за несчастной любви, но мне казалось, что ей удалось побороть свое горе». Доктор Беренс, врач покойной, сообщила коронеру, что мисс Келли убеждала ее в том, что причиной бессонницы является переутомление на службе. На вопрос коронера, часто ли она выписывает пациентам снотворное в подобных количествах, доктор Беренс ответила, что должна была считаться с тем, что покойная не всегда могла зайти в аптеку. У врача не было оснований предполагать возможность самоубийства. Коронер отметил, что ни одно из двух найденных полицией писем не проливает свет на истинные мотивы этого печального поступка. На листочке — письмо Энн Тейлор: Дорогой Николас Эрфе! Прилагаемые вырезки объяснят Вам, почему я решилась Вам написать. Мне тяжело сообщать Вам эту новость. Вы будете потрясены, но не знаю, можно ли иначе. Из Афин она вернулась совершенно подавленной, но не сказала ни слова, так что мне неизвестно, кто из вас кого бросил. Одно время она поговаривала о самоубийстве, но нам казалось, что она шутит. Этот конверт она оставила для Вас. Полиция его вскрыла. В нем не было никакой записки. Записку она оставила мне, но без всяких объяснений — просто извинилась. Все мы буквально убиты. Это я не уследила. Только теперь, после ее ухода, понимаешь, что она была за человек. Неужели мог найтись мужчина, который не почувствовал ее настоящую душу и отказался жениться. Видимо, я ничего не смыслю в мужской психологии. С глубоким прискорбием, Энн Тейлор. P.S. Может, Вы захотите написать матери. Урну с прахом мы отошлем домой. Адрес такой: миссис Мэри Келли, д. 19, Ливерпуль-авеню, Гоулберн, Новый Южный Уэльс. Я взял в руки авиаконверт. На нем было выведено мое имя — почерком Алисон. Вытряс на стол содержимое. Пучок засохших, спутанных цветов; фиалки, гвоздики. Стебельки двух гвоздик туго переплелись. Три недели прошло, как сорваны. К собственному ужасу, я заплакал. Но плакать пришлось недолго. Поди тут спрячься. Грянул звонок на урок, и вот уже в дверь стучится Димитриадис. Утерев слезы тыльной стороной ладони, я открыл. Как был, в пижаме. — Ой, вы что тут?.. Опаздываем. — Неважно себя чувствую. — Да на вас лица нет, дружочек. — Напустил на себя озабоченность. Я отвернулся. — Вы передайте первой группе, чтоб повторяла материал. И остальным то же самое. — Но… — Вы оставите меня в покое или нет? — Как же я объясню-то? — Как хотите. — Вытолкал его вон. Едва шаги и голоса стихли — а значит, начались уроки, — я оделся и вышел из здания. Хотелось убежать подальше и от школы, и от деревни, и от Бурани — от всего на свете. Вдоль северного побережья я добрел до пустынного заливчика, сел там на валун, достал из кармана вырезки, перечитал. 29 июня. Итак, чуть не последнее, что она сделала в этой жизни — отправила обратно мое нераспечатанное письмо. А может, и последнее. Я сперва обиделся на ее подружку; но затем припомнил плоское лицо Энн, поджатые губы, добрые глаза. Слог у нее чересчур выспренний, но нарочно добивать лежачего она не станет. Я таких знаю. И знаю скрытность Алисон: то она обернется железной женщиной, которой вроде бы все нипочем, то ломакой, какую ни за что не примешь всерьез. Перед смертью два этих облика сложились в один мрачный узор: она оказалась не из тех, кто угрожает самоубийством и глотает таблетки, зная, что через час кто-нибудь появится. Нет, она положила себе двое суток, чтоб умереть наверняка. Я виноват не только в том, что бросил Алисон. С тайной непреложностью, что иногда связывает близких, я понял, что ее удавшаяся попытка — прямое следствие моего рассказа о собственной, неудавшейся; а рассказ я уснастил ехидными литотами, дабы преуменьшить провал. Но и на эту, последнюю удочку она не попалась. Ты знать не знаешь, что такое печаль. Ее истерика в пирейской гостинице; «предсмертная записка», сочиненная накануне моего отъезда, — как казалось тогда, чтоб насильно удержать меня в Лондоне. Вот она на Парнасе; вот — на Рассел-сквер; говорит, движется, живет. Черная туча окутала меня — виновность, сознание того, сколь безжалостно мое самолюбье. Горькая домодельная правда, какой она потчевала меня с первого дня знакомства… но все же любила, будто слепая, все же любила. Раз призналась: Когда ты меня любишь (не «занимаешься со мной любовью», а «любишь»!), это все равно как бог отпускает мои грехи; и я подумал: снова софистика, снова духовный шантаж, — я-де ничто без тебя, ты за меня отвечаешь. Впрочем, и гибель ее — тоже в некотором роде шантаж; но тот, кого шантажируют, обычно верит, что чист, а моя совесть запятнана. Именно теперь, когда я так стремился к чистоте, меня будто швырнули в самую грязь; освобожденный от долгов, но повязанный собственными кредитами. А Жюли — Жюли сделалась мне абсолютно необходима. Не просто жениться, но исповедаться ей. Будь она сейчас рядом, я выложил бы все, — и начал жизнь сызнова. Мне безумно хотелось вручить ей свою судьбу, вымолить у нее прощение. Лишь ее прощение в силах меня обелить. Я устал, устал, устал от лжи; устал от вранья чужого, от вранья собственного; но куда больше устал врать сам себе, ежеминутно сверять свой путь с биением чресел; их благо всякий раз оборачивалось пагубой для души. И цветы — как вытерпеть эти цветы? Я впал в смертный грех Адама, в самую старую, в самую чудовищную форму мужского себялюбья: навязал настоящей Алисон роль той Алисон, какую счел для себя удобной. Не развенчивал даже. Расчеловечивал. Что она сказала про того погонщика? Он заслуживал по меньшей мере двух пачек. А я — я заработал одну-единственную смерть. В тот же вечер у себя в комнате я написал письма Энн Тейлор и матери Алисон. Энн я поблагодарил и под настроение взял на себя львиную долю вины за случившееся; матери же (Гоулберн, Новый Южный Уэльс — вот Алисон корчит мне рожи: Гол-ворон, первый слог — каков город нынче, второй и третий — кому достанется завтра), матери адресовал неловкие — я ведь не знал, что именно ей писала обо мне Алисон — соболезнования. Перед тем как лечь, я снял с полки «Английский Геликон»; отыскал стихотворение Марло[84]. Приди, любимая моя! С тобой вкушу блаженство я. Открыты нам полей простор, Леса, долины, кручи гор. Мы сядем у прибрежных скал, Где птицы дивный мадригал Слагают в честь уснувших вод И где пастух стада пасет. Приди! Я плащ украшу твой Зеленой миртовой листвой, Цветы вплету я в шелк волос И ложе сделаю из роз… 52 В среду утром пришла еще весточка с родины. На клапане конверта — маленький черный орел: банк Баркли. Дорогой мистер Эрфе! Благодарю за то, что Вы, по совету обеих мисс Холмс, обратились ко мне. С удовольствием прилагаю бланк, который Вам, надеюсь, нетрудно будет заполнить и отослать мне, а также проспектик, где подробно перечислены услуги, доступные нашим клиентам за рубежом. Искренне Ваш, П. Дж. Фирн, управляющий. Дочитав до точки, я взглянул на мальчика, сидевшего за первой партой, и одарил его улыбочкой; непринужденная ухмылка горе-картежника. Полчаса спустя я уже взбирался на центральный водораздел. Лес томился в безветрии, зной развоплотил горы до состояния дыма, контуры восточных островов — редкий оптический обман — парили и зыбились над водою, точно детские волчки. Из-за гребня холма показался южный берег, сердце екнуло. Яхта амнистией стояла на рейде. Я отошел в тень, откуда просматривалась вилла, и сидел там минут тридцать в каком-то трансе: внутри черный комок гибели Алисон, под ногами, в солнечных лучах, — предчувствие Жюли; той Жюли, что обрела наконец свое истинное имя. За эти два дня я начал потихоньку смиряться с мыслью, что Алисон больше нет; вернее, вытеснять этот факт из сферы морального в сферу художественного — там с ним легче управиться. С помощью такого вот безграмотного стяжения, такого вот маневра, подменяющего покаяние как таковое, то есть убежденность, что перенесенные злоключения непременно осенят нас самих благодатью или, во всяком случае, возвысят душу, скрытым самооправданием, то есть убежденностью, что злоключенья несут благодать всему миру, а значит, минувшее наше злоключение по законам некоего кособокого тождества приравнивается если не ко всеобщей благодати, то, по крайней мере, к ценному вкладу в опыт всего человечества, с помощью такого вот присущего двадцатому веку отказа от содержания ради формы, от смысла — ради видимости, от этики — ради эстетики, от aquae — ради undae, я и врачевал рану вины, нанесенную мне этой смертью; и наказывал сам себе: не говори о ней обитателям Бурани. Нет, от Жюли я ничего не стану скрывать, но расскажу обо всем в нужное время и в нужном месте, когда пойму, что обменный курс состраданья по отношению к моим жалостным откровенностям достиг в ее душе предельно высокой отметки. Прежде чем встать, я вынул официальный ответ банка Баркли и, перечитав его, помимо воли преисполнился снисходительности к Кончису. Что ж, напоследок я не прочь повалять дурака, — коли партнер подыграет. Я приближался к вилле тем же нетвердым шагом, что в первый свой приход. Как тогда, незваный, робеющий; как тогда, миновал ворота и обомлел при виде молчаливого, таинственного, залитого солнцем дома, прошел вдоль колоннады и наткнулся на чайный столик с муслиновыми салфетками. Никого. Море, зной за арочными проемами, плитка на полу, тишина, ожидание. И колебался я так же, как в первый раз, хоть и по иным причинам. Положил походную сумку на плетеный пуфик и вступил в концертную. От клавикордов поднялась человеческая фигура, будто давным-давно стерегшая миг моего появления. Молчанье. — Вы что, ждали меня? — Ждал. — Несмотря на письмо? Взглянул мне в лицо, затем на руку, где красовалась ссадина, полученная мною десять дней назад, в стычке с «фашистами». Теперь она подсохла, но красные следы дезинфектанта, наложенного школьной медсестрой, еще не исчезли. — Вы бы аккуратней. Здесь недолго схватить заражение крови. Я кисло улыбнулся. — Да уж и так вовсю берегся. Не извиняется, ничего не объясняет; и отвечает как-то уклончиво. Яснее ясного: что б он там ни обещал девушкам, мне по-прежнему собирается пудрить мозги. За его плечом в окне мелькнула Мария с подносом. И еще одно я успел заметить: с витрины, где выставлены ископаемые непристойности, убрана старая фотография лже-Лилии. Опустив сумку на пол, я скрестил руки на груди и улыбнулся опять, не менее кисло. — Я тут побеседовал с барбой Димитраки. — Вот как? — Оказывается, у меня больше товарищей по несчастью, чем я думал. — По несчастью? — А как еще назвать тех, кого подвергают мукам, не оставляя никакого выбора? — Звучит как строгая дефиниция рода людского. — Меня сильней заботит, как определить человека, который, по всей видимости, возомнил себя богом. Тут он не сдержал улыбки, будто принял мою откровенную иронию за лесть. Обойдя клавикорды, приблизился. — Дайте осмотрю вашу руку. — Я грубо сунул ее ему под нос. Костяшки пальцев здорово свезло, но они почти зажили. Он не спеша обследовал царапину, спросил, не было ли признаков сепсиса. Потом заглянул мне в глаза. — Это вышло ненамеренно. Или вы и тут сомневаетесь? — Я теперь стану сомневаться во всем, г-н Кончис. Пока не узнаю правды. — А если поймете, что лучше вам было ее не знать? — Ничего, рискну. Оценивающе посмотрел на меня, пожал плечами. — Очень хорошо. Давайте пить чай. Вывел меня под колоннаду. Не садясь, сурово указал на противоположный стул и принялся разливать чай. Я уселся. Он ткнул пальцем в еду. — Угощайтесь. Я взял сандвич, но прежде чем откусить, поинтересовался: — Разве девушкам не полагается узнать правду одновременно со мной? — Они ее уже знают. — Он сел. — Включая и то, что вы подделали мое письмо к Жюли? — Это ее письма к вам подделаны. Ага! «Письма». Что она мне писала, он смекнул, но сколько раз — не догадался. — Простите, — сказал я, улыбнувшись. — Я уже обжигался на молоке. Он потупился и, как мне почудилось, в некотором замешательстве, явно не подозревая, до какой степени Жюли была со мной откровенна, затеребил край скатерти. Угрюмо поднял глаза. — Что вам во мне не по вкусу? — Ваши адские замашки. — Вас что, силком сюда волокут? И в первый раз против воли затащили? — Не притворяйтесь наивным. Вы отлично понимаете, кем надо было быть, чтоб удержаться. Но, несмотря на все это, — я помахал окорябанной рукой, — я вам даже признателен. Вот только первое действие домашнего спектакля — или эксперимента, называйте как хотите, — закончилось. — Я улыбнулся ему. — Ручные кролики просекли фишку. — Этого выражения он, похоже, не знал. — Да, фишку; рассекли ее надвое. Однако от новых фишек отпихиваются, пока не поймут, что там внутри. И опять он заглянул мне в глаза. Я припомнил слова Джун: ему надо, чтоб не он нас, а мы его поставили в тупик. Но ведь видно же, что наши вольности и секреты он согласен терпеть лишь до поры; вольер, сколь ни сложна его планировка, сооружается для того, чтобы ни одно движение подопытного не ускользнуло от наблюдателя. Голос его отвердел: — Барба Димитраки не рассказывал, что перед войной я держал здесь частный театрик? — Рассказывал. Откинулся на стуле: — В военные годы у меня оказалось много времени для размышлений и не осталось друзей, чье присутствие отвлекает от дум. И передо мной забрезжил новый театральный жанр. Жанр, где упразднено привычное деление на актеров и зрителей. Где привычное пространство — просцениум, сцена, зал — напрочь уничтожено. Где протяженность спектакля во времени и пространстве безгранична. И где действие, сюжет свободно текут от зачина к задуманному финалу. А между этими двумя точками участники творят пьесу, какая им по душе. — Кольнул меня магнетическим взглядом. — Вы скажете: к этому стремились и Арто, и Пиранделло, и Брехт, — каждый своим путем. Да, но им не хватило ни денег, ни отваги, — ни времени, конечно, — зайти столь далеко. Они так и не решились исключить из своего театра одну важную составляющую. Аудиторию. Я улыбнулся с нескрываемой иронией. «Объяснение» вышло невразумительней предыдущих, но Кончису явно невдомек, что он сам не дает мне ни малейшей возможности принять на веру его россказни, ибо и новую версию выкладывает на прилавок с такой миной, будто убежден, что я клюну на любую приманку. — Ясненько. — Все мы здесь актеры, дружок. Каждый разыгрывает роль. Каждый подчас говорит неправду, а некоторые — постоянно лгут. — Только не я. — Вам еще многому предстоит учиться. Между вашими самосознаньем и истинным «я» — такая же пропасть, как между египетской маской, которую надевал наш американский приятель, и его настоящим лицом. — Мне он не приятель, — отрезал я. — Вы не стали бы так говорить, посмотрев его в роли Отелло. Блестящий молодой актер. — Еще бы. Так ведь он, по идее, немой? — Изображает немого — и, повторяю, мастерски. — Что ж вы такой талантище на второстепенную роль швыряете? — Он не отвел глаз; знакомый взгляд, угрюмо-насмешливый. — Пришлось, должно быть, наделать прорех в вашем текущем счете, — заметил я. — Драма богатого человека в том, что его текущему счету существенные прорехи не угрожают. Как и прибавления. Но теперешнее действо, сознаюсь, замышлялось с невиданным размахом. — И, помолчав: — По той причине, что до будущего лета я могу и не дотянуть. — Сердце? — Сердце. Но выглядел он неуязвимо смуглым, ладным и сострадания уж точно не вызывал. — «Замышлялось» — в прошедшем времени? — Да, ибо вы оказались неспособны верно провести свою роль. Я ухмыльнулся; дикость какая-то. — Может, все-таки стоило сперва объяснить мне, в чем она заключается? — Подсказок было более чем достаточно. — Слушайте, г-н Кончис, Жюли передала мне, чему вы собираетесь посвятить остаток лета. И я сейчас тут не затем, чтоб скандалить. Так что бросайте-ка эти бредовые разговоры насчет того, что я вас подвел. Либо я и вправду подвел вас, но вы сами этого хотели, либо не подвел. Третьего не дано. — А я по праву режиссера — да-да, режиссера, — говорю вам, что роль вы провалили. Добавлю в качестве утешения: даже справься вы с ней, девушка, на которую вы засматривались, вам все равно не досталась бы. Финал спектакля сочиняется загодя, и этим летом он был именно таков. — Я хотел бы услышать это из ее собственных уст. — Да вы б сами знать ее больше не пожелали. Комедия окончена. — Я как раз ждал финала, чтоб нанести актрисе частный визит. — И она вам, похоже, пообещала. — Причем ее обещанья безмерно убедительней ваших. — Ее обещания — пустой звук. Тут все подделка. Она лицедействует, тешится вами. Как Оливия забавлялась любовью Мальволио. — Скажите еще, что ее зовут не Жюли Холмс. — Ее настоящее имя — Лилия. Я как можно шире осклабился, но в его лице не дрогнул ни один мускул, и это поразило меня — в сотый раз, как в первый. Пришлось отвести глаза. — Где они? Могу я с ними увидеться? — Они в Афинах. Вы больше не увидитесь ни с Лилией, ни с Розой. — С Розой! — повторил я с насмешливым недоверием, но он только кивнул. — Нестыковочка. Когда они родились, детей давно уж такими именами не называли. — Вы больше с ними не увидитесь. — А вот и увижусь. Во-первых, вам самому того хочется. Во-вторых, если и не хочется почему-либо, — что б вы там ни наплели девушкам, дабы запихнуть их в Афины на все выходные, ничто не помешает нам с Жюли встретиться позже. И в-третьих, у вас нет никакого права совать нос в наши интимные отношения. — Согласен. Да вот интимные-то они разве что с вашей колокольни. Я ослабил натиск. — Вообще такому гуманисту, как вы, не пристало дирижировать чужими душами. — Это проще, чем вам кажется. Если следуешь партитуре. — Но партитура-то развалилась. Повесть «Сердца трех». Вам это лучше меня известно. — И последний маневр: — Ведь девушкам вы столько правды рассказали, какой же смысл надеяться, что те не передадут мне все слово в слово? — Не ответил. — Г-н Кончис, нас уламывать не надо, — как можно рассудительней продолжал я. — Вашему колдовству приятно покоряться. И мы до некоторой степени рады и впредь способствовать вашим забавам. — Метатеатр не признает степеней. — Ну, тогда мы, люди заурядные, для него не годимся. Кажется, сработало. Он уткнулся взглядом в стол, и я было решил, что одержал верх. Но вот он поднял глаза; нет, не одержал. — Послушайтесь меня. Возвращайтесь в Англию, назад к той самой девушке. Женитесь, оборудуйте очаг и учитесь быть самим собой. — Я отвернулся. Крикнуть бы: Алисон умерла, и умерла как раз потому, что вы втравили меня в историю с Жюли. Хватит, хватит с меня неправды, хватит выморочных недомолвок… но в последний момент я прикусил язык. Эта искренность не нуждается в стариковых тестах, а скажи я — и от них не уйти. — То есть учиться быть самим собой — это и значит жениться и завести очаг? — Да, а что? — Верный заработок и домик в зеленой зоне? — Таков удел большинства. — Лучше сдохнуть. Разочарованный жест; я-де устал вникать в ваш характер и в ваши чаянья. Вдруг он поднялся. — Увидимся за ужином. — Я бы осмотрел яхту. — Исключено. — И поговорил с девушками. — Сказано вам, они в Афинах. — И, помолчав: — То, что я собираюсь рассказать вечером, — для мужских ушей. Женского там нет ни грана. Последняя глава; я уже смекнул, каков будет ее сюжет. — О том, что случилось во время воины? — О том, что случилось во время войны. — Сухо откланялся. — До ужина. Повернулся, зашагал в дом, а я остался сидеть. Ярость мою питало скорее нетерпение, нежели страх. Похоже, на каком-то этапе мы с Жюли сломали ему всю игру, догадались о чем-то, что он хранил в глубокой тайне, — и, верно, догадались быстрей, чем он рассчитывал, коли этого старца охватила столь ребяческая досада. Девушки, понятно, на яхте; я увижусь с ними не сегодня, так завтра. Я задумчиво пережевывал пирожное. В конце-то концов, навык земного притяжения, чувство целесообразности не покинули меня… разве стал бы он так основательно готовиться к летним шалостям, если б думал порушить их в самый ответственный момент? Нет, продолжение следует; карты недавно розданы, мы прошли первый круг блефа, и вот-вот начнется борьба всерьез, покер на интерес. Две недели назад мы обедали с сестрами за этим же столом под колоннадой… вспомнив их близость, я огляделся — может, они и теперь притаились в глубине сосен, а уверенья Кончиса в том, что искать их тут бесполезно, надо понимать наоборот: ищи, ищи? Я отнес сумку в свою комнату на втором этаже, заглянул под подушку, в шкаф: Жюли должна была оставить мне записку. Нет, ни клочка. Я покинул дом. И затерялся в предвечерней жаре. Методично обошел места, где мы бывали вдвоем. Непрестанно оборачивался, прислушивался. Но вокруг царила тишина; никто и ничто не двигалось. Даже яхта не подавала признаков жизни, хотя ялик был спущен на воду, и удерживал его у самого борта трап, а не канат. Казалось, в театре вправду ни души; старый хрен свое дело знал: как любому, кто бродит в безлюдных кулисах, мне стало тоскливо и жутковато. Ужин был накрыт под колоннадой, а не наверху, как раньше. Стол с двумя приборами перенесли в ее западное крыло, откуда сквозь сосновые стволы просматривалась Муца. По центру фасада, у лестницы, стоял еще столик — с хересом, узо, водой и миской маслин. Дожидаясь старика, я уговорил пару бокалов. Сумерки сгущались. Ни ветерка; мыс обволокла бездыханность. Прихлебывая спиртное, я думал о том, что с Кончисом надо бы обходиться повежливей. Весьма вероятно, чем больше я злюсь, тем сильней он злорадствует. Ладно уж, не стану настаивать на свидании с девушками; притворюсь, что принял его резоны. Он бесшумно вышел из дома, и я приветливо улыбнулся. — Плеснуть вам чего-нибудь? — Капельку хереса. Спасибо. Я налил полбокала и подал ему. — Искренне сожалею, что мы нарушили ваши расчеты. — Я рассчитываю только на волю случая. — Безмолвный тост. — А ее нарушить нельзя. — Ведь рано или поздно мы все равно отошли бы от своих ролей. Устремил взгляд к горизонту. — В том-то и задача метатеатра: участники представления должны отойти от первоначальных ролей. Этап катастазиса. — Боюсь, этого термина я никогда не слышал. — В античной трагедии он предшествует финалу. Развязке. — И добавил: — Или, может статься, в комедии. — Может статься?

The script ran 0.03 seconds.