Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Симонов - Живые и мертвые [1959-1971]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, Проза, Роман

Аннотация. В первой книге трилогии «Живые и мертвые» автор воссоздает в судьбах своих героев мужественную борьбу советского народа против фашистских захватчиков в первые месяцы Великой Отечественной войны.

Аннотация. Роман К.М.Симонова «Живые и мертвые» - одно из самых известных произведений о Великой Отечественной войне. « Ни Синцов, ни Мишка, уже успевший проскочить днепровский мост и в свою очередь думавший сейчас об оставленном им Синцове, оба не представляли себе, что будет с ними через сутки. Мишка, расстроенный мыслью, что он оставил товарища на передовой, а сам возвращается в Москву, не знал, что через сутки Синцов не будет ни убит, ни ранен, ни поцарапан, а живой и здоровый, только смертельно усталый, будет без памяти спать на дне этого самого окопа. А Синцов, завидовавший тому, что Мишка через сутки будет в Москве говорить с Машей, не знал, что через сутки Мишка не будет в Москве и не будет говорить с Машей, потому что его смертельно ранят еще утром, под Чаусами, пулеметной очередью с немецкого мотоцикла. Эта очередь в нескольких местах пробьет его большое, сильное тело, и он, собрав последние силы, заползет в кустарник у дороги и, истекая кровью, будет засвечивать пленку со снимками немецких танков, с усталым Плотниковым, которого он заставил надеть каску и автомат, с браво выпятившимся Хорышевым, с Серпилиным, Синцовым и грустным начальником штаба. А потом, повинуясь последнему безотчетному желанию, он будет ослабевшими толстыми пальцами рвать в клочки письма, которые эти люди посылали с ним своим женам. И клочки этих писем сначала усыплют землю рядом с истекающим кровью, умирающим Мишкиным телом, а потом сорвутся с места и, гонимые ветром, переворачиваясь на лету, понесутся по пыльному шоссе под колеса немецких грузовиков, под гусеницы ползущих к востоку немецких танков. »

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Генерал приехал ровно через час, на санках командира полка Баглюка. Сзади генерала и Баглюка сидел адъютант, а лошадью правил сам Баглюк. Рябченко и Малинин вышли встречать генерала. Четверо награжденных, не считая самого Рябченко, — Синцов, его командир взвода Караулов и двое бойцов из стрелковых рот — были вызваны к штабу батальона заблаговременно и тоже, стоя поодаль, ожидали приезда генерала. Первым с саней соскочил Баглюк и, передав вожжи адъютанту, сказал: — Отведи за дом. Генерал тоже легко выскочил из саней. Он был среднего роста, но рядом с очень высоким Баглюком казался маленьким. Был он одет не в папаху, а в ушанку, в перекрещенный сверху ремнями полушубок и валенки. Расстегнутый верхний крючок полушубка позволял увидеть краешки красных генеральских петлиц на кителе. Усы у генерала Орлова были как две черные короткие щеточки; лицо желтоватое, татарское, а узкие глаза, тоже черные, как усы, веселые и еще не старые. Рябченко подал команду «смирно», генерал принял рапорт, скомандовал «вольно», потом радостно глянул на небо, на заходившее за лес солнце и сказал, чтобы прямо сюда вынесли какой-нибудь столик. — Тут и вручим, на солнышке, чем в ваши катакомбы лезть, тем более — у вас там карболкой пахнет. Он был в прекрасном настроении по многим причинам. Вчера вечером их собрали в штабе, познакомили с планом наступательной операции в масштабе армии, запросили у всех командиров дивизий последние сведения о силах находящегося перед ними противника и приказали на основе армейской директивы каждому планировать бой в своей полосе наступления. Судя по армейской директиве, главный удар, очевидно, предполагалось наносить не на участке их армии, но по всему было ясно, что наступление планируется большое и пусть хоть на второстепенном участке, но и они будут участвовать! И то слава богу! Все последнее время генерал как бы своим собственным телом чувствовал: немцы жмут и жмут на нас, а мы, несмотря на всю силу этого нажима, хотя и подаемся назад, но еле-еле, почти незаметно. Он чувствовал это своим телом и телом своей обескровленной боями дивизии. Он знал, что сзади подошли вторые эшелоны, но пополнения ему уже давно не давали, и он понимал, что эта жестокая скупость неспроста. Словом, предчувствие перемен к лучшему висело в воздухе уже с неделю, но вчерашний вызов в армию — это не предчувствие, это уже канун дела! На совещании в ответ на вопрос: что ему еще дополнительно нужно? — генерал по старому знакомству с командующим попросил себе, конечно, побольше и получил отпор. Командующий, усмехнувшись, сказал ему: «Хоть я у тебя, Михаил Николаевич, и служил когда-то под началом, а все же не жди, что дам тебе больше, чем положено». Но и этот отпор его не обескуражил: сколько даст, столько даст, как-нибудь да вытянем побольше! Главное — что будет наступление! Это его бесконечно веселило. Вернувшись, генерал весь остаток вечера и всю ночь просидел с начальником штаба за первой прикидкой плана, утром оставил его работать одного, а сам поехал в полк к Баглюку, решив сделать разом три дела: вручить награды, нажать насчет «языка» для уточнения обстановки перед фронтом дивизии и, наконец, побывать самому на всех трех НП батальонов, потому что именно здесь, у Баглюка, будет удобней всего наносить удар и он хотел еще раз сам проверить это на местности. В двух батальонах он уже побывал, «языка» ему взять обещали, даже дали честное солдатское слово, а то, что он увидел с НП обоих батальонов, только подтверждало его предварительные наметки. Вдобавок ко всему солнце светило вовсю, а немцы не стреляли… — Ишь веселый нынче, смеется! — глядя на генерала, вполголоса сказал Синцову стоявший рядом с ним командир взвода лейтенант Караулов, прослуживший в этом полку три года действительной и девять сверхсрочной. — Может быть, принял за обедом немножко, — сказал Синцов. Но Караулов решительно покачал головой: — Не берет. Из наших, из алтайских староверов, пива и то не пьет. — А может, он и сам старовер? — Сам-то он партийный, — не пожелав понять шутки, сказал Караулов, — а из семейства из старообрядческого. Он не любил шуток вообще, а тем более над начальством, и недовольно покосился на Синцова: не попробует ли тот еще шутить? Но Синцов не пробовал, зная обидчивость Караулова. Получив лейтенантское звание, не кончая училища, за недюжинную храбрость в боях, Караулов переживал свою малограмотность и на всякий случай пресекал любые шутки подчиненных. Увидев, что Синцов не улыбается, он смягчился. Синцова он уважал, знал, что тот начал войну политруком, и если бы Синцов вновь стал политруком, Караулов считал бы в порядке вещей служить под его началом. Но пока Синцов был командиром отделения во взводе у него, у Караулова, Караулов ничего не спускал ему, впрочем, как и всем другим. — Ты не гляди, что он смеется, — сказал он Синцову, с восторгом глядя на генерала. — Сейчас тебе смеется, а через минуту уже так крут бывает, так крут! — Караулов с удовольствием покрутил в воздухе своим внушительным кулаком, показывая, как крут бывает командир дивизии, случись что-нибудь не по нем. За это время из подвала вынесли стол. Генерал снял через голову полевую сумку и передал ее адъютанту. Адъютант вынул из сумки пять красных коробочек, пять удостоверений, заглянул в удостоверения, заглянул в коробочки, потом подложил удостоверения под каждую коробочку и, приблизившись к генералу, сказал ему что-то. Генерал повернулся, улыбка сбежала с его лица, и лицо сразу стало строгим и красивым. Рябченко самому предстояло получить орден, поэтому команду подал Баглюк. Вытягиваясь «смирно», Синцов подумал о стоявшем тут же рядом Малинине. «Почему так: я получаю, а Малинин — нет? И даже не заикнешься ему об этом: начнешь говорить — не даст кончить!» — Старший лейтенант Рябченко! Подойдите, примите награду, — прозвучал голос генерала. И Рябченко, разбрасывая полы шинели, сделал три быстрых шага и встал перед генералом, закинув вверх побледневшее лицо с выглядывавшими из-под сбитой набекрень ушанки рыжими полубачками. Караулов получал награду предпоследним, а Синцов — последним. Когда генерал выкрикнул Караулова, прочел приказ Военного совета и поздравил его, у Караулова лоб покрылся испариной от волнения. — Очень рад за вас, Караулов! — сказал генерал, подсовывая поудобнее руку под гимнастерку Караулова, чтобы привинтить ему орден Красного Знамени. — И рад, что именно я вам этот орден вручаю! Шесть лет, половину вашей солдатской службы, мы с вами вместе служили и вместе каждый год ждали: вот-вот война… И вот вы уже лейтенант, и боевой орден у вас на груди. Приятно за нашу дивизию! У Караулова даже губы задрожали, когда он это услышал, и Синцов, вызванный в свою очередь, выйдя вперед, еще чувствовал за своей спиной тяжелое дыхание взволнованного Караулова. Генерал прочел приказ. Синцов стоял «смирно», и адъютант так, словно он сам не мог поднять руки, расстегнул ему крючки на полушубке и ножичком проткнул дырку в гимнастерке. Генерал взял Красную Звезду, положил ее на ладонь, не спеша отвинтил гайку и, просунув под гимнастерку Синцова холодную, застывшую на морозе руку, стал привинчивать Звезду. В эту минуту Синцов увидел его лицо совсем близко от себя и вспомнил, как впервые увидел его в каске и в мокрой плащ-палатке на плечах в октябре в Дорохове, когда он приехал отбирать себе в дивизию пополнение и в ответ на вопрос: кто пойдет? — весь коммунистический батальон шагнул ему навстречу. Привинтив орден, генерал отступил на полшага и протянул Синцову маленькую крепкую руку. — Поздравляю! — сказал он, снизу вверх посмотрев на Синцова. — В дивизии с какого дня? — С девятнадцатого октября, с московским пополнением прибыл. — Из Фрунзенского коммунистического батальона! — с оттенком гордости напомнил Малинин. — Хорошее было пополнение, — похвалил генерал и снова поднял глаза на Синцова. — Коммунист? — Да! — сказал Синцов и встретился глазами с Малининым. Нет, напрасно Малинин так на него посмотрел: сейчас он ничего не добавит к этому, ни о чем не попросит! Не то место и не тот случай. А что он ответил «да!», то как же иначе? Пусть комиссар батальона поправит его, если это не так. Но Малинин не поправил его, и он, сделав три шага назад, стал обратно в строй награжденных. Генерал, оглядев их, забросил руки за спину, перевел взгляд на Баглюка, потом снова на награжденных и, еще секунду помедлив, сказал, что дивизия до сих пор с честью выполняла все приказы командования, но впереди еще более ответственные задания, и он уверен, что награжденные сегодня товарищи так же, как и все другие бойцы и командиры дивизии, с честью выполнят их. — А пока, на сегодня, — в узких глазах генерала шевельнулись огоньки, — есть одна маленькая задача… Баглюк, уже побывавший при награждении в двух других батальонах и знавший, что предстоит, тяжко переступил с ноги на ногу и набычил свою крутолобую, большую голову. — Вот, я вижу, ваш командир полка подполковник Баглюк, — заметив это и поведя глазами в его сторону, сказал генерал, — уже ежится, потому что при вас скажу ему: эту задачу еще вчера надо было решить. Но дело поправимое и сегодня: надо взять к утру «языка». И живого, а не мертвого! У кого есть настроение? Синцову показалось, что генерал с ожиданием посмотрел прямо на него, хотя на самом деле генерал смотрел не на него, а на стоявшего плечом к плечу с ним Караулова. — Достанем, товарищ генерал! — принимая вызов, сказал Синцов и, шагнув вперед, почувствовал плечо Караулова; Караулов шагнул одновременно с ним, но молча. — Ладно, договорились, — не по-военному, а как-то вдруг попросту, по-товарищески, сказал генерал. — Позиции противника, подходы к ним хорошо знаете? — Так точно! — на этот раз откликнулся Караулов. — Значит, можете показать место, где думаете пройти? — спросил генерал. Он хотел выполнить последнюю часть своего плана: сходить на НП батальона, но, чтобы избавиться от обычных уговоров сварливого Баглюка: «Не ходите», «Вам не положено», — решил взять с собой не его, а Караулова и этого младшего сержанта. — Может быть, лучше посмотрим с НП полка, товарищ генерал, — делая, как он уже сам понимал, безнадежную попытку удержать командира дивизии, сказал Баглюк. — На твой НП я всегда попаду, а вот на ту щель, в которую ребята за «языком» собираются пролезть, хочу с батальонного НП взглянуть. Сюда я не каждый день добираюсь, — сказал генерал. — Вы тут оставайтесь, товарищ Баглюк, занимайтесь своими делами. А со мною они, — кивнул он на Караулова и Синцова, — и командир батальона пойдут. — Разрешите хотя бы пока здесь, в батальоне, ужин подготовить! — сказал расстроенный Баглюк. — Слава богу, догадался! — весело сказал генерал и, не вполне уверенный, что Баглюк догадался до конца, добавил: — Поужинаю вместе со всеми награжденными. — Он повернулся к Караулову: — Как, Караулов? Одна чарка не повредит перед разведкой? — Мне-то не повредит, товарищ генерал! — сказал Караулов. — Да вы, боюсь, свою чарку не выпьете. — Опоздал. — Генерал рассмеялся. — Опоздал, Караулов! Раньше привычки не имел, верно! Но с тех пор, как нарком норму положил, пью в приказном порядке. А ты, — генерал повернулся к своему адъютанту, стоявшему в недоумении: берет его генерал с собой или оставляет? — сбегай пока к минометчикам. — Можно им позвонить, — вмешался Баглюк. — Сбегай к минометчикам, — игнорируя его замечания, сказал генерал, — и передай Фирсову, что я прошу у него прощения. Хотя и дал слово, сегодня не приду награждать, завтра. Не успеваю! Адъютант недовольно козырнул и побежал выполнять приказание, а генерал повернулся и, не оглядываясь, быстро пошел в другую сторону, огибая развалины дома. На НП батальона он уже был и, куда идти, знал. Рябченко, метя снег полами шинели, поспешил за ним вместе с Карауловым и Синцовым. Сначала они прошли по закрытому от немцев обратному скату холма, потом по овражку с протоптанной на дне тропинкой, потом влезли в ход сообщения и пошли по нему к чуть заметному бугру над самым обрывом. Когда-то там была каменная беседка; сейчас она обвалилась, но как раз под ней, под прочной кирпичной кладкой ее фундамента, был вырыт и удачно замаскирован наблюдательный пункт Рябченко. Теперь первым шел Рябченко, за ним Караулов, потом генерал. Замыкал Синцов. Караулов все время заметно придерживал шаг, словно хотел своей большой, квадратной спиной заслонить генерала от немцев. Так оно, наверное, и было. — Эй! — генерал шутливо, но сильно толкнул Караулова в спину. — Не задерживайся, а то ноги отдавлю. — Караулов прибавил шагу, а генерал, чуть отстав от него, крикнул Рябченко: — Как, старший лейтенант, не замерзнете в своей кавалерийской? Шинель, правда, у вас хоро… — И не договорил. Мина разорвалась рядом с ходом сообщения. Синцов бросился лицом вниз, инстинктивно закинув руки на затылок. А когда он поднялся, то увидел, что генерал лежит на дне хода сообщения, головой к его ногам, смотрит на него, закатив широко открытые глаза, и беззвучно шевелит губами. Синцов, бросившись на колени, стал приподнимать его. Под расстегнутым полушубком на груди все было разорвано, торчали обрывки сукна, и был виден кусок голого, залитого кровью тела. Он приподнимал генерала за плечи, все выше и выше, и вдруг услышал булькающий звук, который показался ему голосом, но это была хлынувшая из горла кровь. Он встретился глазами с Карауловым, который примащивался в тесном ходу сообщения, чтобы ловчей принять генерала на руки. — Отпусти! — сказал Караулов. — Помер!.. — Снял ушанку и заплакал. В парке, сзади, у штаба батальона, кучно разорвался минный залп, и все снова затихло. Немцы под вечер напоминали о своем существовании — били по развалинам барского дома. Первая мина была случайный недолет… — На шинель возьмем, — сказал Рябченко и стал стаскивать с себя шинель, но как-то странно, неловко. — Помоги снять, — охнув, сказал он Караулову. — У меня в кисти осколок. — И Синцов увидел, что кисть левой руки у него вся в крови. — А чего шинель марать! — сквозь слезы сказал Караулов. — Я донесу. Полушубок его был окровавлен сверху донизу: вся кровь из горла генерала хлынула прямо на Караулова. Даже на лице у него были брызги крови, которые он размазал вместе со слезами по щекам. Он взял мертвого на руки так, как приладился брать его, еще думая, что он живой, поднялся сперва на колени, а потом в рост и с ношей на руках пошел по ходу сообщения обратно к штабу. Синцов шел впереди него, иногда оглядываясь. — Может, вдвоем возьмем? — спросил Синцов, когда они прошли шагов пятьдесят. Но Караулов только помотал головой. Лицо у него было побагровевшее от напряжения, а из глаз все еще лились слезы. Так он до самого штаба не уступил и не разделил ни с кем своей ноши, никому не отдал своего командира дивизии. Синцов добежал до штаба на две минуты раньше него, и когда Караулов подошел туда, на улицу уже выскочили потрясенные случившимся Баглюк и Малинин. Караулов дошел до стены, задыхаясь, прислонился к ней и еле слышно спросил: — Куда класть-то? Он не хотел класть свою ношу на землю. Спросил, не удержавшись на ослабевших ногах, пошатнулся, съехал по стене спиной на снег, продолжая, как малого ребенка, держать на руках тело генерала. Через несколько минут подъехали сани, и Караулов вместе с Баглюком положили тело генерала на постланное поверх сена рядно. Стоявший рядом Рябченко все время нагибался, брал пригоршни снега и прикладывал их к раненой руке. Снег сразу кровенел и отваливался розовыми кусками. Малинин подвернул комбату намокший от крови рукав шинели и, так как Рябченко сгоряча никуда не хотел уходить, послал за врачом или сестрой, чтобы они сами пришли сюда. Потом Баглюк, прежде чем везти генерала, пошел вниз, в подвал, звонить в полк и в дивизию. Как ни привыкли к потерям, но несчастье было из ряда вон выходящее и вдобавок поражало своей совершенной неожиданностью. Надо было предупредить о нем. Генерал лежал на санях. Лошадь топталась на снегу, тихонько подергивая сани. А Малинин, Рябченко, Караулов и Синцов стояли рядом с санями, смотрели на мертвого, и каждый думал свое. Малинин думал о том, что генерал почти ровесник ему и дети у него тоже, наверное, уже взрослые и, может быть, тоже были или будут на фронте… У Рябченко, хотя и потрясенного так же, как все другие, это потрясение путалось с мыслями о собственной ране. Он думал о том, что если кость не перебита, то можно будет остаться в строю, и все прикладывал и прикладывал снег, чтобы унять боль, и пошевеливал пальцами раненой руки: нет, кажется, кость не перебита. Караулов вспоминал о том, как перед самым ударом мины генерал толкнул его в спину и он проскочил на три шага вперед, а надо было не послушаться, устоять, тогда бы ничего не было. Под «ничего не было» он понимал, что тогда бы не генералу, а ему, Караулову, достался этот осколок, и в простоте этой мысли, и в силе его досады на себя выражалась вся самоотверженность его солдатской души. А Синцов думал о том, что когда они шли все четверо по ходу сообщения, в его сердце вдруг заговорил страх и он пожалел, что вызвался идти за «языком». А сейчас, после этой неожиданной смерти, все на войне казалось ему одинаково страшным и одинаково нестрашным, и уже не было жаль, что он вызвался. И только один генерал ни о чем не думал. Каким он был веселым весь этот день! Таким веселым, каким давно себя не помнил. Его так и распирало от счастья предстоящего наступления. Обычно вовсе не такой уж улыбчивый, он сегодня — нужно и не нужно — улыбался целый день. «Наступление! Наступление!..» Нет, значит, не судьба была ему наступать. А как он ждал, как ждал этого, сколько мучился тем, что отступаем! Сколько дней и ночей мечтал об этом наступлении — и упал на самом пороге! Если бы мертвые могли думать после смерти, наверное, он бы думал именно об этом, а если бы мертвые могли плакать, наверное, на его глазах выступили бы слезы нестерпимой досады! Генерал неподвижно лежал на санях и смотрел на четверых живых людей, с которыми он еще полчаса назад говорил и шутил, смотрел открытыми, мертвыми, начинавшими стекленеть глазами. Баглюк вернулся. Тело генерала закрыли, чтобы не всякий встречный раньше времени знал, что убили командира дивизии, и сани с Баглюком и телом генерала поехали в обратный путь. — Да, тяжело для дивизии, — глядя вслед уже скрывшимся за поворотом саням, сказал Малинин. Запыхавшись от ходьбы по снегу, военврач, пришедший сразу вместе с сестрой и санитаром, благо в батальоне сегодня не было ни одного раненого, увел Рябченко на перевязку вниз, в подвал. — У меня тело хорошее, быстро заживет! — уходя, сказал Рябченко, успокаивая больше себя, чем Малинина. Он был храбрым человеком, но уже по первому ранению знал за собой такой грех, что плохо переносит боль, и сейчас робел перед перевязкой. — Как думаешь насчет «языка», Караулов? — спросил Малинин, когда Рябченко ушел. — Как? Возьмем, товарищ старший политрук! Караулов даже с некоторым удивлением поднял на Малинина свои вспухшие от слез глаза. Теперь, после смерти генерала, последнее его приказание было для Караулова тем более святее святого. — Я думаю так, — сказал Малинин, — пусть на первый случай Синцов сам напарника себе выберет и пойдет. — А я? — осипшим от волнения голосом спросил Караулов. — Я генералу слово дал! Вы от меня его не отымайте! — Вот именно, что дал, — сказал Малинин. — И, значит, должен провести операцию при всех случаях, обеспечить их проход через позиции, — кивнул он на Синцова, — а уж если у них не сладится, тогда разрешу тебе самому пойти повторить… «Ишь ты, «не сладится»! Какое выражение осторожное подобрал: «не сладится»!» — подумал Синцов, и холодок прошел у него по спине. — Вот так, товарищ Караулов, — сказал Малинин, заметив, что Караулов собирается возразить. — Идите действуйте! У него не было профессиональных военных повадок, и, приказывая, он порой говорил не те слова, что положено, но характера у него хватало не повторять своих приказаний по два раза. Караулов и Синцов пошли, а Малинин остался, все еще не заходя в подвал. «Кто его знает! — подумал он. — Перевязка — дело невеселое, а Рябченко человек молодой и самолюбивый, еще застонет при мне, а потом стыдиться будет». Малинин, когда считал, что без этого не обойдешься, не боялся портить отношения и доставлять неприятности, но без нужды задевать людей за больное место не любил. Так было и с Карауловым. Он отставил его от задания под разумным предлогом, не нанося обиды. На самом же деле он просто не хотел, чтобы Караулов шел к немцам, потому что как раз сегодня тот мог сорваться и погибнуть. Так, по крайней мере, казалось Малинину, после того как он своими глазами увидел всю меру испытанного Карауловым потрясения. Правда, Караулов был из тех, про кого любят говорить, что с ними ничего не станется, у них шкура дубленая! Но Малинин не верил в защитную силу дубленой шкуры, когда речь шла о человеке. О нем самом, случалось, тоже говорили этими же словами, а он просто-напросто умел держать себя в руках. Только и всего. На огибавшей развалины тропке появился адъютант генерала. Он шел от минометчиков, спешил и, издали заметив только Малинина, решил, что опоздал. — А где комдив, уехал? — спросил он на ходу. Малинин посмотрел в глаза адъютанту и, вздохнув, сказал вместо прямого ответа: — Спуститесь прямо по косогору. Сани по дороге поехали, еще догоните их, пока холм обогнут… Адъютант побежал вниз по стежке, придерживая плясавшую на боку полевую сумку, а Малинин еще раз подумал о том же, о чем думал, провожая сани с Баглюком и телом генерала: «Плохо, очень плохо для дивизии!..» Караулов, прежде чем зайти в землянку автоматчиков, скинул полушубок, долго оттирал его снегом, но кровь никак не оттиралась. — Вы хотя лицо… — сказал ему стоявший рядом Синцов. Караулов набрал горсть снега и несколько раз провел им по лицу. — Ну как? — Дайте-ка! — сказал Синцов и соскоблил у Караулова возле уха запекшееся пятно крови. Караулов накинул полушубок на плечи, и они вошли в землянку. До землянки уже дошел слух о смерти генерала, и когда Караулов начал объяснять задачу и сказал, что обещание достать «языка» было дано самому командиру дивизии, все почувствовали особую крепость этого обещания, данного мертвому. Караулов объяснил задачу. Провожать и встречать разведку будет он сам. Кто вызовется идти напарником вместе с младшим сержантом Синцовым? — Я пойду! — поспешно сказал Леонидов. Синцов надеялся, что идти с ним вызовется Комаров: его спокойствие и ровность были Синцову по душе и внушали особое доверие. Но вызвался Леонидов, вызвался и огляделся так зло, словно кто-то хотел вырвать у него кусок изо рта, и под его злым взглядом так больше никто и не вызвался. То, что с ним вызвался идти не Комаров, а Леонидов, портило Синцову настроение, но спорить не приходилось. Леонидов сам выслушал от него сегодня обидные слова и, однако, шел: может, даже как раз и шел доказать, что его зря, напрасно обидели. «Немного нервный он, а так — что ж, ничего…» — постарался успокоить себя Синцов и, в последний раз про себя пожалев, что с ним идет не Комаров, сказал вслух: — Раз так, давай собираться! Они пошли налегке, без полушубков, в одних подпоясанных ремнями ватниках, взяв с собой автоматы, ножи, по две гранаты на худой конец, если засыплются, клок ваты для кляпа и моток телефонного шнура, чтобы связать «языка». Когда Караулов уже отдал все приказания и им оставалось лишь вылезти из окопа и сползти по занесенному снегом мелкому кустарнику вниз, к ручью на ничейной земле, Леонидов вдруг шепотом сказал на ухо Синцову слова, которых тот совсем не ждал: — Кабы вчера не мой грех, сидели бы сегодня да твой орденок обмывали… И Синцов понял: нет, не со злости вызвался в разведку Леонидов, а не хотел, чтобы из-за вчерашнего убитого им «языка» другие, а не он, рисковали своей жизнью. — Погоди, еще обмоем, — сказал Синцов и, ощутив щекой колючее прикосновение снега, перевалился через бруствер… Когда через три часа случилось несчастье, когда они, волоча за собой «языка», уже в лощинке, откуда до наших позиций осталось с полкилометра, попали на мины и Леонидову оторвало ступню, Синцов, поясным ремнем перетягивая ему под коленом ногу, с горечью подумал: «Вот тебе и обмыли!» Рядом с ними на снегу лежал связанный по рукам и ногам немец, которого они сперва вели, связав ему руки, а последние полкилометра по очереди, как мешок, тащили за собою по снегу. Немец лежал и сопел: во рту у него был кляп. Мина, скорее всего, была наша. Если бы мины были немецкие и немцы знали о них, они сразу после этого взрыва подняли бы стрельбу. Но на немецких позициях все было тихо, исчезновения заснувшего в окопе солдата еще не обнаружили, а взрыв, наверное, сочли залетевшей от русских миной. — Что делать будем? — тихо спросил Леонидов. Кто его знает, может быть, в момент разрыва, когда ему оторвало ступню, он и крикнул, но потом не разжал губ — ни когда Синцов резанул ножом лохмотья кожи, на которых висела ступня, ни когда бинтовал индивидуальным пакетом культю, ни когда поясным ремнем перетягивал ногу под коленом. Ничего не скажешь, характер у Леонидова был твердый! — Переждем еще немного и поползем, — сказал Синцов. — Будешь силы терять — буду тебя подтягивать. — А фриц? — спросил Леонидов. Синцов с содроганием подумал о том, что стрелять нельзя, придется, прежде чем тащить к своим Леонидова, зарезать немца ножом. Оставить его с расчетом потом прийти было рискованно: он мог развязаться или вытащить кляп. — Что же делать! — сказал Синцов, и по его жесту Леонидов понял, что именно он собирается делать. — Давай бери его и тащи! — сказал Леонидов. — Приказ надо выполнить. Один дотащишь? — Дотащу, но… Синцов не договорил, потому что Леонидов снова прервал его горячим, лихорадочным шепотом. От потери крови он заметно с каждой минутой терял силы. — Тащи его, а я сзади поползу. — Ладно. — Синцов вдруг согласился с Леонидовым. — Но только никуда не ползи! Тут будь. Я его дотащу и приду за тобой. Ребят возьму и приду. Только ты на этом месте будь. Никуда! Он боялся, что Леонидов, ослабев, может отползти куда-нибудь, где его не найдешь. — А ты придешь? — Несмотря на собственное самоотверженное решение, Леонидову хотелось жить, а то он не задал бы такого вопроса. — Сам приду! Слово даю! Синцов, чтобы легче было ползти, скинул с себя даже ватник, оставил рядом с Леонидовым свой автомат и только с ножом и одной гранатой в кармане пополз вперед, волоча за собой немца. Немец, как потом оказалось, был и не здоровый и не тяжелый, даже вовсе маленького роста, но попробуй-ка волочить такой мешок по снегу, не подымая головы! Когда Синцов, самому себе не веря, что добрался, за пятьдесят метров до окопов встретил выползших ему навстречу и лежавших за бугром в снегу Караулова и командира занимавшей здесь оборону роты, он уже изнемогал и, хотя полз по снегу, был потный с головы до ног. — А где Леонидов? — спросил Караулов. — Там, раненый… Сейчас схожу за ним… — задыхаясь после каждого слова, сказал Синцов. И Караулов не стал больше ничего спрашивать, пока они теперь уже все втроем не втащили немца в окоп. — Ну чего там с Леонидовым? — уже в окопе снова спросил Караулов, накинув на Синцова свой полушубок. — Сейчас… скажу… Немцу… кляп… выньте, а то как бы… — Синцов не договорил: не хватило дыхания. У немца вытащили кляп изо рта, и он стал надрывно кашлять, как туберкулезный. Потом его стошнило: то ли от страха, то ли оттого, что у него был заткнут рот. — Леонидову ступню оторвало, — сказал Синцов. — Сейчас пойду за ним. — Куда ты такой пойдешь? — сказал Караулов. — Сейчас я сам пойду! Только объясни где. — Нет, — сказал Синцов. — Я с тобой пойду, дай только передохну. Обычно он разговаривал с Карауловым на «вы», но сейчас назвал на «ты». Командир роты протянул ему фляжку. — Не надо, — сказал Синцов. — Боюсь, ослабну. И так жарко. Воды вот… Но воды поблизости не было, и он, взяв пригоршню, стал есть снег. — Оставайся, — снова, на этот раз по-начальнически, сказал Караулов. — Я найду. Вот Комарова с собой возьму. Комаров тоже был здесь. Оказывается, его взял себе в напарники Караулов — «на случай, если бы не сладилось», — вспомнил Синцов слова Малинина. Синцов выплюнул комок снега. — Как вы — не знаю, а только я сам с вами пойду. Без меня все равно его не найдете… Там и ватник мой, и автомат… Он вдруг вспомнил весь ужас, испытанный им самим тогда, в лесу, когда он очнулся, раненый, и пополз, а потом поднялся и увидел идущего на него немца с автоматом. «Нет, с Леонидовым этого не будет!» — Пойдемте, — повторил он и, не дожидаясь окончательного решения Караулова, стал первым вылезать из окопа. Глава семнадцатая Серпилин получил назначение на фронт только после второй врачебной комиссии, да и то не сразу. Комиссия была 25 ноября, а назначение он получил через неделю. Утром его вызвали в Генштаб, а вечером уже предстояло принимать дивизию, дравшуюся с немцами под Москвой. — Мы тут докладывали о тебе товарищу Сталину, — сказал Иван Алексеевич. — И о твоем письме, чтоб непременно на фронт, и так далее… (Серпилин послал это письмо после второй комиссии.) Не скрою, мы были против, хотели оставить тебя здесь, у себя… но, — Иван Алексеевич пожал плечами, — он решил по-своему, и, стало быть, теперь прав ты, а не мы. Сказал: раз хочет на фронт, дать дивизию. Между нами говоря, чуть было уже не законопатили тебя на Карельский. Он ведь два раза повторять не любит; спросит: «Уехал?» Что ответишь? Но позавчера тут у нас, под Москвой, целая драма вышла. Ни за что ни про что, по-дурацки, случайной миной прекрасного командира дивизии убило. Орлов, генерал-майор. Не знал? — Слыхал, — сказал Серпилин. — В Сибирском округе был до войны. — В Сибирском, алтайская дивизия, — кивнул Иван Алексеевич. — Сначала думали начальником штаба заменить, а потом командующий позвонил, попросил посильнее подобрать. Остановились на тебе. — Спасибо, — сказал Серпилин. — Не кажи «гоп»! — сказал Иван Алексеевич. — Дивизия, правда, хорошая, кадровая, но потрепана порядочно, точней сказать — беспощадно. Орлов был командир сильный, надо отдать ему должное, и привыкли к нему за шесть лет. Так что это не после какого-нибудь недоросля прийти на дивизию: тут будут и вершки и корешки… Словом, что ж? Раз не захотел с нами здесь работать, добрый путь! — заключил Иван Алексеевич. В его тоне была обида. Старые товарищи хотели сделать Серпилину как лучше, а он уперся и через их головы написал Сталину. Но Серпилин не чувствовал себя виноватым перед ними. Он хотел быть на фронте и в таком вопросе не мог считаться даже с самолюбием людей, которым был многим обязан. — А ты принимай армию, — отшутился он, не вдаваясь в спор. — Вот и буду опять у тебя служить! — Принимай, принимай!.. — сказал Иван Алексеевич. — Думаешь, тут сахар сидеть? Между молотом и наковальней, наверное, и то легче! Я бы принял, да не у всех так гладко с письмами получается, как у тебя: сюда хочу, туда не желаю… Можно и по шее получить! Серпилин подумал про себя, что у него тоже не всегда так гладко получалось с письмами: слал он когда-то и безответные письма на этот же адрес. Ну да ладно, бог с ними, с теми письмами, а за резолюцию на этом письме спасибо по гроб жизни! — Начальство свое будущее знаешь? — И Иван Алексеевич, уже вставая, назвал фамилию командующего той армией, куда предстояло ехать Серпилину. Серпилин сказал, что человек, о котором шла речь, помнится, учился с ним одновременно в академии, но на два курса моложе. — Был на два курса моложе, а теперь на одну звезду старше! — усмехнулся Иван Алексеевич. — Но я бы сказал, что выдвинулся закономерно. Доля в начале войны ему досталась горькая: принял мехкорпус в процессе, как говорится, формирования: старые танки накануне списания, а новые — накануне получения. Но выглядел с этим мехкорпусом неплохо, особенно на фоне некоторых других. С боями вышел из окружения. Да и здесь, под Москвой, тоже проявил себя… А впрочем, сам увидишь; снизу, как говорится, виднее. — А сверху что, плохо видно? — Как тебе сказать? Разно бывает. Бывает и так: и чин большой и даден давно, а на своем военном инструменте до сих пор все одним пальцем играет; щиплет его по старой памяти, как балалайку, и нам, среднему звену, операторам, по ходу дела уже слыхать, что это за музыка, а сверху, — Иван Алексеевич мельком глянул в потолок, — все еще уха не приложат! Да, кстати, — протягивая руку Серпилину, сказал Иван Алексеевич. — Тут вчера ко мне вдова Баранова приходила. Я вспомнил наш разговор и посоветовал, чтобы она тебя нашла. Ты ей уж сам рассказывай, я этого на себя не взял. Серпилин нахмурился. — Когда поедешь принимать дивизию? — Сейчас прямо в штаб фронта поеду, если машину дашь. Оттуда на часок домой; соберусь — и к ночи на место. Думаю так. Ему не хотелось разговаривать с вдовой Баранова, и он с удовольствием подумал, что едет на фронт сегодня и, наверное, его минует чаша сия. Однако вышло по-другому. Он обернулся с поездкой в штаб фронта в Перхушково скорей, чем думал, а когда заехал домой пообедать и взять вещи, жена, которой он позвонил о своем назначении еще из Генерального штаба, недовольно сказала, стоя над открытым чемоданом: — Тебе тут два раза очень настойчиво какая-то Баранова звонила. Я ей ответила, что ты уезжаешь сегодня на фронт, но она заявила, что все равно будет еще звонить. Это какая Баранова? — Ну, какая! Жена Баранова. Они посмотрели друг на друга. Валентина Егоровна знала, муж имеет основания считать Баранова одним из виновников того, что случилось с ним в тридцать седьмом году, знала, что судьба, как назло, снова свела его с Барановым в окружении, а теперь — только этого и не хватало — ему перед отъездом на фронт еще предстоит разговор с женой Баранова. По лицу мужа она уже поняла: предстоит. Если только Баранова позвонит, он непременно скажет ей, чтобы приехала; оставалось надеяться, что Баранова не позвонит. На это они оба и надеялись сейчас перед разлукой. Серпилин был за обедом разговорчив, а Валентина Егоровна молчалива. Она давно знала, что он хочет пойти на дивизию, знала, что он писал об этом Сталину, и верила, что желание его исполнится. Они уже давно вполне и до конца понимали друг друга. Конечно, понимание друг друга еще не вся любовь, но такая важная часть ее, с годами делающаяся все важней и важней, что чувство, в котором не присутствует это понимание, вообще вернее было бы называть не любовью, а как-нибудь иначе. Глубокое и полное понимание всего, чем тяготится и чему радуется Серпилин, уже давно было главной частью любви Валентины Егоровны к своему мужу, и она была рада за него, что он едет принимать дивизию, хотя в ее собственной душе все бунтовало против этого: опять разлука, опять фронт, опять напряженная, бессонная жизнь с его еще и наполовину не восстановленным здоровьем. Но говорить об этом она себе не разрешала, не желая портить ему настроение перед дорогой, а говорить о чем-нибудь другом была не в состоянии. Она весь обед сидела и молчала, и это ее трудное молчание было не следствием размолвки, как, наверное, подумал бы, зайдя сюда, кто-нибудь посторонний, а следствием любви и самоограничения. Было и еще одно чувство — тревога. Сидя за этим прощальным обедом напротив мужа, Валентина Егоровна помнила, что он едет сменить убитого. Новое назначение могло сулить смерть и ему, но говорить об этом уж и вовсе не было заведено в их семье. — Слушай, Валя. — Серпилин принялся было за чай, но отодвинул от себя стакан. — Знаешь, что я хотел тебе сказать?.. Он хотел ей сказать, чтобы она после его отъезда сразу же возвращалась на ту работу медсестры, которую временно оставила, когда он выписался из госпиталя домой. Он знал: она и так завтра же вернется на эту работу, но хотел дать ей почувствовать, что это важно не только для нее, но и для него. Однако сказать это удалось только потом, в последнюю минуту прощания: зазвонил телефон, несчастный и требовательный женский голос сказал, что это звонит Баранова, она знает, что Федор Федорович уезжает на фронт; но она звонит в третий раз, теперь с угла, из автомата, и он не вправе отказаться поговорить с ней десять минут! Серпилин не любил, когда ему напоминали о том, что он вправе и чего не вправе, но раз Баранова позвонила, он не позволил себе отказать ей: — Приходите, жду вас. И, повесив трубку, спросил жену, не помнит ли она, как зовут Баранову. — А я ее вообще не помню, — не скрывая неприязни, сказала Валентина Егоровна. Смерть Баранова не примирила с ним Валентину Егоровну. В ней все кипело от мысли, что последние полчаса перед разлукой с мужем у нее отнимет жена человека, приложившего руку к тому, чтобы отнять у нее мужа на целых четыре года, самых долгих и страшных в ее жизни. — Нахалка все-таки! — непримиримо и, скорее всего, несправедливо сказала она и, не стыдясь своей несправедливости, захватив чемодан, ушла собирать вещи мужа на кухню, не желая видеть эту женщину. Серпилин допил чай в одиночестве, силясь вспомнить не только имя и отчество Барановой, но и какая она из себя: кажется, молодая, моложе Баранова. Он видел ее, помнится, в тридцать шестом году на вокзале, когда они ехали на осенние маневры в Белоруссию; тогда-то, кажется, Баранов их и познакомил. Женщина, которой он через несколько минут открыл дверь, была действительно еще не стара, одета в форму военного врача, и если бы Серпилин в ту минуту думал об этом, то, наверное, мысленно бы добавил: «И хороша собой». Он помог ей раздеться, посадил за стол и предложил чаю. Но она поспешно отказалась, посмотрела на большие мужские ручные часы и сказала, что отнимет у него ровно десять минут, как и предупредила по телефону. Что ее муж погиб, она знает уже месяц, и уже месяц, как ее старший сын, которому восемнадцать лет, узнав о гибели отца, ушел добровольцем на фронт, и она одобрила это. Ей сообщили число, когда погиб муж, — 4 сентября, и сказали, что она может ставить вопрос о пенсии. Но она еще не оформляла этого… — И вообще все это с пенсией пока не так важно, — поспешно добавила она. — Как видите, я на военной службе, работаю ведущим хирургом госпиталя, старший сын на фронте, младший у родителей мужа и вполне устроен, так что наша семья ни в чем не нуждается. — Она говорила так, словно заранее хотела оградить себя от подозрений, которых не было у Серпилина. — Но я только вчера, после долгих звонков, пошла к… — она назвала фамилию Ивана Алексеевича, — в надежде, что такой человек, как он, может знать больше других. И он действительно сразу же сказал, что муж выходил из окружения с вами, и рекомендовал обратиться к вам. «И черт бы его подрал за это! Навязал крест и мне и ей на шею», — подумал Серпилин с долей сочувствия к этой независимо державшей себя женщине. Серпилина было нелегко пронять, он верил сдержанным чувствам и сейчас в напряженно звеневшем голосе женщины и в ее глазах читал больше горя, чем если бы она разливалась тут перед ним слезами. — Да, — сказал он вслух, — мы действительно вместе выходили. Он говорил медленно, обдумывая тем временем сразу два вопроса: что ей сказать и что ей уже сказали? Сведения о гибели Баранова могли исходить только из уст Шмакова и из тех строевых списков, которые он сдал по выходе из окружения. Но включал ли Шмаков туда какие-нибудь пояснения или не включал и что ей сказали, этой женщине: то, что она говорит, или больше? Пожалели ее, и в самом деле она не знает? Или знает больше того, что говорит, а у него, Серпилина, хочет проверить? Все это было одинаково возможно и не противоречило искренности горя, которое он слышал в голосе женщины. — Действительно, выходили вместе, и погиб он действительно четвертого сентября. — Серпилин все еще до конца не решил, как говорить с ней, но она услышала еле заметное колебание в его голосе. — Расскажите мне, пожалуйста, правду, все, как было! Мне это важно, а главное, это хотят знать сыновья, прежде всего старший. Я обещала написать ему на фронт. Но именно теперь, когда она сказала «скажите всю правду» и снова упомянула о сыне, Серпилин решил не говорить ей правды — ни всей, ни половины, ни четверти. Он сказал, что встретил ее мужа в конце июля, когда выходил со своей частью лесами из Могилева на Чаусы, что муж ее в условиях окружения, как и некоторые другие командиры, — эту фразу Серпилин выговорил с трудом, хотя она была только частичной ложью, — воевал рядовым бойцом и погиб четвертого сентября, в самом начале боя, разыгравшегося в ту ночь при переходе шоссе. Сам он, Серпилин, не видел, как это произошло, но ему сообщили, что Баранов погиб смертью храбрых… Снова сделав над собой усилие, он сказал это не столько для нее, сколько для ее сына, которому она будет писать на фронт. — Так что, как видите, к сожалению, мало что могу добавить. У меня было там под командой полтысячи людей, и я не могу помнить все подробности о каждом. Шли мы тяжело, со многими боями и потерями, а в последнем бою, когда уже соединялись, потеряли половину людей. Вам, конечно, от этого не легче, но в живых из нас вообще осталось меньшинство… — Может быть, вы чего-нибудь не договариваете? — Она испытующе посмотрела на Серпилина. Сначала ему показалось, что его выдал тон, которым он говорил о Баранове, — но нет, кажется, он сдержался. Потом он подумал: может быть, ее поразило, что муж — полковник — был у него, Серпилина, простым бойцом? Но, продолжая смотреть ей в глаза, он понял, что правдой было не то и не другое. Просто она знала или угадывала в своем муже что-то такое, что заставляло ее бояться за него. Как видно, она любила его, но при этом боялась: какой он будет там, на войне? Она надеялась узнать о муже хорошее, для этого и пришла, и в то же время в глубине души боялась узнать плохое. А сейчас, когда Серпилин замолчал, заподозрила, что это плохое все же было и лишь осталось несказанным. — Может быть, вы все-таки чего-то не договариваете мне? — повторила она. «Может быть, может быть…» — мысленно сказал он. Но вслух ответил, что нет, он рассказал все, как было, и пусть она напишет об этом сыну. «Главное все же не она, а сын!» — еще раз подумал он. На этот раз, кажется, она поверила. — Я буду писать сыну и сошлюсь на вас. — Что ж, ссылайтесь, — сказал он. А про себя подумал: черт его знает, наверное, в этом ненавистном ему Баранове было что-то такое, за что его и сейчас еще любит такая, как видно, хорошая женщина. Он проводил ее в переднюю и подал шинель. Она поблагодарила и ушла. Когда он вернулся и посмотрел на часы, то увидел, что она не уложилась всего на четыре минуты. Для женщины, пришедшей с тем, с чем пришла она, это был подвиг. «Да, с характером человек. Так за что же она все-таки любила Баранова? Или, как говорится, ни за что? За просто так?.. Тоже, кажется, бывает…» — подумал он, сам, однако, не представляя себе, как это может быть. — Уже ушла? — входя, спросила Валентина Егоровна. Даже то, что Баранова так быстро ушла, не смягчило ее. Она просто решила, что Серпилин сказал этой женщине все, как было, потому она и ушла так быстро. — Ну как, все ей сказал? — не удержалась она. — Ничего я ей не сказал! — недовольно ответил Серпилин. Он не хотел больше разговаривать на эту тему. — Сказал, что пал смертью храбрых. — Не знала прежде за тобой привычки врать, — непримиримо сказала Валентина Егоровна. — А ты полегче на поворотах! — рассердился Серпилин. — Сын пошел добровольцем на фронт, мстить за отца. Так за кого же прикажешь ему мстить? За труса? — А разве, кроме как за его дорогого отца, мстить не за кого? Если бы его отец был жив, значит, сыну можно не на фронт, а за Урал ехать? Не согласна! — Оказалась бы на моем месте, согласилась бы… — Серпилин имел в виду объяснить ей: одно дело — рассуждать, что правильно и что нет, а другое дело — глядеть в глаза вдове. Но Валентина Егоровна перебила его: — Мне незачем на твоем месте оказываться, я и на своем достаточно видела! Продлись этот разговор еще немного, он бы кончился размолвкой, но оба вовремя почувствовали, что это может случиться, сдержались и заговорили о другом: Серпилин — о том, чтобы она сразу же шла снова работать в свой госпиталь, а она — о том, чтобы он после своего ранения пореже надевал сапоги. — Сегодня в дорогу, например, вполне можно ехать в валенках… С этого резонного соображения начался уже и вовсе предотъездный разговор… А еще через полчаса Серпилин, миновав Замоскворечье и предъявив на выезде документы, уже ехал по шоссе, уходившему к фронту. …Серпилин прибыл в штаб армии и разыскал избу, где жил командующий. Встретивший его адъютант предложил ему располагаться и ждать. — Командующий отдыхает, но приказал себя разбудить в двадцать два ровно, и если приедете раньше — по вашем приезде. Адъютант вышел, а Серпилин взглянул на часы — на них было 21:50 — и обвел взглядом комнату. Даже временное жилье военного человека дает известное представление о хозяине. В рабочей комнате командующего было холодно, чисто и пусто, все лишнее было вынесено; остались стол, стулья и этажерка с пачкой книг на одной полке, с подшивкой «Красной звезды» — на другой и стопкой карт — на третьей. Стол был застлан прикрепленной кнопками бумагой, бумага была без единого пятнышка: очевидно, ее положено было ежедневно менять. Человек, работавший в этой комнате, видимо, был педант; Серпилин невольно вспомнил вскользь брошенную Иваном Алексеевичем фразу о том, что характер у командующего крутой. — Рассчитывал, что прибудете позже. Прошу прощения! — оторвал его от этих мыслей раздавшийся за спиной резкий голос. Серпилин поднялся, но человека, который произнес это, уже не было в комнате — он быстро прошел из двери в дверь, мелькнув в полутьме повешенным на шею полотенцем. Через две минуты он так же быстро, но теперь уже молча, прошел обратно, а еще через две вышел к Серпилину, на ходу последним четким движением засунутых за поясной ремень больших пальцев заправляя гимнастерку. Серпилин представился. Командующий стоя выслушал его, коротко пожал руку и предложил сесть. — Вот, значит, вы какой! — Он оглядел Серпилина. — Когда генерал-лейтенант, — командующий назвал фамилию Ивана Алексеевича, — сватал мне вас на дивизию, он так вас обрисовал, что я представил себе прямо по Лермонтову: «Богатырь ты будешь с виду и казак душой…» Даже заколебался. Боюсь дружеских рекомендаций. Вы что, с ним вместе служили? — спросил он, имея в виду Ивана Алексеевича. — Служил, — сказал Серпилин, не вдаваясь в подробности. И это понравилось командующему. «А ты вон какой!» — глядя на него, подумал Серпилин. Перед ним сидел человек небольшого роста и заурядной внешности: круглая голова на короткой, крепкой шее, коротко, под бокс, подстриженные волосы с белесым хохолком впереди. Совсем молодое, без морщин, гладкое лицо с одной-единственной резкой чертой на подбородке. Гимнастерка полевая, без орденов, с полевыми защитными петлицами. Командующий выглядел так, словно он нарочно заботился о том, чтобы не только в его рабочей комнате, но и в его собственной внешности не было ничего лишнего. Серпилин знал, что ему сорок, но мальчишеская стрижка под бокс делала его еще лет на пять моложе, и голос у него тоже был молодой, резкий и звонкий. Серпилин ожидал вопросов о прохождении службы: при знакомстве с новым командиром дивизии это было естественным. Но командующий сразу начал с того, что успел познакомиться с послужным списком Серпилина. — Будем считать, что познакомились. Дознакомимся в бою, а теперь кратко введу вас в обстановку. Он не глядя протянул руку к этажерке и безошибочно взял с того места, где лежала, именно ту карту, которая была нужна. — Мы с вами находимся здесь. — Его остро очиненный карандаш без поисков попал в точку на карте. Обстановку он охарактеризовал действительно кратко, так, словно мысленно отсчитывал слова, но как раз благодаря этой краткости нарисованная им картина, лишенная всего привходящего, была особенно наглядна. Все пять дивизий армии занимали семьдесят километров по фронту и были в первом эшелоне. В последние дни армейских резервов, в сущности, не оставалось. Но, по мнению командующего, не оставалось их и у немцев. Хотя они последние дни все еще наступали и имели частные успехи, но в целом их атаки носили уже, как он выразился, «необоснованный характер», чувствовалось, что, по крайней мере, здесь, на участке армии, у них нет крупных резервов для развития успеха. — «Крупных» говорю из осторожности, про себя думаю, что практически против нас вообще нет резервов. После этого он перешел к тому, как рисуется в полосе его армии предстоящее наступление, до которого остались считанные дни и о котором уже знали командиры дивизий, в том числе и предшественник Серпилина. — В этом наступлении именинниками будем не мы, — сказал командующий. — Левей, между нами и прежним соседом, вводится свежая армия, — он назвал номер, — она займет часть полосы соседа и часть нашей. Свою левофланговую дивизию мы выводим в резерв, а вы, таким образом, оказываетесь на стыке с новым соседом, с именинником. Но и нам предложено за первую неделю выйти вон куда! — Расстояние, которое он показал по карте, было изрядным — в треть стола. — Разумеется, по снегу и под огнем противника — это не с карандашом по карте идти, — добавил он, кладя карандаш. — Так что придется потрудиться. Я пока не богат, располагаю на сегодня… — Он назвал такое скупое число активных штыков, которое проняло даже видавшего виды Серпилина. Командующий заметил тень, промелькнувшую на лице Серпилина, но ничего не сказал: по его мнению, Серпилин и сам должен соображать, что не пустить немцев к Москве было не просто и стоило не дешево. — Живем пока не богато, — снова повторил он, на этот раз во множественном числе. — Пополнение обещают дать завтра к вечеру, но не щедрое, поскольку не мы именинники. У вас в дивизии картина немного лучше, чем в других: перед тем как перебросить к нам, ее отводили и пополняли. — Я видел один ее полк на параде седьмого ноября, — сказал Серпилин, позволив себе воспользоваться паузой командующего. — А я его ждал в тот день как манны небесной, — сказал командующий и перешел к дивизионным делам. Планирование боя в полосе дивизии, произведенное ее бывшим командиром и начальником штаба на основе общей, армейской директивы, он считал приемлемым, но требующим уточнений. — Генерал Орлов как раз и погиб при уточнении на местности, — сказал командующий. — Пошел уточнять днем на НП батальона и не вернулся. Говорят, случайная мина, хотя на них не написано, какая случайная, а какая специальная. Завтра вечером вызываю к себе командиров дивизий. У вас остается меньше суток на все уточнения. Времени мало, и положение ваше, как нового командира дивизии, трудное. Но я предпочел назначить командира дивизии накануне наступления, чем менять в ходе его. Раньше считал, что начальник штаба полковник Ртищев по опыту и знаниям вправе претендовать на командование дивизией, — кем и кого заменять, нашему брату, к сожалению, приходится думать заранее… Серпилин кивнул: а как же иначе! — Но когда приехал в дивизию, встретил раздавленного горем человека. Они с комдивом двадцать лет служили вместе — горе понятно. Но в то же время не почувствовал в нем ни на йоту самостоятельности, уверенности, что теперь дивизия на мне и я буду командовать ею так, как мне моя голова подскажет. А без этого чувства командовать нельзя, тем более после такого командира, как Орлов. Я его знал когда-то, на заре юности — служил у него в роте. Да, не получилось с Ртищевым… Если человек только и боится, как бы не вышло хуже, чем было, итог известен: тех же щей, да пожиже влей. Словом, не почувствовал я в нем командира дивизии, — жестко сказал командующий, и Серпилин понял, что первое впечатление не обмануло его, этот человек крут. — Поедете — сами оцените. Если будет поддерживать традиции Орлова, — а традиции у Орлова были хорошие, — думаю, и вы его в этом поддержите, а если по-прежнему останется в состоянии панихиды — доложите мне, переместим в другую дивизию, а из другой возьмем к вам… Что до комиссара, то комиссар человек порядочный, храбр и любит передовую. Большего не скажу: пока мало знаю. До него был хороший, я бы даже сказал — замечательный, но дивизия невезучая: ранили за неделю до Орлова. А подробней на эту тему — зайдите к начальнику политотдела: член Военного совета уехал в части, а он — здесь и просил, чтоб зашли. По стакану чаю перед дорогой? Серпилин поблагодарил. Он продрог в пути и был не прочь выпить рюмку водки. Но чай оказался действительно чаем. В соседней комнате на столе, возле койки, накрытой ковром, стояли два дымящихся стакана с крепким чаем и прикрытая салфеткой тарелка с печеньем. — А знаете, я вас, когда мы учились в академии, не запомнил, — сказал командующий, как бы кладя этими словами грань между служебным и товарищеским разговором. — И я вас тоже, — сказал Серпилин. Теперь, когда речь шла о прошлом, он чувствовал себя на равной ноге. — А потом вы, судя по вашему послужному списку, вернулись в академию и были на кафедре тактики? — Да, до тридцать седьмого. — Значит, чуть было снова не встретились. В тридцать шестом меня тоже сватали в академию, на преподавательскую, а потом вдруг в двадцать четыре часа собрался и уехал в Испанию, — как говорится, бывают в нашей жизни неожиданности… — А после Испании? — В Генштабе. А в самый канун войны бог сподобил пойти на мехкорпус. Упомянув о мехкорпусе и, очевидно, вспомнив об окружении, командующий спросил, как Серпилин прорывался под Ельней. — Понес большие потери, — сказал Серпилин. — Больше половины. — И я примерно такие же… — сказал командующий, впервые за все время глядя не перед собой, а в сторону. — Горькая вещь — окружение: с трудом вспоминаю и не хочу повторять. Противоречие: с одной стороны, человек вчера добровольно присоединился к тебе и идет с тобой сквозь все опасности, через фашистов к своим. А с другой стороны, завтра ты его за первое же невыполнение приказа расстреливаешь перед строем. И не можешь иначе, не вправе, потому что два-три невыполненных приказа в обстановке окружения — и все рухнет. Хотя люди в большинстве сами пришли к тебе. Могли разбрестись, а пришли. Но раз пришли — дальше действует сила приказа. Не так ли? — Еще бы не так! — сказал Серпилин. — Меня потом один выходивший со мной товарищ, — перед словом «товарищ» командующий выдержал крохотную паузу, — обличал в превышении власти. Не спорю, может, и был жесток, настаивая на безусловном выполнении своих приказов. Но давайте спросим себя: почему человек не выполняет приказа? Чаще всего потому, что боится умереть, выполняя его. А теперь спросим: чем же преодолеть этот страх? Чем-то, что еще сильнее страха смерти. Что это? В разных обстоятельствах разное: вера в победу, чувство собственного достоинства, страх выглядеть трусом перед лицом товарищей, но иногда и просто страх расстрела. К сожалению, так. А тот, кто потом писал про меня насчет жестокости, превышения власти и прочего, сам вышел из окружения чистеньким, про него писать было нечего — ни хорошего, ни худого. Но людей из окружения вывел не он, а я. Не сталкивались с этой проблемой? — Командующий посмотрел в глаза Серпилину. Серпилин молча кивнул. — Ну что ж… — Командующий выпил последний глоток чаю и встал. — Желаю успеха в наступлении! Может, наконец утолим свои сердца бывших окруженцев, когда погоним их к чертовой матери! Расплатимся за все и за всех, даже за тех, кого из-за создавшейся обстановки когда-то пришлось расстрелять своей рукой. Зайдите в политотдел и езжайте. Мой адъютант сопроводит вас до штаба дивизии. Начальник политотдела жил через три дома. Серпилин открыл дверь, спросил: «Разрешите?» — и с радостью узнал в человеке, поднявшемся навстречу ему из-за стола, полкового комиссара Максимова. — Здравствуй, Максимов, веселый человек! — невольно вырвалось у Серпилина, пока он, стоя посреди комнаты, тряс руку улыбавшемуся Максимову. — Раз явился, посиди с нами пять минут, — сказал Максимов, таща Серпилина за руку. — Сейчас тебя познакомлю! — Хорошо, но только, правда, на пять минут, — постучав по часам, сказал Серпилин. — Тот, кто повыше тебя, приказал немедля ехать в дивизию! — Гонит или сам спешишь? — улыбнулся Максимов. — И гонит, и сам спешу. Серпилин познакомился с четырьмя сидевшими у Максимова, вставшими при его появлении людьми и подсел к столу, не снимая шинели, показывая этим, что, как ни приятно встретиться с Максимовым, через пять минут он все же уедет. Из четырех человек, с которыми познакомил Серпилина Максимов, один был военный — полковник, а трое — гражданские, одетые, впрочем, тоже по-военному: в такие же сапоги и гимнастерки с командирскими поясами, только без петлиц и знаков различия. Двое гражданских были — секретарь райкома лежавшего впереди оккупированного немцами района и секретарь горкома небольшого подмосковного городка, стоявшего как раз за спиной армии; час назад Серпилин проезжал через него. Третий гражданский — старик со щекой, изувеченной шрамом, — был директором мебельной фабрики. — По поручению Военного совета вместе с начальником тыла кое-что дополнительно вынимаем из товарищей подзащитных, — объяснил Максимов. — Смотри какой адвокат! — сказал секретарь горкома. — Не адвокат, а защитник, — отшутился Максимов. — Защитники в окопах сидят, — не спустил ему секретарь, — а ты только состоишь при них. Из нас вынимать не надо, мы сами даем. — Ну, мужик ты, положим, прижимистый, — сказал начальник тыла. — С двух его промышленных гигантов сейчас дань собираем, — рассмеялся Максимов, — со швейной и с бывшей мебельной, а ныне лыжной. Маскхалаты нам шьют, лыжи и пулеметные санки делают. Сегодня дополнительно кое-что попросили и для убедительности к себе привезли. — А, брось ты, — отмахнулся секретарь горкома, — хоть бы говорить постыдился! На швейной фабрике без твоих убеждений какую ночь женщины не спят? Скажи лучше — не рассчитали, теперь еще триста пар лыж просим! — Не спорю, — Максимов кивнул на старика с изуродованной щекой, — но пока его уговоришь, семь потов сойдет. И хоть бы лыжи хорошие были! — Из невыдержанного дерева, а тем более сырого, хорошие лыжи быть не могут, — спокойно сказал старик. — А по количеству мы дадим. — И он повернулся к секретарю горкома и кивнул. — Я прикинул: дадим. Серпилин был рад, что на минуту окунулся в стихию армейского хозяйства еще с одной, и тоже важной, стороны, напоминавшей, что наступление на носу. Но время не ждало. — Пожелаю всего доброго, товарищи! — Провожу тебя до машины. — Максимов встал. Серпилин поочередно пожал руки присутствующим, последнему — директору лыжной фабрики. — А я у вас служил, товарищ генерал, — сказал тот, задерживая руку Серпилина. — Когда? — А тогда, когда мы с вами генералов били, — улыбнулся директор, и от улыбки шрам на его щеке изогнулся в запятую. — С пополнением московских рабочих прибыл к вам, на Деникина! А стояли вы тогда немного поюжнее Навли, Брянской губернии. — Стоял, верно. Было дело, — сказал Серпилин. — Значит, теперь за лыжи для своей дивизии могу быть спокоен? — Считайте, как у Христа за пазухой!.. — Вот и встретились, Федор Федорович, я очень, очень рад… — говорил Максимов, выходя с Серпилиным на залитую лунным светом деревенскую улицу. Она имела бы вполне мирный вид, если бы не припорошенная снегом свежая воронка от бомбы. — Я тоже рад. — А я так рад, — повторил Максимов, — что, ей-богу, впору обратно комиссаром дивизии к тебе попроситься. Тем более — в ней воевал, в ней ранен был и прежнего ее командира знал и любил и своими руками вчера похоронил. До слез жалко Орлова! Но, раз уж так вышло, рад, что именно ты на эту дивизию идешь. Серьезно, моя бы воля, пошел бы с тобой комиссаром. Одна беда: раз уже повысили, теперь, пока не согрешу, обратно не понизят. — А ты согреши. — Ладно! — сказал Максимов так серьезно, что Серпилин улыбнулся. — Буду ждать. А пока скажи мне про нынешнего комиссара… — Фамилия его… — Фамилию как раз знаю — Пермяков. А вот все остальное? — Прибыл сюда меньше недели. Был комиссаром корпуса в Крыму. Корпус себя на Чонгаре, как говорится, не показал, ну и с комиссара, раба божьего, ромб сняли, а шпалы надели. Не знаю уж, за чьи грехи — за свои или за чужие. Еще вопросы будут? — полушутя-полусерьезно добавил Максимов. — Вопросов много, да времени у нас с тобой мало… Они стояли у машины, обоим не хотелось расставаться. — Вот готовим лыжные батальоны, — сказал Максимов. — Ты, Федор Федорович, папаху, надеюсь, скинешь и шинель тоже? А то ведь у них снайперы, а у тебя фигура полтора человеческих роста. Да и теплей в ушанке и полушубке. — Скину, — сказал Серпилин. — В машине все в запасе есть. Даже валенки. Не беспокойся, под снайпера не попаду. Не входит в число моих желаний. Тем более сейчас. — А разве когда-нибудь входило? — Как тебе сказать… Тут я последние дни в госпитале, признаться, перечитывал Достоевского. Так вот, может, помнишь, там у него Раскольников рассуждает про человека, который, чтобы жить, на что угодно готов — хоть всю жизнь на одном аршине, один, без людей, в темноте, молча, стоять, только бы жить, только бы не умереть! Ну, а я на это не согласен, я согласен жить только на определенных условиях. — А именно? — А именно на таких, чтобы мы победили немцев! А какая может быть без этого жизнь? В темноте, в страхе, молча, на одном аршине? Так я на такую жизнь не согласен! И ты тоже, наверное. И он уехал, еще раз крепко пожав руку Максимову. Чтобы добраться до штаба дивизии, нужно было вернуться с проселка на шоссе, сделать по нему километров семь и снова свернуть на другой проселок. До шоссе Серпилин доехал довольно быстро, но там почти сразу же его «эмка» застряла. По обочинам шоссе шла к фронту пехота, а посередине, неведомо как далеко растянувшись, застрял гаубичный артиллерийский полк на механической тяге. Дальше дорога подымалась в гору, там, наверное, буксовали машины и была пробка. Шофер обогнул несколько грузовиков, съехал на обочину, застрял, выскочил с лопатой в снег, побуксовав, снова выехал на шоссе, объехал еще один грузовик и, не рискуя опять завалиться в снег, остановился. Адъютант командующего выскочил из «эмки» и побежал вперед, к голове застрявшей колонны. — Этот сейчас расчистит! — уверенно сказал шофер. Предсказание не оправдалось: прошло еще двадцать минут, пехота все шла и шла, растягиваясь на ходу в цепочку, обтекая машины, и по обочинам и по целине, а машины по-прежнему не двигались. Серпилин вышел из «эмки» и без особого нетерпения прохаживался взад и вперед, поскрипывая по снегу валенками, которые он после визита к начальству сейчас, в дороге, снова надел вместо сапог. В дивизию все равно приезжали ночью, ночью же он собирался поехать в полки, спать не намеревался, и небольшая задержка не так уж беспокоила его, а зрелище двигавшихся к фронту войск и техники еще раз напоминало о наступлении. Ему было и радостно и тревожно. Строго говоря, дивизией он с мирного времени не командовал, выход из окружения с несколькими сотнями людей был хотя и суровой, но все же односторонней школой, и он волновался сейчас, думая о предстоящем наступлении. «А эти, кажется, вовсе свежие, — думал он, глядя на мелькавшую с той стороны дороги в просветах между машинами и гаубицами пехоту. — Вообще не воевали. И командиры тоже в большинстве, наверное, не воевали. А на войне, как ни говори, первый день — трудный день…» Занятый этими мыслями, Серпилин все еще прохаживался взад и вперед, когда перед ним вырос запыхавшийся от бега адъютант командующего. — Вот, товарищ генерал, — показал он рукой на сопровождавшего его рослого майора, — он отвечает за движение колонн на этом участке. Я ему объясняю, что вы ждете, а он не принимает мер! Пришлось попросить к вам! Серпилин выпрямился и посмотрел на стоявшего перед ним непокорного майора. Майор приложил руку к ушанке и доложился простуженным, но веселым голосом, что он командир полка этой находящейся на марше дивизии, майор Артемьев. Несмотря на простуженный голос и замотанное бинтом до подбородка горло, майор был само здоровье: большой, с квадратными плечами, с обветренным, даже при лунном свете кирпично загорелым лицом. Адъютант, кажется, надеялся, что майор сразу же получит нагоняй, но Серпилин начал не с этого: — Ангина? — Так точно, ангина! — все так же весело и хрипло отчеканил майор. — А пробку надолго устроили? — Сейчас, товарищ генерал, пехота уже подошла, еще пять-шесть грузовиков на руках в горку вынесем, а там интервалы установим; остальные сами, с разгону пойдут. Через десять минут все ликвидируем. Я объяснял старшему лейтенанту, — кивнул он на адъютанта, как человек, недовольный, что его зря оторвали от дела. — Хорошо, десять минут даю. — Серпилин взглянул на часы. — Но не дольше! Еще не воевали? — Что имеете в виду, товарищ генерал? Лично меня? — Имею в виду ваш полк, раз вы полком командуете, вашу дивизию… — Большинство рядового состава не воевало, а командный состав был в боях на Халхин-Голе. Конечно, бои… — Наверное, он хотел объяснить, что бои на Халхин-Голе не те бои, что на этой войне. Но Серпилин прервал его: — Не смею задерживать. Желаю умножить боевую славу вашей дивизии. — Спасибо, товарищ генерал! Пойду пробку пробивать. — Майор на секунду высунул из полушубка руку с часами и побежал вдоль колонны. В штаб дивизии Серпилин добрался к часу ночи. Комиссара дивизии не было: с полудня уехал в один из полков, но начальник штаба не ложился, ждал нового командира. По предложению Серпилина они начали с того, что рассмотрели уже разработанный план боя, по первому впечатлению, без прикидки на местности, показавшийся Серпилину разумным. Начальник штаба — маленький, усталый и печальный полковник, — кажется, заранее свыкся с мыслью, что он не придется и не может прийтись по душе новому командиру дивизии. С упорством человека, не намеренного считаться с тем, понравится или не понравится то, что он говорит, он своим тихим, ровным голосом через каждые десять слов поминал убитого командира дивизии: «по предложению генерала Орлова», «по указанию генерала Орлова», «по наметкам генерала Орлова», «по подсчетам генерала Орлова»… — и это в конце концов надоело Серпилину. — Слушайте, полковник Ртищев! — прервал он. — Вы-то сами участвовали в планировании боя? Кто его разрабатывал? Вы или не вы? Я привык к тому, что это лежит на обязанности начальника штаба. И как будто мы с вами в одних училищах учились. Если не так, давайте заранее внесем ясность! Ртищев не сразу, словно нехотя, поднял глаза на Серпилина и сказал, что да, конечно, все детальные расчеты составлял он. — А я нисколько в этом и не сомневался. Но почему же тогда вы мне все время к месту и не к месту тычете «генерал Орлов», «генерал Орлов»? — сказал Серпилин, не собиравшийся останавливаться на полдороге. — Я уже слышал, что у вас до меня был прекрасный командир дивизии, во фронте слышал и в армии слышал. Очень рад, что прихожу в дивизию с традициями. Но тыкать себе в нос бывшим ее командиром не позволю. Потому что теперь я командир дивизии, и это не подлежит дальнейшему обсуждению ни вашему, ни чьему-либо, ни в прямой, ни в косвенной форме! Возьмите себе на заметку для будущего: не трудитесь внедрять в мое сознание, каким хорошим командиром дивизии был генерал Орлов. Я сам найду уместную форму и обстоятельства, чтобы напомнить, чем я, как командир дивизии, обязан своему предшественнику и вам, как начальнику штаба, хотя живых хвалить у нас не принято. Скажите откровенно, что думаете по этому поводу? — вдруг совершенно внезапно для собеседника после короткой паузы спросил Серпилин. Он хотел с самого начала сработаться с этим человеком, первым выложил то, что почувствовал при встрече, и теперь хотел дать ему возможность в свою очередь выговориться, если он того пожелает. Если пожелает, — значит, они сработаются, если уползет в свою скорлупу — хуже. — Что вам на это сказать, товарищ генерал? — Ртищев помолчал и снова посмотрел на Серпилина своими глубокими, печальными глазами. — Миши Орлова — не взыщите, что так говорю, но он умер, и меня служебно больше ничего не связывает, — после двадцати лет службы мне все равно никогда не забыть, да и не хочу его забывать. И, откровенно говоря… — Только откровенно! — …И, откровенно говоря, тем более раз сами к этому призываете, мне лично вы его не замените. «Сработаемся», — подумал Серпилин. — Вижу, командира дивизии вы любили, — сказал он вслух. — А дивизию? — И вот я и хотел сказать про дивизию. Дивизию я люблю и от вас — если имею право чего-либо хотеть — хочу только одного: чтобы вы с возможно большим успехом заменили ее прежнего командира. Моя персона тут не суть важна… — Ну, это как сказать! Вы начальник штаба, — не удержался и перебил его Серпилин. — Не суть важна, — упрямо повторил Ртищев, — но я хочу вам сказать, что даже сейчас, после всех потерь, у нас в дивизии больше тридцати командиров, окончивших Омское пехотное училище, где Орлов прослужил десять лет, прежде чем пришел в дивизию, — его курсанты. Это, знаете ли, такой костяк, с которым стоит посчитаться, тут с традициями шутить нельзя. Может, я вам сначала и не больно по-умному долбил: «Орлов да Орлов!» Сознаюсь, хотел дать почувствовать. Отбросьте это! Но за этим стоят интересы дивизии. — Согласен. — Это суть дела, — сказал Ртищев и снова взглянул на Серпилина своими печальными глазами, которые сейчас, лишенные неприязни, стали еще печальнее. — А что касается меня лично, то я просто-напросто не могу пережить его смерти, и все тут. Угнетен ею. — Положим, так. А как дальше воевать будем? — А воевать будем, военной грамоты из головы не вышибло, и смерти боюсь не больше, чем другие. — Поедем в полки, — предложил Серпилин. — А стоит ли? — спросил Ртищев. — Может, с утра? — До света еще далеко — пять часов. Пока темно, полазаем по переднему краю, там, где днем не пройдешь. А с утра пойдем на наблюдательные пункты. Генерала Орлова, говорят, на НП убило? В каком полку? — У Баглюка, — сказал Ртищев. — А в какой полк комиссар уехал? — Туда же, к Баглюку. — Ну что ж, с Баглюка и начнем, — решил Серпилин. Глава восемнадцатая Климович сидел в операционной и ждал, пока приготовят гипс. Сутки назад он получил пустяковое, как он считал, пулевое ранение в руку повыше запястья, но за ночь рука разболелась, и он заехал в медсанбат соседней стрелковой дивизии. Рана оказалась хуже, чем он подумал: кость треснула, и хотя выходить из строя по такому ранению он все равно не собирался, но на гипсовую повязку пришлось согласиться. Он сидел в гимнастерке с закатанным до плеча рукавом и, чувствуя, как на голой руке кожа идет пупырышками, смотрел через выбитое окно на улицу. Отсюда был виден дом напротив, тоже с выбитыми окнами, и верх черного немецкого штабного автобуса, стоявшего перед входом в медсанбат. Наше контрнаступление под Москвой уже вторые сутки шло по всему фронту, медсанбат разместился в здании больницы только что, на рассвете, взятого городка. «Быстро они, однако, подтянулись!» — с одобрением подумал о медсанбате Климович. Его собственная медсанрота, наоборот, ночью застряла где-то в снегу, и на перевязку пришлось ехать к соседям. Городок был маленький, в мирное время, услышав его название, наверное, переспрашивали и вспоминали: где это? Не то под Москвой, не то на Волге… Но сейчас, в начале декабря сорок первого года, его имя гремело, как музыка. Город, отбитый у немцев! К этому еще не привыкли. Его взяли после короткого ночного боя два полка 31-й стрелковой дивизии. Своим успехом они были обязаны главным образом соседям — прорвавшейся левее их километров на пятнадцать в глубину дальневосточной дивизии и танкистам Климовича. Танкисты еще вечером перерезали немцам пути отхода, вынуждая их либо драться в окружении, либо немедля отступать, бросая все, что разом не стронешь с места. Городок и его окрестности были забиты брошенными немецкими машинами — тылами моторизованной дивизии. Ожидая, пока приготовят повязку, Климович закрыл глаза. Сначала ему показалось, что сейчас он так вот возьмет и заснет, сидя на табуретке и положив раненую руку на край стола. И в этом не было бы ничего удивительного: целый месяц, пока его бригаду перебрасывали с места на место, затыкая то одну, то другую дыру, он спал урывками — по два, по три часа, а в последние дни ни разу не спал больше часа подряд. Да, впору было заснуть, но сон только почудился и не пришел: слишком уж он взвинчен был происходившим; и в какую бы внешне непробиваемую броню привычки к своему военному делу ни был закован, а все же началось наступление, и оказалось, что человеку трудно переживать не только одно горе. Радость, когда она большая, тоже трудно пережить! И она от тебя требует всех сил, и от нее тоже устаешь. Конечно, эти ребята с Дальнего Востока, вчера впервые вступившие в бой и с ходу на пятнадцать километров толкнувшие немцев, разом испытали такое счастье, которому позавидует всякий военный человек, а все же до конца понять то, что испытал Климович, они не могли. Только тот, кто был унижен и оскорблен отступлениями и окружениями, только тот, кто, облив последними крохами бензина свой последний танк и оставив за собой щемящий душу прощальный черный столб дыма, повесив на шею автомат, неделями шел через леса, вдоль дорог, по которым гремели на восток немецкие танки, — только тот мог до конца понять Климовича — понять всю меру жестокого наслаждения, испытанного им за эти полтора суток с той минуты, когда он вчера на рассвете прорвал оборону немцев и пошел крушить их тылы, и до той минуты, когда по дороге сюда, в медсанбат, он пронесся по городу, забитому брошенными машинами, засыпанному пущенными по ветру немецкими штабными бумагами. Вчера на рассвете, после прорыва, когда исход боя был уже решен и его железная кузница начала затихать, оглохшему Климовичу последним снарядом все-таки заклинило башню КВ. Он вылез и увидел, что танк его весь черный, с него сбито все, что вьючат на него перед боем: инструменты, запасные траки, цепи. Со всех сторон было только одно черное от дыма железо. Пока он смотрел на свой танк, его и ранил с крыши немецкий автоматчик. Автоматчика убили. Климовичу перевязали руку; он пересел с KB на «тридцатьчетверку» и пошел дальше. Днем он с несколькими танками нарвался на отступавшую артиллерийскую колонну и первыми же удачными выстрелами по голове и хвосту закупорил дорогу. Сначала немцы разбежались, но потом, надо отдать им должное, пришли в себя, развернули несколько орудий и под прикрытием их огня даже пробовали подобраться к танкам. Пришлось делать все сразу: и добивать колонну, и вести огонь по стрелявшим орудиям, и обороняться. Из танка не увидишь: могут подобраться и сжечь. Климович снял с машин башнеров и положил их с пулеметами в круговую оборону между танками. В конце концов атаковавших немцев перестреляли, орудия разбили, грузовики зажгли, а когда потом наскоро подсчитали, оказалось, что уничтожили целый артиллерийский полк. Такого на памяти Климовича не было с начала войны. Уже ночью он выскочил на немецкую автоколонну; она, светя фарами, ползла сквозь метель. Шоферы разбежались по лесу, бросив машины с зажженными фарами и работающими моторами, а солдаты дивизии СС сыпались из кузовов в снег и поднимали руки. Тогда, в июне, они и думать не думали, что такое когда-нибудь будет, а сейчас, в декабре, все-таки пришлось научиться. А утром он брал укрепленный узел уже далеко в глубине немецкой обороны и своими глазами видел, как из окопов поднимается и бежит, бежит перед нашими танками немецкая пехота. Он сам был в этой атаке и видел бегущих фашистов и в двухстах и в двадцати метрах перед собой; бил им в спину из пулемета и видел их повернутые на бегу лица… Его память за время войны была обременена таким количеством страшных воспоминаний, что другому человеку, не пережившему всего, что он пережил, каждого из этих воспоминаний, наверно, хватило бы на целую жизнь. По правде говоря, некоторые из них даже у него вызывали содрогание; да и разве можно без содрогания вспоминать танкистские похороны, когда после боя надо вытаскивать из танка все, что осталось там, внутри, а в каком виде все это там, трудно сказать словами!.. А если танк годен, его потом там, внутри, моют и отскребают, прежде чем в него сядет новый экипаж, сядет и пойдет в бой… Говорят, что такие вещи закаляют душу. Это, конечно, верно. Но, закаляя, они в то же время и ранят ее. И живет и воюет дальше человек с душой, одновременно закаленной и израненной. И это две стороны одной и той же медали, и, чтобы там ни говорили, никуда от этого не денешься. И даже такие воспоминания, как сегодняшнее утро и немцы, бегущие перед танком и поворачивающиеся на бегу, чтобы увидеть, близко ли за спиной смерть, — даже эти воспоминания не только закаляли, но и ранили душу. Потому что все-таки где-то в памяти сидело это мгновенно возникшее перед танком и так же мгновенно исчезнувшее человеческое лицо с его безмолвным криком: «Не надо!.. Боюсь!..» Сидело в памяти, не уходило, тоже было частью того чувства победы, которым жил Климович. Иногда человеку кажется, что война не оставляет на нем неизгладимых следов, но если он действительно человек, то это ему только кажется… И, наверное, поэтому, принимая из рук медсестры приготовленную гипсовую повязку, молодая женщина-военврач с добрым некрасивым лицом, глядя в лицо Климовичу и осторожно поворачивая его руку, вдруг спросила участливо и некстати: — А семья ваша где, товарищ полковник, далеко? — Далеко. — Климович вздрогнул от неожиданности и первым попавшимся словом защитился от этого непрошеного вторжения в свою незажившую душу. И чтобы не думать о том, о чем не хотел сейчас думать, стал думать о другом: как там дела у его нового механика-водителя с «тридцатьчетверки», которого он тоже взял с собой в медсанбат перевязать гноившуюся после ожогов голову. — Не поймешь, где снег хрустит, а где стекло, — сказал Климович, выходя из медсанбата, жмурясь от света и наступая валенками на битое стекло, которым была усеяна вся улица. Он вышел в полушубке, надетом в один рукав, застегнутом снаружи, поверх перевязанной руки. На улице его ждал капитан Иванов, после переформирования бригады, снова ставший помощником по тылу. Климович, знавший, какую цену имеет на такой должности надежный человек, уговорил его на это по старой халхин-голской дружбе. И теперь Иванов тоже по старому товариществу, заставив Климовича перевязаться и заодно посмотреть город, привез его сюда с передовой на своей «эмочке». — Этак и в танк не влезете, товарищ полковник! — Ничего, влезу. А у вас как? — обратился Климович к Золотареву, в «тридцатьчетверку» которого он пересел вчера утром после ранения. — Порядок, товарищ полковник, но полголовы выстригли. Голова Золотарева была в такой шапке бинтов, что танкистский шлем еле держался на самой макушке. — Поехали домой, — сказал Климович, имея в виду бригаду. — Сначала к командиру дивизии заедем! — попросил Иванов. — За какой радостью? — Хочу тут кое-чего!.. — Иванов выразительно загреб в воздухе рукой, показывая на загромождавшие улицу машины. — Да боюсь, как бы пехота лапу не наложила. Заедем на минуту! — Не успели первые трофеи взять, а уже начинаешь торговлю разводить! — поморщился Климович, но, понимая, что Иванов хлопочет для бригады, перечить не стал. Иванов, сидя сзади, говорил шоферу, куда ехать и где поворачивать, и одновременно обращал внимание командира бригады на взятые трофеи. — Вот видите, это — полевая рация танкового полка. А это — ихняя летучка ремонтная. — Он показал на машину, в утробе которой, подняв капот, ковырялись двое танкистов. — Твои? — вместо ответа спросил Климович. — А как же! Мои! Трофеи, по совести, чьи? Разве не наши? — Эх, — с досадой крякнул Климович, когда они уже подъезжали к штабу дивизии, — если бы с таких картин войну начать… Шофер затормозил у домика на окраине. К нему была протянута связь, а у ворот стояла покрашенная в белый цвет «эмка». На этой белой «эмке» пять минут назад вернулся к себе в штаб Серпилин. Он шагал по низкой, заставленной фикусами комнате взад и вперед, разметывая на ходу полы распахнутого полушубка, и возбужденно говорил сидевшему за столом Ртищеву о порыве, с которым шли люди. Порыв был и вчера, но особенно чувствовался сегодня, после взятия города. — Как только прошли через город, увидели, — просто веселые стали! И бой впереди, и знают, что кто-то из них завтра уже не будет существовать, а как идут! Откровенно говоря, я с утра боялся, что придется выпихивать полки из города, что удовлетворятся достигнутым. Нет! Взяли — и дальше пошли! Знаете, куда Добродедов вышел? — На четырнадцать часов был в Зарубине, — сказал Ртищев. — Связи пока нет — тянем! — И еще не скоро дотянете: он сейчас уже вон где! — Серпилин ткнул пальцем в карту, километра на четыре дальше Зарубина. — Я только что оттуда! Он уже побывал в обоих полках, ночью бравших город, и накоротке завернул в штаб. Теперь хотел ехать к Баглюку, обходившему город справа. Зная общую обстановку, Серпилин понимал, что таким быстрым захватом города обязан танкистам и своим соседям слева, вынудившим немцев к стремительному отходу. Но при всем том город все же взяли его, серпилинские, полки, и хотеть, чтобы он сейчас, в горячке наступления, думал о заслугах соседей больше, чем об успехах собственной дивизии, значило бы требовать от него слишком многого. Он лихорадочно работал в канун наступления и сейчас, пожиная первые плоды, был горд, что именно его дивизия освободила один из первых городов Подмосковья, а потери за первые сутки, к его великому счастью, оказались меньше, чем ждали. — Товарищ генерал, разрешите представиться: командир Семнадцатой танковой бригады полковник Климович! Серпилин повернулся, блеснул своими стальными зубами и пожал руку Климовича. — Давно полковник? — Месяц. Когда там, у телеграфа, перед парадом, спрашивали, уже приказ был, а я не знал. — А я слышал, — все так же весело сказал Серпилин, — что с соседом взаимодействуют танкисты полковника Климовича. Танкисты у нас, к сожалению, еще наперечет, вряд ли, думаю, под Москвой сразу в двух бригадах командиры Климовичи! — А я вас, откровенно говоря, не рассчитывал встретить, товарищ генерал, — сказал Климович. — Думал — Орлова увижу: мы в начале ноября с ним взаимодействовали… — Да, — сказал Серпилин, погасив улыбку так мгновенно, словно ее и не было, — жил генерал Орлов, больше, чем о царствии небесном, мечтал повести свою дивизию в наступление — и вот не дожил, и вместо Орлова наступает Серпилин. Бывает такая петрушка на войне, никто из нас от нее не застрахован. Он вздохнул, подумав, что надо будет ночью выбрать время и написать хоть короткое письмо вдове Орлова, что дивизия, храня традиции ее мужа и мстя за его смерть, наступает и гонит фашистов. Но вслух спросил совсем о другом: уж не перекантован ли Климович взаимодействовать с их 31-й дивизией? Климович сказал, что он по-прежнему в подчинении у соседа слева, а сюда заехал в медсанбат и заодно взглянуть на город. — Воюю давно, а отбитых у немцев городов, кроме Ельни, не видел! — Да, — сказал Серпилин, — первый город, первый город — подумать только!.. Вам хоть с Ельней повезло, а я на шестой месяц войны первый город беру! Да и то с вашей и божьей помощью. Несмотря на все великодушие этих слов, он не мог скрыть нотки самодовольной радости: как бы там ни было, а город все же взяла его дивизия. — Может, чаю по-соседски выпьем? Или танкисты чай не пьют? Но Климович отказался. Он беспокоился о бригаде. Правда, там остались и комиссар и начальник штаба, были отданы все приказания, и сейчас еще шла заправка машин перед ночной операцией, а все же душа была не на месте. — Спасибо, товарищ генерал, — сказал он, — я поеду. Но к вам просьба. Раз уж сами признаете наше участие в успехе, то здесь мой пом по тылу остается, хочет кое-что из трофеев использовать, в особенности транспорт… Словом, пожалейте сироту! — При этих словах он кивнул на стоявшего навытяжку Иванова, и Серпилин улыбнулся несоответствию слова «сирота» с самоуверенным видом пома по тылу. — Да уж, вашего сироту обидишь… Как думаете, — спросил он, уже прощаясь, — вам видней, вы вчера им на тылы вышли, — ждали они нашего наступления или нет? У меня одни пленные показывают — не ждали, а другие заявляют, что слышали о предстоящем отходе. Климович задумался и сказал, что, по его впечатлению, у немцев были и части, уже получившие приказ на отход, и части, не получившие такого приказа. В общем, какая-то неразбериха. — Наверно, так оно и есть, — согласился Серпилин. — Но мне лично сдается, что, просрочь мы неделю, не почувствуй момента, пришлось бы иметь дело с организованным отходом. Чувство такое, что момент унюхали! — с удовольствием воскликнул он и даже потянул носом воздух. Радуясь происшедшему, они подумали об одном и том же: какая-то доля немецкого сопротивления уже сломлена, но с чем придется иметь дело завтра, еще неизвестно. И простились, прочтя эту беспокойную мысль в глазах друг у друга. — Я прямо на его бригаду из окружения вышел, — после ухода Климовича сказал Серпилин Ртищеву, который во время их разговора продолжал молчаливо заниматься своими делами. Ртищев кивнул. Он вообще много работал и мало говорил, словно желая своим молчанием сказать Серпилину: «Что у меня на душе, вам дела нет. А о моей работе судите сами: работаю у вас на глазах». Такие отношения хотя и не радовали, но устраивали Серпилина, да у него и не было времени задумываться над этим. Он задал Ртищеву несколько вопросов, которые, пробыв полдня впереди, в полках, обычно задает командир дивизии своему начальнику штаба: что слышно у соседей справа и слева? как с подвозом боеприпасов? как подтягиваются тылы и не звонило ли начальство? Слева, в соседней армии, дела шли хорошо. Сосед справа отставал: образовавшийся уступ грозил превратиться в разрыв. Из армии звонил начальник штаба и запрашивал обстановку. Судя по тому, что не попрекал и никого не ставил в пример, следовало полагать, что ставить им в пример пока некого: наибольший успех и вчера и сегодня приходился на их долю. Услышав все эти известия, Серпилин, так и не сбросив полушубка, наскоро сел пить чай. — Вон как! — раздался с порога резкий, насмешливый голос. — Еще у немцев пол-России отбирать надо, а командир дивизии одну точку на карте занял и сидит чаевничает! В дверях стоял командующий; несмотря на сильный мороз, он был одет строго по форме: в сапоги, шинель и папаху; лицо было багровое от мороза и, как показалось Серпилину, злое. — Доложите обстановку! — сказал командующий и, скинув на ходу шинель и папаху на руки адъютанту, шагнул к столу. Серпилин, нагнувшись рядом с ним над картой, доложил обстановку и карандашом уточнил продвижение двух своих левофланговых полков. Педантичный Ртищев впредь до получения письменных донесений от командиров полков отметил последнее продвижение только пунктиром. — Что, сюда, куда вы показываете, продвинулись? — недоверчиво спросил командующий, видя, как Серпилин поверх пунктира наносит на карту жирные красные линии. Ему показалось, что командир дивизии спешит в его присутствии выдать желаемое за действительное. — Продвинулись или предполагаете, что продвинулись? — Продвинулись, — сказал Серпилин. — Что-то не верится. — А я привык верить своим глазам! — твердо сказал Серпилин, понимая всю важность этой минуты для их дальнейших отношений. — Предполагаю, — добавил он, — что сейчас продвинулись уже сюда и сюда… — Он нанес две пунктирные черты. — А здесь, — он упер карандаш в свои жирные красные линии, — был сам. — Он взглянул на часы и уточнил до минуты, когда именно был в том и в другом месте. Командующий часто говорил с подчиненными в той холодной, резкой манере, в какой начал разговор с Серпилиным. Он умел задевать людей, когда был недоволен ими, и не признавал за ними права на обиду, если, задетые формой, они были виноваты по существу. Но в его крутом характере была спасительная грань, отделявшая властность от самодурства. Отпор по существу дела он признавал и именно с таким отпором столкнулся сейчас. — Так, — сказал он, не меняя, впрочем, своего резкого тона. — Здесь обстановка ясна. А как справа, у Баглюка? — К Баглюку сейчас выеду. — Серпилин обратился к Ртищеву: — Доложите, как продвигается Баглюк. — А чаем напоите? — выслушав Ртищева, спросил командующий и сел. — Чтоб вам не стыдно было одним чаевничать. И, показывая, что шутит, самую чуточку улыбнулся. — Разрешите спросить, товарищ командующий, как дела в других дивизиях? — спросил Серпилин, когда командующий отпил первый глоток чаю. Командующий исподлобья взглянул. Если б у Серпилина дела шли плохо, он ответил бы по-другому. Но у Серпилина дела шли хорошо, и командующий ответил по-товарищески: — Так себе, Федор Федорович. Дела оставляют желать лучшего. Умение командиров отстает от боевого духа войск. Не привыкли, не привыкли наступать! — сердито повторил он. — Некоторых толкать приходится, да так толкать, что руки болят. Он приподнял обе руки и выразительно показал, как именно приходится ему толкать сзади тех, кто недостаточно быстро движется. Там, где продвигались, встречая слабое сопротивление, останавливались, беспокоясь за фланги. Там, где наталкивались на сильные узлы обороны, повторяли отчаянные атаки, не решаясь на глубокие обходы, опять-таки тревожась за фланги. Как раз дивизия Серпилина сегодня шла быстрей и беспокоила его меньше других, и он сначала думал поехать в соседнюю дивизию, но потом не удержался, захотел хоть краем глаза увидеть первый город, взятый армией, и поехал к Серпилину. — Толкал-толкал, — сказал он именно то, что подумал, с откровенностью, на которую чаще других способны уверенные в себе люди, — а потом решил поглядеть на трофеи, чтобы на душе легче стало! Трофеи порядочные, есть о чем докладывать. Он допил чай, встал и спросил Серпилина: — К Баглюку? — Так точно! — Так вот, слушайте на прощание. Я вашему соседу Давыдову хоть синяки на спине набью, а толкну его вперед. Но вы за его отставание не прячьтесь! Поставьте Баглюку задачу к ночи выйти вот сюда! — Командующий показал на карте железнодорожную станцию в двенадцати километрах от места, где они сейчас находились. — К ночи быть там. За ночь взять и пойти дальше! А к утру выдвиньте туда вперед свой КП, а еще лучше — перетащите весь штаб! Мельком взглянув при этом на Ртищева, командующий слегка повел головой, и адъютант подошел к нему с шинелью. Затрещал телефон, Ртищев взял трубку и сказал, что на проводе штаб армии. — Доложите, что я к Давыдову уехал. Пусть туда звонят через час, — сказал командующий и быстро вышел в сопровождении Серпилина. На крыльце он так съежился от холода, что Серпилин, не удержавшись, сказал, что полушубок все же надежней шинели. — Ни к чему другому не привык, — сказал командующий. — На свой счет, конечно, не относите, — добавил он, взглянув на валенки и полушубок Серпилина. — Дойдете в своих валенках до станции — спасибо скажу. А будете в сапогах на месте топтаться — и сапоги не спасут. Он усмехнулся, вспомнив о том, кого не спасут сапоги, — о щеголеватом полковнике Давыдове, командире соседней дивизии. И, еще раз настойчиво повторив, что станцию Воскресенское ночью нужно взять, уехал минутой раньше Серпилина. — Боюсь, как бы к ночи не пришлось всем, без различия званий, пешком ходить, — сказал Серпилин, садясь рядом с шофером в машину и кивая в окно на хлопья метели. Полк Баглюка, в который поехал Серпилин, наступал правее взятого ночью города. Об этом в полку жалели, соседям завидовали, а в общем, ни на то, ни на другое не оставалось времени. За первые сутки полк освободил шесть деревень, а сегодня с утра — еще пять. Но если вчера слово «освободил» походило на истину, то сегодня все занятые деревни были почти дотла сожжены немцами. Они начали жечь деревни еще с ночи, и всю ночь перед полком маячило на горизонте сразу несколько зарев. Батальон Рябченко первые сутки шел в острие прорыва, но сегодня с утра на перекрестке дорог уперся в небольшую деревеньку Мачеха, которую немцы не хотели отдавать ни в какую, и, прежде чем взять оставшиеся от нее головешки, за пять часов боя потерял сорок человек убитыми и ранеными. Теперь Рябченко с одной ротой спешил догнать ушедшие вперед батальоны, а Малинин подтягивал остальные роты, растянувшиеся на переметенной снегом дороге. Еще одна деревня впереди, как говорили, тоже была взята и тоже перед тем сожжена; дым ее пожарища напоминал, что надо спешить. — Кругом дым, — сказал Синцов, равняясь с Карауловым, сзади которого он шел по дороге. Ноги вязли в снегу, ветер дул прямо в лицо, и нужно было большое усилие, чтобы прибавить шагу и нагнать Караулова.

The script ran 0.013 seconds.