1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
— Да нет же, ну нет! — нахмурился и прикрикнул Орещенков. — Не ищите за моими словами ничего больше сказанного. Просто мы устраиваем вам… как это?.. блат. А не верите — вон, — кивнул на стол, — берите плёнку и смотрите сами.
Да, это было так просто! Это было — руку протянуть и подвластно её анализу.
— Нет, нет, — отгородилась Донцова от рентгенограммы. — Не хочу.
Так и решили. Поговорили с главным. Донцова съездила в республиканский Минздрав. Там почему-то нисколько не тянули, а дали ей и разрешение, и направление. И вдруг оказалось, что по сути ничто больше уже не держит её в городе, где она проработала двадцать лет.
Верно знала Донцова, когда ото всех скрывала свою боль: только одному человеку объяви — и всё тронется неудержимо, и от тебя ничего уже не будет зависеть. Все постоянные жизненные связи, такие прочные, такие вечные — рвались и лопались не в дни даже, а в часы. Такая единственная и незаменимая в диспансере и дома — вот она уже и заменялась.
Такие привязанные к земле — мы совсем на ней и не держимся!..
И что же теперь было медлить? В ту же среду она шла в свой последний обход по палатам с Гангарт, которой передавала заведывание лучевым отделением.
Этот обход у них начался утром, а шёл едва ли не до обеда. Хотя Донцова очень надеялась на Верочку, и всех тех же стационарных знала Гангарт, что и Донцова, — но когда Людмила Афанасьевна начала идти мимо коек больных с сознанием, что вряд ли вернётся к ним раньше месяца, а может быть не вернётся совсем, — она первый раз за эти дни просветлилась и немного окрепла. К ней вернулись интерес и способность соображать. Как-то сразу отшелушилось её утреннее намерение скорей передать дела, скорей оформить последние бумаги и ехать домой собираться. Так привыкла она направлять всё властно сама, что и сегодня ни от одного больного не могла отойти, не представив себе хоть месячного прогноза: как потечёт болезнь, какие новые средства понадобятся в лечении, в каких неожиданных мерах может возникнуть нужда. Она почти как прежде, почти как прежде ходила по палатам — и это были первые облегчённые часы в заверти её последних дней.
Она привыкала к горю.
А вместе с тем шла она и как лишённая врачебных прав, как дисквалифицированная за какой-то непростительный поступок, к счастью ещё не объявленный больным. Она выслушивала, назначала, указывала, смотрела мнимо-вещим взглядом на больную, а у самой холодок тёк по спине, что она уже не смеет судить жизнь и смерть других, что через несколько дней она будет такая же беспомощная и поглупевшая лежать в больничной постели, мало следя за своею внешностью, — и ждать, что скажут старшие и опытные. И бояться болей. И может быть досадовать, что легла не в ту клинику. И может быть сомневаться, что её не так лечат. И как о счастьи самом высшем мечтать о будничном праве быть свободной от больничной пижамы и вечером идти к себе домой.
Это всё подступало и опять-таки мешало ей соображать с обычной определённостью.
А Вера Корнильевна безрадостно принимала бремя, которого совсем не хотела такой ценой. Да и вообще-то не хотела.
„Мама“ не пустое было для Веры слово. Она дала Людмиле Афанасьевне самый тяжёлый диагноз из трёх, она ожидала для неё изнурительной операции, которой та, подточенная хронической лучевой болезнью, могла и не вынести. Она ходила сегодня с ней рядом и думала, что может быть это в последний раз — и ей придётся ещё многие годы ходить между этих коек и всякий день щемяще вспоминать о той, кто сделал из неё врача.
И незаметно снимала пальцем слезинки.
А должна была Вера сегодня, напротив, как никогда чётко предвидеть и не упустить задать ни одного важного вопроса, — потому что все эти полсотни жизней первый раз полной мерой ложились на неё, и уже спрашивать будет не у кого.
Так, в тревоге и рассеянии, тянулся их обход полдня. Сперва они прошли женские палаты. Потом всех лежащих в лестничном вестибюле и коридоре. Задержались, конечно, около Сибгатова.
Сколько ж было вложено в этого тихого татарина! А выиграны только месяцы оттяжки, да и месяцы какие — этого жалкого бытия в неосвещённом непроветренном углу вестибюля. Уже не держал Сибгатова крестец, только две сильных руки, приложенных сзади к спине, удерживали его вертикальность; вся прогулка его была — перейти посидеть в соседнюю палату и послушать, о чём толкуют; весь воздух — что дотягивалось из дальней форточки; всё небо — потолок.
Но даже и за эту убогую жизнь, где ничего не содержалось, кроме лечебных процедур, свары санитарок, казённой еды да игры в домино, — даже за эту жизнь с зияющею спиной на каждом обходе светились благодарностью его изболелые глаза.
И Донцова подумала, что если свою обычную мерку отбросить, а принять от Сибгатова, так она ещё — счастливый человек.
А Сибгатов уже слышал откуда-то, что Людмила Афанасьевна — сегодня последний день.
Ничего не говоря, они гляделись друг в друга, разбитые, но верные союзники, перед тем как хлыст победителя разгонит их в разные края.
„Ты видишь, Шараф, — говорили глаза Донцовой, — я сделала, что могла. Но я ранена и падаю тоже“.
„Я знаю, мать, — отвечали глаза татарина. — И тот, кто меня родил, не сделал для меня больше. А я вот спасать тебя — не могу“.
С Ахмаджаном исход был блестящий: незапущенный случай, всё сделано точно по теории и точно по теории оправдывалось. Подсчитали, сколько он облучён, и объявила ему Людмила Афанасьевна:
— Выписываешься!
Это бы с утра надо было, чтоб дать знать старшей сестре и успели бы принести его обмундирование со склада, — но и сейчас Ахмаджан, уже безо всякого костыля, бросился вниз к Мите. Теперь и вечера лишнего он тут бы не стерпел — на этот вечер его ждали друзья в Старом городе.
Знал и Вадим, что Донцова сдаёт отделение и едет в Москву. Это так получилось: вчера вечером пришла телеграмма от мамы в два адреса — ему и Людмиле Афанасьевне, о том, что коллоидное золото высылается их диспансеру. Вадим сразу поковылял вниз, Донцова была в Минздраве, но Вера Корнильевна уже видела телеграмму, поздравила его и тут же познакомила с Эллой Рафаиловной, их радиологом, которая и должна была теперь вести курс его лечения, как только золото достигнет их радиологического кабинета. Тут пришла и разбитая Донцова, прочла телеграмму и сквозь потерянное своё выражение тоже старалась бодро кивать Вадиму.
Вчера Вадим радовался безудержно, заснуть не мог, но сегодня к утру раздумался: а когда ж это золото довезут? Если б его дали на руки маме — уже сегодня утром оно было бы здесь. Будут ли его везти три дня? или неделю? Этим вопросом Вадим и встретил подходящих к нему врачей.
— На днях, конечно на днях, — сказала ему Людмила Афанасьевна.
(Но про себя-то знала она эти дни. Она знала случай, когда другой препарат был назначен московским институтом для рязанского диспансера, но девчёнка на сопроводиловке надписала: „казанскому“, а в министерстве — без министерства тут никак — прочли „казахскому“ и отправили в Алма-Ату.)
Что может сделать радостное известие с человеком! Те же самые чёрные глаза, такие мрачные последнее время, теперь блистали надеждой, те же самые припухлые губы, уже в непоправимо косой складке, опять выровнялись и помолодели, и весь Вадим, побритый, чистенький, подобранный, вежливый, сиял как именинник, с утра обложенный подарками.
Как мог он так упасть духом, так ослабиться волей последние две недели! Ведь в воле — спасение, в воле — всё! Теперь — гонка! Теперь только одно: чтобы золото быстрей пронеслось свои три тысячи километров, чем свои тридцать сантиметров проползут метастазы! И тогда золото очистит ему пах. Оградит остальное тело. А ногой — ну, ногой бы можно и пожертвовать. Или может быть — какая наука в конце концов может совсем запретить нам веру? — попятно распространяясь, радиоактивное золото излечит и саму ногу?
В этом была справедливость, разумность, чтоб именно он остался жив! А мысль примириться со смертью, дать чёрной пантере себя загрызть — была глупа, вяла, недостойна. Блеском своего таланта он укреплялся в мысли, что — выживет, выживет! Полночи он не спал от распирающего радостного возбуждения, представляя, что может сейчас делаться с тем свинцовым бюксиком, в котором везут ему золото: в багажном ли оно вагоне? или везут его на аэродром? или оно уже на самолёте? Он глазами возносился туда, в три тысячи километров тёмного ночного пространства, и торопил, торопил, и даже ангелов бы кликнул на помощь, если б ангелы существовали.
Сейчас на обходе он с подозрением следил, что будут делать врачи. Они ничего худого не говорили, и даже лицами старались не выражать, но — щупали. Щупали, правда, не только печень, а в разных местах, и обменивались какими-то незначительными советами. Вадим отмеривал, не дольше ли они щупают печень, чем всё остальное.
(Они видели, какой это пристальный настороженный больной, и совсем без надобности ходили пальцами даже на селезёнку, но истинная цель их наторённых пальцев была проверить, насколько изменена печень.)
Никак не удалось бы быстро миновать и Русанова: он ждал своего спецпайка внимания. Он последнее время очень подобрел к этим врачам: хотя и не заслуженные, и не доценты, но они его вылечили, факт. Опухоль на шее теперь свободно побалтывалась, была плоская, небольшая. Да, наверно, и с самого начала такой опасности не было, как раздули.
— Вот что, товарищи, — заявил он врачам. — Я от уколов устал, как хотите. Уже больше двадцати. Может, хватит, а? Или я дома докончил бы?
Кровь у него, действительно, была совсем неважная, хотя переливали четыре раза. И — жёлтый, заморенный, сморщенный вид. Даже тюбетейка на голове стала как будто большая.
— В общем, спасибо, доктор! Я тогда, вначале, был неправ, — честно объявил Русанов Донцовой. Он любил признавать свои ошибки. — Вы меня вылечили — и спасибо.
Донцова неопределённо кивнула. Не от скромности так, не от смущения, а потому что ничего он не понимал, что говорил. Ещё ожидали его вспышки опухолей во многих железах. И от быстроты процесса зависело — будет ли вообще он жив через год.
Как, впрочем, и она сама.
Она и Гангарт жёстко щупали его под мышками и надключичные области. Русанов даже поёживался, так сильно они давили.
— Да там нет ничего! — уверял он. Теперь-то ясно было, что его только запугивали этой болезнью. Но он — стойкий человек, и вот легко её перенёс. И этой стойкостью, обнаруженной в себе, он особенно был горд.
— Тем лучше. Но надо быть очень внимательным самому, товарищ Русанов, — внушала Донцова. — Дадим вам ещё укол или два, и пожалуй выпишем. Но вы будете являться на осмотр каждый месяц. А если сами что-нибудь где-нибудь заметите, то и раньше.
Однако повеселевший Русанов из своего-то служебного опыта понимал, что эти обязательные явки на осмотр — простые галочные мероприятия, графу заполнить. И сейчас же пошёл звонить домой о радости.
Дошла очередь до Костоглотова. Этот ждал их со смешанным чувством: они ж его, как будто, спасли, они ж его и погубили. Мёд был с дёгтем равно смешан в бочке, и ни в пищу теперь не шёл, ни на смазку колёс.
Когда подходила к нему Вера Корнильевна одна — это была Вега, и о чём бы по службе она его ни спрашивала, и что бы ни назначала — он смотрел на неё и радовался. Он почему-то, последнюю неделю, полностью простил ей то калечение, которое она настойчиво несла его телу. Он стал признавать за ней как будто какое-то право на своё тело — и это было ему тепло. И когда она подходила к нему на обходах, то всегда хотелось погладить её маленькие руки или мордой потереться о них как пёс.
Но вот они подошли вдвоём, и это были врачи, закованные в свои инструкции, и Олег не мог освободиться от непонимания и обиды.
— Ну как? — спросила Донцова, садясь к нему на кровать.
А Вега стояла за её спиной и слегка-слегка ему улыбалась. К ней опять вернулось это расположение или даже неизбежность — всякий раз при встрече хоть чуть да улыбнуться ему. Но сегодня она улыбалась как через пелену.
— Да неважно, — устало отозвался Костопотов, вытягивая голову из свешенного состояния на подушку. — Ещё стало у меня от неудачных движений как-то сжимать вот тут… в средостении. Вообще чувство, что меня залечили. Прошу — кончать.
Он не с прежним жаром этого требовал, а говорил равнодушно, как о деле чужом и слишком ясном, чтоб ещё настаивать.
Да Донцова что-то и не настаивала, устала и она:
— Голова — ваша, как хотите. Но лечение не кончено.
Она стала смотреть его кожу на полях облучения. Пожалуй, кожа уже взывала об окончании. Поверхностная реакция могла ещё и усилиться после конца сеансов.
— Он у нас уже не по два в день получает? — спросила Донцова.
— Уже по одному, — ответила Гангарт.
(Она произносила такие простые слова: „уже по одному“, и чуть вытягивала тонкое горло, и получалось, что она что-то нежное выговаривала, что должно было тронуть душу!)
Странные живые ниточки, как длинные женские волосы, зацепились и перепутали её с этим больным. И только она одна ощущала боль, когда они натягиваются и рвутся, а ему не было больно, и вокруг не видел никто. В тот день, когда Вера услышала о ночных сценах с Зоей, ей как будто рванули целый клок. И может, так было бы и лучше кончить. Этим рывком напомнили ей закон, что мужчинам не ровесницы нужны, а те, кто моложе. Она не должна была забывать, что её возраст пройден.
Но потом он стал так явно попадаться ей на дороге, так ловить её слова, так хорошо разговаривать и смотреть. И ниточки-волосы стали отбиваться по одной и запутываться вновь.
Что были эти ниточки? Необъяснимое и нецелесообразное. Вот-вот он должен был уехать — и крепкая хватка будет держать его там. И приезжать он будет лишь тогда, когда станет очень худо, когда смерть будет гнуть его. А чем здоровей — тем реже, тем никогда.
— А сколько он у нас получил синэстрола? — осведомлялась Людмила Афанасьевна.
— Больше, чем надо, — ещё прежде Веры Корнильевны неприязненно сказал Костоглотов и смотрел тупо. — На всю жизнь хватит.
В обычное время Людмила Афанасьевна не спустила б ему такой грубой реплики и проработала бы крепко. Но сейчас — поникла в ней вся воля, она еле доканчивала обход. А вне своей должности, уже прощаясь с ней, она, собственно, не могла возразить Костоглотову. Конечно, лечение было варварское.
— Вот вам мой совет, — сказала она примирительно и так, чтобы в палате не слышали. — Не надо вам стремиться к семейному счастью. Вам надо ещё много лет пожить без полноценной семьи.
Вера Корнильевна опустила глаза.
— Потому что, помните: ваш случай был очень запущенный. Вы к нам прибыли поздно.
Знал Костоглотов, что дело плохо, но так вот прямо услышав от Донцовой, разинул рот.
— М-мда-а-а, — промычал он. Но нашёл утешающую мысль: — Ну, да я думаю — и начальство об этом позаботится.
— Будете, Вера Корнильевна, продолжать ему тезан и пентаксил. Но вообще придётся отпустить его отдохнуть. Мы вот что сделаем, Костоглотов: мы выпишем вам трёхмесячный запас синэстрола, он в аптеках сейчас есть, вы купите — и обязательно наладите лечение дома. Если уколы делать там у вас некому — берите таблетками.
Костоглотов шевельнул губами напомнить ей, что, во-первых, нет у него никакого дома, во-вторых, нет денег, а в-третьих не такой он дурак, чтоб заниматься тихим самоубийством.
Но она была серо-зелёная, измученная, и он раздумал, не сказал.
На том и кончился обход.
Прибежал Ахмаджан: всё уладилось, пошли и за его обмундированием. Сегодня он будет с дружком выпивать! А справки-бумажки завтра получит. Он так был возбуждён, так быстро и громко говорил, как никогда ещё его не видели. Он с такой силой и твёрдостью двигался, будто не болел эти два месяца с ними здесь. Под чёрным густым ёжиком, под мазутно чёрными бровями глаза его горели как у пьяного и всей спиной он вздрагивал от ощущения жизни — за порогом, сейчас. Он кинулся собираться, бросил, побежал просить, чтоб его покормили обедом вместе с первым этажом.
А Костоглотова вызвали на рентген. Он ждал там, потом лежал под аппаратом, потом ещё вышел на крыльцо посмотреть, отчего погода такая хмурая.
Всё небо заклубилось быстрыми серыми тучами, а за ними ползла совсем фиолетовая, обещая большой дождь. Но очень было тепло, и дождь мог полить только весенний.
Гулять не выходило, и снова он поднялся в палату. Ещё из коридора он услышал громкий рассказ взбудораженного Ахмаджана:
— Кормят их, гад буду, лучше, чем солдат! Ну — не хуже! Пайка — кило двести. А их бы говном кормить! А работать — не работают! Только до зоны их доведём, сейчас разбегут, прятают и спят целый день!
Костоглотов тихо вступил в дверной проём. Над постелью, ободранной от простынь и наволочки, Ахмаджан стоял с приготовленным узелком и, размахивая рукой, блестя белыми зубами, уверенно досказывал свой последний рассказ палате.
А палата вся переменилась — уже ни Федерау не было, ни философа, ни Шулубина. Этого рассказа при прежних составах палаты почему-то Олег никогда от Ахмаджана не слышал.
— И — ничего не строят? — тихо спросил Костоглотов. — Так-таки ничего в зоне и не возвышается?
— Ну, строят, — сбился немного Ахмаджан. — Ну — плохо строят.
— А вы бы — помогли… — ещё тише, будто силы теряя, сказал Костоглотов.
— Наше дело — винтовка, ихнее дело — лопата! — бодро ответил Ахмаджан.
Олег смотрел на лицо своего товарища по палате, словно видя его первый раз, или нет, много лет его видев в воротнике тулупа и с автоматом. Не развитый выше игры в домино, он был искренен, Ахмаджан, прямодушен.
Если десятки лет за десятками лет не разрешать рассказывать то, как оно есть, — непоправимо разблуживаются человеческие мозги, и уже соотечественника понять труднее, чем марсианина.
— Ну, как ты это себе представляешь? — не отставал Костоглотов. — Людей — и говном кормить? Ты — пошутил, да?
— Ничего не шутил! Они — не люди! Они — не люди! — уверенно разгорячённо настаивал Ахмаджан.
Он надеялся и Костоглотова убедить, как верили ему другие тут слушатели. Он знал, правда, что Олег — ссыльный, а о лагерях его он не знал.
Костоглотов покосился на койку Русанова, не понимая, почему тот не вступается за Ахмаджана, но того просто не было в палате.
— А я тебя — за армейца считал. А ты во-от в какой армии служил, — тянул Костоглотов. — Ты — Берии служил, значит?
— Я никакой Берии не знаю! — рассердился и покраснел Ахмаджан. — Кто там сверху поставят — моё дело маленькое. Я присягу давал — и служил. Тебя заставят — и ты служил…
33
Счастливый конец
В тот день и полил дождь. И всю ночь лил, да с ветром, а ветер всё холодал, и к утру четверга шёл дождь уже со снегом, и все, кто в клинике предсказывал весну и рамы открывал, тот же и Костоглотов — примолкли. Но с четверга ж с обеда кончился снег, пересекся дождь, упал ветер — стало хмуро, холодно и неподвижно.
В вечернюю же зарю тонкой золотой щелью просветлился западный край неба.
А в пятницу утром, когда выписывался Русанов, небо распахнулось без облачка, и даже раннее солнце стало подсушивать большие лужи на асфальте и земляные дорожки искосные, через газоны.
И почувствовали все, что вот это уже начинается самая верная и бесповоротная весна. И прорезали бумагу на окнах, сбивали шпингалеты, рамы открывали, а сухая замазка падала на пол санитаркам подметать.
Павел Николаевич вещей своих на склад не сдавал, казённых не брал и волен был выписываться в любое время дня. За ним приехали утром, сразу после завтрака.
Да кто приехал! — машину привёл Лаврик: он накануне получил права! И накануне же начались школьные каникулы — с вечеринками для Лаврика, с прогулками для Майки, и оттого младшие дети ликовали. С ними двумя Капитолина Матвеевна и приехала, без старших. Лаврик выговорил, что после этого повезёт покатать друзей — и должен был показать, как уверенно водит и без Юрки.
И как в ленте, крутимой назад, всё пошло наоборот, но насколько же веселее! Павел Николаевич зашёл в каморку к старшей сестре в пижаме, а вышел в сером костюме. Весёлый Лаврик, гибкий красивый парень в новом синем костюме, совсем уже взрослый, если бы в вестибюле не затеял возню с Майкой, всё время гордо крутил вокруг пальца на ремешке автомобильный ключ.
— А ты все ручки закрыл? — спрашивала Майка.
— Все.
— А стёкла все закрутил?
— Ну, пойди проверь.
Майка бежала, тряся тёмными кудряшками, и возвращалась:
— Всё в порядке. — И тут же делала вид испуга: — А багажник ты запер?
— Ну, пойди проверь.
И опять она бежала.
По входному вестибюлю всё так же несли в банках жёлтую жидкость в лабораторию. Так же сидели изнурённые, без лица, ожидая свободных мест, и кто-то лежал врастяжку на скамье. Но Павел Николаевич смотрел на это всё даже снисходительно: он оказался мужественным человеком и сильнее обстоятельств.
Лаврик понёс папин чемодан. Капа в демисезонном абрикосовом пальто со многими крупными пуговицами, медногривая, помолодевшая от радости, отпускающе кивнула старшей сестре и пошла под руку с мужем. По другую сторону отца повисла Майка.
— Ты ж посмотри, какая шапочка на ней! Ты ж посмотри — шапочка новая, полосатая!
— Паша, Паша! — окликнули сзади.
Обернулись.
Шёл Чалый из хирургического коридора. Он отлично бодро выглядел, даже уже не жёлтый. Лишь и было в нём от больного, что — пижама больничная да тапочки.
Павел Николаевич весело пожал ему руку и сказал:
— Вот, Капа, — герой больничного фронта, знакомься! Желудок ему отхватили, а он только улыбается.
Знакомясь с Капитолиной Матвеевной, Чалый изящно как-то состкнул пятками, а голову отклонил набок — отчасти почтительно, отчасти игриво.
— Так телефончик, Паша! Телефончик-то оставь! — теребил Чалый.
Павел Николаевич сделал вид, что в дверях замешкался, и может быть не дослышал. Хороший был Чалый человек, но всё-таки другого круга, других представлений, и пожалуй не очень солидно было связываться с ним. Русанов искал, как поблагородней ему бы отказать.
Вышли на крыльцо, и Чалый сразу окинул „москвича“, уже развёрнутого Лавриком к движению. Оценил глазами и не спросил: „твоя?“, а сразу:
— Сколько тысяч прошла?
— Да ещё пятнадцати нет.
— А чего ж резина такая плохая?
— Да вот попалась такая… Делают так, работнички…
— Так тебе достать?
— А ты можешь?! Максим!
— Ёж твою ёж! Да шутя! Пиши и мой телефон, пиши! — тыкал он в грудь Русанову пальцем. — Как отсюда выпишусь — в течении недели гарантирую!
Не пришлось и причины придумывать! Вырвал Павел Николаевич из записной книжечки листик и написал Максиму служебный свой и домашний свой.
— Всё, порядочек! Будем звонить! — прощался Максим.
Майка прыгнула на переднее, а родители сели сзади.
— Будем дружить! — подбадривал их Максим на прощанье.
Хлопнули дверцы.
— Будем жить! — кричал Максим, держа руку как „рот фронт“.
— Ну? — экзаменовал Лаврик Майку. — Что сейчас делать? Заводить?
— Нет! Сперва проверить, не стоит ли на передаче! — тарахтела Майка.
Они поехали, ещё кое-где разбрызгивая лужи, завернули за угол ортопедического. Тут в сером халате и сапогах прогулочно, не торопясь, шёл долговязый больной как раз посередине асфальтного проезда.
— А ну-ка, гудни ему как следует! — успел заметить и сказать Павел Николаевич.
Лаврик коротко сильно гуднул. Долговязый резко свернул и обернулся. Лаврик дал газу и прошёл в десяти сантиметрах от него.
— Я его звал — Оглоед. Если бы вы знали, какой неприятный завистливый тип. Да ты его видела, Капа.
— Что ты удивляешься, Пасик! — вздохнула Капа. — Где счастье, там и зависть. Хочешь быть счастливым — без завистников не проживёшь.
— Классовый враг, — бурчал Русанов. — В другой бы обстановке…
— Так давить его надо было, что ж ты мне сказал — гудеть? — смеялся Лаврик и на миг обернулся.
— Ты — не смей головой вертеть! — испугалась Капитолина Матвеевна.
И правда, машина вильнула.
— Ты не смей головой вертеть! — повторила Майка и звонко смеялась. — А мне можно, мама? — И крутила головку назад то через лево, то через право.
— Я вот его не пущу девушек катать, будет знать!
Когда выезжали из медгородка, Капа отвертела стекло и, выбрасывая что-то мелкое через окно назад, сказала:
— Ну, хоть бы не возвращаться сюда, будь он проклят! Не оборачивайтесь никто!
А Костоглотов им вослед матюгнулся всласть, длинным коленом.
Но вывод сделал такой, что это — правильно: надо и ему выписываться обязательно утром. Совсем ему неудобно среди дня, когда всех выписывают — никуда не успеешь.
А выписка ему была обещана назавтра.
Разгорался солнечный ласковый день. Всё быстро прогревалось и высыхало. В Уш-Тереке тоже уже, наверно, копают огороды, чистят арыки.
Он гулял и размечтался. Счастье какое: в лютый мороз уезжал умирать, а сейчас вернётся в самую весну — и можно свой огородик посадить. Это большая радость: в землю что-то тыкать, а потом смотреть, как вылезает.
Только все на огородах по двое. А он будет — один.
Он гулял-гулял и придумал: идти к старшей сестре. Прошло то время, когда Мита осаживала его, что „мест нет“ в клинике. Уже давно они сознакомились.
Мита сидела в своей подлестничной каморке без окна, при электрическом свете — после двора непереносимо тут было и лёгким, и глазам — и из стопки в стопку перекладывала и перекладывала какие-то учётные карточки.
Костоглотов, пригнувшись, влез в усечённую дверь и сказал:
— Мита! У меня просьбочка. Очень большая.
Мита подняла длинное немягкое лицо. Такое вот нескладное лицо досталось девушке от рождения, и никто потом до сорока лет не тянулся его поцеловать, ладонью погладить, и всё ласковое, что могло его оживить, так и не выразилось никогда. Стала Мита — рабочая лошадка.
— Какая?
— Мне выписываться завтра.
— Очень рада за вас! — Она добрая была Мита, только по первому взгляду сердитая.
— Не в том дело. Мне надо за день в городе сделать много, вечером же и уехать. А одёжку со склада очень поздно приносят. Как бы, Миточка, так сделать: принести мои вещи сегодня, засунуть их куда-нибудь, а я утром бы рано-рано переоделся и ушёл.
— Вообще нельзя, — вздохнула Мита. — Низамутдин если узнает…
— Да не узнает! Я понимаю, что это — нарушение, но ведь, Миточка — только в нарушениях человек и живёт!
— А вдруг вас завтра не выпишут?
— Вера Корнильевна точно сказала.
— Всё-таки надо от неё знать.
— Ладно, я к ней сейчас схожу.
— Да вы новость-то знаете?
— Нет, а что?
— Говорят, нас всех к концу года распустят! Просто упорно говорят! — некрасивое лицо её сразу помилело, как только она заговорила об этом слухе.
— А кого — нас? Вас?
То есть, значило — спецпереселенцев, нации.
— Да вроде и нас, и вас! Вы не верите? — с опаской ждала она его мнения.
Олег почесал темя, искривился, глаз один совсем зажал:
— М-может быть. Вообще-то — не исключено. Но сколько я этих параш уже пережил — уши не выдерживают.
— Но теперь очень точно, очень точно говорят! — Ей так хотелось верить, ей нельзя было отказать!
Олег заложил нижнюю губу за верхнюю, размышляя. Конечно, что-то зрело. Верховный Суд полетел. Только медленно слишком, за месяц — больше ничего, и опять не верилось. Слишком медленна история для нашей жизни, для нашего сердца.
— Ну, дай Бог, — сказал он, больше для неё. — И что ж вы тогда? Уедете?
— Не зна-аю, — почти без голоса выговорила Мита, расставив пальцы с крупными ногтями по надоевшим истрёпанным карточкам.
— Вы ведь — из-под Сальска?
— Да.
— Ну, разве там лучше?
— Сво-бо-да, — прошептала она.
А верней-то всего — в своём краю надеялась она ещё замуж выйти?
Отправился Олег искать Веру Корнильевну. Не сразу ему это удалось: то она была в рентгенкабинете, то у хирургов. Наконец он увидел, как она шла со Львом Леонидовичем по коридору — и стал их нагонять.
— Вера Корнильевна! Нельзя вас на одну минуточку?
Приятно было обращаться к ней, говорить что-нибудь специально для неё, и он замечал, что голос его к ней был не тот, что ко всем.
Она обернулась. Инерция занятости так ясно выражалась в наклоне её корпуса, в положении рук, в озабоченности лица. Но тут же с неизменным ко всем вниманием она и задержалась.
— Да?..
И не добавила „Костоглотов“. Только в третьем лице, врачам и сёстрам, она теперь называла его так. А прямо — никак.
— Вера Корнильевна, у меня к вам просьба большая… Вы не можете Мите сказать, что я точно завтра выписываюсь?
— А зачем?
— Очень нужно. Видите, мне завтра же вечером надо уехать, а для этого…
— Лёва, ладно, ты иди! Я сейчас тоже приду.
И Лев Леонидович пошёл, покачиваясь и сутулясь, с руками, упёртыми в передние карманы халата, и со спиной, распирающей завязки. А Вера Корнильевна сказала Олегу:
— Зайдёмте ко мне.
И пошла перед ним. Лёгкая. Легко-сочленённая.
Она завела его в аппаратную, где когда-то он так долго препирался с Донцовой. И за тот же плохо строганный стол села, и ему показала туда же. Но он остался стоять.
А больше — никого не было в комнате. Проходило солнце сюда наклонным золотым столбом с пляшущими пылинками, и ещё отражалось от никелированных частей аппаратов. Было ярко, хоть жмурься, и весело.
— А если я вас завтра не успею выписать? Вы знаете, ведь надо писать эпикриз.
Он не мог понять: она совершенно служебно говорила или немножко с плутоватостью.
— Ипи-что?
— Эпикриз — это вывод изо всего лечения. Пока не готов эпикриз — выписывать нельзя.
Сколько громоздилось дел на этих маленьких плечах! — везде её ждали и звали, а тут ещё он оторвал, а тут ещё писать эпикриз.
Но она сидела — и светилась. Не одна она, не только этим благоприязненным, даже ласковым взглядом — а отражённый яркий свет охватывал её фигурку рассеянными веерами.
— Вы что же, хотите сразу уехать?
— Не то что хочу, я бы с удовольствием и остался. Да негде мне ночевать. На вокзале не хочу больше.
— Да, ведь вам в гостинице нельзя, — кивала она. И нахмурилась: — Вот беда: эта нянечка, у которой всегда больные останавливаются, сейчас не работает. Что же придумать?.. — тянула она, потрепала верхнюю губу нижним рядком зубов и рисовала на бумаге какой-то кренделёк. — Вы знаете… собственно… вы вполне могли бы остановиться… у меня.
Что?? Она это сказала? Ему не послышалось? Как бы это повторить?
Её щёки порозовели явно. И всё так же она избегала взглянуть. А говорила совсем просто, как если б это будничное было дело — чтобы больной шёл ночевать к врачу:
— Как раз завтра у меня такой день необычный: я буду утром в клинике только часа два, а потом весь день дома, а с обеда опять уйду… Мне очень удобно будет у знакомых переночевать…
И — посмотрела! Рдели щёки, глаза же были светлы, безгрешны. Он — верно ли понял? Он — достоин ли того, что ему предложено?
А Олег просто не умел понять. Разве можно понять, когда женщина так говорит?.. Это может быть и очень много, и гораздо меньше. Но он не думал, некогда было думать: она смотрела так благородно и ждала.
— Спа-сибо, — выговорил он. — Это… конечно, замечательно. — Он забыл совсем, как учили его сто лет назад, ещё в детстве, держаться галантно, отвечать учтиво. — Это — очень хорошо… Но как же я могу вас лишить… Мне совестно.
— Вы не беспокойтесь, — с уверительной улыбкой говорила Вега. — Нужно будет на два-три дня — мы что-нибудь придумаем тоже. Ведь вам же жалко уезжать из города?
— Да жалко конечно… Да! Тогда только справку о выписке придётся писать не завтрашним днём, а послезавтрашним! А то комендатура меня потянет — почему я не уезжаю. Ещё опять посадят.
— Ну, хорошо, хорошо, будем мухлевать. Значит, Мите сказать — сегодня, выписать — завтра, а в справке написать — послезавтра? Какой вы сложный человек.
Но глаза её не ломило от сложности, они смеялись.
— Я ли сложный. Вера Корнильевна! Система сложная! Мне и справок-то нужно не как всем людям по одной, а — две.
— Зачем?
— Одну комендатура заберёт в оправдание поездки, а вторая — мне.
(Комендатуре-то он, может, ещё и не отдаст, будет кричать, что одна, но — запас надо иметь? Зря он муку принимал из-за справочки?..)
— И ещё третья — для вокзала. — На листике она записала несколько слов. — Так вот мой адрес. Объяснить, как пройти?
— Найду-у, Вера Корнильевна!
(Нет, серьёзно она думала…? Она приглашала его по-настоящему?..)
— И… — ещё несколько уже готовых продолговатых листиков она приложила к адресу. — Вот те рецепты, о которых говорила Людмила Афанасьевна. Несколько одинаковых, чтоб рассредоточить дозу.
Те рецепты. Те!
Она сказала как о незначащем. Так, маленькое добавление к адресу. Она умудрилась, два месяца его леча, ни разу об этом не поговорить.
Вот это и был, наверно, такт.
Она уже встала. Она уже к двери шла.
Служба ждала её. Лёва ждал…
И вдруг в рассеянных веерах света, забившего всю комнату, он увидел её, беленькую, лёгонькую, переуженную в поясе, как первый раз только сейчас — такую понимающую, дружественную и — необходимую! Как первый раз только сейчас!
И ему весело стало, и откровенно очень. Он спросил:
— Вера Корнильевна! А за что вы на меня так долго сердились?
Из светового охвата она смотрела с улыбкой, почему-то мудрой:
— А разве вы ни в чём не были виноваты?
— Нет.
— Ни в чём?
— Ни в чём!
— Вспомните хорошо.
— Не могу вспомнить. Ну, хоть намекните!
— Надо идти…
Ключ у неё был в руке. Надо было дверь запирать. И уходить.
А так было с ней хорошо! — хоть сутки стой.
Она уходила по коридору, маленькая, а он стоял и смотрел вслед.
И сразу опять пошёл гулять. Весна разгоралась — надышаться нельзя. Два часа бестолково ходил, набирал, набирал воздуха, тепла. Уже жалко ему было покидать и этот сквер, где он был пленником. Жалко было, что не при нём расцветут японские акации, не при нём распустятся первые поздние листья дуба.
Что-то и тошноты он сегодня не испытывал, и не испытывал слабости. Ему вполне бы с охоткой покопать сейчас земличку. Чего-то хотелось, чего-то хотелось — он сам не знал. Он заметил, что большой палец сам прокатывается по указательному, прося папиросу. Ну нет, хоть во сне снись — бросил, всё!
Находившись, он пошёл к Мите. Мита — молодец: сумка Олега уже была получена и спрятана в ванной, а ключ от ванной будет у старой нянечки, которая заступит дежурить с вечера. А к концу рабочего дня надо пойти в амбулаторию, получить все справки.
Его выписка из больницы принимала очертания неотвратимые.
Не последний раз, но из последних он поднялся по лестнице.
И наверху встретил Зою.
— Ну, как делишки, Олег? — спросила Зоя непринуждённо.
Она удивительно неподдельно, совсем в простоте усвоила этот простой тон. Как будто не было между ними никогда ничего: ни ласковых прозвищ, ни танца из „Бродяги“, ни кислородного баллона.
И, пожалуй, она была права. А что ж — всё время напоминать? помнить? дуться?
С какого-то её вечернего дежурства он не пошёл около неё околачиваться, а лёг спать. С какого-то вечера она как ни в чём не бывало пришла к нему со шприцем, он отвернулся и дал ей колоть. И то, что нарастало между ними, такое тугое, напряжённое, как кислородная подушка, которую они несли когда-то между собой — вдруг стало тихо опадать. И превратилось в ничто. И осталось — дружеское приветствие:
— Ну, как делишки, Олег?
Он опёрся о стол ровными длинными руками, свесил чёрную лохму:
— Лейкоцитов две тысячи восемьсот. Рентгена второй день не дают. Завтра выписываюсь.
— Уже завтра? — порхнула она золотенькими ресницами. — Ну, счастливо! Поздравляю!
— Да есть ли с чем?..
— Вы неблагодарный! — покачала Зоя головой. — Ну-ка вспомните хорошо ваш первый день здесь, на площадке! Вы — думали жить больше недели?
Тоже правда.
Да нет, она славная девчёнка, Зойка: весёлая, работящая, искренняя, что думает — то и говорит. Если выкинуть эту неловкость между ними, будто они друг друга обманули, если начать с чистого места — что мешает им быть друзьями?
— Вот так, — улыбнулся он.
— Вот так, — улыбнулась она.
О мулинэ больше не напоминала.
Вот и всё. Четыре раза в неделю она будет тут дежурить. Зубрить учебники. Редко вышивать. А там, в городе — с кем-то стоять в тени после танцев.
Нельзя же сердиться на неё за то, что ей двадцать три года и она здорова до последней клеточки и кровинки.
— Счастливо! — сказал он без всякой обиды.
И уже пошёл. Вдруг с той же лёгкостью и простотой она окликнула:
— Алё, Олег!
Он обернулся.
— Вам, может, переночевать будет негде? Запишите мой адрес.
(Как? И она?)
Олег смотрел недоуменно. Понять это — было выше его разумения.
— Очень удобно, около самой трамвайной остановки. Мы с бабушкой вдвоём, но и комнатушки две.
— Спасибо большое, — растерянно принял он клочок бумажки. — Ну, вряд ли… Ну, как придётся…
— Ну, вдруг? — улыбалась она.
В общем, в тайге б он легче разобрался, чем среди женщин.
Ступил он ещё два шага и увидел Сибгатова, тоскливо лежащего на спине на твёрдом щите в своём затхлом углу вестибюля. Даже в сегодняшний буйно-солнечный день сюда попадали только десятые отражения.
Смотрел Сибгатов в потолок, в потолок.
Похужел он за эти два месяца.
Костоглотов присел к нему на край щита.
— Шараф! Ходят слухи упорные: всю ссылку распустят. И — спец, и — адм.
Шараф головы к Олегу не повернул, глаза только, одни. И как будто ничего не принял, кроме звука голоса.
— Слышишь? И вас, и нас. Точно говорят.
А он — не понимал.
— Не веришь?.. Домой поедешь?
Увёл Сибгатов глаза на свой потолок. Растворил безучастные губы:
— Мне — раньше надо было.
Олег положил ему руку на руку, а та была на груди, как у мертвеца.
Мимо них бойко проскочила в палату Нэлля:
— Тут у вас тарелочков не осталось? — и оглянулась: — Э, чубатый! А ты чего не обедаешь? А ну, тарелки освобождай, ждать тебя?
Вот это да! — Пропустил Костоглотов обед и даже не заметил. Домотало его! Только одного он не понял:
— Тебе-то что?
— Как что? Я — раздатчица теперь! — объявила гордо Нэлля. — Халат, видишь, чистый какой?
Поднялся Олег — пойти похлебать свой последний больничный обед. Вкрадчивый, невидимый и беззвучный, выжег в нём рентген всякий аппетит. Но по арестантскому кодексу невозможно было оставить в миске.
— Давай, давай, управляйся быстро! — командовала Нэлля.
Не только халат, — у неё по-новому были и локоны закручены.
— Во ты какая теперь! — удивлялся Костоглотов.
— А то! Дура я за триста пятьдесят по полу елозить! Да ещё и не подкормишься…
34
Потяжелей немного
Как, наверно, у старика, пережившего сверстников, бывает тоскливая незаполненность — „пора, пора уходить и мне“, так и Костоглотову в этот вечер в палате уже не жилось, хотя койки были все заполнены, и люди — всё люди, и заново поднимались как новые те же вопросы: рак или не рак? излечивают или нет? и какие другие средства помогают?
К концу дня последний ушёл Вадим: привезли золото, и его перевели в радиологическую палату.
Только и осталось Олегу пересматривать кровати и вспоминать, кто тут лежал с самого начала и сколько из них умерло. Получалось, что и умерло как будто немного.
Так душно было в палате и так тепло снаружи, что Костоглотов лёг спать с приоткрытым окном. Воздух весны переваливал на него через подоконник. Весеннее оживление слышалось и из маленьких двориков старых домишек, которые теснились вприлепку к стене медгородка с той стороны. Жизнь этих двориков через кирпичную стену городка не была видна, но сейчас хорошо слышались то хлопанье дверей, то крик на детей, то пьяный зык, то гнусавая патефонная пластинка, а уже поздно после отбоя донёсся женский сильный низкий голос, выводивший врастяжку, то ли с надрывом, то ли с удовольствием:
И шахтё-ора молодо-ого
На кварти-иру привела-а…
Все песни пели — о том же. Все люди думали — о том же. А Олегу надо было — о чём-нибудь другом.
Именно в эту ночь, когда встать предстояло рано и силы надо было беречь, Олег совсем не мог заснуть. Проволакивалось через его голову всё нужное и ненужное: недоспоренное с Русановым; недосказанное Шулубиным; и ещё Вадиму какие надо было высказать аргументы; и голова убитого Жука; и оживлённые лица Кадминых при жёлтой керосиновой лампе, когда он будет выкладывать им миллион городских впечатлений, а у них будут новости аульные и какие они за это время слышали музыкальные передачи — и приплюснутая хибарка будет казаться им троим наполненною вселенной; потом рассеянно-надменное выражение восемнадцатилетней Инны Штрём, к которой теперь Олег и подойти не посмеет; и эти два приглашения — два женских приглашения остаться ночевать, ещё и от них ломило голову: как нужно было правильно их понимать?
В том ледяном мире, который отформовал, отштамповал Олегову душу, не было такого явления, такого понятия: „нерасчётливая доброта“. И Олег — просто забыл о такой. И теперь ему чем угодно было легче объяснить это приглашение, чем простой добротой.
Что они имели в виду? и как он должен был поступить? — ему не было понятно.
С боку на бок, с боку на бок, и пальцы разминали невидимую папиросу…
Поднялся Олег и потащился пройтись.
В полутьме вестибюля, сразу у двери, в своём обычном тазике на полу сидел Сибгатов, отстаивая свой крестец — уже не с терпеливой надеждой, как прежде, а с завороженной безнадёжностью.
А за столиком дежурной сестры, спиной к Сибгатову, склонилась у лампы узкоплечая невысокая женщина в белом халате. Но это не была ни одна из сестёр — дежурил сегодня Тургун и, наверно, он уже спал в комнате врачебных заседаний. Это была та диковинная воспитанная санитарка в очках, Елизавета Анатольевна. Она успела уже за вечер все дела переделать и вот сидела, читала.
За два месяца, которые пробыл тут Олег, эта старательная санитарка с лицом, полным быстрого смысла, не раз ползала под их кроватями, моя пол, когда все они, больные, лежали поверх; она передвигала там, в глубине, таимые сапоги Костоглотова, не побранясь ни разу; ещё она обтирала тряпками стенные панели; опорожняла плевательницы и начищала их до сверкания; разносила больным банки с наклейками; и всё то тяжёлое, неудобное или нечистое, что не положено было брать в руки сестре, она приносила и уносила.
И чем она безропотнее работала, тем меньше её в корпусе замечали. Две тысячи лет уже как сказано, что иметь глаза — не значит видеть.
Но тяжёлая жизнь углубляет способности зрения. И были тут, в корпусе, такие, кто друг друга сразу опознавали. Хотя не было им учреждено среди остальных ни погонов, ни явной формы, ни нарукавной повязки — а они легко опознавали друг друга: как будто по какому-то светящемуся знаку во лбу; как будто по стигматам на ладонях и плюснах. (На самом деле тут была тьма примет: слово оброненное одно; тон этого слова; пожимка губ между словами; улыбка, когда другие серьёзны; серьёзность, когда другие смеются.) Как узбеки или кара-калпаки без труда признавали в клинике своих, так и эти, на кого хоть однажды упала тень колючей проволоки.
И Костоглотов с Елизаветой Анатольевной давно друг друга признали, уже давно понимающе здоровались друг с другом. А вот поговорить не сошлось им ни разу.
Теперь Олег подошёл к её столику, слышно хлопая шлёпанцами, чтоб не испугать:
— Добрый вечер, Елизавета Анатольевна!
Она читала без очков. Повернула голову — и самый поворот этот уже чем-то неназываемым отличался от её всегда готовного поворота на зов службы.
— Добрый вечер, — улыбнулась она со всем достоинством немолодой дамы, которая под устойчивым кровом приветствует доброго гостя.
Доброжелательно, не торопясь, они посмотрели друг на друга.
Выражалось этим, что они всегда готовы друг другу помочь.
Но что помочь — не могут.
Олег избочился кудлатой головой, чтоб лучше видеть книгу.
— И опять французская? И что же именно?
Странная санитарка ответила, мягко выговаривая „л“:
— Клёд Фаррер.
— И где вы всё французские берёте?
— А в городе есть иностранная библиотека. И ещё у одной старушки беру.
Костоглотов косился на книгу как пёс на птичье чучело:
— А почему всегда французские?
Лучевые морщинки близ её глаз и губ выражали и возраст, и замученность, и ум.
— Не так больно, — ответила она. Голос её был постоянно негромок, выговор мягкий.
— А зачем боли бояться? — возразил Олег.
Ему было трудно стоять долго. Она заметила и пододвинула ему стул.
— У нас в России сколько? — лет двести уже наверно ахают: Париж! Париж! Все уши прогудели, — ворчал Костоглотов. — Каждую улицу, каждый кабачок мы должны им наизусть знать. А мне вот назло — совсем не хочется в Париж!
— Совсем не хочется? — засмеялась она, и он за ней. — Лучше под комендатуру?
Смех у них был одинаковый: как будто и начали, а дальше не тянется.
— Нет, правда, — брюзжал Костоглотов. — Какая-то легкомысленная их перебросочка. Так и хочется их осадить: эй, друзья! а вкалывать вы как? а на черняшке без приварка, а?
— Это несправедливо. Значит, — они ушли от черняшки. Заслужили.
— Ну, может быть. Может, это я от зависти. А всё-таки осадить хочется.
Сидя на стуле, Костоглотов переваливался то вправо, то влево, будто тяготился излишне-высоким туловищем. Без всякого перехода он естественно и прямо спросил:
— А вы — за мужа? Или сами по себе?
Так же прямо и сразу ответила и она, будто он её о дежурстве спрашивал:
— Всей семьёй. Кто за кого — не поймёшь.
— И сейчас все вместе?
— О, нет! Дочь в ссылке умерла. После войны переехали сюда. Отсюда мужа взяли на второй круг, в лагерь.
— И теперь вы одна?
— Сынишка. Восемь лет.
Олег смотрел на её лицо, не задрожавшее к жалости.
Ну, да ведь они о деловом говорили.
— На второй — в сорок девятом?
— Да.
— Нормально. А какой лагерь?
— Станция Тайшет.
Опять кивнул Олег:
— Ясно. Озёрлаг. Он может быть и у самой Лены, а почтовый ящик — Тайшет.
— И вы там были?? — вот надежды сдержать она не могла!
— Нет, но просто знаю. Всё ж пересекается.
— Дузарский!?? Не встречали?.. Нигде?..
Она всё-таки надеялась! Встречал… Сейчас расскажет…
Дузарский?.. Чмокнул Олег: нет, не встречал. Всех не встретишь.
— Два письма в год! — пожаловалась она.
Олег кивал. Всё — нормально.
— А в прошлом году пришло одно. В мае. И с тех пор нет!..
И вот уже дрожала на одной ниточке, на одной ниточке. Женщина.
— Не придавайте значения! — уверенно объяснял Костоглотов. — От каждого два письма в год — это знаете, сколько тысяч? А цензура ленивая. В Спасском лагере пошёл печник, зэк, проверять печи летом — и в цензурной печке сотни две неотправленных писем нашёл. Забыли поджечь.
Уж как он ей мягко объяснял и как она давно ко всему должна была привыкнуть, — а смотрела сейчас на него диковато-испуганно.
Неужели так устроен человек, что нельзя отучить его удивляться?
— Значит, сынишка в ссылке родился?
Она кивнула.
— И теперь на вашу зарплату надо его поставить? А на высшую работу нигде не берут? Везде попрекают? В какой-нибудь конурке живёте?
Он вроде спрашивал, но вопроса не было в его вопросах. И так это всё было ясно до кислоты в челюстях.
На толстенькой непереплетенной книжечке изящного малого формата, не нашей бумаги, с легко-зазубристыми краями от давнишнего разреза страниц, Елизавета Анатольевна держала свои небольшие руки, измочаленные стирками, половыми тряпками, кипятками, и ещё в синяках и порубах.
— Если б только в этом, что конура! — говорила она. — Но вот беда: растёт умный мальчик, обо всём спрашивает — и как же его воспитывать? Нагружать всей правдой? Да ведь от неё и взрослый потонет! Ведь от неё и ребра разорвёт! Скрывать правду, примирять его с жизнью? Правильно ли это? Что сказал бы отец? Да ещё и удастся ли? — мальчонка ведь и сам смотрит, видит.
— Нагружать правдой! — Олег уверенно вдавил ладонь в настольное стекло. Он так сказал, будто сам вывел в жизнь десятки мальчишек — и без промаха.
Она выгнутыми кистями подперла виски под косынкой и тревожно смотрела на Олега. Коснулись её нерва!
— Так трудно воспитывать сына без отца! Ведь для этого нужен постоянный стержень жизни, стрелка — а где её взять? Вечно сбиваешься — туда, сюда…
Олег молчал. Он и раньше слышал, что это так, а понять не мог.
— И вот почему я читаю старые французские романы, да впрочем только на ночных дежурствах. Я не знаю, умолчали они о чём-нибудь более важном или нет, шла в то время за стенами такая жестокая жизнь или нет — не знаю и читаю спокойно.
— Наркоз?
— Благодеяние, — повела она головой белой монашки. — Близко я не знаю книг, какие бы не раздражали. В одних — читателя за дурачка считают. В других — лжи нет, и авторы поэтому очень собой гордятся. Они глубокомысленно исследуют, какой просёлочной дорогой проехал великий поэт в тысяча восемьсот таком-то году, о какой даме упоминает он на странице такой-то. Да может это им и нелегко было выяснить, но как безопасно! Они выбрали участь благую! И только до живых, до страдающих сегодня — дела им нет.
Её в молодости могли звать — Лиля. Эта переносица ещё не предполагала себе вмятины от очков. Девушка строила глазки, фыркала, смеялась, в её жизни были и сирень, и кружева, и стихи символистов — и никакая цыганка никогда ей не предсказала кончить жизнь уборщицей где-то в Азии.
— Все литературные трагедии мне кажутся смехотворными по сравнению с тем, что переживаем мы, — настаивала Елизавета Анатольевна. — Аиде разрешено было спуститься к дорогому человеку и с ним вместе умереть. А нам не разрешают даже узнать о нём. И если я поеду в Озёрлаг…
— Не езжайте! Всё будет зря.
— …Дети в школах пишут сочинения: о несчастной, трагической, загубленной, ещё какой-то жизни Анны Карениной. Но разве Анна была несчастна? Она избрала страсть — и заплатила за страсть, это счастье! Она была свободный гордый человек! А вот если в дом, где вы родились и живёте отроду, входят в мирное время шинели и картузы — и приказывают всей семье в двадцать четыре часа покинуть этот дом и этот город только с тем, что могут унести ваши слабые руки?..
Всё, что эти глаза могли выплакать — они выдали давно, и вряд ли оттуда ещё могло течь. И только, может быть, на последнюю анафему ещё мог вспыхнуть напряжённый сухой огонёк.
— …Если вы распахиваете двери и зовёте прохожих с улицы, чтоб, может, что-нибудь купили бы у вас, нет — швырнули б вам медяков на хлеб! И входят нанюханные коммерсанты, всё на свете знающие, кроме того, что и на их голову ещё будет гром! — и за рояль вашей матери бесстыдно дают сотую долю цены, — а девочка ваша с бантом на голове последний раз садится сыграть Моцарта, но плачет и убегает, — зачем мне перечитывать „Анну Каренину“? Может быть мне хватит и этого?.. Где мне о нас прочесть, о нас? Только через сто лет?
И хотя она почти перешла на крик, но тренировка страха многих лет не выдала её: она не кричала, это не крик был. Только и слышал её — Костоглотов.
Да может ещё Сибгатов из тазика.
Не так было много примет в её рассказе, но и не так мало.
— Ленинград? — узнал Олег. — Тридцать пятый год?
— Узнаёте?
— На какой улице вы жили?
— На Фурштадтской, — жалобно, но и чуть радостно протянула Елизавета Анатольевна. — А вы?
— На Захарьевской. Рядом!
— Рядом… И сколько вам тогда было лет?
— Четырнадцать.
— И ничего не помните?
— Мало.
— Не помните? Как будто землетрясение было — нараспашку квартиры, кто-то входил, брал, уходил, никто никого не спрашивал. Ведь четверть города выселили. А вы — не помните?..
— Нет, помню. Но вот позор: это не казалось самым главным. В школе нам объясняли, зачем это нужно, почему полезно.
Как кобылка туго занузданная, стареющая санитарка поводила головой вверх и вниз:
— О блокаде — все будут говорить! О блокаде — поэмы пишут! Это разрешено. А до блокады как будто ничего не было.
Да, да. Вот так же в тазике грелся Сибгатов, вот на этом месте Зоя сидела, а на этом же — Олег, и за этим столиком, при этой лампе они разговаривали — о блокаде, о чём же?
До блокады ведь ничего в том городе не случилось.
Олег вздохнул, боковато подпёр голову локтем и удручённо смотрел на Елизавету Анатольевну.
— Стыдно, — сказал он тихо. — Почему мы спокойны, пока не трахнет нас самих и наших близких? Почему такой человеческий характер?
А ещё ему стало стыдно, что выше памирских пиков вознёс он эту пытку: что надо женщине от мужчины? не меньше — чего? Как будто на этом одном заострилась жизнь. Как будто без этого не было на его родине ни муки, ни счастья.
Стыдно стало — но и спокойней гораздо. Чужие беды, окатывая, смывали с него свою.
— А за несколько лет до того, — вспоминала Елизавета Анатольевна, — выселяли из Ленинграда дворян. Тоже сотню тысяч, наверно — а мы очень заметили? И какие уж там оставались дворянишки! — старые да малые, беспомощные. А мы знали, смотрели и ничего: нас ведь не трогали.
— И рояли покупали?
— Может быть и покупали. Конечно, покупали.
Теперь-то Олег хорошо разглядел, что женщине этой ещё не было и пятидесяти лет. А уже шла она по лицу за старушку. Из-под белой косынки вывисала по-старчески гладкая, бессильная к завиву космочка.
— Ну, а вас когда выселяли — за что? как считалось?
— Да за что же? — соцвреды. Или СОЭ — социально-опасный элемент. Литерные статьи, без суда, удобно.
— Ваш муж — кто был?
— Никто. Флейтист Филармонии. В пьяном виде любил порассуждать.
Олегу вспомнилась его покойная мать — вот такая же ранняя старушка, такая же суетливо-интеллигентная, такая же беспомощная без мужа.
Жили бы в одном городе — он мог бы этой женщине чем-то помочь. Сына направить.
Но как насекомым, приколотым в отъединённых клеточках, каждому была определена своя.
— В знакомой нашей семье, — уже теперь, прорвавшись, рассказывала и рассказывала намолчавшаяся душа, — были взрослые дети, сын и дочь, оба пламенные комсомольцы. И вдруг — всю семью назначили к высылке. Дети бросились в райком комсомола: „защитите!“ „Защитим, — сказали там. — Нате бумагу, пишите: прошу с сего числа не считать меня сыном, дочерью таких-то, отрекаюсь от них как от социально-вредных элементов и обещаю в дальнейшем ничего общего с ними не иметь, никаких связей не поддерживать“.
Сгорбился Олег, выперли его костлявые плечи, голова свесилась.
— И многие писали…
— Да. А эти брат и сестра сказали: подумаем. Пришли домой, кинули в печку комсомольские билеты и стали собираться в ссылку.
Зашевелился Сибгатов. Держась о кровать, он вставал из тазика.
Санитарка подхватилась взять тазик и вынести.
Олег тоже поднялся и, перед тем как ложиться спать, побрёл неизбежной лестницей вниз.
В нижнем коридоре он проходил мимо той двери, где Дёмка лежал, а вторым был у него послеоперационный, умерший в понедельник, и вместо него после операции положили Шулубина.
Дверь эта закрывалась плотно, но сейчас была приоткрыта, и внутри темно. Из темноты слышался тяжёлый хрип. А сестёр никого не было видно: или при других больных, или спали.
Олег больше открыл дверь и просунулся туда.
Дёмка спал. Это стонуще хрипел Шулубин.
Олег вошёл. Приоткрытая дверь давала немного света из коридора.
— Алексей Филиппыч!..
Хрип прекратился.
— Алексей Филиппыч!.. Вам плохо?..
— А? — вырвалось как хрип же.
— Вам плохо?.. Дать что-нибудь?.. Свет зажечь?
— Кто это? — испуганный выдох в кашель, и новый захват стона, потому что кашлять больно.
— Костоглотов. Олег. — Он был уже рядом, наклонясь, и начинал различать на подушке большую голову Шулубина. — Что вам дать? Сестру позвать?
— Ни-че-го, — выдохнул Шулубин.
Не кашлял больше и не стонал. Олег всё более, всё более различал, даже колечки волос на подушке.
— Весь не умру, — прошептал Шулубин. — Не весь умру.
Значит, бредил.
Костоглотов нашарил горячую руку на одеяле, слегка сдавил её.
— Алексей Филиппыч, будете жить! Держитесь, Алексей Филиппыч!
— Осколочек, а?.. Осколочек?.. — шептал своё больной.
И тут дошло до Олега, что не бредил Шулубин, и даже узнал его, и напоминал о последнем разговоре перед операцией. Тогда он сказал: „А иногда я так ясно чувствую: что во мне — это не всё я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой-то осколочек Мирового Духа. Вы так не чувствуете?“
35
Первый день творенья
Рано утром, когда ещё все спали, Олег тихо поднялся, застелил кровать как требовалось — с четырьмя заворотами пододеяльника, и на цыпочках ступая тяжёлыми сапогами, вышел из палаты.
За столом дежурной сестры, положив густоволосую чёрную голову на переплетенные руки поверх раскрытого учебника, спал сидя Тургун.
Старушка-няня нижнего этажа отперла Олегу ванную, и там он переоделся в своё, за два месяца уже какое-то и отчуждённое: старенькие армейские брюки с напуском „галифе“, полушерстяную гимнастёрку, шинель. Все это в лагерях вылежалось у него в каптёрках — и так сохранилось, ещё не изношенное до конца. А зимняя шапка его была гражданская, уже купленная в Уш-Тереке и мала ему очень, сдавливала. День ожидался тёплый, Олег решил шапку совсем не надевать, уж очень обращала его в чучело. И ремнём опоясал он не шинель, а гимнастёрку под шинелью, так что для улицы вид у него стал какого-то вольноотпущенника или солдата, сбежавшего с гауптвахты. Шапка же пошла в вещмешок — старый, с сальными пятнами, с прожогом от костра, с залатанной дырой от осколка, этот фронтовой вещмешок тётка принесла Олегу в передаче в тюрьму — он так попросил, чтобы в лагерь ничего хорошего не брать.
Но даже и такая одежда после больничной придавала осанку, бодрость и будто здоровье.
Костоглотов спешил скорее выйти, чтобы что-нибудь не задержало. Нянечка отложила брусок, задвинутый в ручку наружной двери, и выпустила его.
Он выступил на крылечко, — и остановился. Он вдохнул — это был молодой воздух, ещё ничем не всколыхнутый, не замутнённый! Он взглянул — это был молодой зеленеющий мир! Он поднял голову выше — небо развёртывалось розовым от вставшего где-то солнца. Он поднял голову ещё выше — веретёна перистых облаков кропотливой, многовековой выделки были вытянуты черезо всё небо — лишь на несколько минут, пока расплывутся, лишь для немногих, запрокинувших головы, может быть — для одного Олега Костоглотова во всём городе.
А через вырезку, кружева, пёрышки, пену этих облаков — плыла ещё хорошо видная, сверкающая, фигурная ладья ущерблённого месяца.
Это было утро творения! Мир сотворялся снова для одного того, чтобы вернуться Олегу: иди! живи!
И только зеркальная чистая луна была — не молодая, не та, что светит влюблённым.
И лицом разойдясь от счастья, улыбаясь никому — небу и деревьям, в той ранневесенней, раннеутренней радости, которая вливается и в стариков и в больных, Олег пошёл по знакомым аллеям, никого не встречая, кроме старого подметальщика.
Он обернулся на раковый корпус. Полузакрытый длинными мётлами пирамидальных тополей, корпус высился в светло-сером кирпиче, штучка к штучке, нисколько не постарев за свои семьдесят лет.
Олег шёл — и прощался с деревьями медицинского городка. На клёнах уже висели кисти-серёжки. И первый уже цвет был — у алычи, цвет белый, но из-за листов алыча казалась бело-зелёной.
А вот урюка здесь не было ни одного. А он уже, сказали, цветёт. Его хорошо смотреть в Старом городе.
В первое утро творения — кто ж способен поступать благорассудно? Все планы ломая, придумал Олег непутёвое: сейчас же, по раннему утру, ехать в Старый город смотреть цветущий урюк.
Он прошёл запретные ворота и увидел полупустую площадь с трамвайным кругом, откуда, промоченный январским дождём, понурый и безнадёжный, он входил в эти ворота умирать.
Этот выход из больничных ворот — чем он был не выход из тюремных?
В январе, когда Олег добивался больницы, визжащие, подскакивающие и перенабитые людьми трамваи замотали его. А сейчас, у свободного окна, даже дребезжание трамвая было ему приятно. Ехать в трамвае — был вид жизни, вид свободы.
Трамвай тянул по мосту через речку. Там, внизу, наклонились слабоногие ивы, и плети их, свисшие к жёлто-коричневой быстрой воде, уже были доверчиво зелены.
Озеленились и деревья вдоль тротуаров, но лишь настолько, чтобы не скрыть собою домов — одноэтажных, прочно каменных, неспешливо построенных неспешливыми людьми. Олег посматривал с завистью: и живут же какие-то счастливчики в этих домах! Шли удивительные кварталы: широченные тротуары, широченные бульвары. Ну да какой город не понравится, если смотреть его розовым ранним утром!
Постепенно кварталы сменялись: не стало бульваров, обе стороны улицы сблизились, замелькали дома торопливые, не гонкие за красотой и прочностью, эти уж строились, наверно, перед войной. И здесь Олег прочёл название улицы, которое показалось ему знакомым.
Вот откуда знакомым: на этой улице жила Зоя!
Он достал блокнотик шершавой бумаги, нашёл номер дома. Стал опять смотреть в окно и на замедлении трамвая увидел сам дом: разнооконный, двухэтажный, с постоянно распахнутыми или навсегда выломанными воротами, а во дворе ещё флигельки.
Вот, где-то здесь. Можно сойти.
Он совсем не бездомен в этом городе. Он зван сюда, зван девушкой!
И продолжал сидеть, почти с удовольствием принимая на себя толчки и громыхание. Трамвай был всё так же неполон. Против Олега сел старый узбек в очках, не простой, древне-учёного вида. А получив от кондукторши билет, свернул его в трубочку и заткнул в ухо. Так и ехал, а из уха торчал скруток розовой бумаги. И от этой незамысловатости при въезде в Старый город Олегу стало ещё веселей и проще.
Улицы ещё сузились, затеснились маленькие домишки, сбитые плечо к плечу, потом и окна у них исчезли, потянулись высокие глинобитные глухие дувалы, а если выше их выставлялись дома, то только спинами глухими, гладкими, обмазанными глиной. В дувалах мелькали калитки или туннелики — низкие, согнувшись войти. С подножки трамвая до тротуара остался один прыжок, а тротуары стали узкие в шаг один. И улица падала под трамваем.
Вот, наверно, и был тот Старый город, куда ехал Олег. Только никаких деревьев не росло на голых улицах, не то что цветущего урюка.
Упускать дальше было нельзя. Олег сошёл.
Всё то же мог он теперь видеть, только со своего медленного хода. И без трамвайного дребезжания стало слышно — слышно железное какое-то постукивание. И скоро Олег увидел узбека в чёрно-белой тюбетейке, в чёрном стёганом ватном халате и с розовым шарфом по поясу. Присев на корточки среди улицы, узбек на трамвайном рельсе одноколейного пути отбивал молотком окружность своего кетменя.
Олег остановился с умилением: вот и атомный век! Ещё и сейчас тут, как и в Уш-Тереке, так редок металл в хозяйстве, что не нашлось лучше места, чем на рельсе. Следил Олег, успеет ли узбек до следующего трамвая. Но узбек нисколько не торопился, он тщательно отбивал, а когда загудел снизу встречный трамвай, посторонился на полшага, переждал и снова присел.
Олег смотрел на терпеливую спину узбека, на его поясной розовый шарф (забравший в себя всю розовость уже поголубевшего неба). С этим узбеком он не мог переброситься и двумя словами, но ощутил его как брата-работягу.
Отбивать кетмень весенним утром — это разве не была возвращённая жизнь?
Хорошо!..
Он медленно шёл, удивляясь, где же окна. Хотелось ему заглянуть за дувалы, внутрь. Но двери-калитки были прикрыты, и неудобно входить. Вдруг один проходик просветил ему насквозь. Олег нагнулся и по сыроватому коридорчику прошёл во двор.
|
The script ran 0.017 seconds.