1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
– Почему ты так уверен, что это случится?
– Не знаю, – ответил он. – Просто предчувствие. Какое-то мистическое чувство, что я должен выполнить свой долг и справедливость должна восторжествовать и по отношению ко мне. Еще с тридцать шестого года, со времени войны в Испании, у меня было такое чувство, что в один прекрасный день от меня потребуют расплаты. Год за годом я уклонялся от нее, и с каждым днем это чувство становилось все сильнее. Да! От меня непременно потребуют расплаты.
– Ты думаешь, что еще не расплатился?
– Только отчасти, – улыбнулся Майкл. – Проценты по задолженности. Основная же сумма долга остается нетронутой. В один прекрасный день с меня потребуют весь долг сполна, и платить придется, конечно, не в объединении зрелищных предприятий.
Они свернули на Сент-Джеймс-стрит. В конце улицы виднелась темная громада средневекового дворца с тускло освещенным циферблатом часов, мягким серым пятном вырисовывающимся на фоне зубчатых стен.
– Может быть, – проговорила Луиза, улыбаясь в темноту, – в конце концов из тебя офицера и не получилось бы.
– Вполне возможно, – мрачно согласился Майкл.
– Но ты мог бы по крайней мере стать сержантом.
Майкл рассмеялся.
– Как измельчали времена: мадам Помпадур[68] в Париже добывает для своего фаворита маршальский жезл, а Луиза Маккимбер забирается в постель короля ради трех сержантских лычек для своего рядового.
– Не говори гадости, – с достоинством отрезала Луиза. – Ты ведь не в Голливуде.
Три подвыпивших английских матроса в обнимку пересекали по диагонали широкую улицу, распевая похабную песенку.
– Я вспоминал Достоевского перед нашей сегодняшней встречей, – начал Майкл.
– Ненавижу образованных людей, – решительно заявила Луиза.
– У Достоевского, кажется, князь Мышкин хотел жениться на проститутке, желая искупить свой грех и свою вину.
– Я читаю только «Дейли экспресс», – отрезала Луиза.
– Теперь не такие суровые времена, – продолжал Майкл. – Я не женюсь ни на ком. За свою вину я только остаюсь рядовым. Это не так уж трудно. В конце концов, таких, как я, целых восемь миллионов…
Майкл и Луиза свернули в боковую улицу, где от бомб пострадал только один дом. Матросы, с трудом сохраняя равновесие и продолжая орать, удалялись в сторону дворца, и их молодые и приятные, несмотря на безобразное содержание песни, голоса звучали все более приглушенно.
Клуб-ресторан для союзных войск, несмотря на громкое название, представлял собой всего лишь полуподвальное помещение из трех небольших комнат, украшенных пыльными флагами. Длинная доска, прибитая к двум бочкам, служила стойкой. Иногда там можно было достать оленьи котлеты, шотландскую семгу и бутылку пива, которое хозяйка бара, угождая вкусам американцев, держала в жестяном наполненном льдом корыте. Французы почти всегда могли получить там бутылку алжирского вина по твердой цене. Это было место, где алкоголь делал братьями людей всех рангов, ибо они твердо знали, что холодный свет дня изгладит из памяти неблагоразумные поступки прошедшей ночи. Почти всякий мог пользоваться кредитом, если он в этом нуждался, и никого особенно не торопили с уплатой долга.
Когда Майкл и Луиза вошли в бар, в задней комнате кто-то играл на пианино. Два английских сержанта стояли у стойки и тихо напевали. Американская девушка-ефрейтор из вспомогательного женского корпуса спала, положив голову на плечо французского матроса. За большим столом пожилой американский подполковник по фамилии Пейвон, похожий на опереточного комика, держал речь перед четырьмя военными корреспондентами. Пейвон родился в Бруклине, в тридцатых годах содержал цирк во Франции, а в начале войны служил во французской кавалерии. Он всегда курил длинные дорогие сигары. В углу, почти никем не замеченный, сидел огромного роста смуглый француз, которого, как говорили, по заданию английской разведки два-три раза в месяц сбрасывали на парашюте во Францию. Он был известен тем, что грыз стеклянные рюмки, когда напивался и впадал в минорное настроение. В маленькой кухне, расположенной за задней комнатой, высокий тучный старшина из американской военной полиции, который крутил любовь с одной из женщин, работавших в баре, стоял у плиты и жарил себе целую сковородку рыбы. За маленьким столиком около кухни шла игра в покер в две руки между военным корреспондентом и двадцатитрехлетним майором-летчиком, который только что вернулся после бомбежки Киля. Майкл услышал, как майор сказал: «Ставлю сто пятьдесят фунтов», и увидел, как он мрачно написал долговую расписку и положил ее на середину стола.
– Принимаю и ставлю сто пятьдесят, – ответил его противник, который носил форму американского военного корреспондента, но, судя по произношению, был венгром. Затем он тоже написал расписку на сто пятьдесят фунтов и бросил ее на середину стола поверх кучки бумажных денег.
– Два виски, пожалуйста, – сказал Майкл английскому младшему капралу, который всегда стоял за стойкой, когда приезжал в Лондон в отпуск.
– К сожалению, виски кончилось, полковник, – ответил капрал. У него совсем не было зубов, и Майкл решил, что от армейской пищи его десны должны быть в ужасном состоянии.
– В таком случае два джина.
Капрал, на котором поверх военного обмундирования был надет испачканный серый фартук, ловко и любовно налил две порции джина.
Из соседней комнаты, где играли на пианино, были слышны дребезжащие мужские голоса:
Отец торгует на базаре,
Мамаша гонит самогон,
Сестра гуляет на бульваре —
Деньжонки прут со всех сторон!
Майкл поднял свой стакан.
– Будем здоровы, – сказал он Луизе.
Они выпили.
– Шесть шиллингов, полковник, – напомнил капрал.
– Запиши в книгу, – сказал Майкл. – Сегодня я банкрот. Жду крупную сумму из Австралии. У меня там младший брат – майор военно-воздушных сил. Он получает летную надбавку и суточные.
Капрал тщательно нацарапал фамилию Майкла в замасленной книге, потом открыл две бутылки теплого пива для сержантов-летчиков, которые, услышав звуки мелодии, доносившиеся из соседней комнаты, направились туда со стаканами в руках.
– Я хочу обратиться к вам от имени генерала де Голля, – заговорил смуглый француз, который грыз рюмки, прервав на время это занятие. – Всех присутствующих покорнейше прошу встать в честь генерала Шарля де Голля, вождя Франции и французской армии.
Все с безразличным видом поднялись в честь генерала французской армии.
– Мои дорогие друзья, – громким голосом с сильным русским акцентом начал француз. – Я не верю тому, что пишут в газетах. Я ненавижу газеты и всех газетчиков. – Он гневно взглянул в сторону четырех корреспондентов, окруживших подполковника Пейвона. – Генерал Шарль де Голль – это демократ и человек чести. – Он сел и мрачно посмотрел на изгрызенную рюмку.
Все снова сели на свои места. Из задней комнаты доносилась печальная песня английских летчиков.
– Господа, – раздался вдруг голос пожилой блондинки, спавшей на стуле у стены. Ее очки висели на одном ухе. Она открыла глаза, улыбнулась всем присутствующим и указала на американку из женского вспомогательного корпуса, которая в этот момент возвращалась из ванной комнаты. – Эта женщина украла у меня шарф, – пробормотала она и снова уснула. Через мгновение она уже громко храпела.
– Что мне нравится в этом баре, – сказал Майкл, – это дух старой сонной Англии, который чувствуется здесь особенно сильно. Крикет, чай в садике викария, музыка Делиуса.
В бар вошел тучный генерал-майор службы снабжения, который только утром возвратился из Вашингтона. На руке у него висела грузная молодая женщина с длинными зубами. Ее лицо было закрыто черной вуалью. За генералом неотступно следовал пьяный капитан с огромными усами.
– А, моя дорогая миссис Маккимбер! – воскликнул генерал-майор. Широко и приветливо улыбаясь, он направился прямо к Луизе и поцеловал ее. Женщина с длинными зубами расточала обольстительные улыбки всем окружающим. У нее что-то было не в порядке с глазами: она быстро, не переставая, моргала. Позже Майкл узнал, что ее звали миссис Керни и что ее муж, английский летчик, был сбит над Лондоном в сорок первом году.
– Генерал Рокленд, – сказала Луиза, – разрешите познакомить вас с рядовым Уайтэкром. Он очень любит генералов.
Генерал так горячо пожал Майклу руку, что чуть было не раздавил ее. Майкл решил, что генерал, должно быть, играл в футбол, когда учился в Уэст-Пойнте[69].
– Рад с вами познакомиться, молодой человек, – пробасил генерал. – Я видел вас на вечере, откуда вы улизнули с этой очаровательной молодой дамой.
– Он непременно хочет оставаться рядовым, – улыбнулась Луиза. – Что с ним делать?
– Ненавижу профессиональных рядовых, – пробурчал генерал, а стоявший позади капитан серьезно кивнул головой.
– Я тоже, – сказал Майкл. – Я бы с радостью стал лейтенантом.
– Ненавижу профессиональных лейтенантов тоже.
– Ну что ж, сэр, – пошутил Майкл. – Если вам так угодно, можете сделать меня подполковником.
– Возможно, и сделаю, – серьезно сказал генерал, – возможно, и сделаю. Джимми, запиши его фамилию.
Капитан, пришедший с генералом, начал шарить в карманах и наконец извлек карточку-рекламу частных такси.
– Фамилия, звание и личный номер, – автоматически произнес он.
Майкл назвал свою фамилию, звание и личный номер. Капитан записал и бережно засунул карточку в один из внутренних карманов. Когда капитан распахнул китель, Майкл заметил, что он носит ярко-красные подтяжки.
Тем временем генерал отвел Луизу в уголок и, прижав ее к самой стене, близко склонился к ее лицу. Майкл направился было в их сторону, но длиннозубая дама загородила ему дорогу, приветливо улыбаясь и моргая глазами.
– Вот моя визитная карточка, – сказала она и вручила Майклу небольшую твердую белую карточку. «Миссис Оттилия Манселл Керни, – прочитал Майкл, – Риджент-стрит, 7».
– Позвоните мне. Каждое утро до одиннадцати я бываю дома, – проговорила она, недвусмысленно улыбнувшись. Потом повернулась и с развевающейся вуалью пошла от столика к столику, раздавая всем свои визитные карточки.
Майкл взял еще стаканчик джину и подошел к столу, за которым сидел подполковник Пейвон в окружении корреспондентов, двух из которых Майкл знал.
– …После войны, – разглагольствовал подполковник, – Франция пойдет влево, и ни мы, ни Англия, ни Россия ничего не смогут с этим поделать. Присаживайтесь, Уайтэкр, у нас есть виски.
Майкл допил свой джин и присел к ним. Один из корреспондентов налил ему почти полный стакан виски.
– Я принадлежу к службе гражданской администрации, – продолжал Пейвон, – и не знаю, куда меня собираются послать. Но скажу вам прямо, если меня пошлют во Францию, это будет просто насмешка. Французы управляют своей страной уже сто пятьдесят лет, и они бы просто рассмеялись, если бы кто-либо из американцев вздумал, скажем, указывать им, как устанавливать водопроводные трубы в мэрии.
– Ставлю пятьсот фунтов, – объявил венгр-корреспондент за соседним столиком.
– Принимаю, – согласился майор авиации. Оба написали расписки.
– Что случилось, Уайтэкр? – спросил Пейвон. – Генерал увел вашу девушку?
– Я только сдал ее в краткосрочную аренду, – отпарировал Майкл, посмотрев в сторону стойки, где хрипло хохотал генерал, прижимаясь к Луизе.
– Право старшего по чину, – съязвил Пейвон.
– Генерал любит девочек, – вмешался один из корреспондентов. – Он пробыл в Каире всего две недели и за это время успел поменять четырех девушек из Красного Креста. Когда он вернулся в Вашингтон, его за боевые заслуги наградили орденом.
– А вам досталась такая штука? – спросил Пейвон, помахав визитной карточкой миссис Керни.
– Это один из самых дорогих для меня сувениров, – серьезно заметил Майкл, доставая карточку из кармана.
– Эта женщина, – сказал Пейвон, – должно быть, тратит уйму денег на типографские расходы.
– Ее отец – пивной король, – пояснил один из корреспондентов. – У них куча денег.
– «Не хочу я в авиацию, – запел английский летчик в соседней комнате, – не хочу я воевать. Лучше в Лондоне болтаться, с леди знатными встречаться и их деньги потихоньку прожив-а-ать…»
На улице завыли сирены, возвещая воздушную тревогу.
– Фриц становится слишком расточительным, – заметил один из корреспондентов. – Два налета за одну ночь.
– Я рассматриваю это как личное оскорбление, – отозвался другой. – Только вчера я написал статью, где убедительно доказал, что Люфтваффе[70] больше не существует. Я суммировал все опубликованные в печати данные об авиационных заводах противника, уничтоженных Восьмой и Девятой воздушными армиями совместно с английскими военно-воздушными силами, прибавил сюда все немецкие самолеты, сбитые во время налетов, и пришел к выводу, что у Люфтваффе осталось минус сто шестьдесят восемь процентов их прежней мощи. Статья получилась размером в три тысячи слов.
– Вы боитесь воздушных налетов? – спросил Майкла тучный низенький корреспондент по имени Эхерн. У него было очень серьезное круглое лицо, все в пятнах от чрезмерного употребления алкоголя. – Это не праздный вопрос. Я хочу написать большую статью о страхе для журнала «Кольерс» и сейчас собираю данные. Страх – это общий знаменатель для всех людей, участвующих в войне, на чьей бы стороне они ни находились, и было бы интересно исследовать его в чистом виде.
– Что ж, – начал Майкл, – дайте вспомнить, как я…
– Что касается меня, – перебил Эхерн, с серьезным видом наклонившись к Майклу и обдавая его крепким, как стена винного погреба, запахом, – что касается меня, то я заметил, что, когда я испытываю страх, меня бросает в пот, и я начинаю видеть все окружающее значительно яснее и с большими подробностями. Как-то я находился на одном военном корабле, название которого не могу вспомнить по сей день. Это было недалеко от Гуадалканала. Вдруг над нами появился японский самолет, который шел на высоте каких-нибудь десяти футов прямо на орудийную башню, где я в тот момент стоял. Я повернул голову и увидел правое плечо стоявшего рядом матроса, которого я знал уже три недели и не раз видел его раздетым. Но именно в тот момент я заметил то, чего не замечал раньше. На его правом плече был вытатуирован фиолетовой тушью висячий замок, дужка его была обвита зелеными листьями винограда, а сверху алой тушью латинскими буквами было написано Amor omnia vincit[71]. Я помню этот рисунок совершенно отчетливо и, если хотите, могу воспроизвести его во всех деталях, хотя бы вот на этой самой скатерти. Ну, а что происходит с вами? Видите ли вы окружающее яснее в минуты смертельной опасности или наоборот?
– По правде говоря, – признался Майкл, – мне не приходилось…
– Да, в такие моменты мне еще становится трудно дышать, – снова перебил Эхерн, пристально глядя в глаза Майклу. – У меня появляется такое ощущение, как будто я лечу в самолете на очень большой высоте в разреженном воздухе, и на мне нет кислородной маски. – Внезапно он отвернулся от Майкла. – Передайте, пожалуйста, виски, – обратился он к кому-то.
– Меня не очень-то интересует война, – продолжал рассуждать Пейвон. Где-то вдалеке закашляли зенитки, провозглашая начало воздушного налета. – В душе я гражданский человек, хотя и ношу военную форму. Меня больше интересует мир после войны.
Самолеты шли уже над головой. Они подходили по одному и по два, и зенитки заговорили полным голосом. Миссис Керни вручила визитную карточку старшине военной полиции, выходившему из кухни со своей рыбой.
– Исход войны, – убежденно заявил Пейвон, – предрешен. Поэтому она меня не интересует. С того момента, как я услыхал о нападении японцев на Перл-Харбор, я знал, что мы победим…
– «Что за чудесное утро, – пел у пианино американец, – славный денек настает! И на душе так чудесно – во всем мне сегодня везет».
– Америка не может проиграть войну, – продолжал Пейвон. – Это знаете вы, знаю я, а теперь даже японцы и немцы знают это. Повторяю, – он скроил шутовскую гримасу и глубоки затянулся дымом сигары, – меня не интересует война. Меня интересует мир, ибо этот вопрос все еще остается неясным.
В бар вошли два польских капитана в жестких остроконечных фуражках, которые всегда напоминали Майклу колючую проволоку и шпоры. С каменными, осуждающими лицами они направились к стойке.
– Мир, – продолжал Пейвон, – повернет влево. Весь мир, за исключением Америки. Не потому, что люди читают Карла Маркса, не потому, что придут агитаторы из России, нет – он повернет влево потому, что, когда окончится война, ему будет некуда больше деваться. Все другие пути к тому времени уже будут испробованы и окажутся негодными. И я боюсь, что Америка окажется изолированной, отсталой, всеми ненавидимой. Мы будем жить, как старые девы в одиноком доме среди леса, накрепко запирая двери, заглядывая под кровати, зашив свое состояние в матрац. Мы не сможем уснуть, потому что всякий раз, как подует ветер и заскрипит половица, мы будем думать, что к нам лезут убийцы, чтобы прикончить нас и завладеть нашим богатством…
Венгр-корреспондент подошел к столу наполнить свой стакан.
– У меня на этот счет своя теория, – сказал он. – Со временем я думаю опубликовать ее в журнале «Лайф». Представляете: «Ласло Шигли. Как сохранить капиталистическую систему в Америке».
Зенитная батарея, расположенная неподалеку, в Грин-парке, открыла интенсивный огонь. Венгр выпил виски и укоризненно посмотрел на потолок.
– Я называю это «управляемая система демократии», – продолжал он, когда шум несколько затих. – Взгляните вокруг… – Он широко развел руки в стороны. – Что мы видим? Небывалое процветание. Каждый, кто хочет работать, имеет хорошую работу. Женщина, которой в обычные времена не доверили бы промывать резиновые соски, сейчас изготовляет точные инструменты и получает восемьдесят семь долларов в неделю. Полицейские из Миссисипи, в мирное время получавшие тысячу сто долларов в год, сейчас уже полковники, получающие от шестисот двадцати и более долларов в месяц. Студенты колледжей, являвшиеся бременем для своей семьи, сейчас – майоры военно-воздушных сил, получающие пятьсот семьдесят долларов в месяц. Заводы, работающие днем и ночью, отсутствие безработицы, каждый ест больше мяса, чаще ходит в кино… Все веселы, счастливы, в хорошем физическом состоянии. Где же источник всех этих благодеяний? Война. Но вы скажете, что война не может продолжаться вечно. Увы, это правда. Немцы в конце концов предадут нас, капитулируют, и мы снова вернемся к закрытым заводам и фабрикам, к безработице, низкой заработной плате, к разрухе. Есть два выхода из положения: или заставить немцев все время воевать, но в этом на них положиться нельзя… или… – Он сделал большой глоток из своего стакана и широко улыбнулся. – …или сделать вид, что война все еще продолжается. Не останавливать заводы и фабрики, продолжать выпускать по пятидесяти тысяч самолетов в год, платить по два с половиной доллара в час всякому, кто может держать в руках гаечный ключ, продолжать выпускать танки по сто тысяч долларов за штуку, продолжать строить авианосцы стоимостью в семь миллионов долларов каждый. Но, скажете вы, в таком случае мы столкнемся с проблемой перепроизводства. Но система Шигли предусматривает все. Сейчас, например, немцы и японцы поглощают нашу продукцию, не допускают затоваривания наших рынков. Они сбивают наши самолеты, они топят наши авианосцы, они рвут наше обмундирование. Решение тут очень простое. Мы должны стать своими собственными немцами, своими собственными японцами. Каждый месяц мы строим установленное количество самолетов, авианосцев, танков… и что же мы делаем с ними? – Он обвел гордым и пьяным взором свою аудиторию. – Мы топим все это в океане и немедленно заказываем новые. – Теперь, – продолжал он вполне серьезно, – возникает самая щекотливая проблема: как быть с людьми? Перепроизводство товаров, говорим мы, это не неразрешимая проблема. Но как быть с проблемой перепроизводства людей?
И тут мы заходим в тупик. В настоящее время мы каждый месяц избавляемся от ста, двухсот тысяч человек – я не знаю точных цифр. В мирное же время убийство людей в таких масштабах вызовет определенные возражения, даже в том случае, если это будет обеспечивать поддержание экономики на самом высоком уровне. Некоторые организации будут протестовать, церковь будет сопротивляться, и даже я сам предвижу известные трудности. Нет, говорю я, давайте будем человечны, будем помнить, что мы цивилизованные люди. Не надо их убивать. Просто-напросто держите их в армии. Платите им жалованье, повышайте их в чине, награждайте генералов, выдавайте пособие их женам, только не держите их в Америке. Перемещайте, их по соответствующему плану большими партиями из одной страны в другую. Они будут насаждать дух доброй воли, будут нести с собой процветание, будут тратить за границей крупные суммы американских денег, они оплодотворят добрым демократическим семенем Нового света многих одиноких женщин по ту сторону океана и, что чрезвычайно важно, послужат примером энергии и целеустремленности для местного мужского населения. И, что самое главное, они не будут конкурировать с рабочей силой у себя дома, в своей стране. Время от времени можно разрешать значительным группам солдат демобилизоваться и отправляться на родину. Там они возвратятся к своей прежней жизни, к своим женам и тещам, к своим гражданским работодателям. Очень скоро они убедятся, что совершили глупость. Они будут просить, чтобы их снова взяли в армию. Однако мы примем обратно только самых лучших. В конечном счете только десять или двенадцать миллионов лучших из лучших будут разъезжать по разным странам. В самой Америке мы оставим лишь более инертных, более глупых, которые не будут так отчаянно конкурировать друг с другом, и, таким образом, то нервное напряжение американской жизни, на которое так часто жалуются, постепенно ослабеет и со временем исчезнет совсем…
Снаружи, откуда-то сверху, донесся пронзительный свист. Затем свист перешел в звенящий, душераздирающий, все нарастающий вой, рвущийся из темноты, как поезд, терпящий крушение в сильную бурю. С неумолимой силой он приближался к собравшимся в баре людям. Все мгновенно бросились на пол.
Взрыв ударил в барабанные перепонки. Пол заходил ходуном. Раздался звон тысячи выбитых оконных стекол. Свет начал мигать, и прежде, чем он погас, Майкл заметил в этом столпотворении, как пожилая блондинка как-то боком сползла на пол со стула, на котором спала; ее очки все еще болтались на одном ухе. Взрывы громыхали волна за волной, постепенно затухая, рушились здания, разваливались стены, кирпичи летели в комнаты и во дворы. Находившееся в задней комнате пианино загремело так, словно десять человек одновременно ударили по клавишам.
– Ставлю пятьсот, – послышался вдруг голос венгра откуда-то с пола. Майкл расхохотался: он понял, что остался жив, что бомба их миновала.
Свет снова замигал. Все встали на ноги. Кто-то поднял блондинку с пола и снова водворил ее, все еще спящую, на стул. Она открыла глаза и мрачно уставилась в пространство перед собой.
– Надо быть последним негодяем, – пробормотала она, – чтобы стащить шарф у старой женщины, пока она спит. – Она снова закрыла глаза.
– Черт побери, я разлил свое виски, – выругался венгр и тут же снова наполнил стакан.
– Вот видите, – сказал Эхерн, стоявший рядом с Майклом, – с меня сейчас градом льет пот.
Майкл посмотрел в другой конец бара. Генерал-майор успокаивал Луизу, обхватив ее руками и нежно похлопывая по ягодице.
– Ну, ну же, моя малютка, – ворковал он.
– Все в порядке, генерал, – холодно улыбнулась Луиза. – Битва окончилась. Отпустите меня.
– Поляки, – говорил венгр, – это дети природы. Но нельзя отрицать, что они храбры как львы. – Венгр поклонился и довольно твердой походкой возвратился к столу, где его поджидал майор авиации. Он сел, написал расписку на тысячу фунтов и трижды перетасовал карты.
Раздался протяжный и длинный вой сирены, означавший отбой воздушной тревоги.
И тут Майкла начало трясти. Он ухватился руками за сиденье стула и сжал челюсти, но зубы его продолжали стучать. Он натянуто улыбнулся Пейвону, который зажигал погасшую сигару.
– Уайтэкр, – обратился к нему Пейвон, – какого черта вы делаете в армии? Когда бы я вас ни встретил, вы непременно околачиваетесь где-нибудь около стойки.
– Так, пустяковая работа, подполковник, – ответил Майкл и тут же умолк, чувствуя, что, если он скажет еще хоть слово, его челюсть тут же начнет плясать.
– Вы можете говорить по-французски?
– Немного.
– А управлять автомашиной?
– Да, сэр.
– Хотели бы вы работать у меня?
– Да, сэр, – сказал Майкл, так как Пейвон был старший по чину.
– Что ж, посмотрим, посмотрим, – сказал Пейвон. – Парня, который работал у меня, предают военному суду и, видимо, признают виновным.
– Да, сэр.
– Позвоните-ка мне через пару недель, дело может оказаться интересным.
– Благодарю вас, сэр.
– Вы курите сигары?
– Да, сэр.
– Вот, возьмите. – Пейвон протянул Майклу три сигары. – Сам не знаю почему, но мне кажется, что у вас смышленый взгляд.
– Благодарю.
Пейвон посмотрел в сторону генерала Рокленда.
– Возвращайтесь-ка лучше туда, пока генерал не увел вашу девушку.
Майкл засунул сигары в карман. Он с трудом застегнул пуговицу: его пальцы дрожали, словно через них пропускали электрический ток.
– Я все еще продолжаю потеть, – поднимаясь из-за стола, услышал Майкл слова Эхерна, – но вижу все чрезвычайно ясно.
Майкл почтительно, но твердо остановился около генерала и осторожно кашлянул.
– Прошу прощения, сэр, – сказал он, – но я должен увести даму домой. Я обещал ее матери, что доставлю ее не позднее полуночи.
– Ваша мать в Лондоне? – обратился генерал к Луизе.
– Нет, – ответила Луиза. – Но рядовой Уайтэкр знал ее еще в Сент-Луисе.
Генерал громко и добродушно расхохотался.
– Понимаю, мне дают отставку. Мать! Это что-то новое, – сказал генерал и похлопал Майкла по плечу. – Желаю удачи, сынок, рад был с тобой познакомиться. – Он обвел взглядом комнату. – А где Оттилия? – рявкнул он. – Она и здесь раздает свои поганые карточки?
Он отправился искать миссис Керни, которая за несколько минут до того ушла из бара с одним из сержантов-летчиков. Капитан с усиками следовал за ним по пятам.
Луиза улыбнулась Майклу.
– Хорошо провела время? – спросил Майкл.
– Превосходно, – ответила Луиза. – Генерал ухитрился упасть как раз на меня, когда разорвалась бомба. Я думала, что он намерен провести в таком положении все лето. Пошли?
– Пошли, – кивнул Майкл.
Он взял ее за руку, и они вышли.
– Ставлю пятьсот, – донесся голос венгра, когда за ними закрывалась дверь.
В воздухе висел отвратительный зловещий запах дыма. Майкл остановился, чувствуя, что у него сдают нервы и снова начинают стучать зубы. Он чуть было не вбежал обратно в бар, но взял себя в руки и повел Луизу по темной, дымной улице.
Со стороны Сент-Джеймс-стрит доносился звон стекла, из столбов дыма вырывались оранжевые языки пламени и слышался какой-то странный булькающий звук. Они свернули за угол и взглянули в сторону дворца. Дрожащее оранжевое пламя миллионами искр отражалось в осколках разбитого стекла, усеявших улицу. Перед дворцом образовалась огромная лужа, в которой дрожал отблеск пожара. Булькающий звук производили кареты скорой помощи и пожарные машины, пробиравшиеся через воду на первой скорости. Не говоря друг другу ни слова, Майкл и Луиза поспешили к месту падения бомбы. Под ногами у них хрустели стекла, казалось, они идут по замерзшему лугу.
Как раз напротив дворца бомба разбила небольшой автомобиль. Он валялся около стены, весь сплющенный, как будто его пропустили через гигантский пресс. Не было видно ни водителя, ни пассажиров, только на другой стороне улицы пожилой мужчина осторожно сметал что-то в небольшую кучу: может быть, это и было все, что от них осталось. Невдалеке от машины лежал совсем целенький нарядный темно-голубой женский берет.
Дома напротив дворца все еще стояли, хотя их фасады обрушились на мостовую. В ночной темноте взору открылось знакомое печальное зрелище: обжитые комнаты, скатерти на столах, откинутые одеяла на постелях, часы, все еще отсчитывающие время. Взрыв, как ножом, отсек передние стены зданий. «Это как раз то, – подумал Майкл, – чего стремятся достигнуть в театре – удалить четвертую стену и заглянуть, что делается внутри».
Из разрушенных зданий не доносилось ни звука, и Майкл почему-то подумал, что от бомбы пострадали лишь немногие. «Поблизости было много глубоких бомбоубежищ, – успокаивал он себя, – и, вероятно, обитатели этих домов были осторожными людьми».
Никто, казалось, не предпринимал каких-либо усилий для спасения людей, которые все еще могли находиться в разрушенных зданиях. Пожарные методически сновали взад и вперед, хлюпая по воде, хлеставшей из разрушенного водопровода. Рабочие спасательной команды равнодушно и спокойно толкались вокруг развалин. И это, собственно, было все.
У самой стены дворца, где когда-то стояли будки часовых, маршировавших вдоль здания и нелепо, как деревянные куклы, отдававших честь проходящим за полквартала офицерам, теперь не оставалось ничего. Майкл знал, что часовым не разрешается оставлять свой пост, и они, конечно, продолжали стоять – непреклонные, отлично вышколенные солдаты в пышных мундирах давно прошедших времен. Они слышали свист падающей бомбы, слышали взрыв и безропотно умерли на своем посту. Взрывной волной во дворце выбило окна, а вверху старинные часы на башне сорвались с петель и мрачно повисли, обнажив свои пружины. А Майкл в это время сидел за столом со стаканом в руке всего в какой-нибудь сотне шагов отсюда, улыбался и слушал рассуждения венгра об управляемой системе демократии. А там, в небе, какой-то малый съежился в мечущемся самолете, охваченный отчаянием, ослепленный светом прожекторов. Внизу бешено крутился сверкающий вулканами разрывов Лондон, вокруг угрожающе раскачивались Темза, здание парламента, Гайд-парк и Мраморная арка, у самых крыльев вспыхивали разрывы зениток. Время от времени он боязливо поглядывал вниз и наконец нажал кнопку, которой пользовались немецкие летчики, чтобы убивать англичан, нажал – и бомба полетела вниз на автомобиль и на девушку в берете, на дома, простоявшие сто лет, на двух часовых, чье подразделение было освобождено от других обязанностей и удостоилось чести охранять дворец. А если бы этот малый нажал кнопку на полсекунды раньше или на полсекунды позже, если бы самолет в тот самый момент не качнулся от неожиданного взрыва, если бы в тот вечер прожекторы секундой раньше не ослепили пилота, если бы… если бы… если бы… то он, Майкл, лежал бы в луже собственной крови среди развалин бара для союзных войск, а часовые были бы живы, девушка в берете была бы жива, дома продолжали бы стоять, часы продолжали бы тикать…
Майкл понимал, насколько банальны все его рассуждения об этом фатальном «если бы», но нельзя было не думать о нем, нельзя было не думать о воле случая, который спасает нам жизнь, чтобы завтра снова поставить нас перед лицом следующего «если бы».
– Пойдем, дорогой, – сказала Луиза. Он с удивлением почувствовал, что она дрожит, ведь она всегда была такой хладнокровной, такой сдержанной. – Все равно мы ничем не можем помочь. Пойдем домой.
Они молча повернули назад. Пожарным, наконец, удалось отыскать какой-то вентиль, и струя, бившая из поврежденного водопровода сначала ослабла, а затем прекратилась совсем. Вода перед дворцом была спокойной и черной.
В тот день в Лондоне произошло множество других событий.
Генерал-майор, которому только что вручили план вторжения во Францию, запросил еще одну пехотную дивизию для высадки на берег в течение первых двух дней операции.
Летчик-истребитель, отслуживший два срока службы и сбивший шесть вражеских самолетов, был отстранен от полетов за пьянство и застрелился в спальне своей матери.
В театре начались репетиции нового балета, в котором исполнитель главной мужской роли должен был проползти на животе через всю сцену, изображая подсознательный порыв страсти.
На представлении музыкальной комедии девица в цилиндре и в длинных черных шелковых чулках пела: «Я напьюсь до потери сознания, когда снова зажгутся огни». Вместе с ней эту песенку подхватили все зрители, три четверти из которых были американцами.
Майор службы снабжения, который в течение двух лет работал без выходных дней, по шестнадцати часов в сутки, скончался в своем кабинете на Гросвенор-сквер от язвы желудка. Он только что прочитал лежавшее у него на столе донесение с грифом «секретно», в котором сообщалось, что пароход «Либерти», шедший в Саутгемптон, раскололся в океане на две части во время небольшого шторма, причем погибло сто двадцать тонн 105-миллиметровых снарядов.
Летчик с самолета Б—17 родом из штата Юта, которого три месяца назад объявили погибшим над Лорианом, явился в отель «Клэридж» с улыбкой до ушей и с запасом в сорок французских слов и потребовал лучший номер в гостинице. В течение двадцати минут он обзвонил шестнадцать друзей, пользуясь записной книжечкой, с которой никогда не расставался.
Двадцатилетний фермер из Канзаса пробыл восемь часов в холодной воде, учась нырять, чтобы в день вторжения взрывать подводные заграждения у побережья Европы.
В палате общин от министра внутренних дел потребовали объяснения, почему американские солдаты, обвиненные в изнасиловании, были судимы американским военным судом и приговорены к смертной казни через повешение, хотя английский закон такой меры наказания за изнасилование не предусматривает, и, кроме того, преступление, совершенное в отношении английских граждан на территории, находящейся под суверенитетом короля, подлежало юрисдикции гражданского суда.
Доктор философии Гейдельбергского университета, ныне рядовой инженерных войск армии его величества, провел день, покрывая брезент водонепроницаемым шеллаком. За обедом он цитировал на немецком языке Канта и Шпенглера другому солдату и сверял с одним из вновь прибывших свои записи о лагере Дахау.
В полдень горничная меблированных комнат в Челси почувствовала запах газа, доносившийся из номера. Открыв дверь, она обнаружила на кровати обнаженные тела американского сержанта и молодой англичанки. Оба были мертвы. Ложась спать, они оставили зажженной газовую печку. Муж англичанки находился в Индии, а жена сержанта в штате Монтана. Командование американской армии в конце концов сообщило жене сержанта, что он умер от сердечного приступа. Ему был двадцать один год.
Капитан береговой авиации позавтракал в клубе и отправился на свою базу. Там он сел в свой «либерейтор» и вылетел в обычный противолодочный дозор. Самолет поднялся в воздух, взял курс на юг в сторону Бискайского залива, и больше о нем ничего не слышали.
Солдат из спасательной группы откопал в погребе семилетнюю черноволосую девочку, которую засыпало во время воздушного налета восемь дней назад.
Капрал американской армии, проходя через Гросвенор-сквер по пути в столовую, отдал честь сто одиннадцать раз.
Шотландец из подразделения по обезвреживанию неразорвавшихся бомб осторожно пробрался между двумя скрещенными балками и медленно вывернул взрыватель из двухтонной бомбы, которая упала, не разорвавшись, накануне вечером. Бомба в течение сорока пяти минут издавала странный тикающий звук.
Двадцатипятилетний американский поэт, ныне сержант инженерных войск, находясь в трехдневном отпуске в Лондоне, посетил Вестминстерское аббатство и заметил, что останкам ничем не прославившихся аристократов отведено больше места, чем целой компании поэтов во главе с Китсом, Байроном и Шелли. Он подумал, что если бы Вестминстерское аббатство находилось в Вашингтоне, то там тоже было бы больше Гаулдов и Гарриманов[72], чем Уитменов и Торо[73].
В течение дня тысячу двести раз повторялась шутка об американцах: «Чем вам не нравятся американцы?» – «Ничем. Просто им слишком много платят, их слишком жирно кормят, слишком хорошо одевают, их слишком балуют своим вниманием женщины, и их слишком долго держат в Англии».
Мать троих малолетних детей, отец которых в это время, припав к земле, лежал на дне окопа где-то южнее Анцио[74] под жестоким огнем немецких минометов, простояла час сорок пять минут в очереди и принесла домой только фунт костлявой рыбы. Посмотрев на своих детей, она решила их убить, но передумала и приготовила им тушеную рыбу с одной картофелиной, добавив немного соевой муки.
Состоялось заседание высокопоставленных офицеров обеих армий, на котором обсуждался вопрос о съемке кинофильма о вторжении в Европу. Основной темой фильма должно было быть взаимодействие всех участвующих в операции войск. Представитель английских военно-воздушных сил разругался с представителем сухопутных войск; представитель 8-й воздушной армии поссорился с представителем американского военно-морского флота; представитель американской службы снабжения поскандалил с английским офицером, представлявшим береговую авиацию. В конце концов было принято решение передать вопрос на рассмотрение вышестоящей инстанции.
В полдень можно было наблюдать, как среди бомбоубежищ и серых стволов засохших деревьев обучали штыковому бою отделение «нестроевых» – конторщиков с Беркли-сквер. Другие конторщики сидели на холодных скамейках под скудными лучами солнца и поглощали свой обед.
Английский специальный комитет закончил свой тщательно сформулированный доклад вышестоящему штабу, в котором доказывалось, что дневные бомбардировки американцев – неоправданное расточительство.
На углах улиц появились тележки с первыми нарциссами. Изнуренные, плохо одетые прохожие останавливались, с бьющимся от радости сердцем покупали букетики нежных цветов и уносили их в свои конторы и дома.
Во время утреннего концерта в здании Национальной галереи трио играло произведения Шуберта, Уолтона и Баха.
Около Уайтчепеля был разобран на дрова забор, на котором в 1942 году огромными белыми буквами были написаны слова: «Немедленно открыть второй фронт!»
В устье Темзы, недалеко от Индийских доков, моряк торгового флота из Сиэтла молил бога, чтобы в эту ночь был воздушный налет, потому что его жена через два месяца должна была родить еще одного ребенка, а за каждый налет, совершенный на судно во время стоянки в порту, выдавали денежную премию.
В этот же день четыре миллиона человек отправились в конторы, на заводы, на склады и упорно и методично трудились, с перерывами на чашку чая в десять часов утра и в четыре часа дня. Они складывали и вычитали, чинили и полировали, монтировали и шили, переносили грузы и сортировали, печатали и подшивали бумаги, наживали деньги и теряли их. Они работали медленно, обдуманно, со знанием дела, что раздражало всех американцев, которые с ними соприкасались. Потом они шли домой, и некоторые из них с тем же медлительным достоинством умирали во время ночных налетов.
Четыре дня спустя после премьеры «Гамлета» Майкла вызвали в канцелярию роты специальной службы, где он жил и стоял на довольствии, и приказали явиться на пункт пополнения пехоты в Личфилд. На сборы ему дали два часа.
23
Десантная баржа монотонно двигалась по кругу. Брызги воды перелетали через борт и падали на скользкую палубу. Солдаты сидели, заботливо обхватив свое оружие, чтобы предохранить его от влаги. Баржи кружились в миле от берега с трех часов утра. Было уже половина восьмого, и всякие разговоры давно прекратились. Корабли завершали артиллерийскую подготовку. Закончился учебный налет авиации. Дымовая завеса, поставленная поперек бухточки с низколетящего самолета, все еще продолжала опускаться на край воды у самого берега. Все промокли и озябли; все, кроме тех, кого тошнило от качки, были голодны.
Ною все это нравилось. Присев на носу баржи, старательно прикрывая отданные на его попечение толовые заряды, ощущая, как соленые брызги Северного моря ударяют по каске, вдыхая резкий, свежий утренний воздух, Ной чувствовал себя на верху блаженства.
Это было последнее учение его полка, генеральная репетиция высадки на побережье Европы при поддержке кораблей и авиации и с боевыми патронами. В течение трех недель они тренировались группами по тридцать человек – каждая группа на один дот – пулеметчики, стрелки, расчеты противотанковых ружей, огнеметчики, подрывники. Это была последняя репетиция перед настоящим делом. А в ротной канцелярии, как дар провидения, Ноя ожидало разрешение на трехдневный отпуск.
Лицо Бернекера было бледно-зеленым от морской болезни. Своими крестьянскими ручищами он конвульсивно сжимал винтовку, как будто в ней можно было обрести устойчивую, прочную опору в этом ходуном ходящем мире. Он беспомощно улыбнулся Ною.
– Черт меня побери, – выругался он. – Почему я такой слабый?
Ной улыбнулся в ответ. За последние три недели совместной службы он хорошо узнал Бернекера.
– Теперь уже осталось немного, – успокоил его Ной.
– А как ты себя чувствуешь? – спросил его Бернекер.
– Хорошо.
– Я бы отдал закладную на восемьдесят акров земли моего отца в обмен на твой желудок, – сказал Бернекер.
По воде разнесся смешанный гул усиленных рупорами голосов. Баржа резко повернула и, набрав скорость, устремилась к берегу. Ной прижался к мокрому стальному борту, готовый спрыгнуть с баржи, как только опустят трап. Волны все сильнее били о корпус несущейся вперед баржи. «Может быть, – подумал Ной, – в лагере меня ждет телеграмма от Хоуп, извещающая, что все уже позади. Когда-нибудь потом я усядусь рядом с сыном и скажу ему: „В тот день, когда ты родился, я высаживался на берег Англии с двадцатью фунтами тола в руках“.
Ной улыбнулся. «Было бы, конечно, лучше в это время быть рядом с Хоуп, – размышлял он, – но нет худа без добра. Здесь мы настолько заняты, что для тревожных мыслей почти не остается времени. Мне не придется нервно шагать по коридору, не вынимая изо рта сигареты, не придется прислушиваться к ее крикам. Пусть это эгоистично, но во всем этом есть несомненные преимущества».
Баржа зашуршала по гладкому дну, и секундой позже опустился трап. Ной спрыгнул и, чувствуя, как снаряжение сильно хлопает по спине и по бокам, а поверх краг льется холодная вода, быстро выскочил на берег, добежал до небольшого холмика и залег под его укрытием. Другие солдаты, выбравшись из воды, быстро рассредоточились, ныряя в ямки или прячась за низкорослыми кустиками. Стрелки открыли огонь по доту, расположенному на небольшом утесе, нависшем над берегом шагах в ста. Солдаты подрывной команды осторожно подползли к колючей проволоке, заложили заряды и побежали обратно. Подрывные заряды взорвались, и острый запах тола смешался с ароматным, плотным запахом дыма поставленной самолетом завесы.
Ной быстро вскочил на ноги и под прикрытием Бернекера побежал к яме, находившейся вблизи проволочного заграждения. Бернекер свалился прямо на Ноя.
Бернекер тяжело дышал.
– Господи, – сказал он. – Сухая земля, разве это не замечательно?
Оба рассмеялись и осторожно высунули головы из ямы. Солдаты действовали точно, как футбольная команда. По сигналу они перебегали вперед, продвигаясь, как их учили, к серому доту с разных сторон.
Базука посылала гранату за гранатой, и среди шума и грохота разрывов было видно, как от дота взлетают в воздух большие куски бетона.
– В такие минуты, – сказал Бернекер, – я задаю себе только один вопрос: что же делают немцы, пока мы проделываем все это?
Ной выскочил из ямы и, согнувшись, держа в руках заряды, нырнул в разрыв, проделанный в проволоке. Базука заговорила снова; Ной упал в песок на случай, если осколки бетона полетят в его сторону. Бернекер лежал рядом, тяжело дыша.
– А я раньше думал, что пахать землю – тяжелая работа, – пропыхтел Бернекер.
– Давай, давай, деревенщина, – закричал Ной, – беги вперед! – Он вскочил на ноги. Бернекер со стоном поднялся вслед за ним.
Они побежали вправо и бросились на землю за песчаным холмиком футов в шесть высотой. Трава, росшая на его вершине, шелестела на влажном ветру.
Они наблюдали, как солдат с огнеметом осторожно полз к доту. Пули поддерживающих их стрелков все еще свистели над головами и рикошетом отлетали от бетонной поверхности дота.
«Если бы только Хоуп могла меня видеть в эту минуту!» – подумал Ной.
Огнеметчик уже занял позицию, и сопровождавший его солдат отвернул кран цилиндра, висевшего на его спине. Огромные тяжелые цилиндры таскал на себе Доннелли. Его избрали для выполнения этой задачи потому, что он был самым сильным во взводе. Доннелли открыл затвор. Был сильный ветер, пламя отклонялось в сторону и вырывалось из огнемета неровными языками, издавая тяжелый маслянистый запах. Доннелли ожесточенно поливал огнем амбразуры дота.
– Все в порядке, Ной, – крикнул Бернекер. – Теперь дело за тобой.
Ной вскочил и легко и быстро побежал к доту с наветренной стороны от Доннелли. К этому времени люди, находившиеся внутри дота, теоретически должны были быть убиты или ранены, сожжены или оглушены. Ной бежал быстро, несмотря на глубокий песок. Он ясно видел обломки почерневшего бетона, грозные узкие амбразуры, темно-зеленый крутой холм, нависший над берегом на фоне серого неба. Он чувствовал себя сильным, способным нести тяжелые заряды целые мили. Он бежал, ровно и глубоко дыша, точно зная, куда надо бежать и что делать. Когда он добежал до дота, у него на лице играла улыбка. Быстро и ловко он прислонил сумку с зарядом к стене дота. Затем просунул еще один заряд, на длинном стержне, в вентиляционное отверстие. Он чувствовал, что глаза всех солдат взвода прикованы к нему, что все следят, как ловко и умело он исполняет последний акт всей церемонии. Зашипел подожженный бикфордов шнур, и Ной помчался к щели, расположенной в тридцати футах от дота. Он нырнул в щель и спрятал голову. На какое-то мгновение над берегом воцарилась тишина; был слышен лишь шелест ветра в разбросанных по берегу кучках морской травы. Затем один за другим раздались взрывы. Осколки бетона взлетели в воздух и глухо попадали в песок невдалеке от него. Он поднял голову и осмотрелся. Дот был разворочен, из него валил черный дым. Ной поднялся и не без гордости заулыбался.
Лейтенант, руководивший подготовкой взвода в лагере и теперь прибывший сюда в качестве наблюдателя, подошел к Ною.
– Молодец, – сказал лейтенант. – Отлично сработано.
Ной помахал Бернекеру, и Бернекер, стоявший, опершись на винтовку, помахал ему в ответ.
В лагере Ноя ждало письмо. Он медленно и торжественно распечатал его.
«Дорогой мой, – говорилось в письме, – пока еще ничего нет. Я стала похожа на бочку. Все думают, что ребенок будет весить сто пятьдесят фунтов. Я все время ем. Я люблю тебя».
Ной перечитал письмо три раза подряд, чувствуя себя повзрослевшим и полным отцовской нежности. Затем аккуратно сложил его, спрятал в карман и пошел в свою палатку готовиться к трехдневному отпуску.
Засунув руку в вещевой мешок, чтобы достать из него чистую рубашку, он потихоньку нащупал спрятанную там коробку. Она была на месте и по-прежнему лежала завернутая в шерстяные подштанники. В коробке было двадцать пять сигар. Он купил их еще в Соединенных Штатах, провез через океан и хранил для того дня, который теперь вот-вот уже настанет. В его жизни было так мало торжественных событий и церемоний, что нехитрая и довольно-таки глупая идея ознаменовать рождение наследника раздачей сигар приобретала в его мозгу значение огромного торжества. Он купил эти сигары в Ньюпорт-Ньюсе, в штате Виргиния, и заплатил за них очень дорого – восемь долларов и семьдесят пять центов. К тому же они занимали в его ранце много драгоценного места. Однако он никогда не сожалел об этом. Он как-то смутно сознавал, больше чувством, чем умом, что сам акт раздачи сигар, простой и нелепый символ торжества, даст ему возможность и за три тысячи миль реально и живо почувствовать присутствие ребенка, установит между ним и ребенком, как в его собственном сознании, так и в сознании окружающих его людей, нормальные, естественные отношения отца и сына или отца и дочери. Иначе в вечно движущемся потоке солдатской жизни этот день прошел бы, как всякий другой день, а он остался бы таким же солдатом, как и все другие… Но пока не перестанет клубиться дым от подаренных им сигар, он будет больше, чем солдат, больше, чем один из десяти миллионов, больше, чем изгнанник, он будет значить больше, чем ружье и отдание чести, больше, чем каска, – он станет отцом, олицетворением творческой силы, любви, связующим звеном между поколениями людей.
– Ого! – воскликнул Бернекер, валявшийся на койке без ботинок, но все еще в шинели. – Взгляните на Аккермана! Шикарный, как субботний вечер в мексиканском дансинге. Все лондонские девушки попадают, как только завидят эту прическу.
Ной улыбнулся, испытывая в душе благодарность к Бернекеру за эту бесцеремонную шутку. Как все изменилось со времен Флориды! С приближением дня вступления в бой разногласия все больше отходили на задний план и все сильнее становились сплоченность и дружба солдат: ведь в бою жизнь каждого из них будет зависеть от всех остальных.
– Я еду не в Лондон, – ответил Ной, тщательно повязывая галстук.
– У него герцогиня в Сассексе, – подмигнул Бернекер капралу Анджеру, который, сидя у печки, обрезал ногти на ногах. – Сугубо секретно.
– Никакой герцогини у меня нет, – сказал Ной, застегивая пуговицы кителя.
– Куда же ты направляешь свои стопы в таком случае?
– Еду в Дувр, – сказал Ной.
– В Дувр? – От удивления Бернекер даже присел на постели… – В Дувр в трехдневный отпуск?
– Угу.
– Немцы же все время его обстреливают, – сказал Бернекер. – Ты правда едешь в Дувр?
– Угу. – Ной помахал им и вышел из палатки. – Увидимся в понедельник…
Бернекер удивленно посмотрел ему вслед.
– Заботы помутили разум этого человека, – сказал он. Потом снова лег и через минуту уже крепко спал.
Ной вышел из чистенькой, старой, деревянной с кирпичным фундаментом гостиницы, когда со стороны Франции только что начинало всходить солнце.
По вымощенной камнем улице он спустился к Ла-Маншу. Ночь прошла спокойно, был легкий туман. Вечером Ной заходил в ресторан, расположенный в самом центре города, где играл оркестр из трех человек. В просторном зале английские солдаты танцевали со своими девушками. Ной не танцевал. Он сидел один, прихлебывая несладкий чай, и всякий раз, когда встречался с призывным взглядом какой-либо девушки, застенчиво улыбался и опускал голову. Он любил танцевать, однако твердо решил, что ему не подобает кружиться в танце, обнявшись с девушкой, в тот самый момент, когда его жена, быть может, испытывает родовые муки и когда его ребенок первым криком возвещает о своем появлении на свет.
Он рано вернулся в гостиницу. Проходя мимо оркестра, он увидел плакат: «Во время обстрела танцы прекращаются».
Он запер дверь своей пустой, холодной комнаты и с наслаждением лег в постель, испытывая приятное чувство одиночества и свободы. Никто не мог им командовать до самого вечера понедельника. Он сел в постели и начал писать письмо Хоуп, вспоминая сотни писем, которые он написал ей с тех пор, как они познакомились.
«Я сижу в постели, – писал он, – в настоящей постели, в настоящей гостинице, сам себе хозяин на целых три дня, пишу тебе это письмо и думаю о тебе. Я не могу сказать тебе, где я нахожусь, так как это не понравилось бы цензору, но думаю, что без всякого риска могу сообщить тебе, что сегодня ночью здесь туман, что я только что вернулся из ресторана, где оркестр играл: „Среди моих сувениров“ и где висел плакат: „Во время обстрела танцы прекращаются“. Мне кажется, что я могу также сказать тебе, что я тебя люблю.
Я чувствую себя очень хорошо, и, хотя в течение последних трех недель у нас была очень большая нагрузка, я прибавил целых четыре фунта. К тому времени, когда я вернусь домой, я, по-видимому, так растолстею, что ни ты, ни ребенок не узнаете меня.
Пожалуйста, не переживай, если будет девочка. Я буду очень рад и девочке. Честное слово. Я очень много думал о воспитании нашего ребенка, – с полной серьезностью писал он, согнувшись над блокнотом при тусклом мигающем свете, – и вот что я решил. Мне не нравятся современные модные системы воспитания… Я видел немало примеров того, как они уродуют несформировавшийся ум, и хотел бы оградить от них нашего ребенка. Идея, согласно которой ребенку надо позволять делать все, что взбредет ему в голову, ради того, чтобы он мог свободно проявлять свои инстинкты, представляется мне абсолютной ерундой. При таком воспитании получаются испорченные, капризные, непослушные дети, – писал Ной, черпая мудрость из глубин своего двадцатитрехлетнего житейского опыта, – оно, несомненно, основывается на неправильном представлении. Общество, безусловно, не позволит ни одному ребенку, даже нашему, вести себя в полном соответствии с его желаниями, и внушать ребенку, что ему все дозволено, – значит жестоко обманывать его. Я против детских яслей и детских садов, и думаю, что в течение первых восьми лет жизни ребенка мы в состоянии лучше, чем кто-либо другой, научить его всему тому, что ему необходимо знать. Я также против того, чтобы слишком рано принуждать ребенка к чтению. Надеюсь, что мои слова не звучат слишком догматично, ведь у нас с тобой не было времени обсудить это со всех точек зрения, поспорить и прийти к единому мнению.
Пожалуйста, родная, не смейся надо мной за то, что я так торжественно говорю о бедной малютке, которая в момент, когда я пишу эти строки, возможно, еще не появилась на свет. Но, может быть, у меня теперь очень долго не будет отпуска, и возможно, сегодня в последний раз я могу в тихой и спокойной обстановке внимательно обдумать все это.
Я уверен, дорогая, – медленно и старательно писал Ной, – что у нас будет прекрасный ребенок, хорошо сложенный, сообразительный, и что мы будем очень любить его. Я обещаю вернуться к нему и к тебе целым и невредимым, с сердцем, полным любви.
Что бы ни случилось, я знаю, что вернусь. Я вернусь, чтобы помогать ему, чтобы рассказывать ему перед сном сказки, чтобы кормить его шпинатом и учить пить молоко из стакана, чтобы по воскресеньям водить его в парк и говорить ему, как называются звери в зоологическом саду, чтобы объяснить ему, почему он не должен обижать маленьких девочек и почему он должен любить свою маму так же сильно, как ее любит его отец.
В своем последнем письме ты пишешь, что если родится сын, то надо назвать его именем моего отца. Пожалуйста, не делай этого. Я не очень любил своего отца и всю свою жизнь старался быть подальше от него, хотя, конечно, и у него были свои хорошие черты. Назови его, если хочешь, Джонатаном, по имени своего отца. Я немного побаиваюсь твоего отца, но никогда не переставал восхищаться им с того рождественского утра в Вермонте.
Я не беспокоюсь о тебе. Я знаю, что ты будешь молодчиной. Не беспокойся и ты обо мне. Теперь со мной ничего не случится.
С любовью, Ной.
P.S. Сегодня перед обедом я написал стихотворение. Это мои первые стихи. Это запоздалая реакция на штурм укрепленных позиций. Вот оно. Не показывай его никому. Я стесняюсь.
Страшись сердечного волненья —
Сердца не терпят злых разлук…
Дверей окованных засовы
Коварный открывает стук.
Это первая строфа. Сегодня напишу еще две строфы и пошлю их тебе. Пиши мне, родная, пиши, пиши, пиши…»
Он аккуратно сложил письмо, встал с постели и положил его в карман кителя. Потом выключил свет и поспешно нырнул в теплую постель.
В эту ночь обстрела не было. В первом часу завыли было сирены: в десяти милях к западу от города пересекли побережье несколько немецких самолетов, возвращавшихся на базу после налета на Лондон. Зенитки не стреляли.
Выйдя на улицу, Ной потрогал оттопыренный карман, где лежало письмо. Ему хотелось узнать, нет ли в городе какой-либо американской части, где он мог бы отдать свое письмо на просмотр цензору. Ему всегда становилось противно при мысли, что офицеры его роты, которых он терпеть не мог, читают его письма к Хоуп.
Солнце уже поднялось, посылая свои горячие лучи сквозь редкую дымку тумана, из которой выплывали бледно освещенные дома. Ной прошел мимо тщательно расчищенных фундаментов, где некогда стояли четыре дома, разрушенные при артиллерийском обстреле города. «Вот, наконец, – подумал он, проходя мимо развалин, – я попал в город, который воюет».
Внизу лежал Ла-Манш, серый и холодный. Через редеющую дымку тумана нельзя было различить берег Франции. Три английских торпедных катера, маленькие и проворные, плавно скользили по поверхности воды, направляясь в порт к своим бетонным причалам. Всю ночь, вздымая белую, сверкающую пену, они рыскали у вражеского побережья среди лихорадочно мечущихся лучей прожекторов, потоков трассирующих пуль и подводных взрывов торпед, вздымающих черные фонтаны воды на триста футов вверх. А сейчас, солнечным воскресным утром, они мирно и неторопливо возвращались домой, игривые и Праздничные, как быстроходные прогулочные катера на летнем курорте.
«Город, который воюет», – повторил про себя Ной.
В конце улицы стоял бронзовый памятник, почерневший и побитый морскими ветрами. Ной прочитал надпись, торжественно гласившую о том, что монумент воздвигнут в память английских солдат, которые прошли через это место по пути во Францию в 1914—1918 годах и не вернулись обратно.
«И снова в тридцать девятом году, – подумал Ной, – а потом в сороковом, по пути из Дюнкерка. Какой памятник увидит солдат в Дувре через двадцать лет, какие бои воскресит он в его памяти?»
Ной пошел дальше. Весь город принадлежал ему. Дорога поднималась вверх по знаменитым скалам, затем шла через открытые ветрам луга, которые напоминали Ною – как и вся почти Англия – парк, где заботливый, любящий, хотя и не одаренный большим воображением садовник постоянно поддерживает порядок.
Он шагал быстро, широко размахивая руками. Сейчас, без винтовки, без вещевого мешка, без каски, без котелка и фляги, без штыка в ножнах, ходьба казалась легким, не требующим никакого усилия движением, радостным, стихийным проявлением физического здоровья.
Когда он достиг вершины скалы, туман уже рассеялся, и Ла-Манш игриво сверкал, переливаясь голубыми и золотистыми красками, на всем пространстве до самых берегов Франции. Вдалеке виднелись скалы Кале. Ной остановился и взглянул на противоположный берег. Франция казалась поразительно близкой. Он даже мог разглядеть грузовик, медленно ползущий в гору, мимо церкви, шпиль которой поднимался в омытый морем воздух. По-видимому, это был военный грузовик и в нем сидели немецкие солдаты. Возможно, они ехали в церковь. Он испытывал какое-то странное чувство, глядя на вражескую территорию и сознавая, что противник, даже на таком расстоянии, может, вероятно, увидеть его в бинокль. Это рожденное расстоянием перемирие было похоже на сон. Всегда почему-то казалось, что на войне, как только ты увидишь противника или он тебя, один из вас немедленно будет убит. А это мирное обозревание друг друга выглядело неестественно, фальшиво, оставляло беспокойное чувство неудовлетворенности. «Как ни странно, – думал Ной, – но, возможно, впоследствии из-за этого их будет труднее убивать».
Он стоял на самой вершине скалы, глядя на загадочное, безмятежно чистое побережье Европы. Город Кале, с его доками и причалами, с крышами домов и голыми деревьями, устремленными в военное небо, лежал, как бы застыв в тишине воскресного утра, точно так же, как город Дувр, расстилавшийся под его ногами. Как ему хотелось, чтобы сегодня здесь рядом с ним был Роджер. У Роджера нашлось бы что сказать об этих двух тесно связанных друг с другом городах, близнецах истории, на протяжении множества лет посылавших, друг другу рыболовные суда, туристов, послов, солдат, пиратов, ядра и снаряды. Он сказал бы что-нибудь туманное, но значительное. Как печально, что Роджера послали на Филиппины умирать среди пальмовых деревьев и мшистых зарослей. Было бы куда справедливее – раз уж ему суждено умереть, – чтобы пуля сразила его в момент штурма побережья Франции, которую он так любил, или чтобы он был убит при въезде в деревушку близ Парижа, улыбающийся, разыскивающий владельца кафе, где он как-то летом выпивал со всеми присутствовавшими, или чтобы смерть настигла его где-нибудь в Италии, сражающимся в той самой рыбачьей деревушке, через которую он проходил по пути из Неаполя в Рим осенью тридцать шестого года, и, падая, сраженный вражеской пулей, он узнал бы церковь, здание ратуши, лицо девушки… Смерть, решил Ной, имеет свои степени справедливости, и смерть Роджера лежит у самого основания этой шкалы.
Веселиться и любить ты умеешь,
Любишь леденцами угощать.
Ну, а деньги ты, дружок, имеешь?
Это все, что я хочу узнать…
Когда-нибудь после войны, решил Ной, он приедет сюда вместе с Хоуп.
«Я стоял здесь, – скажет он, – вот на этом самом месте, вокруг была полная тишина, и вон там виднелась Франция – она выглядела точно так же, как сейчас. Я до сих пор не могу точно сказать, почему я решил провести свой, может быть последний отпуск именно в Дувре. Не знаю… может быть, просто любопытство, желание посмотреть, как выглядит город, который по-настоящему воюет, взглянуть на место, где находится враг… Я так много слышал о немцах, о том, как они воюют, об их оружии, о злодействах, которые они совершают, – словом, я хотел хотя бы мельком взглянуть на то место, где они находятся. Да, иногда стреляли, но я не слышал, чтобы стреляли со злостью, как нам обычно говорили в армии…»
«Нет, – решил Ной, – мы вообще не будем говорить о войне. Мы придем сюда в летний день, держась за руки, сядем рядышком на подстриженную траву и будем смотреть через Ла-Манш. И я скажу: „Смотри, можно разглядеть чуть ли не шпиль церкви на том берегу, во Франции. Какой прекрасный день, не правда ли?..“
Звук разрыва нарушил тишину. Ной посмотрел вниз, в сторону порта. Со стороны портовых складов, куда попал снаряд, медленно, лениво поднималось облачко дыма, на расстоянии казавшееся совсем маленьким, словно игрушечным. Затем разрывы последовали один за другим. Облачка дыма беспорядочно расцветали над крышами домов по всему городу. В одном месте медленно, беззвучно на таком большом расстоянии, стала падать труба, мягко оседая, подобно игрушечным стенам, сделанным из конфет. Семь раз прозвучали разрывы, и снова воцарилась тишина. Город, казалось, снова без всяких усилий погрузился в прерванный воскресный сон.
Немцы по ту сторону пролива, утолив этой военной демонстрацией свою злобу и охладив свой гнев, будут теперь чистить орудия и ждать.
Ответных выстрелов с английской стороны не последовало. Поднятые разрывами клубы пыли рассеялись, и уже через пять минут трудно было поверить, что что-то произошло.
Стремясь точно запечатлеть в памяти вид и звук разрывов, Ной медленно начал спускаться в город. Обстрел города казался таким ненужным, беспорядочным, таким по-детски злорадным… «Это и есть война? – спрашивал себя Ной, скользя вниз по крутому склону. – Вот как она выглядит!»
Город уже проснулся. Две пожилые дамы в шляпках с черными перьями, держа в обтянутых ажурными перчатками руках молитвенники, степенно шествовали в церковь. Высокий, с иголочки одетый лейтенант в форме «коммандос», с одной рукой на перевязи весело и быстро промчался на велосипеде. Совсем маленькая девочка, которую вела на поводке направлявшаяся в церковь тетя, взглянула на Ноя и серьезно проговорила обычное для английских детей обращение к американским солдатам:
Солдат, дай жевательной резинки.
– Хэрриет! – сухо одернула ее тетка.
Ной улыбнулся и отрицательно покачал головой маленькому белокурому созданию, которое тянули к воскресной службе.
Из высокой черной двери на улицу вышла семейная группа: отец, мать и целая куча детворы в возрасте от четырех до десяти лет. Отец держал за руку самого младшего. Под строгим черным костюмом заметно вырисовывалось округлившееся брюшко; его лицо под старинной, безукоризненно вычищенной шляпой выглядело сонным и самодовольным. Шествие замыкала мать. Оберегая стайку детей, как шотландская овчарка, она вела их по улице в церковь.
Очень красивая девушка, в туфлях на босу ногу и в свободном пальто, рассеянно прошла мимо этой семейной группы, читая на ходу воскресную газету.
По другой стороне улицы чинно шагал под руку с женой военный со стандартным лицом английского сержанта, холодным, неподвижным, сдержанным, полным чувства собственного достоинства. Его жена была молода, и Ной мог с уверенностью сказать, что она изо всех сил старается подражать напыщенным манерам мужа. Однако всякий раз, когда она сбоку поглядывала на него, каменное выражение ее лица сменялось живой улыбкой. Это создавало очень милый контраст, словно маленькая девочка с цветными лентами в косичках, забравшаяся на шустрого косматого пони, случайно затесалась в колонну выступающих на параде бронированных машин.
– Доброе утро, доброе утро, – приветствовали друг друга жители города, встречаясь на разбитых снарядами улицах. – Чудесный день, не правда ли? Я слышала, что снаряд опять попал в рыбный рынок мистера Финчли. Как хорошо, что ваш Альберт приехал на уик-энд! Как хорошо, что рассеялся туман! Сегодня можно видеть Францию. После обеда мы собираемся подняться на скалу. Да, я получила весточку от Сиднея. Спасибо, все хорошо, очень хорошо, у него сняли последние швы три недели назад и теперь его посылают в Калькутту на поправку… В субботу к моей Роберте снова приходил американский сержант. Он принес большую жестянку этого чудесного фруктового салата и целую коробку сигарет «Честерфилд». Чудесный парень, очень, очень хороший; он говорит, что разрешение теперь уже должно прийти примерно через месяц, – вы ведь знаете, как медленно все делается в армии, – и они должны пожениться здесь, если успеют до вторжения. Я уже говорила с викарием. Доброе утро, доброе утро, доброе утро…
Ной остановился перед церковью. Это было приземистое каменное здание с тяжелой квадратной башней. Церковь выглядела так, будто бог, к которому обращались в ее стенах прихожане, был грозным богом из Ветхого завета, установившим твердые, суровые, непреклонные законы для многих поколений верующих, живущих на берегу Ла-Манша; богом побережья и скал, богом ледяной воды и штормов, строгим в ниспослании кары и сдержанным в милосердии. На газоне перед церковью находилось бомбоубежище, позади нее, около дома викария, расположенные зигзагом заграждения из колючей проволоки, а далее, на краю газона, угрожающе щетинились противотанковые бетонные пирамиды, предназначенные для того, чтобы остановить немцев, которым так и не удалось взобраться на скалы, как они обещали в 1940 году.
Служба уже началась, и прихожане пели гимн под аккомпанемент органа. Высокие женские и детские голоса на фоне глубоких звуков органа и низких мужских голосов казались удивительно нежными и легкомысленными и как бы исходящими из неровного серого камня церковных стен. Повинуясь какому-то непонятному порыву, Ной вошел в церковь.
Прихожан было немного, и Ной сел на одну из свободных задних скамеек. Многие окна были выбиты, некоторые были заделаны картоном, в других торчали лишь осколки стекла, задержавшиеся в тяжелых свинцовых рамах. Соленый ветер с Ла-Манша врывался в отверстия, шевеля вуали женщин, перелистывая страницы библии, развевая длинные седые волосы священника, который стоял в мечтательной позе, мягко покачиваясь на каблуках в такт гимну. Своим тонким восковым лицом и развевающимися белыми волосами он напоминал средневекового пианиста, увлеченного фугами, или астронома, слишком глубоко погруженного в созерцание звезд, чтобы вспомнить о том, что надо сходить к парикмахеру.
Ной никогда не был в синагоге. Напыщенные речи отца, полные цитат из священных книг, рано затмили идею бога в сознании Ноя. Ему ни разу не приходилось даже разговаривать со священником, ни с еврейским, ни с христианским. Они всегда казались Ною слишком резкими, слишком энергичными, слишком воинственными и земными, слишком похожими на строевых командиров, чтобы искать у них какого-либо духовного утешения. Ему всегда казалось, что подойди он к любому священнику и скажи: «Святой отец, я согрешил», или: «Святой отец, я боюсь ада», тот похлопает его по плечу, процитирует что-нибудь из армейского устава и отошлет чистить винтовку.
Ной почти не слушал службы. Он вместе со всеми вставал, вместе со всеми садился, ощущал, не вникая в смысл слов, волнующую, печальную и нежную мелодию гимнов и все время смотрел на усталое, тонкое лицо священника, слабо освещенное зимним солнцем, лучи которого проникали через разбитые окна над его головой.
Пение гимнов закончилось. По церкви прошел легкий шум: прихожане убирали молитвенники, шаркали ногами, шептались дети. Задумчиво склонившись над пюпитром и обхватив большими бледными руками полированное темное дерево, священник начал проповедь.
Сначала Ной не вникал в слова проповеди. Он часто слушал так музыку: не следя за мелодией и за развертыванием замысла композитора, он в то же время переносился с помощью абстрактных звуков музыки в какой-то особый мир образов, созданных его собственным воображением. У священника был низкий старческий голос, нежный и задушевный; порой он терялся в порыве врывавшегося в разбитые окна ветра. Это был голос, лишенный профессиональной страсти проповедника, голос, который, казалось, шел к богу и к пастве из глубины души. В нем звучали не старые каноны, а только что возникшие размышления, в нем не было напыщенной торжественности, присущей служителям церкви. Это был голос поистине религиозного человека.
– Любовь, – говорил старик, – это слово Христово; оно имеет единый смысл, чуждо всякого расчета и не допускает разных толкований. Нам советуют любить ближнего как самого себя и врага своего любить как брата, и значение этих слов не вызывает сомнений, как и гири на весах, на которых взвешиваются наши поступки.
Мы жители Ла-Манша, но мы не живем на берегах его; мы живем среди морской травы и отшлифованных водой обломков, среди раскачивающихся соленых папоротников и среди костей наших братьев, нашедших свою смерть в темной пучине моря, а над нами катятся глубокие потоки ненависти человека к людям и к богу. Сейчас поток идет с севера и питает нас ледяным соком отчаяния. Мы живем среди орудий, и их медные голоса заглушают тихий голос бога; в их грохоте можно услышать лишь дикие крики возмездия. Мы видим, как наши города рушатся от вражеских бомб, мы оплакиваем наших детей, погибших на заре своей жизни от пуль врага; движимые бездонным чувством ненависти, мы наносим ответные удары, жестокие и дикие, по его городам и по его детям. Враг злее тигра, прожорливее акулы, беспощаднее волка; защищая свою честь и свой скромный образ жизни, мы поднялись против него, мы боремся против него; но при этом мы превосходим врага в жестокости, прожорливости, беспощадности. Разве, когда все это окончится, мы сможем лгать себе, что победа осталась за нами? Наша победа несет гибель тому, что мы защищаем и что не могло бы погибнуть при нашем поражении. Можем ли мы сидеть здесь, с окаменевшими в подводной глубине сердцами, и думать, что наша воскресная молитва дойдет до бога, после того как всю неделю мы убивали невинных, сбрасывали бомбы на церкви и музеи, сжигали библиотеки и хоронили детей и матерей под обломками железа и бетона, этого самого отвратительного порождения нашего века?
Не хвастайте в ваших газетах о том, что вы без разбора сбросили тысячи бомб на несчастную страну Германию, ибо я скажу вам, что вы сбросили эти бомбы на меня, на вашу церковь, на самих себя, на вашего бога. Лучше скажите мне, как вы оплакивали того единственного немецкого солдата, которого вам пришлось убить, когда он стоял перед вами, угрожая оружием, и тогда я окажу: ты мой защитник, ты защитник моей церкви и моей Англии.
Здесь, среди прихожан, я вижу несколько солдат и знаю, что они имеют право спросить: «Что такое любовь для солдата? Как должен солдат повиноваться слову Христову? Как может солдат любить своего врага?» И я отвечу так: убивай, щадя, скорбя, чувствуя, что совершаешь грех, который является в равной мере и грехом того, кто падает от руки твоей. Ибо не твое ли прежнее безразличие, слабость духа, жадность, глухота вооружили его и послали на поле брани убивать тебя? Он боролся, он плакал, он взывал к тебе, но ты ответил: «Я ничего не слышу. Через воду голоса не слышно». Тогда в отчаянии он взял винтовку, и лишь после этого ты, наконец, сказал: «Теперь я ясно слышу его. Давайте убьем его».
– Не считайте, – продолжал старик тихим, слабеющим голосом, – что вы поступили справедливо, таким жестоким образом обратив на него свое запоздалое внимание. Убивайте, если вы вынуждены это делать, ибо из-за нашей слабости и наших ошибок мы не смогли найти другого пути к миру, но убивайте, испытывая чувство раскаяния и печали, сожалея о бессмертных душах, павших в бою, несите в своем патронташе милосердие, а в своем ранце – прощение, убивайте не из мести, потому что право мести принадлежит не вам, а богу, убивайте, сознавая, что каждая загубленная вами жизнь делает вашу собственную жизнь намного беднее.
Воспряньте, дети, воспряньте со дна пролива, стряхните с себя обломки разбитых кораблей, вырвитесь из зарослей морского папоротника, пусть теплое течение согреет ваши души. Хотя мы и боремся против убийц, не будем обагрять в крови наши собственные руки. Не будем превращать наших врагов в бесплотных духов, лучше сделаем их нашими братьями. Если мы несем в своих руках меч господень, как мы хвастаемся, то будем помнить, что он сделан из благородной стали, не допустим, чтобы в руках англичан он превратился в кровавый нож мясника.
Старик вздохнул и поежился; ветер, врывавшийся в окна, шевелил его волосы. Он посмотрел отсутствующим взглядом через головы прихожан, словно, предавшись своим старческим мечтаниям, совсем забыл об их присутствии. Потом посмотрел вниз и мягко улыбнулся полупустым скамьям.
Вместе с паствой он прочитал молитву и пропел заключительный гимн, но Ной уже не слушал. Слова священника взволновали его, он почувствовал трепетную нежность к этому старику, к окружающим его людям, к солдатам, стоящим у орудий здесь и по ту сторону пролива, ко всему живущему и обреченному на смерть. Они вселили в него какую-то таинственную надежду. Логика не позволяла ему согласиться со словами старика. Обреченный убивать, будучи сам мишенью для врага, зная путаный характер войны, в которой он участвовал, Ной понимал, что во время атаки нельзя так строго придерживаться норм христианской морали, как желал этот старик, понимал, что такая попытка легла бы слишком тяжелым бременем на плечи армии, дала бы врагу слишком легко добытое преимущество, за что в один прекрасный день он, Ной, мог поплатиться жизнью. И все же проповедь священника вселила в него надежду. Если в такое время, в таком месте, где едва рассеялся дым от последних семи посланных в бесцельной злобе снарядов, в церкви, уже пострадавшей от войны, среди солдат, уже раненных, и горожан, уже потерявших своих близких, если в такое время и в таком месте нашелся человек, способный так страстно призывать к братству и милосердию, не опасаясь кары, значит, мир еще не погиб. Ной знал, что по ту сторону Ла-Манша никто не осмелился бы говорить подобным образом, и именно там, по ту сторону Ла-Манша, находятся люди, которым суждено в конечном счете потерпеть поражение. Владеть миром будут не они, а те чуть сонные и туповатые люди, которые сидят сейчас, кивая головой, перед своим старым проповедником. До тех пор, – размышлял Ной, – пока такие голоса, суровые, нелогичные и любящие, могут раздаваться в этом мире, его собственное чадо может жить в атмосфере уверенности и надежды…
– Аминь, – сказал священник.
– Аминь, – хором повторили прихожане.
Ной медленно поднялся и вышел. Он остановился у двери и стал ждать. На улице какой-то мальчишка, вооруженный луком и стрелой, целился в один из противотанковых надолбов. Он выстрелил и промахнулся, подобрал стрелу и снова тщательно прицелился.
Священник, стоя в дверях, с серьезным лицом пожимал руки прихожанам, спешившим к воскресному обеду, приготовленному из нормированных продуктов. Порывистый ветер трепал его волосы, а руки его, как заметил Ной, сильно тряслись. Он выглядел очень старым и хрупким.
Ной ждал, пока не разошлись все прихожане. Затем, когда священник хотел уже повернуть в церковь, Ной подошел к нему.
– Сэр, – тихо проговорил он, не зная еще, что хочет сказать, не в состоянии выразить словами охватившее его смешанное чувство благодарности и надежды. – Сэр, я… я хотел подождать и… я извиняюсь, что не могу выразить это лучше… благодарю вас…
Старик спокойно взглянул на него. У него были темные, окруженные морщинками проницательные и скорбные глаза. Он медленно наклонил голову и пожал Ною руку своей сухой и до прозрачности хрупкой рукой. Ной очень осторожно пожал руку священника.
– Хорошо, – сказал священник. – Благодарю вас. Это к вам, молодым, я обращал свои слова, потому что именно вам предстоит принимать решения… Благодарю вас. – Он стал внимательно разглядывать форму Ноя. – О, – вежливо воскликнул он, – канадец?
Ной не мог сдержать улыбку.
– Нет, сэр, – сказал он, – американец.
– Американец! – воскликнул старик, несколько озадаченный. – О да.
У Ноя было такое ощущение, словно старик не совсем усвоил тот факт, что Америка участвует в войне. Должно быть, ему десятки раз говорили об этом, но он успел уже позабыть. Казалось, все мундиры сливались в его глазах в однообразные тусклые пятна.
– Очень рад, очень рад, – тепло и едва слышно произнес старик. – Я действительно очень рад. Да, – неожиданно воскликнул он, взглянув вверх на окна церкви. – Надо достать новые стекла; там внутри, по-видимому, был ужасный сквозняк.
– Нет, сэр, – ответил Ной и снова не смог сдержать улыбку. – Я не заметил.
– Очень мило с вашей стороны, – сказал священник, – очень мило, что вы так говорите. Американец? – В его голосе снова послышалась слабая, вежливая нотка сомнения. – Да сохранит вас бог и да возвратит вас невредимым домой к вашим родным и близким после ужасных дней, что ждут вас впереди. – Он пошел было в церковь, но снова вернулся и почти сурово взглянул на Ноя.
– Скажите мне откровенно, – заговорил он живо и возбужденно, как молодой, энергичный человек, – скажите мне, ведь вы думаете, что я просто болтливый старый дурак? – Внезапно он твердо и с неожиданной силой схватил руки Ноя.
– Нет, сэр, – тихо сказал Ной. – Я думаю, что вы великий человек.
Старик пронизывающим взглядом посмотрел на Ноя, как будто искал на его лице какой-либо признак насмешки или снисхождения к его возрасту и устаревшему образу мыслей. Он, казалось, был удовлетворен тем, что увидел. Отпустив руки Ноя, он попытался улыбнуться, но лицо его задрожало, а глаза заволокло туманом.
Он покачал головой.
– Старый человек, – сказал он, – иногда не знает, в каком мире он живет, говорит он о прошлом или о будущем… Я смотрю на своих прихожан и вижу лица умерших пятьдесят лет назад и разговариваю с ними, пока, наконец, не очнусь и не вспомню, где я. Сколько вам лет?
– Двадцать три, сэр, – ответил Ной.
– Двадцать три, – задумчиво повторил священник, – двадцать три. – Он медленно поднял руку и потрогал лицо Ноя.
– Живое лицо. Живое лицо. Я буду молиться за ваше спасение.
– Благодарю вас, сэр, – сказал Ной.
– «Сэр», – повторил священник. – «Сэр». Наверно, вас учат в армии так обращаться.
– Да, сэр, – ответил Ной.
Он заморгал глазами и, казалось, на какое-то мгновение забыл, с кем разговаривает. Потом рассеянно посмотрел вокруг.
– Приходите как-нибудь еще в воскресенье, – сказал он очень усталым голосом, – возможно, к тому времени мы уже вставим стекла. – Он круто повернулся и исчез в темном отверстии двери.
В лагере Ноя ожидала телеграмма. Она была отправлена семь дней назад. Дрожащими руками он вскрыл ее, чувствуя учащенное биение крови в запястье и в кончиках пальцев. «Мальчик, – прочитал он, – шесть с половиной фунтов. Чувствую себя великолепно. Люблю тебя. Хоуп».
Ошеломленный, он вышел из канцелярии.
После ужина он раздал сигары. Он решил во что бы то ни стало наделить сигарами всех тех, с кем он дрался во Флориде. Брейлсфорда не было, так как его отправили обратно в Штаты. Все же остальные застенчиво, с чувством удивления и неловкости, взяли сигары. Они пожимали ему руку, неуклюже, но тепло поздравляли его, как будто здесь, вдали от дома, под аккомпанемент мелкого английского дождя, среди орудий разрушения, разделяли с ним радость отцовства.
– Мальчик, – пробасил Доннелли, тяжеловес из «Золотой перчатки» и огнеметчик, до боли сжимая руку Ноя в своей огромной, дружеской руке. – Мальчик. Что ты скажешь на это? Мальчик. Надеюсь, что несчастному чертенку никогда не придется носить военной формы, как приходится его отцу. Спасибо, – сказал он, понюхав сигару. – Большое спасибо. Мировая сигара.
Однако в самый последний момент Ной никак не мог заставить себя предложить сигары сержанту Рикетту или капитану Колклафу. Вместо этого он отдал три штуки Бернекеру. Одну он выкурил сам. Это была первая сигара в его жизни, и он лег спать, чувствуя легкое, приятное головокружение.
24
Дверь отворилась, и на пороге появилась закутанная в серый платок Гретхен Гарденбург.
– Да? – сказала она, выглядывая из-за приоткрытой двери. – Что вам угодно?
– Здравствуй, – улыбнулся Христиан. – Я только что приехал в Берлин.
Гретхен приоткрыла дверь немного шире и пристально посмотрела на него. Она довольно долго рассматривала его погоны, потом, наконец, узнала его.
– А, унтер-офицер, – воскликнула она. – Входи. – Она открыла дверь. Христиан потянулся было поцеловать ее, но она опередила его и подала руку. Они поздоровались. Рука у нее была костлявая и тряслась, словно ее слегка лихорадило.
– Такой плохой свет в прихожей… – начала она извиняться. – Да ты еще так изменился. – Она отступила назад и смерила его критическим взглядом. – Ты очень похудел. И цвет лица…
– У меня была желтуха, – резко сказал Христиан. Ему самому был противен этот цвет лица, и он не любил, когда другие напоминали ему об этом. Совсем не так представлял он себе первые минуты встречи с Гретхен – сначала заставила стоять у полузакрытой двери, потом пришлось выслушивать замечания о том, какой у него неприятный цвет лица. – Малярия и желтуха. Поэтому я и попал в Берлин: отпуск по болезни. Я только что с поезда и сразу же пришел сюда…
– Как лестно, – сказала Гретхен, машинально отбрасывая со лба непричесанные волосы. – Очень мило с твоей стороны.
– Не пригласишь ли ты меня войти? – спросил Христиан. – «Стоило мне ее увидеть, – с досадой подумал он, – и опять я выпрашиваю подачку».
– О, извини, пожалуйста, – сухо рассмеялась Гретхен. – Я спала и, наверно, еще не совсем пришла в себя. Конечно, конечно, входи…
Она закрыла за ним дверь, фамильярно взяла его за руку и крепко сжала ее. «Все еще, может быть, и обойдется», – подумал Христиан, направляясь в хорошо знакомую комнату. Видно, вначале она очень удивилась, а теперь это проходит.
Войдя в гостиную, он было направился к ней, но она ускользнула, закурила сигарету и села.
– Садись, – сказала она. – Садись, мой милый. Я часто думала, что с тобой случилось.
– Я писал, – ответил Христиан, садясь. – Я послал тебе много писем, но ты ни разу не ответила.
– Письма… – Гретхен сделала гримасу и помахала сигаретой. – Иногда просто не находишь времени. Я все собираюсь написать… А потом, в конце концов, жгу их, потому что просто невозможно… Впрочем, мне очень нравились твои письма, правда. Просто ужас, что они сделали с тобой на Украине!
– Я был не на Украине, – холодно заметил Христиан. – Я был в Африке и в Италии.
– Ах да, конечно, – согласилась Гретхен, нисколько не смущаясь. – В Италии у нас дела идут хорошо, не правда ли? Это единственное по-настоящему светлое пятнышко.
Христиан недоумевал, как можно, даже будучи крайним оптимистом, считать Италию светлым пятнышком, но промолчал. Он внимательно наблюдал за Гретхен. Она выглядела гораздо старше, особенно в этом неряшливом сером халате. Глаза подернулись желтизной, под глазами мешки; волосы потускнели, а некогда девически энергичные движения стали нервными, неестественными, расхлябанными.
– Я завидую тебе – ты живешь в Италии, – продолжала она. – В Берлине становится просто невыносимо. Ни согреться, ни уснуть: почти каждую ночь налеты, невозможно добраться из одного района в другой. Я просила, чтобы меня послали в Италию хотя бы только согреться… – Она засмеялась, и в ее смехе послышались какие-то жалобные нотки. – Мне так нужно отдохнуть, – тараторила она. – Ты не можешь себе представить, сколько нам приходится работать и в каких условиях. Я часто говорю своему начальнику, что если бы солдатам пришлось воевать в таких условиях, они объявили бы забастовку. Я так и говорю ему прямо в лицо…
«Чудесно, – подумал Христиан. – Она нагоняет на меня скуку».
– А! – воскликнула Гретхен, – теперь я все вспомнила. Ты из роты моего мужа. Черные кружева… Их украли прошлым летом. Ты не имеешь понятия, сколько в Берлине развелось жулья, приходится следить, как ястреб, за каждой уборщицей…
«Ко всему прочему она стала еще и болтлива», – отметил про себя Христиан, хладнокровно прибавляя этот грех к другим ее порокам.
– Не следовало бы говорить все это солдату, только что вернувшемуся с фронта, – спохватилась Гретхен. – Все газеты трубят о том, как мужественно ведут себя берлинцы, как безропотно они переносят страдания… Впрочем, нет смысла что-либо скрывать от тебя: стоит тебе выйти на улицу, и ты услышишь жалобы со всех сторон. Ты привез что-нибудь из Италии?
– Что именно? – спросил озадаченный Христиан.
– Что-нибудь поесть, – сказала Гретхен. – Многие привозят сыр или эту чудесную итальянскую ветчину, и я думала, возможно, ты… – Она кокетливо улыбнулась ему и подалась вперед, ее халат приоткрылся, чуть обнажив грудь.
– Нет, – отрубил Христиан. – Я не привез ничего, кроме желтухи.
Он почувствовал себя уставшим и немного растерянным. Все его планы на эту неделю в Берлине связывались с Гретхен, и вот…
– Ты не подумай, что у нас нечего есть, – сказала Гретхен официальным тоном. – Просто хочется разнообразия…
«Бог мой, – с горечью подумал Христиан. – Не прошло и двух минут, а мы уже говорим о еде!»
– Скажи мне, – резко спросил он, – ты что-нибудь слышала о своем муже?
– Мой муж? – неохотно ответила Гретхен, словно сожалея, что приходится прекращать разговор о еде. – О, он покончил с собой.
– Что?
– Он покончил с собой, – без тени печали повторила она. – Зарезался перочинным ножом.
– Это невозможно! – воскликнул изумленный Христиан. У него не укладывалось в голове, как такая неистовая, целеустремленная энергия, такая сложная, хладнокровная, расчетливая сила могла сама себя уничтожить. – У него были такие большие планы…
– Я знаю о его планах, – огорченно проговорила Гретхен. – Он хотел вернуться сюда. Он прислал мне свою фотографию. Ей-богу, я до сих пор не пойму, как он смог заставить кого-то снять такое лицо. Ему удалось восстановить зрение на один глаз, и он тут же решил вернуться домой и жить со мной. Ты не представляешь, на что он был похож. – Ее даже передернуло. – Надо быть не в своем уме, чтобы решиться послать жене такую фотографию. Я, мол, пойму и найду в себе достаточно сил. Он всегда имел свои странности, но без лица… Есть, в конце концов, предел всему, даже во время войны. Ужас – неотъемлемая черта жизни, писал он, и все мы должны уметь его переносить…
– Да, – сказал Христиан. – Я помню.
– Наверно, он и тебе говорил что-нибудь такое.
– Да.
– Что ж, – раздраженно продолжала Гретхен. – Я послала ему очень тактичное письмо. Я просидела над ним целый вечер. Я написала, что здесь ему будет неудобно, что лучше бы ему оставаться под присмотром в армейском госпитале, по крайней мере до тех пор, пока они сделают что-нибудь с его лицом… Хотя, говоря по правде, тут нельзя было ничего поделать, это было уже не лицо, и, по сути дела, нельзя разрешать нашим людям… Впрочем, письмо было исключительно тактичным…
– У тебя сохранилась эта фотография? – внезапно спросил Христиан.
Гретхен как-то странно взглянула на него и плотнее закуталась в платок.
– Да, – сказала она, – фотография у меня. Не могу понять, – продолжала она, вставая и направляясь к столу у дальней стены, – что тебе за охота на нее смотреть. – Она начала нервно ворошить содержимое двух ящиков стола, пока, наконец, не извлекла небольшую карточку. Мельком взглянув на нее, она передала ее Христиану.
– Вот она, – проговорила Гретхен. – Можно подумать, что в наши дни и без того нечем напугать человека…
Христиан посмотрел на фотографию. Единственный перекошенный светлый глаз холодно и властно выглядывал из сплошной бесформенной раны поверх тугого воротника мундира.
– Могу я взять ее? – спросил Христиан.
– В последнее время все вы становитесь все более и более странными! – пронзительно прокричала Гретхен. – Иногда у меня появляется такое чувство, что всех вас следовало бы запереть под замок, да, да, именно так.
– Могу я взять ее? – повторил Христиан, глядя на фотографию.
– Пожалуйста, – пожала плечами Гретхен, – она мне ни к чему.
– Я был очень привязан к нему, – пояснил Христиан, – и многим ему обязан. Он помог мне узнать жизнь больше, чем кто-либо другой. Он был гигантом, истинным гигантом.
– Не думай, – быстро проговорила Гретхен, – что я не любила его. Я очень его любила. Но я предпочитаю помнить его вот таким… – Она взяла со стола фотографию Гарденбурга в серебряной рамке. Он выглядел красивым и строгим в своей офицерской фуражке. Она с наигранной нежностью погладила фотографию. – Это он снимался в первый месяц нашей семейной жизни, и я думаю, он хотел бы, чтобы я помнила его именно таким.
В двери повернулся ключ. Гретхен нервно задергалась и потуже затянула пояс халата.
– Боюсь, – торопливо зашептала она, – что тебе придется уйти. Я сейчас занята и…
В комнату вошла высокая, грузная женщина в черном пальто. У нее были серовато-стального цвета волосы, гладко зачесанные назад, и маленькие, холодные глаза, глядевшие из-за очков в стальной оправе. Она мимоходом взглянула на Христиана.
– Добрый вечер, Гретхен, – сказала она. – Ты еще не одета? Ты же знаешь, что пора обедать.
– А у меня гость, – сообщила Гретхен. – Это унтер-офицер из роты моего мужа.
– Да? – холодно произнесла женщина. Она тяжелым взглядом посмотрела на Христиана.
– Унтер-офицер… э-э… – Голос Гретхен звучал неуверенно. – Я очень извиняюсь, но я не помню твоей фамилии.
«Я бы с удовольствием убил ее», – подумал Христиан, вставая и глядя на пожилую женщину. Он все еще продолжал держать в руке фотографию Гарденбурга.
– Дистль, – сказал он мрачно. – Христиан Дистль.
– Унтер-офицер Дистль, мадемуазель Жиге.
Христиан поклонился. Женщина ответила на приветствие, лишь слегка опустив веки.
– Мадемуазель Жиге приехала из Парижа, – нервно проговорила Гретхен. – Она работает у нас в министерстве. Она подыскивает себе квартиру и пока живет со мной. Она очень важная особа, не так ли, моя дорогая? – Закончив представление, Гретхен захихикала.
Женщина не обратила на ее слова никакого внимания: она начала стягивать перчатки со своих квадратных могучих рук.
– Простите меня, – сказала она, – мне надо принять ванну. Есть горячая вода?
– Так, тепловатая.
– Этого вполне достаточно. – Квадратная тучная фигура исчезла в спальне.
– Она очень умная, – сказала Гретхен, не глядя на Христиана. – Ты был бы поражен, если бы видел, как все в министерстве с ней советуются.
Христиан взял фуражку.
– Мне пора идти, – сказал он. – Благодарю за фотографию. До свидания.
– До свидания, – сказала Гретхен, нервно теребя воротник халата. – Просто хлопни дверью, замок автоматический…
25
– Мне чудятся видения, – говорил Бэр, медленно шагая вдоль берега к тому месту, где они оставили свои сапоги. Их босые ноги утопали в холодном песке. Волны, тихо набегавшие со стороны далекой Америки, по-весеннему журчали в неподвижном воздухе. – Я вижу Германию, какой она будет через год. – Бэр остановился и закурил; его крепкие руки, руки рабочего, рядом с хрупкой сигареткой, казались огромными. – Руины. Везде руины. Двенадцатилетние подростки вооружаются гранатами, чтобы добыть кило муки. На улицах не видно молодежи, за исключением тех, кто ковыляет на костылях. Все остальные – в лагерях для военнопленных в России, Франции и Англии. Старые женщины тащатся по улицам, на них платья из мешковины, то одна, то другая вдруг падает и умирает от истощения, фабрики не работают: все они до основания разрушены бомбардировками. Правительства не существует, действует только закон военного времени, введенный русскими и американцами. Нет ни школ, ни домов, нет будущего…
Бэр умолк и задумчиво посмотрел на море. День клонился к вечеру; погода для такой ранней поры на побережье Нормандии стояла изумительно теплая и мягкая. Большой оранжевый шар солнца мирно опускался в воды океана. Жесткая трава на дюнах еле шевелилась; дорога, вьющаяся узкой черной полоской вдоль берега, опустела, а крестьянские домики из белого камня, видневшиеся вдали, казалось, были давным-давно покинуты своими обитателями.
– Будущего нет, – задумчиво повторил Бэр, устремив взгляд в сторону моря, мимо колючей проволоки. – Будущего нет.
Бэр был унтер-офицером в новой роте Христиана. Это был тихий, могучего сложения человек лет тридцати. Его жена и двое детей были убиты в январе во время налета английской авиации на Берлин. Прошлой осенью он получил ранение на русском фронте, но говорить об этом не любил. Бэр прибыл во Францию за несколько недель до возвращения Христиана из отпуска, который он проводил в Берлине.
За месяц знакомства с Бэром Христиан очень привязался к нему. Христиан, видимо, тоже нравился Бэру, и они стали проводить все свободное время вместе, совершая большие прогулки по цветущим окрестностям и попивая местный кальвадос и крепкий сидр в кафе той деревни, где располагался их батальон. Они всегда носили с собой пистолеты, так как офицеры постоянно предупреждали о деятельности французов из банд маки[75]. Однако пока что в этом районе не было никаких инцидентов, и Христиан с Бэром решили, что настойчивые предостережения были всего лишь симптомами растущей нервозности и неуверенности начальства. Поэтому они беспечно бродили по окрестностям деревни и по побережью моря, неизменно вежливые со встречными французами, которые казались вполне дружелюбно настроенными, хотя и были по-крестьянски серьезными и сдержанными.
Больше всего Христиану нравилась в Бэре его уравновешенность. Все остальные, с кем Христиану приходилось иметь дело с той ужасной ночи около Александрии, были измотанными, раздражительными, ожесточенными, истеричными и переутомленными… От Бэра веяло деревенским спокойствием; это был хладнокровный, уравновешенный, собранный, несколько замкнутый человек, редкого здоровья, и Христиан в его присутствии чувствовал, как успокаиваются его издерганные, истрепанные малярией и артиллерийским огнем нервы.
Вначале, когда его назначили в батальон в Нормандию, Христиану было очень горько. «С меня довольно, – думал он. – Я больше не могу». В Берлине он почувствовал себя больным и старым. Он проводил свой отпуск, лежа в постели по шестнадцать-восемнадцать часов в день, не вставая даже во время ночных налетов авиации. «Африка, Италия, израненная, так и не зажившая окончательно нога, то и дело повторяющиеся приступы малярии – нет, с меня довольно. Чего еще им от меня надо? Теперь, видно, они хотят, чтобы я встретил американцев, когда они высадятся на берег. Это слишком, – думал он, охваченный чувством горькой жалости к себе, – они не имеют права требовать этого от меня. Ведь есть миллионы других, которых война едва затронула. Почему бы не использовать их?»
Но потом он познакомился с Бэром, и спокойная, уравновешенная сила этого человека постепенно излечила его. За один месяц тихой, здоровой жизни он прибавил в весе, к нему вернулся здоровый цвет лица. У него ни разу не было головной боли, и даже больная нога, казалось, окончательно приспособилась к своим поврежденным сухожилиям.
И вот теперь Бэр шел рядом с ним по холодному песку морского берега и смущал его покой своими речами.
– Нет будущего, нет будущего. Они все время твердят, что американцы никогда не высадятся в Европе. Чепуха. Они видят вокруг себя могилы и насвистывают, чтобы отогнать страх. Только это будут не их могилы, а наши. Американцы высадятся, потому что они решили высадиться. Я готов умереть, – сказал Бэр, – но не хочу умирать бесполезно. Они высадятся, что бы мы с тобой ни делали, они вступят в Германию и встретятся там с русскими, и тогда с Германией будет покончено раз и навсегда.
Некоторое время они шли молча. Песок, набившийся между пальцами босых ног, вдруг напомнил Христиану о прошлом, когда он в летнюю пору босоногим мальчишкой бегал по песку. Эти воспоминания, прекрасный берег, чудесный, радостный день совсем не располагали к серьезным рассуждениям, которые навязывал ему Бэр.
– Я слушал их по радио из Берлина, – говорил Бэр, – они безудержно хвастались, бросали вызов американцам, приглашая их высадиться, намекали на какое-то секретное оружие, предсказывали, что очень скоро русские будут сражаться против англичан и американцев. Когда я слушал этот вздор, мне хотелось биться головой о стенку и плакать. И знаешь почему? Не потому, что они лгут, но потому, что это такая жалкая, такая наглая, такая пренебрежительная ложь. Именно пренебрежительная. Они сидят в тылу и болтают все, что им взбредет в голову, потому что они презирают нас, презирают всех немцев, всех жителей Берлина; они знают, что мы дураки и верим всему, что нам скажут; они знают, что мы всегда готовы умереть ради любой ерунды, которую они состряпают в свободные пятнадцать минут между завтраком и очередной выпивкой.
– Послушай, – продолжал Бэр, – мой отец сражался четыре года в прошлую войну. Он был в Польше, России, Италии, Франции. Он был ранен три раза и умер в двадцать шестом году от последствий отравления газом в восемнадцатом году в Аргоннском лесу. Боже мой, мы настолько глупы, что они даже заставляют нас снова и снова разыгрывать те же самые сражения, как будто несколько раз подряд крутят один и тот же фильм! Те же песни, та же форма, те же враги, те же поражения. Только могилы новые. Но на этот раз и конец будет иным. Немцы, может быть, никогда и ничему не научатся, но на этот раз научатся другие. На этот раз все будет по-иному, и поражение будет гораздо тяжелее. Прошлый раз это была славная, простая война в европейском стиле. Каждому она была понятна, каждый мог простить ее, потому что такого рода войны велись в течение тысячелетий. Это была война в рамках одной и той же культуры, когда одна группа цивилизованных христианских джентльменов сражалась против другой группы цивилизованных христианских джентльменов, с соблюдением одних и тех же общих, все предусматривающих правил. Прошлый раз, когда окончилась война, мой отец вернулся вместе со своим полком в Берлин, и на всем пути девушки бросали им цветы. Он снял военную форму, снова вернулся в свою юридическую контору и приступил к разбору дел в гражданских судах, словно ничего не случилось. На этот раз никто не будет бросать нам цветы, даже если кто-либо из нас и уцелеет, чтобы вернуться в Берлин.
– Нынешняя война, – говорил он, – это уже не та простая, понятная всем война в рамках одной и той же культуры. Это нападение зверей на дом человека. Я не знаю, что ты видел в Африке и Италии, но знаю, что я видел в России и Польше. Мы превратили в кладбище территорию в полторы тысячи километров длиной и в полторы тысячи километров шириной. Мужчины, женщины, дети, поляки, русские, евреи – мы не делали различия. В наших поступках не осталось ничего человеческого. Так делает только ласка, забравшаяся в курятник. Казалось, мы боимся, что если мы оставим на востоке хоть что-нибудь живое, оно когда-нибудь послужит свидетельством против нас и осудит нас. А теперь, – продолжал Бэр своим низким ровным голосом, – после всего этого мы совершаем последнюю ошибку. Мы проигрываем войну. Зверя медленно загоняют в угол, и человек готовится подвергнуть его последнему наказанию. А что, ты думаешь, будет с нами? Поверь мне, иногда по ночам я благодарю бога за то, что моя жена и двое детей погибли, и им не придется жить в Германии, когда окончится эта война. Иногда, – сказал Бэр, глядя поверх воды, – я смотрю на море и говорю себе: «Прыгай! Постарайся уплыть! Плыви в Англию, плыви в Америку, проплыви восемь тысяч километров, чтобы убежать от всего этого ужаса».
Они дошли до того места, где лежали их сапоги, и остановились, глядя на свою тяжелую обувь, задумчиво рассматривая тусклую, черную кожу, как будто эти тупые подбитые гвоздями сапоги были символом их агонии.
– Но я не могу уплыть в Америку, – продолжал Бэр, – я не могу уплыть в Англию. Я должен оставаться здесь. Я немец, и то, что постигнет Германию, постигнет и меня. Вот почему я так говорю с тобой. Ты понимаешь, – сказал он, – что, если ты заикнешься кому-нибудь о нашем разговоре, меня возьмут в ту же ночь и расстреляют…
– Я никому не скажу ни слова, – обещал Христиан.
– Я наблюдал за тобой целый месяц, – сказал Бэр, – присматривался и все взвешивал, Если я в тебе ошибся, если ты не тот человек, за которого я тебя принимаю, это будет стоить мне жизни. Мне бы хотелось получше приглядеться к тебе, но у нас не так много времени.
– Насчет меня не беспокойся, – сказал Христиан.
– У нас осталась лишь одна надежда, – сказал Бэр, глядя на валявшиеся на песке сапоги. – Одна надежда для Германии. Мы должны показать миру, что в Германии есть еще человеческие существа, а не одни только звери. Мы должны показать, что эти человеческие существа еще могут действовать самостоятельно. – Бэр оторвал глаза от сапог и посмотрел своим спокойным, трезвым взглядом на Христиана, и Христиан понял, что процесс взвешивания все еще продолжается. Он ничего не сказал. Он был сбит с толку, он возмущался, что ему приходится выслушивать Бэра, и в то же время был зачарован его речью и знал, что должен слушать дальше.
– Никто, – сказал Бэр, – ни англичане, ни русские, ни американцы не подпишут мира с Германией, пока Гитлер и его подручные находятся у власти, потому что люди не заключают мир с тиграми. И если что-нибудь еще можно спасти в Германии, то мы должны подписать перемирие сейчас, немедленно. Что это значит? – подобно лектору, спросил Бэр. – Это значит, что сами немцы должны убрать тигров, сами немцы должны пойти на риск, должны пролить свою кровь за это дело. Мы не можем ждать, пока наши враги победят и дадут нам в дар правительство, потому что тогда уже нечем будет управлять, и не останется никого, кто бы обладал достаточной силой и волей, чтобы руководить государством. Это значит, что мы с тобой должны быть готовы убивать немцев, чтобы доказать остальному миру, что есть еще надежда для Германии. – Он снова посмотрел на Христиана. «Он пронизывает меня насквозь, – с негодованием подумал Христиан, – вбивает в мою душу один гвоздь за другим, чтобы укрепить свое доверие». Однако остановить Бэра он не мог.
– Не думай, – продолжал Бэр, – что я все это выдумал сам, что я одинок. Во всей армии, по всей Германии медленно готовится план и постепенно вербуются люди. Я не говорю, что это нам удастся. Я лишь говорю, что по одну сторону – неизбежная смерть, неизбежная гибель, по другую же сторону… небольшая надежда. Кроме того, – продолжал он, – лишь один тип правительства может нас спасти, и, если мы сами за это возьмемся, мы сможем создать такое правительство. Если же мы будем ожидать, пока это сделает противник, то у нас будет полдюжины марионеточных правительств, бесполезных, не имеющих никакого значения, и вообще это будут уже не правительства. Тогда двадцатый год по сравнению с пятидесятым покажется мечтой. Мы можем своими руками создать коммунистическое правительство, и Германия сразу же станет центром коммунистической Европы. Для нас нет иной формы правительства, что бы ни говорили англичане и американцы, потому что помешать немцам убивать друг друга в условиях, которые американцы именуют демократией, так же безнадежно, как, скажем, пытаться предотвратить нападение волков на стадо овец, положившись на их честное слово. Невозможно укрепить разрушающееся здание, наложив на фасад новый слой яркой краски; нужно заложить в стены и фундамент прочные железные балки. Американцы наивны, они слишком ожирели и поэтому могут позволить себе расточительную роскошь игры в демократию, но им никогда не приходило в голову, что их система покоится на толстом слое подкожного жира, а не на красивых словах, которые содержатся в их конституции…
«Кто это говорил? – пронеслось в голове Христиана смутное воспоминание. – Где я это слышал раньше?» Потом он вспомнил то далекое утро на лыжном склоне и Маргарет Фримэнтл. Тогда он сам произносил те же слова, но по другому поводу. «Как нелепо и утомительно, – думал он, – всякий раз перетасовывать одни и те же аргументы, чтобы получить нужный ответ».
– Мы здесь можем кое-чем помочь, – продолжал Бэр. – Мы имеем связи со многими людьми во Франции, с французами, которые сейчас стремятся нас уничтожить. Но в мгновение ока они могут стать нашими самыми надежными союзниками. И то же самое можно сказать о Польше, России, Норвегии, Голландии и о всех других странах. В короткий срок мы могли бы противопоставить американцам объединенную Европу, с Германией в центре, и они были бы вынуждены признать ее, нравится им это или нет. Иначе… Иначе остается лишь молиться о том, чтобы тебя поскорее убили в этой игре. А теперь, – сказал Бэр, – о некоторых конкретных делах, которые нам предстоят. Могу ли я сказать моим товарищам, что ты готов действовать?
Бэр сел на песок и стал надевать носки, медленно и методично, тщательно разглаживая складки и счищая приставший к ним песок.
Христиан смотрел на море. Он чувствовал себя утомленным и сбитым с толку. В нем бушевала глухая, колючая злоба на друга. «Какой выбор остается в наши дни! – негодующе подумал он. – Выбор между одной смертью и другой, между веревкой и пулей, ядом и кинжалом. Был бы я бодрым и здоровым, был бы у меня продолжительный, спокойный, здоровый отпуск, не был бы я ранен, не был бы болен, тогда можно было бы смотреть на вещи спокойно и разумно, найти верное слово, выбрать верное оружие…»
– Обувайся, – сказал Бэр. – Пора возвращаться. Ответ можешь сейчас не давать. Подумай.
«Подумать, – промелькнуло в голове Христиана, – больной думает о раке, разъедающем его желудок, осужденный думает о казни, солдат думает о пуле, которая вот-вот поразит его».
– Имей в виду, – Бэр серьезно взглянул снизу на Христиана, держа в руке сапог, – если ты кому-нибудь скажешь об этом, то в одно прекрасное утро тебя найдут с ножом в спине, независимо от того, что случится со мной. Ты мне очень нравишься, честно говорю, но я должен был оградить себя от случайностей и сказал своим товарищам, что буду говорить с тобой…
Христиан посмотрел на спокойное, здоровое, простодушное лицо, обыкновенное, как лицо человека, приходившего к вам в довоенное время починить радио, или лицо полицейского, помогающего двум малышам, идущим в школу, перейти улицу.
– Я же сказал, что можешь не беспокоиться, – хрипло проговорил Христиан. – Мне нечего обдумывать. Могу сказать тебе сейчас, я…
Послышался какой-то звук, и Христиан автоматически бросился на песок. Пули засвистели над головой, глухо шлепаясь в песок, и он почувствовал странный, безболезненный удар металла, разрывающего его руку. Он поднял голову. В пятнадцати метрах над собой он увидел «спитфайр», взревевший после долгого пикирования с выключенным мотором. В косых лучах солнца на крыльях сверкали круглые опознавательные знаки, хвостовое оперение отливало серебром. Самолет с ревом набирал высоту над морем и через мгновенье превратился в маленькую изящную фигурку, не больше чайки. Он взлетел выше солнца, он летел ввысь, в сверкающий зелеными и пурпурными красками удивительно свежий весенний день, где его ожидал, описывая широкие сверкающие круги над океаном, другой самолет.
Тут Христиан посмотрел на Бэра. Тот сидел прямо, задумчиво глядя на свои руки, скрещенные на животе. Между пальцами медленно сочилась кровь. На секунду Бэр отнял руки от живота, и кровь полила неровными, пульсирующими струйками. Бэр снова прижал руки к животу, как будто был удовлетворен проделанным экспериментом.
Он взглянул на Христиана. Позже, вспоминая этот момент, Христиан был уверен, что Бэр тогда нежно улыбался.
– Чертовски больно, – сказал Бэр своим спокойным, ровным голосом. – Ты можешь доставить меня к доктору?
– Они спланировали, – как-то глупо сказал Христиан, глядя на две мерцающие, исчезающие в небе точки. – У этих негодяев оставалось несколько патронов, и они не могли вернуться домой, не расстреляв их…
Бэр попробовал было встать. Он поднялся на одно колено, но не смог удержаться и снова уселся на песок с тем же задумчивым и отсутствующим выражением на лице.
– Я не могу двигаться, – сказал он, – ты сможешь меня донести?
Христиан подошел и попробовал поднять его. Но тут он обнаружил, что его правая рука не действует. Он удивленно посмотрел на нее, вспомнив, что он тоже ранен. Рукав пропитался кровью, и рука онемела. Но рана, казалось, уже перестала кровоточить: присохшая к ней ткань рукава остановила кровь. Однако поднять Бэра одной здоровой рукой он не мог. Он приподнял его, но затем, задыхаясь, остановился, держа Бэра под мышки. Из горла Бэра исходили какие-то странные звуки, словно у него в груди что-то щелкало и булькало.
– Не могу, – сказал Христиан.
– Посади меня, – простонал Бэр. – Ради бога, посади меня.
С величайшей осторожностью Христиан опустил раненого на песок. Бэр сел, вытянув ноги и прижав руки к ране, из которой продолжала сочиться кровь. Он по-прежнему издавал странные, булькающие звуки, как будто внутри у него взад и вперед ходил поршень.
– Я пойду за помощью, – сказал Христиан. – Найду кого-нибудь, чтобы унести тебя.
Бэр пытался что-то сказать, но не мог. Он кивнул головой. Он все еще выглядел спокойным, уравновешенным, здоровым, с копной светлых волос, возвышающейся над загорелым лицом. Христиан осторожно сел и начал надевать сапоги, однако ему никак не удавалось натянуть их одной левой рукой. В конце концов он отказался от этой попытки. Похлопав Бэра по плечу фальшивым подбадривающим жестом, он тяжелой, медленной походкой направился босиком в сторону дороги.
Не доходя метров пятьдесят до дороги, он увидел двух французов, ехавших на велосипедах. Они двигались с большой скоростью, легко, ритмично и неутомимо работая ногами и отбрасывая длинные фантастические тени на болотистые поля.
Христиан остановился и закричал им, махая здоровой рукой:
– Mes amis! Camarades! Arretez![76]
Велосипедисты сбавили ход, и Христиан мог видеть, как они недоверчиво уставились на него из-под козырьков своих кепок.
– 'Bless'e! Bless'e![77] – закричал Христиан, показывая рукой в сторону Бэра, который сейчас походил на небольшой тюк, валяющийся на берегу сверкающего в лучах заката моря. – Aidez-moi! Aidez-moi![78]
Велосипедисты почти совсем остановились, и Христиан увидел, как они вопросительно посмотрели друг на друга. Потом они еще ниже прильнули к рулю и стали быстро набирать скорость. Они проехали совсем близко, всего в каких-нибудь двадцати пяти – тридцати метрах от Христиана, и он успел хорошо их рассмотреть. Из-под темно-синих кепи виднелись усталые, коричневые от загара грубые лица, холодные и лишенные всякого выражения. Вскоре они скрылись из виду за высоким песчаным холмом, который закрывал дорогу почти на два километра вперед. Дорога и окружавшая ее местность опустели и стали быстро тонуть в голубых сумерках. Только берег океана все еще был освещен ярким красноватым светом.
Христиан поднял руку, словно пытаясь остановить тех двоих, все еще не веря, что их уже нет, надеясь, что это только игра больного воображения, что они не могли просто так умчаться прочь. Он тряхнул головой и побежал по направлению к группе домов, смутно видневшихся вдали.
Однако уже через минуту ему пришлось остановиться: он сильно запыхался, и раненая рука снова начала кровоточить. В ту же минуту он услыхал крик. Он круто повернулся и стал напряженно вглядываться через сгущавшиеся сумерки в ту сторону, где он оставил Бэра. Над Бэром склонился какой-то человек. Медленными движениями умирающего Бэр пытался уползти прочь. Снова послышался крик Бэра, а склонившийся над ним человек, шагнув вперед, схватил его за воротник и перевернул лицом кверху. В руке человека на фоне серовато-серебристого моря ярко сверкнуло лезвие ножа. Бэр снова начал было кричать, но тут же замолк.
Левой рукой Христиан схватился за кобуру, однако выхватить пистолет ему удалось не сразу. Он видел, как человек убрал нож и обшарил Бэра в поисках пистолета. Взяв пистолет и засунув его в карман, он поднял валявшиеся тут же сапоги Христиана. Христиан, вынув пистолет, непослушными пальцами с трудом опустил предохранитель и выстрелил. Ему никогда не приходилось Стрелять левой рукой, и выстрелы были неточными. Тем не менее француз побежал в сторону высокой дюны. Христиан нетвердой походкой двинулся к берегу, где лежало тело Бэра, время от времени останавливаясь, чтобы выстрелить по быстро убегавшему французу.
Когда он, наконец, добрался до места, где вытянувшись, лицом кверху, с раскинутыми в стороны руками лежал Бэр, французы уже уносились на велосипедах по черной тряской дороге по ту сторону дюны. Христиан выпустил по ним последнюю пулю. По-видимому, пуля ударилась где-то недалеко, потому что он увидел, как свисавшая с руля велосипедиста пара сапог упала на дорогу, как будто человек испугался свиста пули. Французы не остановились и скрылись в лиловой дымке, начавшей заволакивать дорогу, бледный песчаный берег, ряды колючей проволоки и желтые дощечки с изображением черепа и с надписью «Внимание, мины!»
Христиан взглянул на товарища.
Бэр лежал на спине, устремив взор в небо, с выражением предсмертного ужаса, застывшим на его лице. Из горла, располосованного французом от уха до уха, сочилась еще не совсем запекшаяся кровь. Христиан тупо уставился на лежащего перед ним Бэра. «Нет, это невозможно, – думал он. – Каких-нибудь пять минут назад он сидел здесь, надевал сапоги и обсуждал, все равно как профессор социологии, будущее Германии… У английского летчика, злобно скользнувшего вниз на своем истребителе, и у французского крестьянина-велосипедиста, прячущего под одеждой нож, были свои взгляды на политику».
Христиан поднял глаза. Море с тихим рокотом спокойно катило свои пенистые волны на бледный и пустынный песчаный берег. На песке все еще отчетливо были видны следы ног. На какое-то мгновенье в голове Христиана промелькнула дикая мысль, что еще можно что-то сделать, что если бы он предпринял один-единственный правильный шаг, те злополучные пять минут исчезли бы, самолет не спикировал бы, не встретились бы ему те двое на велосипедах, и мечтатель Бэр, целый и невредимый, встал бы с песка, предлагая Христиану принять решение.
Христиан тряхнул головой. «Глупости, – подумал он. – Те пять минут действительно были и прошли. Произошли нелепые, бессмысленные события. Светлоглазый юнец, выпивающий по вечерам свою кружку пива в кабачке где-нибудь в Девоне, возвращаясь с боевого вылета из Франции, заметил на песке две крошечные фигурки; морщинистый загорелый фермер нанес непоправимый удар ножом. Судьба Германии будет теперь решаться без дальнейших комментариев Антона Бэра, вдовца и философа. Не видать ему больше ни Германии, ни Ростока, не бродить по берегу моря».
Христиан наклонился и, тяжело дыша, снял сначала один, потом другой сапог с ног Бэра. «Негодяи, – рассуждал про себя Христиан, – во всяком случае, хоть эти сапоги им не достанутся».
Держа в руках сапоги, медленно волоча по песку ноги, он пошел в сторону дороги. На дороге он поднял свои сапоги, брошенные французом. Зажав под мышкой раненой руки обе пары сапог, он побрел босиком, чувствуя под ногами прохладу, по направлению к штабу батальона, расположенному в пяти километрах.
На следующий день Христиан присутствовал на похоронах Бэра. Рука его была на перевязи и не очень сильно болела. Вся рота была выстроена торжественно, как на параде, сапоги начищены, ружья смазаны. Капитан воспользовался случаем, чтобы произнести речь.
– Солдаты, – начал он, держась подчеркнуто прямо, подтянув живот и не обращая внимания на сильный дождь, – я даю вам обещание, что этот солдат будет отомщен. – У капитана был высокий, скрипучий голос. Большую часть времени он проводил в крестьянском доме, где жил с толстоногой француженкой, которую привез с собой в Нормандию из Дижона, где прежде располагалась его часть. Француженка была беременна и пользовалась этим предлогом, чтобы есть по пять раз в день с завидным аппетитом.
– Он будет отомщен, – повторил капитан, – отомщен. – Капли дождя стекали с козырька фуражки прямо ему на нос. – Население этого района узнает, что мы можем быть надежными друзьями и жестокими врагами, что ваша жизнь, солдаты, дорога для меня и для нашего фюрера. Мы уже напали на след убийцы…
Христиан мрачно думал об английском летчике: вероятно, в этот момент – по случаю дождливой погоды – он безмятежно сидит с девушкой в уютном уголке таверны, согревает руками холодное пиво и посмеивается с этим приводящим в ярость английским высокомерием, рассказывая, как ловко и удачно он спикировал накануне и поймал на прицел двух босоногих фрицев, совершавших променад перед заходом солнца.
– Мы покажем этим людям, – бушевал капитан, – что такие гнусные варварские действия им даром не пройдут. Мы протянули руку дружбы, и, если нам отвечают ударом ножа, мы знаем, как отплатить за это. Акты предательства и насилия не возникают сами по себе. Людей, которые их осуществляют, толкают на это их хозяева, находящиеся по ту сторону Ла-Манша. Неоднократно битые на поле брани, эти дикари, которые называют себя английскими и американскими солдатами, нанимают других, чтобы те действовали исподтишка, как карманные воры и взломщики. История войн, – продолжал капитан, голос которого звучал все громче и громче под аккомпанемент дождя, – не знает примеров такого грубого нарушения законов человечности, какое допускают наши враги сегодня. В Германии они обрушивают бомбы на безвинных женщин и детей, а их наемники в Европе под покровом ночи вонзают кинжалы в горло наших солдат. Однако, – голос капитана возвысился до крика, – этим они ничего не добьются. Ничего. Я знаю, как это действует на меня и на любого другого немца: это придает нам силы, мы становимся еще беспощаднее, а наша решительность переходит в ярость!
Христиан посмотрел вокруг. Остальные солдаты печально стояли под дождем. Их лица не выражали ни решимости, ни ярости; на кротких, хитроватых физиономиях были написаны только страх и скука. Батальон был сформирован на скорую руку. В него вошло много солдат, получивших ранения на других фронтах, а также новобранцы последнего призыва: пожилые, не совсем пригодные к службе мужчины или восемнадцатилетние юнцы. Христиан почувствовал вдруг жалость к капитану; ведь он обращался к несуществующей армии, к армии, уничтоженной в сотнях предшествующих боев. Он обращался к призракам миллионов горящих яростью солдат, покоящихся ныне в могилах в Африке и России.
– Но в конце концов, – кричал капитан, – им придется выползти из своих нор. Им придется вылезти из своих теплых постелей в Англии, они не смогут больше полагаться на наемных убийц и будут вынуждены встретиться с нами здесь, на поле брани, как солдаты. Я упиваюсь этой мыслью, я живу ради этого дня, я бросаю им вызов: «Выходи на бой, как подобает солдату, узнай, что значит сражаться с немцами!» Я жду этого дня с непоколебимой уверенностью в победе, исполненный любви и преданности отчизне. И я знаю, что в душе каждого из вас горит такой же священный огонь.
Христиан еще раз оглядел ряды солдат. Они стояли, мрачно понурив головы; дождь проникал через накидки из синтетической резины, сапоги медленно увязали во французской грязи.
– Тело этого унтер-офицера, – капитан сделал драматический жест в сторону отрытой могилы, – не будет с нами в тот великий день, но с нами будет его дух, он будет поддерживать нас, призывать нас к твердости, если мы начнем колебаться.
Капитан вытер лицо и уступил место священнику, который пробормотал слова молитвы. Он был сильно простужен и норовил как можно скорее скрыться от дождя, пока его простуда не развилась в воспаление легких.
Затем подошли два солдата с лопатами и начали засыпать могилу мокрой, превратившейся в жижу землей.
Капитан подал команду и, выпятив грудь, стараясь не слишком вилять задом, вывел роту с маленького кладбища, на котором было всего восемь могил, и повел ее по вымощенной камнями главной улице деревни. На улице не было видно ни одного жителя, и ставни во всех домах были закрыты от дождя, от немцев и от войны.
Лейтенант войск СС был настроен весьма благодушно. Он приехал в большой штабной машине. Одну за другой он курил небольшие гаванские сигары; на его лице застыла широкая механическая улыбка, напоминавшая улыбку торговца пивом, спускающегося в Ratskeller[79], а изо рта сильно пахло коньяком. Он удобно развалился на заднем сиденье машины и усадил Христиана рядом с собой. Они мчались по прибрежной дороге, направляясь в соседнюю деревушку, где Христиан должен был опознать задержанного по подозрению в убийстве Бэра человека.
– Ты хорошо разглядел тех двоих? – пристально глядя на Христиана, спросил лейтенант СС, со своей механической улыбкой покусывая кончик сигары. – Ты мог бы легко их опознать?
– Так точно, господин лейтенант, – ответил Христиан.
– Отлично, – просиял лейтенант. – Все будет очень просто. Я люблю простые дела. Кое-кто из наших, другие следователи, впадают в уныние, когда встречаются с простым делом. Им нравится разыгрывать из себя великих сыщиков. Они любят, когда все запутанно, неясно, чтобы можно было блеснуть своими талантами. Я совсем не такой. О нет, мне это не нужно. – Он тепло улыбнулся Христиану. – «Да или нет, это тот человек или не тот человек», – вот это в моем вкусе. А остальное оставим интеллигентам. До войны я работал за станком на фабрике кожаных изделий в Регенсбурге, и я не притворяюсь особенно проницательным. У меня простая философия, когда дело касается французов. Я с ними действую напрямик и ожидаю того же от них. – Он посмотрел на часы. – Сейчас половина четвертого. К пяти часам ты уже будешь в своей роте. Это я тебе обещаю. Я обделываю дела быстро. Да или нет. Так или иначе, и будь здоров. Хочешь сигару?
– Спасибо, не хочу, – ответил Христиан.
– Другие офицеры, – сказал лейтенант, – не стали бы садиться вот так, как я, рядом с унтер-офицером и угощать его сигарами. Но я не такой. Я никогда не забываю о том, что работал на фабрике кожаных изделий. Это одно из несчастий немецкой армии. Все они забывают, что когда-то были штатскими и что им снова придется быть штатскими. Все они мнят себя Цезарями и Бисмарками. Но я не таков. Я решаю дела просто, раз-два и баста! Относись ко мне по-деловому, и я буду так же относиться к тебе.
К тому времени, когда большая машина подъехала к зданию ратуши, в подвале которой был заперт подозреваемый, Христиан пришел к выводу, что лейтенант СС, фамилия которого была Райхбургер, законченный идиот. Христиан не доверил бы ему вести дело даже о пропаже авторучки.
Лейтенант выпрыгнул из машины и бодро и весело зашагал к безобразному каменному зданию, улыбаясь своей улыбкой торговца пивом. Христиан вошел вслед за ним в пустую, с грязными стенами комнату, единственным украшением которой, не считая писаря и трех обшарпанных стульев, была карикатура на Уинстона Черчилля, на которой он был изображен нагишом. Она была наклеена на картон и использовалась офицерами местного отряда СС в качестве мишени.
– Садись, садись, – сказал лейтенант, указывая на стул. – Устраивайся поудобнее. Не забывай, что ты совсем недавно был ранен.
– Слушаюсь, господин лейтенант. – Христиан уселся. Он сожалел, что взялся опознать тех двух французов. Он ненавидел лейтенанта и не хотел иметь с ним ничего общего.
– Ты до этого имел ранения? – любезно улыбаясь, спросил лейтенант.
– Да, – ответил Христиан. – Одно. Или, вернее, два. Одно тяжелое в Африке. Кроме того, имел легкое ранение в голову в сороковом году под Парижем.
– Три раза ранен. – Лейтенант на минуту сделался серьезным. – Ты счастливый человек. Тебя ни за что не убьют. Видимо, что-то охраняет тебя. Я знаю, что по моему виду этого не скажешь, но я фаталист. Одним на роду написано быть только раненными, другим суждено быть убитыми. Что касается меня, то пока что меня не задело. Но я знаю, что прежде чем кончится война, меня убьют. – Он пожал плечами и широко заулыбался. – Такова моя судьба. Поэтому я живу в свое удовольствие. Я живу с одной из лучших поварих Франции, а в придачу у нее есть еще две сестры. – Он подмигнул Христиану и самодовольно хихикнул. – Как видишь, пуля сразит человека, вполне довольного жизнью.
|
The script ran 0.038 seconds.