1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Вы думаете — кто-нибудь знал об этом перевороте?
Никто. Никто, кроме… англичан!
* * *
Безработица в Архангельске при интервентах — ужасная. Но изо дня в день газета «Голос отечества» печатает объявления: срочно требуются тюремные надзиратели. Только им не грозит безработица. По этим призывам можно судить, каково будет царствование эсеров. Архангельск по ночам страшен: тюрьма на «Финлянке» давно переполнена, арестованных во мраке вывозят на остров Мудьюг, стучат залпы на Мхах — там расстреливают: цокот патрулей не дает уснуть обывателям. Город засыпает только под утро, тяжело и похмельно, чтобы пробудиться к разводу…
Рано утром на гарцующих конях прошли поляки из остатков корпуса Довбор-Мусницкого. Полякам — плевать на Архангельск, они идут грузиться на транспорта: конфедератки набекрень, усы лихо закручены, и — упоенно распевают:
Плыне, Висла, плыне
По Польской крайне,
А допуки плыне -
Польска не загине…
Совсем невесело чувствуют себя сербы: им транспорта на родину от англичан не доплакаться. Они обвисают первый в это утро трамвайный вагон, и он с дребезгом тянет их на Пермскую, откуда сербы идут гуртом, зло сжимая винтовки. Спешат на развод говорливые итальянцы в беретиках (ни в каких итальянцев обыватель Архангельска не верил, а принимал их всех за цыган). Спокойно двигаются по улицам солдаты из далекой Австралии.
Французы на ходу поглощают свои завтраки. Высоко взмахивая ладонями, англичане четко маршируют по бульварам, не стуча резиновыми подошвами.
Все уже построены, но… нет американцев.
— Конечно, — слышится из рядов, — эти оболтусы всегда опаздывают. А нам — жди их…
Русские стараются не выказывать своего нетерпения: сейчас они скромны, как никогда. Правда, они стоят в рядах легиона Славяно-Британского, созданного англичанами; они застыли в бравых шеренгах Иностранного легиона, что создан французами — в нарушение статута легиона — не в Африке, под нещадным солнцем пустыни, а в самом Архангельске, близ моржей и тюленей. По свидетельству современника, «отлично поставленная кухня много содействовала успеху дела». Это верно: кухня Иностранного легиона призвала в этот легион даже царских генералов… рядовыми солдатами! Посмотрите, как в нитку тянется, чтобы заслужить похвалу сержанта, генерал (а ныне солдат) Самарин!..
Но вот по одному, по трое, группами, собираются и американцы. Они что-то еще дожевывают, никак не могут расстаться с окурками, выбегают из строя и шнуруют свою обувь. Наконец кое-как, совместными усилиями Антанты, американцев удается выровнять под общую мерку. Застыли… тишина. Кричат чайки: «Чьи вы?.. чьи?»
В руке полковника Донопа взлетает шпага.
— К маршу! На церемониал!
Оркестр сразу начинает играть веселое: «У моей девочки есть одна штучка…»
Американцы не выдерживают и дружно разевают рты:
Покажи да покажи
Маленькую штучку…
— Прекратите пение! — волнуются офицеры.
Френсис прибыл на развод, и Пуль его сразу ошарашил:
— Поздравляю, посол. Здесь ночью была революция!
— Чайковский?..
— Всех! Спаслись только Иванов и Дедусенко.
— Черт побери! — разволновался американский посол. — Кто посмел это устроить без нашего ведома?
— Конечно, русские… Чаплин!
Чаплин здесь же — как ни в чем не бывало. Перчатки в левой руке, в правой — сигара. Мундир сверкает. Улыбка от уха до уха. Ровные зубы.
Френсис кивком головы подзывает к себе кавторанга, и тот не спеша приближается.
Пуль между тем шепотом подсказывает Френсису:
— У него уже готова прокламация. Пока мы спали, он все сделал, что мог, и прокламация выйдет из типографии к одиннадцати…
Френсис смотрит на часы: через пятнадцать минут заборы Архангельска будут обклеены листовками. Надо спешить.
— Чаплин! — кричит Френсис. — Это вы не спите по ночам?
— С тех пор, — отвечает кавторанг, — как большевики пришли к власти, я привык не спать по ночам…
— Кто вам дал право свергать законное правительство?
— Ого! Когда я свергал власть большевиков, вы, посол, кажется, не возражали. А почему эсеры — законное правительство? Я это правительство сам породил — я его и придушил. Нужна диктатура из военных людей, а не краснобайство в передних… К черту это правительство! Наконец, эсеры мешали генералу Пулю.
Пуль сияет как медный таз; это подозрительно.
— Наконец, посол, эсеры становились поперек дороги и военному губернатору Донопу…
Услышав свое имя, Доноп подходит ближе.
— Вот, — говорит француз, — первый оттиск…
Френсис читает чаплинскую прокламацию:
«…только мощная армия и организованная военная сила смогут дать нам свободу от германского ига и надежду на светлое будущее России. Верховное управление Северной области не смогло справиться с этой задачей, его усилия ни к чему не привели, и оно ушло от власти…»
— В чем дело? — продолжает Чаплин с уверенной наглостью. — Я соберу вам еще десять таких правительств! Пока же главой области буду я, а гражданской частью пусть управляет Старцев: он — кадет старой закваски, и болтать лишнего мы не станем…
Доноп подозрительно глядит на генерала Пуля:
— Вы, генерал, кажется, сегодня тоже не выспались… Конечно, — бормочет он потом куда-то в сторону, — эти англичане забрали себе всю паклю и не дают нам подступиться к Онеге, где столько бревен и досок, что…
— Перестаньте, полковник! — морщится Пуль, который прекрасно расслышал это бормотание француза. — Существуют зоны влияния, и не наша вина, что мы высадились в Онеге первыми.
— Мы согласны высадиться и вторыми. — Доноп явно обижен.
Чаплин хохочет. Остается три минуты до одиннадцати.
А из строя развода уже горлопанят американские солдаты:
— Вы долго еще будете болтать? Мы устали ждать.
— Чаплин, — произносит посол Френсис, разрывая прокламацию, — премьер-министр области — старейший революционер в России. А вы — только капитан второго ранга. Никаких воззваний! Чайковского необходимо вернуть самым быстроходным крейсером…
Со стороны Троицкого проспекта, заворачивая на набережную, движется демонстрация протеста. Возглавляют ее члены правительства Иванов и Дедусенко, избежавшие ареста, ибо ночевали не дома; теперь они тащат за собою хвост кулаков из пригородных огородов, черносотенцев из лавок. Над головами полощется наспех изготовленный плакат:
ТРЕБУЕМ ВЕРНУТЬ ПРАВИТЕЛЬСТВО ИЗ МОНАСТЫРЯ
— Видите, Чаплин, что вы наделали? — волнуется Френсис. — Население стоит не за вас, а за Чайковского…
Быстроходный крейсер доставил свергнутое правительство обратно в Архангельск. Чайковский благодарил население за «нравственную поддержку», призывая всех возвратиться к «спокойному и воодушевленному труду». Но букет из эсеров уже стало невмочь нюхать местной буржуазии. Каждому дали по шее, и портфели были расхватаны тут же другими руками — руками местных тузов и крезов. Остался в правительстве только один социалист — сам Чайковский, а вокруг него — кадеты и монархисты; появился даже князь Куракин — на посту министра финансов.
— Помогите! Помогите! — взывали эсеры к обществу.
И очень хорошо ответил им биржевик Кыркалов:
— А кто ты такой, чтобы тебе помогать? Мы что? Разве тебя звали? Нам и без тебя гладко было…
Эсерам бежать из Архангельска некуда.
— При каждом демократическом правительстве, — заявил Лихач, — существует, и не может не существовать, благородная оппозиция… Хорошо, мы согласны! Мы согласны отныне на роль этой оппозиции!
Теперь, охраняя сон и покой Чайковского, у ворот его дома стояли часовые. Часовые набирались только из американцев, и, конечно, они всегда опаздывали. «Премьер» спал тревожно: его беспокоил Чаплин, и тогда кавторанга арестовали. Ему было сказано:
— Конечно, за свержение законного правительства вас бы следовало расстрелять. Но… учитывая ваши заслуги в борьбе с большевизмом, мы вас, по решению правительства, только ссылаем.
— Ссылаете куда? — спокойно осведомился Чаплин.
— На станцию Обозерская. Там работает буфет, там бывают танцы, и туда же ездят английские офицеры на охоту. Запаситесь книгами, дохой, ружьем и терпением.
— Терпением… на сколько?
— До вступления нашей армии в Москву!
Георгий Ермолаевич весело потер руки:
— Заковывайте. Сами же и раскуете мои кандалы!
Как и каждый порядочный ссыльный, Чаплин время от времени совершал дерзкие побеги… в Архангельск, конечно! Чтобы погулять. Пожуировать. Посекретничать. В такие дни город объявлялся на осадном положении, и Чайковский старался из дому не выходить. Мало ли что бывает! Да и на часовых-американцев надежды плохие: приставив винтовку к крыльцу, они уходят пить пиво в пивную…
Очень уж в Архангельске боялись «дворцовых переворотов»! И как-то совсем не заметили, поглощенные своими делами, что под боком у них выросла накануне зимы героическая армия большевиков, которая называлась так — Шестая.
* * *
Из-за Канина Носа, где беснуется полярный океан, пролетев метелями над затихшей Мезенью, подкрадывалась к фронту зима. Скоро она ляжет на эту землю гиблым снегом, уже и сейчас посинели носы у бедных итальянцев.
А недавно пригнали в Архангельск с верховий Двины баржи с пленными красноармейцами. Здесь были и те, кого взяли по лесам еще в августе; и те, кто бился до последнего патрона у Обозерской; и те, кто попал в плен при наступлении от Котласа. На пристань съехалось начальство, прибыли врачи. Когда люки открыли, то увидели, что придонная вода в баржах покрылась коркою льда и мертвые плавали среди острых льдинок…
О, капитан Дайер! Вы, убитый на станции Исакогорка, теперь почиете мертвым сном за Обводным каналом на пустынном архангельском кладбище. Как вам холодно там, как неуютно! Если бы вы могли сейчас встать из своей могилы… Капитан Дайер, ваша предсмертная мечта сейчас осуществляется…
Происходит невероятное: пленных красноармейцев под руки, словно долгожданных гостей, выводят из баржи на пристань. Смотрите, — им улыбаются, их хлопают по плечу, их расхваливают на все лады: какие они стойкие, какие они смелые!.. А что там делает генерал Пуль? Доблестный генерал встряхивает в руке фляжку.
— Выпей, приятель, — говорит он красноармейцу дружески.
Пленных грузили на автомобили, везли через весь город в американский (лучший в городе) госпиталь — тот самый, где умерли и вы, капитан Дайер! Там, в госпитале, красноармейцам лили в рот обжигающий коньяк, врачи растирали их тела спиртом. Рентген и хирургия, кухня и гигиена. Тихая музыка услаждала их слух. Так удивительно приятно потрескивали дровишки в печах. Милые улыбки сестер, славные лица вокруг, приятное обращение союзников… «Ах, черт побери, до чего же хорошо жить на белом свете!»
Пленных красноармейцев из героической Шестой армии — той самой армии, которая шаталась от голода, которая, не имея даже штыков на винтовках, умудрялась ходить в атаки… на штык! — вот этих пленных стали откармливать. Так кормили, как им и не снилось: ветчина и компоты, свежие фрукты из Танжера, новозеландские яйца, душистый горошек, сушеный инжир, какао экстра от Раунтри, лимонный сок «Монсератт»… Русские белогвардейцы, которые пошли в легионы к французам и англичанам, получали паек, как туземцы: их приравнивали в правах к диким, необразованным пленным. А пленный большевик, во исполнение последней воли капитана Дайера, каждодневно съедал куропатку. Это была политика — дальновидная…
Когда красноармейцы поправились, их одели в британские шинели с повязками русского андреевского флага, поставили по ранжиру.
Перед строем смятенных людей было сказано:
— Отныне вы — Дайеровский батальон! Мы, ваши друзья, восхищены вашим мужеством. Вы отлично сражались За большевиков, и мы искренне оплакиваем войну, которая разделяет всех честных русских людей… О нет! Мы пришли сюда только помочь вам спастись от развала и разрушения старой доброй России! Вы завоевали себе свободу революцией, и мы уважаем вас за это. Не думайте о нас плохо: мы стоим теперь рядом с вами на защите тех же великих задач, за которые боролись и вы, только вы неверно избрали себе сторону. Эту ошибку надобно исправить… Да здравствует героический Дайеровский батальон!
Им выдали оружие — они взяли его с боязнью. Гулко били британские барабаны, вынесли на плац знамя батальона с голубым крестом, и вчерашние красноармейцы опустились на одно колено. Над рекой, над мачтами кораблей, над головами людей раздались слова клятвы:
— Обещаю и клянусь всемогущим богом, перед святым его Евангелием и животворящим крестом, что, не увлекаясь ни дружбою, ни родством, ни ожиданием выгод или иными какими причинами, я по совести стану служить…
О, капитан Дайер, вы еще перевернетесь в гробу! В жестокие времена самые святые клятвы ничего не значат…
* * *
И напрасно генерал Пуль клялся, что, вступив в Архангельск, он через десять дней будет сидеть в Вологде, — сорвалось. После чего Версаль решил, что генерал Пуль, с его способностями, лучше всего подойдет для армии Деникина на юге России, а на место Пуля англичане прислали в Архангельск очень смелого человека — молодого, энергичного колонизатора Айронсайда… Время союзного оптимизма не кончилось. Оно, это время необузданного оптимизма, еще только начиналось!
Вслед за Айронсайдом въехал и русский генерал Владимир Владимирович Марушевский. который когда-то командовал во Франции русским корпусом. Потом в его жизни много было зигзагов и преломлений: сидел в Зимнем дворце при Керенском, сидел также и в Смольном при большевиках (но уже не наверху, а в подвале, как арестованный). Теперь же он должен возглавить русскую армию на севере России…
Марушевский прибыл прямо из Стокгольма налегке, имея при себе малый джентльменский набор: колоду карт, походные шахматы и два литра коньяку. Человек он был неглупый, и когда извозчик прокатил его вдоль гостиного двора в гарнизонное собрание, Марушевский сказал своему адъютанту князю Гагарину:
— А помните, Ленечка, как начинаются похождения Чичикова у Гоголя в его незабвенной эпопее «Мертвые души»?
— Забыл, ваше превосходительство.
— Ну как же! Я вот смолоду помню… В ворота гостиницы губернского города N въехала однажды довольно красивая бричка, в какой ездят холостяки, отставные полковники и вообще господа средней руки… Кажется, так у Гоголя?
— Но к чему это, ваше превосходительство?
— А к тому, милый князь Леонид, что как бы мне не оказаться здесь на положении Чичикова, закупающего дутые мертвые души. Я желаю бороться с большевиками, но — увы, да простит мне бог! — я не совсем уверен в нашей победе…
Первый рябчик, съеденный генералом в Архангельске, колом стоял в горле. Марушевского окружала чичиковщина.
Глава четырнадцатая
Уже закрутилась поземка над полянами, а далеко от Архангельска — во Франции — было тепло. И был ранний час, когда в вагон к французскому маршалу Фошу поднялись германские парламентеры; в Компьенском лесу вовсю заливались горластые птицы…
Фош руки немцам, конечно, не подал.
— Чего вы хотите? — рявкнул он.
— Мы хотим получить ваши мирные предложения, — был ответ.
— О! — захохотал Фош, довольно сияющий. — Но вы ошиблись: у нас нет к вам, немцам, никаких мирных предложений. Напротив, нам, французам, очень нравится продолжать эту войну…
Но в двери Германии уже стучались матросские кулаки революции, и немецким генералам ничего не оставалось, как униженно умолять победителей о снисхождении.
— Нам, — говорили они Фошу, — очень нужны ваши условия. Мы, немцы, более не в силах продолжать борьбу.
— Ах вот оно что! — воскликнул Фош. — Значит, вы пришли, чтобы просить о мире? Вы уже не способны воевать… Ну что ж, вот это мне нравится! Это совсем иное дело…
Так заканчивалась первая мировая война.
Белая птица мира коснулась своим метельным крылом и тех, кто пропадал сейчас на фронте Мурманской дороги, кто гибнул в лесах под Архангельском. Весть о Компьенском перемирии врезалась в сердце каждого солдата интервенции болью.
— А мы? — спрашивали в блокгаузах. — Для всей Европы уже мир, а мы осуждены еще дохнуть здесь? И вот вопрос: за что?..
* * *
— А сегодня холодно, — сказала Землячка. — Совсем зима… — И она сунула руки в рукава полушубка.
Старая большевичка, Розалия Самойловна Землячка была членом Реввоенсовета; она же возглавляла партийную работу в Шестой армии. Жизнь бросала эту женщину из края в край, и вот сейчас качались за окном скорбные ели, тянулась вдаль проселочная дорога, а ей было никак не согреться в этой холодной лесной сторожке…
Самокин поковырял вилкой картошку в котелке.
— Кажется, готова, — сказал он, голодный.
Землячка села за стол, громко позвала:
— Гершвин! Товарищ Иосиф… ну где ж ты?
В комнату, пригибаясь под низкой притолокой, вошел… сержант американской армии и потер здоровенные рыжеватые кулаки.
— О! — сказал он. — Давно не ел картошки в русском мундире.
Теперь сидели за столом трое. Каждый чистил для себя.
— Товарищ Гершвин, — объяснила Землячка Самокину, — родился в Одессе, но еще мальчиком родители вывезли его в Америку… Сегодня утром он перешел фронт.
— Сдался? — глянул Самокин в сторону американца.
— Зачем? — обиделся сержант. — У меня есть полк, есть твоя родина. Я прибыл совсем за другим. По делу!
— А как вы отнеслись к миру?
— Мы не видим его, этого мира. Консул прислал нам в полк поздравление с окончанием войны. Но он же сообщил, что мы остаемся здесь до самого конца…
— А какой будет конец? — спросил Самокин.
— Вот и мы в полку удивлены: что же является для нас концом? Архангельское кладбище многим уже знакомо…
Гершвин толково, без тени смущения, рассказал о многом. Англичане, говорил сержант, устроились в этой войне лучше всех. Когда наступление — они прикрывают наступающих. Когда же отступление — им не надобно поворачиваться: они и без того первые, а остальные лишь прикрывают их бегство. О белой армии, которая сейчас создается в Архангельске, и говорить не приходится: куда ни пошлют — за все спасибо.
— Но мы англичанам не спускаем, — похвастал Гершвин. — Особенно когда выпьем да встретимся, так мы их лупим где только можно. Мы же народ деловой и за дело умирать умеем. Но здесь у нас нет дела, и вот парни попросили меня сходить к вам, чтобы кое-что выяснить…
Землячка дополнила рассказ сержанта:
— Там есть один американский полковник, и он желает лично переговорить с кем-либо из видных большевиков… Ты не откажешься?
— Это на каком участке?
— Там, где Уборевич командует.
— А-а, я эти места знаю. Ну что ж, схожу. Переговорю…
В котелке осталась последняя картошина, и две вилки — вилка Землячки и вилка Гершвина — застыли в неловкости над нею. Только сейчас оба заметили, что эта картошина — последняя.
— Бери уж ты, — засмеялась женщина. — Ты молодой, такой большой, тебе больше меня надо.
— Возьму, — сказал Гершвин, — на дорожку…
…Вот и поздний вечер; сегодня французы сдают позицию американским стрелкам. Пока солдаты варят горячий глинтвейн, инженерная служба быстро углубляет «ленивые» французские капониры, возводит накат блокгаузов, ставит рельсы для подвоза боеприпасов, — американцы осмотрительны, и строить они умеют. Они же, эти американцы, и оказались самыми ненадежными в армии интервентов… Еще не успели допить глинтвейн, как один из них выскочил на самый бруствер траншеи, замахал руками:
— Э, русска! Не надо стреляй… А где книжки?
По ходам сообщения, среди красных бойцов, ползет шепот:
— Опять книжек просят! Давай книжек…
Пошли веселые перезвоны между штабами Шестой армии:
— Противник снова требует партийной литературы…
Москва и Петроград принимают из Котласа и Вологды сверхсрочные телеграммы: «Высылайте литературу на английском языке. О русской революции, о Ленине, о том, что такое Советская власть…» Даже бумагу стараются подобрать получше. Срочно печатают. На далеком севере, где-то между Емцой и Вагой, наступает затишье. Шестая армия стойко выдерживает эту тишину: никто не стреляет. В бойцах нет ненависти к врагу, — враг обманут.
А время от времени — над этой тишиной — возглас:
— Э, русска! Пуль-пуль не надо! Книжки давай…
— Потерпи, милой! — несется ответное. — За ними поехали.
— Эй, русска! Давай скорее, а то уйдем… Нам холодно!
Наконец литература прибыла, и ее пачками, словно гремучие гранаты, перебрасывают на сторону противника. Проходит день, два, три… До чего же тихо — даже не верится. Только шумит лес.
Боец поднимает голову, вглядывается в рассветную синь.
— Чисто, — говорит он, вставая в рост. — Пошли, ребята, скорее. Пока беляки не нагрянули. Те нашим книжкам не верят…
И верно: недавно отрытые капониры пусты, на рельсах еще стоят тележки с бомбометами. Американцы ушли, бросив фронт, — они ушли в Архангельск, и там их в глаза называют «дезертирами». Но ссориться с ними тоже нельзя: у них — техника, самая лучшая, у них — обувь, самая выносливая, у них — денег хоть завались. Американцы очень нужны в этой войне…
Самокин собрался выехать на передовую, и Землячка напутственно сказала ему на прощание:
— Ты ведь понимаешь, что пуля — дура: убьет, и нет человека. А слово, оставляя врага живым, делает .из него друга. Не только воспитать своего бойца, но надо и перевоспитать солдата противной нам стороны, — именно так и ставится задача! И я уже чувствую, что лучшими агитаторами за окончание интервенции будут сами же интервенты!
— Это очень заманчиво, Розалия Самойловна: победить интервенцию ее же солдатами, — ответил Самокин. — Но я как-то плохо верю в братание. С немцами тоже братались изрядно, только мы, как последние дураки, после братания втыкали штык в землю, а немец тут же с великой радостью пер на нас дальше…
Встреча с американским полковником была назначена на поздний вечер. Сиреневые тени легли на землю. И без бинокля было видно, как вышел из деревни одинокий человек. В мятой фетровой шляпе, в макинтоше штатского покроя, на ногах — обмотки, как у солдата, а тонкие ноги ступали при этом очень уверенно.
Остановились — один напротив другого, шагов за пять.
Разговор начал американский полковник:
— Почему вы стреляете в нашу сторону? Мы ведь не враги. А война окончена.
— Однако, — возразил Самокин, — не мы же пришли к вам в Америку, — это вы сейчас на нашей земле.
— Верно подметили, — захохотал полковник. — Я и сам не знаю, как мы сюда закатились. Сначала нам внушали союзные чувства к русскому народу, теперь говорят о стратегических соображениях. Но какой нам смысл разрушать русские деревни, и без того несчастные? Мои солдаты спрашивают у меня, а я многого сам не понимаю… Но так продолжаться далее не может!
— К сожалению, так продолжается слишком долго!
— Но разве нам это нужно? Я и мои, солдаты, мы полностью признаем мистера Ленина, мы уважаем его и против большевиков сражаться не намерены. Что же касается англичан, наших союзников, то в британских войсках тоже заметно брожение…
Самокин спросил о белой армии и получил резкий ответ:
— С этой белогвардейской сволочью мы, честные американцы, ничего общего не имеем. Разбирайтесь с ними сами! А я от имени своих солдат выражаю вам восхищение стойкостью вашей армии…
Полковник подошел к Самокину ближе, долго расспрашивал его о системе нового Советского государства. Литературу он взял охотно. Расстались они довольные друг другом. А рано утром на этом участке фронта разгорелся жестокий бой. Оказывается, ночью американцев сменили русские офицеры. Сменили умышленно, ибо американский полк, проникнувшись большевистскими настроениями, замышлял восстание на январь 1919 года. Однако не удалось: многих солдат полка арестовали…
За океаном госдепартамент САСШ осенью получил сообщение: только арест «большевистских агитаторов» предотвратил вооруженный мятеж в войсках…
* * *
Генерал Марушевский был столь маленького роста, что когда он сидел, то ноги свешивались, не доставая пола. От этого в армии его заспинно называли: «Володинька…» А перед Володинькой массивной глыбой возвышался Эдмунд Айронсайд. Отлично выбритый с утра (и вечером опять побреется), с голубыми глазами, совсем еще молодой парень. Это был человек, предвосхитивший поэзию империализма Редьярда Киплинга: мальчиком он убежал из пансиона, зашагав в рядах колониальных войск по знойной Африке:
Только — пыль, пыль, пыль
От шагающих сапог…
Марушевский невольно задумался перед этой глыбой. Уже само назначение в командующие молодого сорванца с временным генеральством свидетельствовало, что Англия придает войне на севере характер экспедиции в дикую, малокультурную страну. Марушевского это коробило. Но было уже совсем непонятно, зачем, вызывая его, Володиньку Марушевского, из Стокгольма, старый Чайковский вызвал в Архангельск и генерала Миллера.
Два командующих — при армии, которой еще не существует. О создании этой армии Марушевский и беседовал сейчас с Айронсайдом, который настаивал на скорейшем образовании русских полков. Нисколько не стесняясь, он утверждал, что русский офицер плох, но зато благонадежен, а русский солдат прекрасен, но совсем уже не благонадежен. На это Марушевский ответил Айронсайду, что любую армию, прежде чем ее пустить в дело, надобно выдержать какой-то срок в казарме, дабы воспитать ее… Айронсайд подумал над этим и сказал:
— Хорошо! Мы пробудем здесь ровно столько, сколько вам понадобится для организации и обучения этой армии… — Казалось, дал понять точно: не уйдут!
В низу лестницы Марушевского встретили два русских полковника: Сергей Констанди, потомок балаклавских контрабандистов, и князь Мурузи в чине английского лейтенанта. Обеспокоенно они спросили своего генерала:
— Ну, что там слышно от англичан, Владимир Владимирович?
Марушевский пожал плечами, дольше обычного натягивал перчатку, — он был взволнован и даже… оскорблен.
— Я не ошибусь, — ответил, — если скажу так: политика союзников здесь колониальная. Именно такая, какую они применяют в отношении цветных народов. Господа! В русском человеке очень развито инстинктивное чувство. И вот заметьте, с каким недоверием относятся в Архангельске к англичанам… Но у нас, господа, нет иного сейчас выхода: мы вынуждены принять помощь даже от явных колонизаторов. Давайте будем для начала наводить порядок…
Порядка не было. Сверкая огнями, празднично украшенный, стоял посреди Двины французский пароход-магазин «Тор», и оттуда наплывала на город беззаботная музыка. Сновали катера с покупателями — колониальная лавка работала вовсю. «Тор» был загружен исключительно предметами парижской роскоши: дамские лифчики и корсеты новейших фасонов, духи от самого Коти, парфюмерия, сладости, вина, ажурные чулки, воздушные туфельки… И все это можно купить, только имей деньги!
Не было порядка, но не было и денег. В городе усилился ночной грабеж; стреляли так лихо, словно щелкали семечки. По низам Архангельска околачивались темные, подозрительные люди — без документов. Кто они? На призыв Чайковского к населению вступать в ряды армии откликнулись два-три гимназиста. Повторялась та же история, что и с большевиками: рабочий Архангельска в белую армию не шел. Но, кажется, призови его теперь в Красную Армию — он взял бы винтовку с радостью. Большевиков уже стали называть: наши…
Маймакса, Бакарица, Соломбала снова были впереди, протестующие: эти пригороды играли в Архангельске такую же роль, как и крейсер «Аскольд» когда-то в Мурманске, — их боялись интервенты. А что мужик в северной деревне? Не он ли бунтовал против Советской власти? Не деревня ли идет на поводу у эсеров?..
Ну, так пусть сами эсеры и расскажут нам об этом:
«Трудно передать деревенские настроения… Тут и злоба на богачей, которые остаются в деревне, и зависть ко всякому, кто может спокойно сидеть дома, и надо всем этим — упорное нежелание воевать. Жутко становится, когда послушаешь их речи. Одни ни за что не пойдут на войну, пусть лучше их убьют в деревне, другие — пойдут, но при первом же случае перебегут к большевикам, чтобы опять восстановить власть народа, власть бедноты…»
Вот в таких-то условиях и стали ковать белую армию на севере. Начал Марушевский, как и положено убежденному монархисту, с введения погон. Боже! Что тут началось: старые боевые офицеры бились в истерике — что угодно, только не погоны. Погон боялись после февраля и октября 1917 года как чумы. Таких трусов Марушевский сажал на гауптвахту. Кокарды, погоны, ордена, именное оружие — Володинька обвешивал офицеров заново… Удалось!
Правда, заходить в пивные офицеры теперь боялись: там сидели за кружками солдаты и спарывали погоны каждому. А отправка на гауптвахту встречалась истерией — весьма показательной:
— Господа! Прощайте, меня уводят на расстрел…
Князь Леонид Гагарин обходил архангельских букинистов:
— Нет ли у вас устава внутреннего и дисциплинарного?
— Что вы, молодой человек! Революция их давно уничтожила…
Нашли экземпляр как библиографическую редкость.
— Двадцать пять рублей, — загнул букинист.
— Велено купить, сколько бы ни стоило…
Отпечатали в типографии Архангельска — с ятями. Читали вслух, с выражением, как забытые вирши. Кое-как армию собрали.
Теперь ее ранжировали, одевали, вооружали — под наблюдением англичан. Первым делом вояки неслись в «Солдатский клуб», где дружно скупали все бутерброды и весь табак. Вечером приходили в клуб иностранцы: шалишь, лавки уже пусты — здесь побывали русские.
— Русские слишком нахальны, — говорили тогда. — Надо выделить для них отдельный стол… Ну их к черту!
Вмешался в это дело Союз христианской молодежи в Америке: он откупил большую посудную лавку, устроил в ней клуб для русских; в руки американских идеологов попали не только желудки, но и головы русских солдат — они их дурили в этой лавке как могли. Однако бутерброды здесь были куда как жирнее, нежели скромные английские сандвичи и засохшие пудинги. В благодарность за это Союз христианской молодежи выкачивал из русских лесов меха лисиц, белок и горностаев… О'кэй!
— А теперь, — объявил генерал Марушевский, — пора создать клуб георгиевских кавалеров. Именно отсюда, из «Георгиевского зала», перенесенного из Москвы в Архангельск, мы и станем черпать сливки доблестного русского офицерства… Кстати, господа, еще раз прошу вас всех: перестаньте танцевать!
Ох, сколько было танцев в Архангельске… Куда ни придешь — везде танцуют. И везде пьют. А напившись, калечат один другого кулаками, стульями, пулями и шашками. Винный угар носился в морозном воздухе… Офицеры по утрам жевали чай, корицу, всякую дрянь, чтобы не пахло. Стоит человек, лыка не вяжет, колеблется, но понюхай его — нет, ничего не пил, не пахнет…
Дело теперь прошлое — можно посочувствовать и Марушевскому: ему было трудненько. Казалось, что из Стокгольма генерал заехал прямо в царство мертвых душ — и очень боялся оказаться Чичиковым. Какие-то тени прошлого окружали его. Вот появился вдруг тихий, весь в черном, Терещенко, министр Временного правительства, и, никому ничего не сказав, скрылся незаметно. Приходил в губернское управление американский профессор Арчибальд Кулидж — от военной промышленности Штатов — и, послушав, о чем говорит Чайковский и его окружение, вдруг серьезно заболел — с трудом доставили профессора на родину… «Впрочем, — размышлял Марушевский, — я здесь калиф на час: приедет генерал Миллер, и пусть он расхлебывает…»
Фронт застыл, уже подмороженный. «Пробки» интервентов, засунутые в горло реки и в колею дороги, сидели крепко, закрывая Архангельск от натиска большевиков. Колчак, свергнув власть Директории, рванулся через Урал… Он уже близок: сани с солдатами едут по горным отрогам; впереди Екатеринбург, Пермь, Вятка. Адмирал объявил себя верховным правителем, и все остальные правители (в том числе и архангельские) должны ему подчиняться.
— Это возмутительно! — ругался старый Чайковский. — Колчак поступил с Директорией так же, как этот хулиган второго ранга Чаплин-Томсон со мною в Архангельске… Признав заговорщика Колчака, я должен тогда признать и правоту заговорщика Чаплина?..
Это случилось, когда из Ливерпуля — на помощь армии Колчака — уже вышел ледокол «Соловей Будимирович»; ледокол явно опаздывал, и массивы арктических льдов вот-вот готовы были сомкнуться за Диксоном, закрывая пути в устья великих сибирских рек. Все в Архангельске были радостно возбуждены: крах большевизму ощущался близко, как никогда…
В один из этих дней к Марушевскому проник губернский комиссар (точнее — вице-губернатор) Архангельска, лидер партии народных социалистов Игнатьев.
— А знаете, генерал, — сказал он, — пока тут французы торгуют чулками и пудрой, практичные англичане покупают у нас Кольский полуостров с его богатствами и бухтами.
— Как? — подскочил Марушевский. — Весь Мурман?
— Весь.
— Это… грабеж.
— Но Чайковский продаст. Куделя с паклей до сих пор сидят у него в печенках, и он должен как-то компенсировать убытки.
— А кто купит? — спросил Марушевский.
— Покупатель вполне почтенный… сам Шеклтон!
И тут завихрило, закружило… началось.
Лютый мороз обрушился нежданно, как удар меча.
Вот и зима — стой, реки; стой, корабли; стой, солдат.
— Вперед, бойцы Шестой героической… вперед — по снегам!
* * *
— А разве вы этого не знаете? Это же трава сеннеграс, она кладется в башмак солдата, чтобы впитывать потную влагу. На куртки пойдет медвежий мех. Рукавицы — лучше всего из собачьего. Обувь «финеско» шить следует из шкуры самца, снятой с головы оленя, и обязательно мехом наружу… Зима началась, и я получил работу по сердцу: поездки на санях и, снаряжение полярных экспедиций. Отсюда я вижу свою звезду — она сверкает мне, как драгоценный камень: одинокая и непостижимая. Господи, только помоги Архангельску победить Москву!
Человека, говорившего так, звали Эрнст-Генри Шеклтон. Известный полярник, теперь он имел чин майора. Он прибыл на север России как советник генерала Мейнарда, командовавшего британскими войсками на Мурмане. Шеклтон имел определенную задачу: подготовку и снаряжение карательных экспедиций против большевиков. В первую очередь — против отрядов чекиста Спиридонова, ведущих зачастую борьбу партизанскую — на лыжах, лесными тропами, среди скал и полярного безлюдья. Сани, собаки, рацион, упряжь, одежда, вооружение — все это входило в рассмотрение Шеклтона…
Шеклтон был очень интересным и мужественным человеком, он много сделал для науки, и мы не будем оскорблять его памяти. Мы будем говорить только о майоре Шеклтоне. Вот он! — типичный англичанин, с сочными губами; приятный склад лица, редкая улыбка, крепкие мышцы следопыта… Одна только деталь в нем необычна: в петлице френча — русский орден святой Анны. Да, никто из полярников не пожинал столько лавров, как этот человек. Шеклтон был так популярен в мире, что с почестями проник ко дворам древних династий Европы — к Гогенцоллернам в Берлине, к Габсбургам в Вене, к Романовым в Петербурге (кстати, все эти три династии лежали теперь в развалинах и прахе)… Россия же обласкала Шеклтона словами приветствий еще Шокальского и Семенова-Тян-Шанского; тогда как раз был расцвет русско-британского альянса, и Николай Второй дал Шеклтону двухчасовую (это очень много!) аудиенцию, в конце которой приколол орден Анны на смокинг «великого британца». И вот он снова в гостеприимной России…
Язык Шеклтона — это язык колонизатора.
— Интересы Британской империи, — делился он вечерами с генералом Мейнардом, — всегда были близки мне. Понятие империи наполнено для меня реальным содержанием. Королевство представляется мне сокровищницей громадной ценности. Увеличение же этих ценностей есть моя основная обязанность… Я ищу, везде ищу и буду искать ничейные земли для короны!
И величественный Мурман показался ему «ничейной» землей. К себе его! Под британскую корону! Скорее!
Обходил на корабле уютные тихие бухты, лежавшие в застывшем покое, ловил рыбу на крючок, даже без наживки, ласкал пышные меха с глубоким подшерстком, крошил молотком кристаллы горных пород, видел, как убегает от него в глубь земли жила никеля. А вокруг — ширь, ширь, ширь, и в морозном паре гремели могучие мурманские водопады… Шеклтон задыхался — от миллионов, которые валялись у него под ногами. Вторая Аляска лежала перед ним, почти покорная…
Вот что он говорил в эти дни:
— Отсюда, из бараков Мурманска, мне уже мерещится золотое будущее. Я смолоду верил, что мне предопределено судьбою и богом иметь миллионы, и я нашел свою золотую жилу… здесь! Одним ударом я разрешу все свои затруднения, добуду колоссальное состояние, которое я просто призван иметь как англичанин… Только бы Архангельский Совет сумел победить Совет Московский!
Генерал Мейнард, более практичный, придерживал его пыл:
— А если здесь не удастся?..
— Тогда, — отвечал Шеклтон, загораясь снова, — я проломлюсь через льды в море Бофорта… Меня уже зовут манящие голоса эльфов, все очарование тайны неведомой Чукотки, — Чукотка тоже земля ничейная. Я вижу свою звезду. Одинокая и непостижимая, она сверкает мне из полярных льдов, как драгоценный камень… Не спорьте, генерал! Только бы Совет Архангельский победил Совет Московский, и тогда моя судьба решена…
Бедный Шеклтон! При полной политической безграмотности, ему казалось, что в России были два «Совета» — Архангельский и Московский, и вот они не поладили, и на этом можно теперь хорошо нагреть руки… Я еще раз говорю: имя Шеклтона слишком уважаемо в нашей стране, и мы не будем оскорблять его светлой и достойной памяти. Но из песни слова не выкинешь, и вот что пишет советский биограф Шеклтона — Никита Болотников:
«Нельзя оправдывать заведомую подлость только потому, что человек, совершивший ее, благородно вел себя в других условиях… В то время как другой полярный исследователь, „великий норвежец“ Фритъоф Нансен, всячески способствовал тому, чтобы спасти советских людей от голодной смерти, — прославленный полярник Эрнст Шеклтон голодом и силой оружия пытался сломить их волю…»
Что ж, будем знать о «великом британце» и это! Мурман был продан, и этот эпизод, пожалуй, самый мрачный из всей истории интервенции в России.
Глава пятнадцатая
Аркадий Константинович Небольсин принял от бабы-поварихи тарелку с гороховым супом, поверх которого плавал жареный лук, и долго озирался, выискивая свободное место. Был как раз обеденный час, и столовая Мурманска — распаренная, промерзлая, провонявшая грубой пищей — трещала от наплыва голодных людей.
Нашел место — возле печника дяди Васи, и тот сказал ему:
— Кистинтиныч! А меня опять за холку тянут…
— Куда?
— В «тридцатку», чтоб она горела.
— За что?
— Да я вить, Кистинтиныч, паспорт потерял.
— Дядя Вася, — сказал Небольсин, — ты помалкивай.
— Я и то молчу… Передние-то зубы мне в прошлый раз выбили. Жую-то пишшию во как: боковушками. А ну как и эти выскоблят? Совсем без клещей останусь…
Печник ушел, а Небольсин взялся за ложку. Вот уж никто бы не догадался, что эти дни были наполнены для инженера гордостью. Небольсина просто разрывало от счастья! А что причиной тому? Причина для гордости каждого русского человека была очень основательная: постановлением ВЦИК был уничтожен позорный, грабительский Брест-Литовск договор с немцами. И надо было душевно перестрадать этот позор, чтобы теперь так озолоченно и возвышенно радоваться! Именно с этого дня Небольсин, средний русский инженер, искренне поверил в проницательность Ленина и признал его вождем русского народа… Мало того! Когда в руки инженера попал текст постановления, он его аккуратно вырезал ножницами и спрятал в тайнике своего желтого американского бюро. Ему казалось тогда, что этот акт имеет прямое отношение и к судьбе дороги, громыхающей пустынными перегонами…
— Инженерна-ай, — послышался грубый голос, — иди сюды-тко.
Это подзывал его отец Ионафан, настоятель Печенгской обители. Аркадий Константинович переставил свою тарелку, поздоровался с монахом. Рядом сидел французский солдат и, расправляя лазоревые бумажки франков, что-то подсчитывал, шевеля губами.
— По делу приехали, отец Ионафан? — спросил Небольсин.
— Да вишь ты, — ответил игумен, хитро поблескивая глазками, — силов моих боле не стало на арестантов смотреть.
— Выходит, и правду говорят, что у вас там тюрьма?
— Еще какая! Вырыли с осени яму в земле, сверху досок наклали, а людишек туда — «прыгай», говорят. Для охраны же юнкерят прислали. Тех, кои еще Зимний дворец берегли… Сопливый народ, а фанаберии — тоже хоть отбавляй. Комендантом — англичанин. Непьющий. Только курящий. По фамилии — Смолл, вроде смола, я так и запомнил для удобства жизни… И липнет он ко мне, и липнет! Юрьева-то нету, — продолжал отец Ионафан. — Никого не стало тута из старых. Все новые! А я вот приехал новому губернатору: давайте, мол, таким макаром — или тюрьма, или монастырь, место божие, что-либо одно. Тюрьма, тады и монастыря не надо…
— А финны не шалят? — спросил Небольсин, жадно глотая с ложки горячий супчик.
— Всяко бывает. Печенге — каюк пришел. Уйди английские корабли с Мурмана, финны придут в Печенгу. Ежели, конечно, наши не поспеют… Да где нашим поспеть-то! Хоть башкой в море суйся — пропала Печенга. А ведь райское место, скажу я тебе… Слышь-ка, — поманил его к себе пальцем монах, — большевики что, разве финнам Петрозаводск да Мурман отдали?
— С чего бы это, отец Ионафан? Нет, пока все наше.
— А финны на картах уже как свои земли метят. Видать, какая-то закавыка в дипломатии вышла. Без драки не разберешься… А ты, инженер, сдал. Сильно сдал, — присмотрелся монах к Небольсину. — Чего так? Молодой, а лицом быстро состарился.
— У меня, отец Ионафан, много жизненных осложнений.
— Это бывает… Ты горох-то вкушай, инженерна-ай, вкушай его. От гороха человек мужества набирается. Это харч достойный! — отец Ионафан удалился.
Под носом француза, считавшего деньги, висела прозрачная капля, и эта капля испортила аппетит Небольсину — он размашисто отодвинул тарелку. И так неосторожно, что гороховый суп плеснул через край — прямо на франки, поверх которых лежали британские фунты, русские екатеринки и керенки. Француз очень спокойно взял Небольсина за ворот полушубка и ударом кулака отбросил от стола. Но не на такого напал: Аркадий Константинович тут же перевернул на француза весь стол вместе с посудой и франками. По русскому обычаю, не удержался, чтобы не поддать еще ногою в бок.
— На! — сказал. — Гнида!
Тут его схватили сзади за шею — грохнули спиною на грязный пол. Кто-то перепрыгнул через инженера, и взлетел высокий голос:
— Наших бьют! Ребята, доколе же терпеть? Бей…
Когда Небольсин поднялся, драка уже началась. Англичане плотной и дружной стенкой проламывались к дверям, работая кулаками. Русские дорожники метелили их стульями. Французы дрались с подлецой — осколками от бутылок. Когда прибыл патруль, всех союзников сразу выпустили из столовой, но русских задержали. И к ним вошел генерал-губернатор Ермолаев. Небольсин его ни разу еще не видел: Ермолаев прибыл совсем недавно на Мурман…
— Кто первый начал? — спросил губернатор.
— Очевидно, это я… — сознался Небольсин, вытирая кровь с подбородка. — Но знали бы вы, генерал, до чего же гнусно устроен ныне российский мир! Союзники, спасибо им, что орехи еще на наших головах не колют… Терпеть далее невозможно!
Ермолаев был в кожаной куртке (под авиатора), с погонами генерала, а фуражка — бывшего министерства внутренних дел; в общем, одет был — с бору по сосенке. Заложив руки за спину, он покачался перед людьми на носках ярко начищенных кавалерийских сапог, отвороты которых были обтянуты серой замшей.
— А ты кто здесь такой? — заорал он вдруг на Небольсина.
— Вы мне не тыкайте… Я все-таки начальник дистанции, и еще не хватало, чтобы генерал-губернатор Мурмана разговаривал со мною, как с пьяным сцепщиком.
— Простите, — сказал Ермолаев, срывая с руки перчатку. — Мне вас еще не представили. А это… это ваши рабочие? — спросил уже совсем любезно, здороваясь.
— Да. У нас как раз обеденный перерыв.
— Ваш чин? — поинтересовался Ермолаев.
— Был коллежский советник… когда-то.
— Никто у вас прежнего чина и не отнимал. Я попрошу, господин Небольсин, зайти в управление… У меня к вам есть неотложный разговор. Касаемо дороги и прочего.
Вскинув руку к министерской фуражке, генерал-губернатор Мурмана удалился, скользя новенькими сапогами по осклизлым от талого снега половицам. Небольсин печально посмотрел на рабочих, растерзанных после драки с союзниками.
— Перекусили? — спросил. — Ну и все. Пора на станцию… На станции их ждала новость: Колчак вошел в Пермь!
* * *
— Видите, как все удачно складывается, — начал Ермолаев. — Не пройдет и недели, как мы будем в Котласе… Дорогой Аркадий Константинович, помимо приятного знакомства, позвольте сделать нашу встречу еще и деловой…
Под локтем Ермолаева лежала новенькая карта, и Небольсин рассматривал ее сетку поначалу равнодушно. Потом его зрение заострилось, и он вдруг в ужасе заметил, что Мурман закрашен под цвет британских колоний.
— Где издано? — спросил, вытягиваясь через стол.
— Ах вот что вас удивило! — догадался Ермолаев. — Так это же вполне естественно. Однако на этот раз мы будем умнее и не повторим ошибки с Аляской…
Отец Ионафан говорил, что финны закрашивают Мурман под свой фон, англичане тушуют тоже под свой — ярко-колониальный. Только сейчас Небольсин понял всем нутром, насколько ему дорог стал этот край, проклятый и мерзлый, где он столько раз бывал несчастлив и… «Нет, — подумал, — я был и счастлив здесь тоже!»
— Продаем? — спросил с вызовом, словно обращался к лавочнику.
— Не совсем так, — возразил Ермолаев. — Существуют некоторые неувязки. Я недавно заверил французского посла Нуланса, что мы согласны уступить им Мурман в аренду, уже почти договорились, — на девяносто девять лет. Но тут я узнаю, что майор Шеклтон начал столбить Мурман… тоже на девяносто девять лет.
— А что правительство? — похолодел Небольсин. — Я уж молчу о московском, не имею в виду Совнаркома Ленина… А — Чайковский?
— Чайковский отбывает в Париж, а вместо него прочат генерала Миллера. И он, конечно же, уступит англичанам. Да и что жалеть, Аркадий Константинович! Мы ведь люди свои, можем быть откровенны: здесь, на Мурмане, ничего нет — голое место. А табак, а сапоги, а горючее, а патроны будут нужны всегда. Шеклтон — романтик! Я читал его проект. Так, ерунда! Камешки там разные, водопады, пороги, рыбка… С этого не разбогатеешь.
— Жаль, — ответил Аркадий Константинович, — что мы с вами не романтики. И мы еще не знаем Мурмана — так же, как не знали до конца и Аляску, когда глупо пробарышничали ее американцам.
— То Аляска, — отмахнулся Ермолаев. — Но история с Аляской не должна повториться… Что англичане, что французы — один черт. Вот, господа, девяносто девять лет аренды и — баста! Потом убирайтесь прочь… Остальное наше. А сапоги-то, господин Небольсин, изношены! А табак-то скурен! А патрончик-то выстрелил! Этими сапогами, покуривая да постреливая, мы, глядишь, уже и до Москвы-матушки дотопали. А союзники пусть у водопадов себе прохлаждаются… Надо быть политичнее!
Небольсин почувствовал, как у него опустились руки. «Для чего работать?» Ермолаев вызвал его для дела. Но вот делать-то он как раз ничего и не хотел. «Для кого делать… для Шеклтона?» Впрочем, и никто на Мурмане не желал палец о палец ударить в пользу интервентов… Именно с этого и начал Ермолаев:
— Вот так, никто даже палец о палец не ударит. Обленились все и духом обнищали… Отныне я, властью генерал-губернатора, ввожу закон о принудительном труде. Для всех! Для мужчин и для женщин. Каждый, от шестнадцати до пятидесяти пяти лет, обязан трудиться в поте лица своего… За отказ, — и Ермолаев повернулся к окнам, из которых открывался рейд, — вон стоит «Чесма»; там борта промерзли насквозь, и они насидятся в железных ледниках… Далее! — продолжал Ермолаев упоенно. — Союзники, конечно же, с весны начнут наступление на Спиридонова вдоль магистрали. Для этого надо чинить мосты, взорванные большевиками. Дорогу возродить заново! Я не Юрьев и не допущу разгильдяйства… Мы уже договорились с Марушевским в Архангельске… Зачем расстреливать? Мы поступаем проще: ах ты не хочешь жить и работать в Мурманске? Тебе, видите ли, англичане не нравятся? Хорошо. Вот тебе вагон. Садись и поезжай… к своим большевикам! Всё!
Небольсин не пикнул. Он слушал, что говорит ему Ермолаев, и думал: «А ведь ты — романтик… романтик диктатуры!»
— Аркадий Константинович, — велел Ермолаев уже тоном приказа, — два вагона приготовьте до Сороки.
— Для?..
— Для тех, кто не желает жить и трудиться с нами воедино с союзниками, на благо нашего несчастного отечества.
— Два? — поднялся Небольсин.
— Хорошо. Хоть десять…
Разговор закончился. Инженер вел себя так, что Ермолаев не мог составить о нем правильного мнения. Инженер — и все тут. Молчок! Это была тактика побежденного, который надеется со временем стать победителем. Был бы жив сейчас бедняга Петя Ронек, он бы эту тактику Небольсина, наверное, одобрил…
Мурманск был украшен громадными лозунгами: «Не пьянствуй!», «Будь бережлив!», «Не воруй!». Однако, несмотря на эти призывы, город, не успевший расцвесть, уже погибал в грабеже и разрушении. Вокруг «тридцатки» вырос целый городок бараков-тюрем — громадный концлагерь, а в нем: русские, латыши, немцы, мадьяры, финны, чехи, карелы, поляки… Полный интернационал людей, не желавших сражаться против Советов!
Встретясь с Элленом на улице, Небольсин остановился.
— Кажется, — сказал, — в вашей биографии это как раз то акмэ, выше которого вам уже не подняться…
Эллен был достаточно умен, чтобы не обидеться.
— Да как сказать, — ответил раздумчиво. — Наверное, кто-нибудь лишний и попался. К сожалению, каждому в душу не заглянешь: что он там думает? А винить-то будут только меня! Глупо…
Эллен взял предложенную Небольсиным сигарету из пачки.
— Аркадий, я понимаю, это тоже глупо, но… Предупреждаю по дружбе: купив сигареты у англичан, их следует сразу же, не мешкая, переложить из пачки в портсигар. Хорошо, я свой человек, мне на это наплевать! А случись, увидят из британской комендатуры, могут выйти большие неприятности…
— Вот это здорово! Да при чем здесь пачка? Или… портсигар?
— Жителям Мурманска, ты же сам знаешь, отныне запрещено вступать в какие бы то ни было сношения с союзниками. Зараза большевизма — ведь не поймешь, как она переползает? Вошь — ту хоть видно, что она ползет…
Небольсин, возмущенный, замахал руками:
— Абсурд! Бред! Маниаки! Да вы же ненормальные люди! Ведь еще недавно мы всем табором валили на «Глорию» хлестать виски! В консульствах крутились как у себя дома. Прекрасная Мари бегала ночевать то ко мне в вагон, то на эсминец «Лейтенант Юрасовский». А теперь нельзя иметь даже пачку английских сигарет? Да вы все умалишенные… Вас в бедлам надо упрятать!
Эллен отвечал с покорной улыбкой:
— Сам вижу, что глупее трудно придумать. Но, поверь, не я ведь пишу эти приказы… Обо всем этом ты можешь кричать своим бывшим друзьям из консульства: ты больше моего пил с ними!
Небольсин пошагал прочь, снова вернулся:
— Севочка! Один вопрос: а куда вы дели Комлева?
— Чепуха, — ответил Эллен. — Мы его посадили в вагон и отправили честь честью в его совдепию… А разве Ермолаев не говорил, что этим же путем мы отправим и всех других, кто нежелателен здесь, на Мурмане?
— Говорил. Я только что от него.
— И вагоны готовы? — спросил Эллен.
— Готовы. Я жду, когда американцы починят мосты…
Американцы умели работать быстро, и скоро мосты до самой Сороки были поставлены на быки: плавно тронулись вагоны, и качались на каждом из них по две пломбы: одну поставил поручик Эллен, другую граф Люберсак — из союзного контроля. Под этими пломбами скрывались так называемые приверженцы большевизма.
* * *
Долго стояли на путях. Двери покатились в сторону.
— Вылезай!..
Дядя Вася спрыгнул под насыпь. Это была станция Лоухи, печник узнал ее сразу — он тут не раз перекладывал печи. За время пути в промороженном вагоне печник так закостенел, что, когда его поставили на ноги, он стоял скрюченный. Из вагона выгнали всех, пересчитали.
— Сорок восемь… Где еще шестеро?
— Загляни, — сказал дядя Вася.
Шесть трупов бросили в снег и проверили списки.
— Господин поручик, все налицо…
Здесь работала другая контрразведка — кемская (филиал мурманской), и здесь привыкли расправляться открыто: место глухое — тундра! Один матрос с эсминцев, зябко дрожа в своем бушлатике, подрезанном с краев для пущей лихости, сказал:
— Кажется, труба, дядя Вася… Последний денек околеваем!
Старый печник в ответ выколотил дробь:
— Чего каркаешь? Молодой ишо… сопляк! Не загадывай судьбу.
В этой первой группе, предназначенной к отправке на сторону большевиков, были и иностранцы: мадьяры, один поляк, два латыша. Лучше всех держался на морозе поляк — гибкий и худущий; оскал его рта, изъеденного цингой, был страшен.
— Вы! — сказал он с презрением. — Вы еще ничего не знаете. Вам еще не пришлось супу из морской воды похлебать…
— Это где же такой суп-то? — спросил его дядя Вася.
Поляк раскрыл рот — пустой, как могила.
— В Иоканьге… — ответил. — Там служба налажена. Даже комиссар при тюрьме имеется, некий сэр Тим Харченко.
Вглядываясь в просторы тундры, матрос плясал на морозе.
— Ничего, — решил вдруг похвастать, — на «Чесме» тоже лафа была сидеть: аж пальцы к железу примерзали. Одначе не привык!
— Тронулись! — скомандовал поручик, и люди пошли.
Не пошли, а побежали по шпалам, стараясь согреться, и конвоиры, путаясь ногами в длиннополых шинелях, нагоняли их. Так они пробежали версты две-три, когда вдруг — команда:
— Налево! Сходи со шпал… Быстро, быстро!
Матрос сказал:
— А я что говорил? Конечно, шлепнут… «Налево!»
— И в Мурманске могли бы шлепнуть, — возразил дядя Вася, настроенный оптимистично. — На кой хрен им было возить нас?
Изо ртов людей морозно парило. Тихий треск слышался в воздухе. Дорога вела в сторону, и вот наконец показались вдали лопарские вежи, дымки, путаница оленьих рогов. Здесь уже все было приготовлено. «Приверженцев большевизма» рассадили по нартам, узким-узким, как лодочки, и олени сразу налегли на гужи. Теперь ветер пронизывал насквозь, летели вихри снега из-под копыт. Один мадьяр столбиком свалился с нарт и остался лежать на снегу. Замерз. Гнали дальше. Не оглядываясь. Вперед.
— Хорк, хорк, хорк! — покрикивали каюры.
— Жми да нажимай! — орали конвоиры: им эта езда только в радость; морды у них красные, как бураки, пахнет от них самогонкой…
Поручик был одет в добротную бекешу с галунами.
— Стой! — задержал он бег каравана и, когда люди сошли с нарт, велел лопарям отъехать в сторону и ждать.
— Шлепнут, — колотило матроса. — Как есть, последнюю минутку живем… Ну, ты! — гаркнул он на офицера. — Кончай уж сразу…
Поручик вскинул на него серые мальчишеские глаза.
— Не имею на то приказа, — ответил. — Вы же хотели жить в совдепии? Вот туда и отправляйтесь… А казенное имущество снять! Снимай! — И, подойдя к матросу, он потянул с него бушлат.
Под бушлатом — форменка, темно-синяя.
— Снимай тоже, — сказал поручик. — А вы чего ждете? — прикрикнул на остальных. — Шинели вам — не пальто, чтобы форсить с девочками! Шапки воинского образца вам не папа с мамой купили…
Людей раздели — безжалостно. На морозе. И одежду покидали на нарты. Сверху с гоготом расселись солдаты и помахали ручкой:
— Прощайте! Можете идти теперича в свое царство свободы. У большаков всего много, они вас приоденут…
Уехали. Тишина. А вокруг — снега, холмы, гибель.
— У кого есть спички? — заговорил находчивый поляк.
— У меня были, — сказал матрос. — В бушлате были… Но уже далеко уехал его бушлат со спичками.
— Кто знает это место? — спросил поляк.
Дядя Вася выдрал одну ногу из сугроба, сразу же рухнул до пояса в другой, вытер лицо от снега.
— Лоухи, — ответил печник, — святая из здешних мест. Так умные люди сказывали. Тундряная ведьма! А тундры тута зовутся Волчьими. Потому как людей не сыщешь, а только волки рыскают. Да песец кой-когда попадется… Тоже — шакал хороший!
— Все понятно, — сказал поляк черной впадиной рта. — Человека три из нас выберется. Остальные — лягут… Можете в последний раз полюбоваться на свои уши и руки — скоро их у нас не будет. Пошли!
Никто не оборачивался. Два латыша легли в снег и запели:
Дзинь-дзиринь, дзинь-дзиринь,
дзинь-дзиринь…
— Ну их к черту! — сказал поляк. — Не поднимайте! Каждый умирает, как ему нравится. А эти умирают со своим гимном на устах… Я сказал: к черту слабых! Вперед, сильные…
Шли. Падали. Снова шли. К морю. К деревням.
Матрос прищурил глаза, вглядываясь в заснеженные холмы.
— Едут! — закричал. — Гляди-ка… едут!
Маленькие точки скользили по увалам тундры. Где-то скрылись за гиблым леском, и вот уже, закинув головы назад, олени домчали нарты. Спрыгнул с них тот же поручик с серыми глаза-ми мальчишки — озорными глазами.
— Недалеко же вы ушли, ребята! — сказал он, садясь на нарты. — Ну вот, даю минуту на размышление… Кто хочет в нашу армию? Англичане велели сказать, что они ждут тоже… только час!
— Я, — сказал один, отбегая в сторону.
Матрос глянул на свои помертвевшие пальцы.
— И я, — сказал он, весь в ужасе от холода тундры.
Замерзшие отбегали к нартам, и офицер тыкал им в рот флягу с коньяком, словно заботливая нянька соску своим младенцам.
— Все? — спросил он потом.
На снегу остались два человека: дядя Вася и поляк.
— А вы? Особого приглашения ждете?
— Для армии твоей, — ответил дядя Вася, — староват уже буду: я вить с тышша восемьсот шестидеся…
И не досказал, увидев, что поручик поднимает револьвер. Щелк! Это не выстрел, это тикнул курок: ледяной мороз сковал в оружии даже оленье сало.
— Ну, а ты? — развернулся револьвер на поляка.
— А чего ты мне там показываешь? Что я, револьвера не видел?
Щелк! Опять нет выстрела, и тогда поручик спрятал оружие.
— Ничего, подохнете и так… Трогай! — велел он каюрам, и нарты понеслись вдаль — обратно на станцию Лоухи. Только… что это?
— Бежим, — заторопился дядя Вася. — Поднимем… милостыньку!
Уехавшие стали швырять с нарт свою одежду. Помогали оставшимся в тундре чем могли. Дядя Вася поднял и бушлат того матроса с эсминцев. А в кармане бушлата брякнули надеждою спички.
— Живем, — сказал дядя Вася, и заплакал, и засмеялся…
Прибывших на станцию взяли в обработку англичане. Каждого обмерили, сняли отпечатки пальцев, сфотографировали. Была вкусная еда, была жаркая печка, были теплые шинели без вшей и спирт. Не было только одного — Советской власти, против которой их сегодня разом повернули. А тундровая ведьма Лоухи — со сказочными белыми волосами — с визгом неслась над крышей барака, а синий спирт в термометре на станции показывал уже двадцать девять ниже нуля. А к вечеру, говорят, Лоухи еще добавит мороза… «Как-то там те двое?»
Две тени скользили по тундре в темени ночи.
— Каждый умирает, как ему нравится, — хрипел поляк.
Дядя Вася повернул к нему свое черное лицо:
— И живет каждый… как ему по душе. Рази не так?
— Топай, топай, черт старый. Ты мне нравишься!
* * *
Полковник Сыромятев скинул с койки ноги в американских фетровых ботах, сказал:
— Кто там? Дерните на себя посильнее…
Дернули посильнее, и, весь в клубе морозного пара, разматывая хрустящий, заледеневший башлык, ввалился поручик:
— Добрый вечер, господин полковник!
— А-а, это вы, Маклаков… прошу! — И снова лег, упираясь ботами в спинку походной кровати. — Откуда вы? — спросил потом.
— Мурманск выслал два вагона… О-о, печка! — обрадовался поручик Маклаков, грея руки. — Один вагон я разгрузил на станции Лоухи, малость припугнул людишек, и англичане их уже прибрали. А второй велено пригнать к фронту и… отпустить.
— Лихо стали мы жить, поручик! — сказал Сыромятев.
— Лихо, господин полковник. Так лихо, что в кемском клубе офицеры устроили вечер танцев, пригласили местных дам и барышень. Но печки были слишком натоплены, и было жарко… Господа офицеры сняли штаны и танцевали в одних кальсонах… Конечно, лихо!
Рука Сыромятева опустилась, словно рухнув. Под койкой он нащупал бутыль, выдернул из нее зубами пробку.
— Поручик, — сказал, тянув через плечо, — а ведь это уже распад. Все так начинается: сначала неуважение к женщине, потом насилие над нею, потом… Что потом? — Приникнув к горлышку, он пил теплую самогонку, и серый кадык, заросший жирком, дергался над воротником мундира. — Хотите? — предложил Сыромятев.
— Благодарю, — согласился поручик и, отпив, спросил: — Так как же, господин полковник, с этим вторым вагоном?
— А вы заглядывали в него, поручик?
— Он запломбирован еще мурманской контрразведкой.
— Так что вы меня спрашиваете, поручик? В лесу звон стоит от мороза, а вагон… Какой хоть вагон?
— Теплушка.
— Откройте. Там уже — звонкие и ломкие. Как сосульки.
— Но русский человек вынослив, господин полковник.
— Это правда. Наше счастье или… несчастье? Черт его там разберет! Но с некоторых пор я перестал гордиться тем, что я русский офицер. Выпустите людей из вагона, распалите костры. Пусть оживут… если, конечно, они еще живы. А утром отправим по шпалам — через фронт… прямо на Спиридонова!
Яркое пламя вспыхнуло в ночи, и красные отсветы блуждали по стенам барака. Темные лохматые тени плясали возле костров, и было в этой картине что-то жуткое — непередаваемое.
Ермолаев среди ночи вызвал Сыромятева на прямой провод.
— Вагон прибыл? — спросил генерал-губернатор.
— Так точно.
— Отправьте завтра к большевикам только женщин…
— Увы, господин генерал-губернатор, женщины не вынесли тяжести этого пути. Во всяком случае, — и Сыромятев выглянул в окно, где светилось пламя костров, — я, — сказал он, — не вижу ни одной женщины… Что прикажете далее?
— Но мужчин нельзя отпускать к большевикам безнаказанно, — приказал из Мурманска Ермолаев. — Мы очень снисходительны. Вы придумайте, пожалуйста, что-нибудь сами. Очень энергичное! И не жалейте: это очень плохие люди, канительщики и саботажники.
— Постараюсь исполнить, — ответил Сыромятев. Накинув бекешу, он спустился во двор. Скрипя по снегу, жесткому, словно сахарный песок, подошел к одному костру.
— Ты за что? — спросил наугад.
— Паспорт потерял…
— Аты?
— Украли.
— Что украли?
— Вестимо, что воруют, — паспорта!
— Ну, а ты?
— Да жена куда-то сунула. А тут повестка пришла, чтобы мобилизоваться. Искали-искали, все перерыли — не нашли…
— Паспорт? — спросил Сыромятев четвертого.
Оттирая замерзшие уши, Сыромятев вернулся в барак. Поручик Маклаков, качаясь, дремал над печкой, тыкаясь лбом в горячие кирпичи. Сыромятев взял молодого человека за локти, оторвал от табуретки, бросил его на мятую кровать, и Маклаков сразу уснул, свернувшись в собачий калачик.
— Сосунок сопливый, — сказал полковник, не то жалея поручика, не то глубоко его презирая…
На рассвете Сыромятев отправил толпу арестантов по шпалам и решил сам сопроводить их до передовых постов. С той стороны уже, видать, ждали перебежчиков — дымилась для обогрева походная кухня. Среди красноармейцев, плохо и скудно одетых, полковник разглядел и рослую фигуру Спиридонова. Подумав, он шагнул вперед и слышал, как Спиридонов сказал своим пулеметчикам, чтобы они не вздумали стрелять.
Они встретились — шагов десять, не больше, разделяло их сейчас, а вокруг шумел заснеженный лес.
— Что же вы там делаете? — спросил Спиридонов почти со стоном. — Неужели вам не стыдно вызывать людей на провокацию, чтобы потом погубить их в тундре?
— Конечно, — ответил Сыромятев, — теперь на меня вы все шишки валить будете… А вы сильно похудели, товарищ Спиридонов. Сколько получаете сейчас пайку?
— Четыре фунта, — сказал Спиридонов.
— Зачем вы мне врете? Я ведь знаю, что у вас нет мыла совсем, нет табаку. А хлеба вы получаете три четверти фунта. Причем одну четверть из этой пайки отдаете в пользу голодающих в Петрограде… Разве не так?
— Так, — согласился Спиридонов. — А вот вы, полковник, здорово поправились. Развезло вас, как борова.
— Распух, а не поправился… Всего хорошего!
— Гуд бай, — сказал ему Спиридонов.
Сыромятев понял, какой это был «гуд бай», и взорвался:
— Послушайте, вы… как вас там? Я привел для вас пополнение. Завтра эти беспаспортные уже откроют огонь против меня и моих солдат. А вы даже не сказали мне спасибо! Мне это надоело… В следующий раз я не буду таким гуманным. Перестреляю всех!
— Не надо кричать,.полковник, — издалека ответил ему Спиридонов. — Здесь фронт, и надо уважать тишину на фронте…
Они разошлись. В лесу с треском разъехалось от стужи корявое старое дерево.
…Еще ничего не было решено.
* * *
Две тени разгребли снег у порога рыбацкой хижины. Моря не было видно — все скрылось в пелене мороза. Черная впадина цинготного рта раскрылась.
— Пше прошу, пане, — сказал поляк.
Дядя Вася так и посунулся в растворенные сенцы.
— Хосподи, — простонал, — вот спасибочко тебе… Удружил!
За его спиною хлопнула дверь, плотно закрытая поляком.
— Где мы?
— Теперь и мне невдомек… Далече, видать, от станции!
В ладонях поляка вспыхнула спичка.
— На всякий случай, — сказал он. — у меня было когда-то имя, и запомнить его нетрудно: Казимеж Очеповский…
— Кто ты? — спросил его дядя Вася и потрогал печку: каменка.
— Из корпуса Довбор-Мусницкого… попал прямо в Иоканьгу!
— Сидел там, что ли?
— Нет. Я фельдшер. Лечил мертвецов на краю могилы. И даже привелось принимать роды у одной толстой дуры… Клади дрова!
— Кладу. А ты чиркни еще разок спичкой… вот так.
Здесь тоже еще ничего не было решено.
Очерк второй. Преддверие
Дорога пятая
Сельский милиционер Матти Соколов сказал своей лошади:
— Ти-ти-ти-та! — И она, умница, побежала быстрее.
Мелькнули огни в доме десятского, запахло самогонкой от дома сотского, свежим хлебцем резануло по ноздрям — вкусно… Вот и Ухта уже, разброд хуторов и деревенек по берегам Куйтисаари. А там, подальше, за Суомисалми, бушуют в метелях пьяные свадьбы плотовщиков, забивших деньгу на сплаве, и туда — уже за границу — текут и текут без конца провода. Всё телефоны да телефончики, звоночки да разговорчики…
Матти вспомнил последний анекдот о скупердяях и рассмеялся во тьме, навстречу морозному ветру. Скоро приедет он домой и еще с порога крикнет жене, чтобы не пугалась: «Матти тулее!» (это значит: он, ее Матти, идет), А потом и анекдот расскажет…
— Матти тулее! — крикнул милиционер, распахивая двери.
— Тебя-то мы и ждем, Матти, — сказали ему из избы.
Качнулось пламя в керосиновой лампе. Сидели за столом учитель Микка, бежавший с Мурманки, и капитан Таккинен в немецком мундире, а поодаль монтер со сплава и один незнакомый, в пьексах.
— Брось винтовку, сволочь красная! — крикнул учитель, и оружие брякнулось у порога, дребезжа разбитым прицелом.
— Хувяя пяйвяя, Матти, — сказал Таккинен, поворачиваясь на венском стуле, ужасно скрипучем. — Миттен войте?
— Да ничего живу, — ответил Матти с перепугу по-русски. — Живу, как и все живут… Почти дома не вижу.
— Пусть он сядет, — велел незнакомец по-шведски.
И в грязный стакан, булькая, рванулась из горлышка пахучая самогонка, которую Матти же и наварил к празднику. «Пей» — сказали ему, и, закрыв глаза, милиционер выпил, готовясь к смерти. Монтер вынул острый нож и долго блуждал этим пуукко над столом, пока не поддел хрумкий огурчик русского засола (с укропом).
— Чего знаешь, Матти? — спросил. — А вот посмотри на майстера (и показал на человека в пьексах). Это магистр из Або, он будет твоим карельским министром…
Магистр спросил по-русски:
— Давно ли был в Кандалакше? А что там с этим батальоном под оранжевым знаменем… знаешь?
Матти рассказал: батальон кормят и одевают англичане, но карелы из-под влияния англичан вышли. Оружия не сдают. И считают себя по-прежнему большевиками. Англичане и рады бы не кормить, но тогда батальон уйдет к Спиридонову на прорыв. Рады бы послать против Спиридонова, но батальон никогда не пойдет против…
— Вот это здорово! — захохотал Таккинен. — Англичане крепко вляпались. Как в коровий блин наступили! Но мы этот батальон вырежем, — сказал капитан рассудительно. — А комиссара Юсси Иваайнена повесим… Чего скрывать? — повернулся он к милиционеру. — Ты сам знаешь: эти большевики с трилистником крепко всыпали нам в августе… Такие вещи не забываются. Садись, Матти, с нами рядом, ты же здесь — хозяин…
Матти присел. И тишина в доме, тишина. Не выходит жена навстречу. А от плеча Таккинена, словно золотая нить от рождественской елки, тянется огненно-рыжий волос жены… Его жены! Матти жены.
— Ну, рассказывай, что слышал, — велели ему.
— Хороший анекдот слышал, — сказал Матти и хлебнул из миски густой простокваши.
— Ну-ну, — подзадорил его из потемок магистр из Або.
— Встретились двое скупердяев из Лайхия и Исю-кюра. «Чего сидеть без дела? — сказал лайхинец. — Давай посоревнуемся: кто из нас скупее?» «Давай, — согласился исюкюрский и остановил свои часы. — Зачем, — сказал, — им ходить напрасно!» «Это дело,-ответил ему лайхинец и задул на столе лампу. — К чему тогда нам расходовать керосин?» «А тогда я, — сказал ему исюкюрский, — снимаю штаны. Ты все равно ничего в темноте не видишь, а сукно протирать не к чему: оно ведь денег стоит…»
Билась пурга за окнами. Яркой нитью горел волос жены на германском мундире бандита белофинна. И стало еще тише.
— Хороший анекдот, — сказал Таккинен и повернулся к учителю: — Микка! Ты сидишь ближе… Ну-ка, отрежь ему ухо!
Ухо милиционера лежало на столе, посреди мисок и посуды.
— Где Паасу Риита? — спросил монтер. — Ты же знаешь ее хорошо, она тоже большевичка… Ну, чего уставился как баран?
Матти не шевельнулся, только горячая кровь стекала за воротник русской гимнастерки. Это было только начало, и милиционер думал — что дальше? Наверное, — глаза…
— Оставьте его, — поморщился магистр из Або. — А ты, Микка, все-таки учитель… Что простительно капитану, то тебе делать не следует. Это же ясно и так: кобель свою суку не выдаст. Отправьте Матти на курсы счетоводов, и тогда он сам поймет великую финскую истину… И уберите ухо со стола, как вам не противно самим?
— Тебе повезло, — сказал учитель, смахнув ухо на пол. — Ты везучая стерва… Запрягай лошадь снова, Матти!
Магистр поднял брошенную у порога винтовку милиционера, ловко провернул затвор, из-под щеколды упруго выскочила обойма.
— Шесть в магазине, один в канале, — сказал гость из Або, а Таккинен, довольный, улыбнулся.
— Выходит, — сказал, — ты боишься нас, Матти?
— Да,вас можно… можно бояться! Вас вся Карелия боится!
— Хочешь ничего не бояться, Матти? — спросил монтер. — Тогда мы пришьём тебе ухо… — И все засмеялись.
— Пора, херра, — заметил учитель магистру. — Одевайтесь! Всю дорогу, пока бежали лошади, Матти держался рукой за голову, кровь свисала из-под шапки сосульками, и пальцы заледенели. В редколесье соснового мяннисто стояла старая школа, и здесь бандиты оставили Матти, чтобы он учился на «счетовода». А сами резво поехали далее… Тайно они приехали в Кемь и вручили своему гонцу палку с ярким петушиным пером; к ней была привязана и монета, и эта палка пошла гулять по окрестностям: от кулака к кулаку, от хутора к хутору. Перо означало, что собираться надо скорее птицы; монета намекала на то, чтобы приходили с деньгами.
Тайно от англичан (и тайно от белогвардейцев) «всекарельский съезд» начал свою работу. Делегаты, между прочим, исправно ходили обедать в английскую столовую.
Завечерело, и при свете керосиновой лампы капитан Таккинен произнес речь.
— Мы одиноки! — сказал он. — Наш верный друг Германия разбита, и западный мир сам скалит зубы на Карелию. Отнимая ее у большевиков, он отнимает ее у нас! Мы пойдем своим путем. Надеяться на помощь белой гвардии мы тоже не можем, ибо она сейчас вся подчинена Колчаку, а этот подлый адмирал выступает против великой финляндской идеи. И пусть эстонцы, когда Юденич пойдет весною на Петроград, красят своей глупой кровью поля Псковщины, — нет, мы не дураки: мы озабочены только своей идеей. Эта идея простирается сейчас от Мурмана до Петрозаводска, и мы возьмем это себе!
— Слушайте, слушайте, слушайте, — возвестил потом магистр из Або. — Мир большевизма должен вздрогнуть от ужаса. Нас, финнов и карелов, очень мало. А подлых москалей много.
Оттого-то, друзья мои, мы должны быть жестоки. Черный лебедь царства Туонеллы уже машет крылом над каждым из нас, чтобы лететь далеко… Мы отплывем в озера, полные тайн и волшебного очарования. Гранитные камни, за которыми скрывается неземная Туонелла, окрашены в извечный цвет крови, и над каждым из нас будет рыдать мать Лемминакайнена… Ужас! Только ужас мы оставим после себя большевикам…
Капитан Таккинен вышел прогуляться по кемским улицам. Мимо проходил британский солдат с русской девицей под ручку.
— Дай прикурить, — сказал ему Таккинен; прикуривая от зажигалки британца, капитан намекнул: — Ты, дружище, не туда забрался!
— Ты кто, большевик, чтобы учить меня?
— Нет, — пояснил Таккинен. — Тебе, олуху, наверное, кажется, что ты в России… Ты крепко ошибся адресом. Здесь тебе не Россия, и скоро в Карелии не будет ни вас, ни русских!
Англичанин спрятал зажигалку и отпустил барышню от себя.
— Я ведь не пьяный, приятель! — сказал, наседая грудью. — И приехал по точному адресу… Где переспать — всегда знаю! На всякий случай, предупреждаю: ты не сильно брыкайся, когда я тебя в своем кулаке буду нести до нашей комендатуры… А ну, пошли!
Удар острого пуукко, и британец лег на землю. Без звука.
— Ой! — сказала барышня, закрывая в страхе лицо.
— Русская? — И капитан Таккинен уложил ее рядом с британцем.
Вечером они отправили эстафету в Финляндию: «Нас встретили с ужасом, и этот ужас мы будем всемерно поддерживать. Съезд принял единогласное решение об отделении Карелии от России и создании великого Карельского государства… Старый добрый Вяйнямейнен снова встал на лыжи…»
* * *
Матти Соколов встал на лыжи и — полетел.
«Трах!» — брызнуло огнем из его винтовки, и мишень, наряженная в шинель красноармейца, кувыркнулась. «Трах! Трах!..» — и пули рванули еще две шинели — британскую и белогвардейскую.
Описав круг на лыжах, он подкатил к судейскому столу.
— Очки ты выбил, — сказал судья. — Не опоздай на лекцию…
Вдали от мира, среди лесов и снегов, готовили «счетоводов» от каждой волости. Тишина, волчий вой по ночам, и бегут телефонные провода — прямо от школы, прямо в чащу леса, прямо через границу. Лекторы из Финляндии читали о международном положении и политэкономию севера; изучались карты нового государства, которое должно граничить на юге с рекой Свирью и Ладогой; на востоке его будет омывать Белое море, на севере — Ледовитый океан; весь Кольский полуостров, уже запроданный англичанам, тоже входил в состав задуманного всекарельского единения.
— А нашей столицей, пока временной, — говорили на лекциях эрудиты барона Маннергейма, — назначается деревня Ухта (юмором они не обладали). Что же касается столицы всех революций — Петрограда, таящего особую угрозу нашей великой идее, то его надо стереть с лица земли…
Правительство было уже составлено и жило в деревнях Ухты, бражничая и свадебничая. По весне, когда пойдут вдоль Мурманки англичане, должны выступить и финно-карелы, чтобы успеть выхватить Петрозаводск у большевиков из-под носа англичан. Матти Соколову выдали зачетный лист, где были проставлены отметки за бухгалтерию, за счетоводство, за товароведение, и он встал на лыжи, как добрый Вяйнямейнен, чтобы уехать в «исполком» нового великого «всекарельского государства».
— Езжай, — напутствовали его. — Ты лучший ученик был у нас…
Через несколько дней бойцы доставили к Спиридонову черного, словно обожженного человека, с лицом в саже и гусином масле. Он шатался от голода, а вместо уха была темная дырка…
— Матти? — удивился Спиридонов. — Ты еще жив?
— Готовься, — прохрипел милиционер из Ухты. — Я узнал все. Я прошел на лыжах от Юшкосалми прямо на запад… Я, наверное, умру. Слушай: весною они пойдут на Петрозаводск… А там, — показал Матти рукой за окно, — там уже начался ужас. И они пойдут на тебя тогда же, когда двинутся на тебя и англичане с Мурмана…
Спиридонов долго молчал, словно осмысливая всю глубину подвига этого простого парня из Ухты.
— Спасибо тебе, Матти. — сказал наконец. — Но ты опоздал. Мы еще вчера узнали обо всем, и мы — готовы… Не умирай, Матти! Нам еще воевать и воевать. Карелия не Суоми, и она останется с нами… Все вы здесь — Матти, но вы же все — Соколовы! Вместе с нами, дорогой Матти! Только так, товарищ Соколов!
Глава первая
Ледокол, облепленный мокрым снегом, вибрируя корпусом, долго взбирался на крутую волну. Выбрался на гребень ее и, словно самоубийца, кинулся в самую пропасть… Вщшшшухх!
Распалась под днищем вода — и хлынула через палубу. Мутные потоки неслись над мостиком, ломая хрупкие сосульки льда. Ветер оглушительно стучал сорванным со шлюпок брезентом. Повалив ледокол в затяжном крене, море несло его на сверкающий гребень другой волны. И этот гребень кивал издали — шипящий; он, словно головка змеи, еще издали покачиваясь, грозил кораблю белым слепящим жалом…
Небольсин встал — бросило в сторону Хватаясь за пиллерсы, бегущие от подволока, пробирался к трапу. Командный отсек был наполнен спертым воздухом; в синем ночном свете лица офицеров казались ликами мертвецов. И всюду, куда ни ступишь, ноги скользили в противной блевотине. А в этой дряни ползали с борга на борт чьи-то сапоги, полотенца, зубные щетки, куски мыла, носовые платки.
Небольсин толкнул железную дверь. Под напором ветра она швырнула его обратно. Толкнул еще раз, отжимая ее от себя сколько хватало сил. Под ногами, завиваясь в свистящие водовороты, колобродила вода океана. Палуба то больно упиралась в пятки, поднимая Небольсина кверху, то вдруг рушилась под ним куда-то к черту. И тогда часть души, казалось, остается наверху, повисая в какой-то неизбежности, а тело нагоняет уходящую палубу…
Так он пробрался в нос корабля, невольно зараженный и восхищенный этим буйством природы. Какое это чудо — разгул шторма! Только тогда и чувствуешь себя человеком-бойцом! Все клеточки твоего организма обновлены в борьбе. Дыхание очищено, продутое насквозь океанскими ветрами, и легкая бодрость в теле. Хорошо!
«Соловей Будимирович» шел к Колчаку.
«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку» — стучали машины…
В носовой палубе Небольсин снова вступил в борьбу с дверями. Железная станина не поддавалась. Но потом открылась, и уже никак нельзя было притянуть ее обратно. Небольсин измучился: ветер высекал из глаз слезы, вода мочила мундир, во рту было и солоно и горько. Это были счастливейшие минуты его жизни!
Наконец дверь захлопнулась сама — громко, будто выстрелила пушка. Он отбросил с лица мокрые волосы. Шагнул по коридору, и его кинуло вправо. Еще шаг — влево, как пьяного. Ровно жужжали вентиляторы, полоскались шторы, и мягкий резиновый коврик пружинил — приятно. Вот и каюта, к которой он так стремился. Вошел без стука (сейчас шторм, вежливость ни к чему), и его толкнуло вперед. Потом отцепило от стола — полетел обратно, хватаясь цепкими пальцами за коечные шторы, побежавшие на кольцах по штоку. Наконец отдышался и сел в ногах койки: конец пути…
— Соня, — позвал он, — это я… Небольсин! Говорят, восемь баллов. Это еще чепуха! А как вы себя чувствуете?
Девушка лежала под солдатской шинелью, измученная качкой.
— Плохо… — прошептала она.
В каюте вдруг ослепительной желтизной вспыхнул лимон. И резкий залах его так приятно вступил в духоту! Сразу вспомнилось старое: тихая дачная жизнь, вечерняя зелень садов Подмосковья, лампа на столе, окруженная мотыльками, и прекрасный чай в кругу своих… с таким вот лимоном!
Проделав еще ряд акробатических номеров, Небольсин достал от рукомойника стакан, лил туда тяжелую черную жидкость.
— Пейте, — сказал. — Раздобыл в буфете специально для вас.
— Что это?
— Коньяк… пейте. Все пройдет.
— Я не могу… никогда не пила.
— Глупости! — возразил Небольсин повелительно, приподнимая ее голову от подушки; пальцы молодого полковника держали влажный горячий затылок Сони, и мягкие завитки волос были как шелк; она выпила, он разрезал лимон. — Теперь ешьте, прямо с кожурою. Уверяю: станет легче.
— А вы? — спросила она.
— Я не укачиваюсь. До войны у нас с братом была в Петербурге яхта, и мы ходили на ней далеко-далеко… до самого Гогланда! Сейчас вам, Соня, станет легче.
— Вы думаете, полковник?
— Конечно. А завтра оживете совсем. Говорят, будем заходить на бункеровку в Тромсе, к норвежцам.
Соня тронула его руку:
— Спасибо. Вы… добрый.
— О нет! Сударыня, — засмеялся Небольсин, — вы ошиблись: я совсем не добрый. Я сам не узнаю себя… с вами!
Единожды вызвавшись добровольно, Небольсин вскоре так и остался при арестованных. Ощущать себя в роли тюремного надзирателя, конечно, всегда неловко, но Небольсин делал это деликатно, даже грубого Свищова не задевая своим присутствием. А Соня Листопад вообще не относилась к нему как к охраннику — скорее как к вечернему собеседнику, причем собеседнику интересному. Офицеры, правда, потихоньку над Небольсиным издевались, но, в общем, они были довольны, что нашли одного дурака-добровольца…
Зато теперь Небольсин наслаждался местью.
— Господа! — объявил, когда качка стала стихать. — Подходим к Тромсе, никто убирать за вами не будет, здесь слуг нету… Беритесь за швабры, смелее!
— А ты?
— Я, пардон, не травил так гнусно, как вы…
Именно тут, в Тромсе, они узнали, что Колчак взял Пермь, и поспешно, с разговорами и восхищениями, убрали травлю. Потом, естественно, возникло желание и Тромсе посмотреть, и чтобы Тромсе на них тоже полюбовалось.
— Вах! — сказал пламенный сотник Джиашвили. — Я напьюсь как последняя русская свинья.
— Господа, — предупредил обстоятельный генерал Скобельцын, — надо показаться культурной Норвегии во всем великороссийском блеске. Такое событие, как взятие Перми, следует отметить, и основательно отметить. Но… культурно!
Отдраили иллюминаторы, и внутрь потянуло свежим ветерком. Понемногу офицеры стали очухиваться, приводить себя в порядок. На приступке трапа чистили сапоги — с ожесточением.
— Ну и напьемся же! — предвкушали.
После хороших известий от Колчака они подобрели.
— А не взять ли нам, — сказали, — и эту скотину? Полковника Свищова? Может, бутылочка-другая и вправит ему мозги?..
Взяли за компанию и «большевика» (весьма сомнительного). От такой нежданной чести Свищов чуть не заплакал.
— Вы так великодушны… Ей-ей, видит бог, ну какой же я большевик? Ляпнул что-то сгоряча… износился душой и телом!
Вот и красные крыши Тромсе, низкорослые рябины еще хранят брызжущие мерзлым соком ягоды. Вокруг все чистенько, уютно, добротно. Фонари и масса огней побеждают сумерки полярной ночи. Было что-то удивительно устойчивое во всем этом мире красных крыш, в спокойной развалке норвежцев, в играх детей, одетых легко и скромно, в упряжках оленей с лопарями, заменявшими здесь, на краю ночи, европейские такси. На офицеров белой армии, гордо выпячивавших грудь колесом, норвежцы, казалось, не обращали никакого внимания…
— Зайдем, — предложил кто-то, разглядев кабачок, и они расселись на китовых позвонках, заменявших стулья. — Тузи таг, фрекен! — сказали хором девушке за стойкой, и эта фраза была единственной, которую офицеры успели выучить по-норвежски.
Далее на пальцах они показали, что им следует выпить:
— Много! Масса! Колоссаль бутылок!
Бутылок было «колоссаль». На все лады обсуждали за выпивкой успехи армии Колчака и говорили об адмирале с уважением:
— Александр Василич… Александр, дай бог, Четвертый!
Полковник Свищов рыдал над стаканом, его утешали:
— Перестаньте… Ну, выяснится! Ну, даже осудят, но не повесят же. Кровью искупите… Пейте!
В таверну вошел пожилой норвежец. Без пальто. В штанах из оленьей шкуры. Без шапки, несмотря на трескучий мороз. Выпил у стойки джина, не присаживаясь.
— Добрый вечер, — сказал он потом, оглядывая хмельную компанию. — Нет, спасибо, — ответил на бурные приглашения «дернуть», «драбалызнугь», «качнуть», «тяпнуть» и «врезать».
Его спросили, откуда он так хорошо знает русский язык, и норвежец с достоинством ответил:
— За юг своей страны не ручаюсь. Но здесь, в северной Норге, рождается очень мало женщин, и мы испокон веков ездим за невестами в Россию. Мы их берем в Мезени и в Архангельске, а лучше — из поморских деревень. Вот моя бабка была из Сороки, моя мать — из Пинеги, а сам я женат на онежской. И вот что я вам скажу, господа: нам, норвежцам, не нравится, что творится сейчас на русском севере… Я догадываюсь, кто вы такие, и заранее говорю, что ваше дело — плохо!
— Почему же плохо? — удивились вокруг.
— А мы вам угля не дадим.
— Кусаешься? — засмеялся сотник Джиашвили.
Норвежец обвел офицеров взглядом голубых спокойных глаз.
Он держался сейчас, как викинг на ладье, бороздящей океаны, — прямо, нерушимо, с уверенностью глядя вдаль.
— У нас еще с войны, — сказал он, — осталось много сахару. Каждый мешок в шесть пудов, и стоит дешево — всего семьдесят одна крона… Мы его бережем, этот сахар! Когда большевики прогонят англичан, мы этот сахар пошлем русским рабочим. Мы его пошлем даром, а вам куска угля не бросим в бункер. Можете встать и убираться отсюда, к чертовой матери!
— Это что же такое? — поднялся Скобельцын. — Ради вашей пресловутой «пролетарской солидарности»?..
— Вы меня хотели оскорбить, генерал? Но у вас это не получилось… Да! Именно ради этой пролетарской солидарности…
И, сунув руки в карманы оленьих штанов, норвежец круто вышагнул на трескучий мороз.
Белоснежная фрекен заговорила, показывая на часы. Ее не понимали, и тогда она распахнула дверь, добавив по-немецки:
— Раус! Раус! (Вон! Вон!)
Как побитые собаки, поплелись в гавань. Хуже нет, когда русский человек вознамерится выпить и… не допьет. Небольсин был абсолютно трезв; слова норвежца и это гневное «Раус!», произнесенное фрекен, осели на дно души, погрузив ее в гадливые потемки.
Издалека уже трубил «Соловей Будимирович» (имя-то разбойничье), призывая на борт пассажиров: ледокол спешно покидал Тромсе, ибо угля здесь не давали. Капитан сообщил, что, очевидно, бункеровка будет в Барде — это уже Варангерфиорде, неподалеку от Мурманска. Медленно вытянулись за бетонный волнолом, и все началось сначала. Опять синий свет и синие мертвые лица, снова ноги скользили в гадкой блевотине, а в кругляках иллюминаторов опадала, зеленея таинственной глубиной, — бешеная вода океана.
«Колчаку-колчаку-колчаку-колчаку!» — стучали машины…
Перед сном Небольсин решил навестить Соню в ее каюте.
Едва он ступил в коридор, как сдавленный женский вскрик напряг его мускулы. Небольсин кошкой прыгнул вперед, рванул дверь, и… белизна беззащитного женского тела резанула его по глазам — почти болезненно! Свищов отскочил в сторону, весь красный, а лицо — в царапинах.
— Скажи на милость… — пробормотал. — Еще ломается… А ты пришел не вовремя!
— Вовремя! — ответил Небольсин и, схватив полковника за ворот мундира, одним рывком вытащил его в коридор.
Ледокол бросило на правый борт, и первый удар кулака (совмещенный с броском крена) так и вклеил Свищова в стальную переборку. Небольсин бил полковника — люто и озверело. Так бьются только бандиты над добычею, нечестно продуваненной. Неистово работали кулаки, квася в кровь одутловатое лицо старого человека, имевшего уже внуков…
— Вовремя! — приговаривал Небольсин между ударами. — Я пришел вовремя… вовремя… На тебе еще! Вовремя…
Ледокол дрожал и ухал, рушась с высоты волн. Передвигалась на качке мебель, летела посуда, громыхали двери. А Небольсин все бил и бил Свищова, пока тот не обмяк и не рухнул навзничь вдоль длинного узкого коридора.
Небольсин тогда прошел к Соне; стыдясь, она плакала.
— Как хорошо, что вы… именно вы! Но какая мерзость… какая это гадость! И вы? Вы тоже пьяны! Боже, что за скоты…
Небольсин ладонью вытер в углах рта накипь сладкого бешенства.
— Сударыня, — произнес вежливо, — прошу вас не смешивать меня с этими скотами. Я не таков! И теперь я вдвойне ответствен перед вами… Надеюсь, вы не станете возражать, если я буду отныне запирать вас на ключ и этот ключ будет при мне?
— Запирайте, — сказала девушка. — Бог с вами…
Он так и сделал. Свищова в коридоре уже не было: опомнился и уполз к себе. Небольсин дернул на себя двери, сказал от самого комингса, не входя в каюту:
— Подлец! Но какой же ты подлец…
Свищов ответил ему — с наигранной улыбкой:
— Брось, Небольсин! Ты такой же подлец, как и я… Чего ты пожалел? Ее все равно придушат в Сибири, как пить дать…
— Нет! — выкрикнул Небольсин. — Я сделаю все, чтобы придушили тебя. Но про нее ты… молчи! Каждый, кто отныне посмеет сказать о ней дурно, будет иметь дело со мною. А что я такое — вы все отлично знаете: я любого из вас пущу на тот свет. Помнишь наш разговор в Салониках? Мы говорили, как убийцы. Убийство вокруг и в нас самих. Я уже не могу без этого… Но ее я не дам убить… Ты слышал?
— Кричи об этом громче, — ответил Свищов. — Пусть и она слышит, какой ты благородный, и подмахнет тебе за это, пусть!
Проходя мимо дверей Сониной каюты, Небольсин еще раз провернул ключ в замке, сказал:
— Я здесь, и вы ничего теперь не бойтесь…
В Варде пришли глубокой ночью, берега было не видать. Только светились окна пятого этажа гостиницы. За Нордкапом уже царила настоящая полярная тьма, и лишь сполохи, бегущие по небесам, едва-едва освещали ряды заснеженных скал. К ледоколу подошел консульский мотобот, и чья-то рука злорадно швырнула в кубрик к офицерам пачку свежих английских газет. То, что узнали они из этих газет, потрясло… Потрясло!
Колчака остановили большевики, а 25 января Шестая армия отбила у англичан обратно город Шенкурск. В газетах перечислялись трофеи, доставшиеся Красной Армии: богатейшие воинские склады, одного лишь обмундирования на три тысячи человек. Запасы продовольствия достались большевикам неслыханные: на целых четыре месяца из расчета на пять тысяч британских солдат…
Парламент Англии, судя по газетам, был настроен панически; парламент открыто признавал удивительную гибкость стратегии большевиков, выдержку и боеспособность красных бойцов. С уважением писали о мастерстве молодого большевистского полководца Иеронима Уборевича, подчеркивалось умелое планирование всех операций бывшим царским генералом генштаба А. А. Самойловым… В довершение всего заокеанский Вашингтон издал суровый приказ: более никогда не ставить американских солдат в передовую линию (доверять им только охрану складов и патрулирование, не больше).
Под мертвым синим светом, сочившимся в глубину отсека, было жутковато, как в морге, и никому не хотелось говорить. Льды уже сомкнулись за Диксоном, и к Колчаку им не пройти. Архангельск прислал на ледокол радиограмму — от имени генерала Миллера: всех офицеров, плывущих из Англии, отправить в село Шугор на Печоре, где действует отряд князя Вяземского (отряд князя Вяземского на Печоре принадлежал уже к составу колчаковской армии)…
Из отдельной каюты раздавался вой — это рыдала Машка Бочкарева: ей очень хотелось быть амазонкой у Колчака, а вместо этого какое-то село Шугор… Куда же теперь деваться знаменитой Машке?
— Сходи утешь ее, — сказали Джиашвили. — Твоя баба…
— Что же это вы? — поднялся сотник. — Александр Василич, вы нам здорово подгадили…
В глубине черного ковша Варангер-фиорда утонула древняя русская Печенга; ледокол, отряхивая с палубы тяжелую воду, медленно обогнул полуостров Рыбачий; блеснула вдали желтая искорка «мигалки», — это светил маяк на Цып-Наволоке. И вот взревела труба ледокола, потишали за бортом его волны, ленивые и сонные, — прямо с просторов Кильдинского плеса корабль входил в теснину Кольского залива…
Небольсин заранее вышел на палубу, чтобы приветствовать появление родимой земли, от которой он отвык и печаль которой была очень близка его романтичному сердцу. С грохотом обрушились из клюзов якоря с развернутыми для зацепа лапами, и Небольсин — вздрогнул:
— Неужели пришли? А где же Мурманск?
Пригляделся… Да, пришли. Вот и огни бараков, и луч прожектора пробежал над путями вокзала, и пьяная песня рванулась над заливом — как отрыжка измученной русской души:
Ах, живем мы как узники,
Плохо кормят союзники,
Курса денег падение,
Из квартир выселение,
А в «тридцатке» рыдания
Да зубов вышибание…
— Пришли, — вздохнул Небольсин. — Боже мой, — прослезился он сладко, — неужели я дома? Неужели опять в моей России?..
Издалека заторкал катер, приближаясь к ледоколу.
* * *
Прежде чем катер подошел к ледоколу, отливное течение поднесло к борту «тузик», а на дне этой крохотной, почти округленной шлюпчонки копошилась какая-то тень. И оттуда — голос:
— Весла давай, весла… Колбаса есть! Чего тянешь? Ты не тяни… давай весла, и — прямо в рай! В колбасный рай!
Становилось забавно. Пьяный, что ли? Но с другого борта подоспел к ледоколу катер, и Небольсину представился поручик Эллен, поскрипывающий во тьме кожаной портупеей.
— Сколько их там? — спросил порывисто.
— Не понимаю, поручик, о ком вы меня спрашиваете.
— Я говорю о большевиках… Сколько их?
— Двое. Одна женщина.
— Выходит, трое?
— Нет, двое.
Эллен повернулся и крикнул через борт на катер:
— Эй, Хасмадуллин! Готовь два мешка… Два!
И снизу, от взлохмаченной черной воды, донеслось ответное:
— Понял: два мешка… два мешка!
Небольсин проглотил тягучую слюну:
— Простите, поручик, но… Что вы собираетесь делать?
Эллен, подтянув на руках перчатки, ответил:
— Видите ли, полковник… если в темноте не ошибся?
— Да, полковник.
— Англичане — остолопы и всегда боятся грязной работы. Зачем ввозить в Россию большевиков? У нас и своих достаточно. И у нас порядок такой: в мешок и — в воду… Гигиенично?
— Вполне, — ответил Небольсин. — Но, повторяю, там ведь женщина! Совсем молоденькая… Нельзя же так, без суда, без следствия. Александр Васильевич Колчак…
— Что вы! — перебил его Эллен. — До этого ли Колчаку сейчас? Это уж наша забота пропускать всех прибывающих в Россию через обработку водою. Простите, полковник, не знаю вашей фамилии…
— Полковник Небольсин!
— Как вы сказали? — вытянулся Эллен.
Небольсин повторил свою фамилию, и Эллен спросил:
— Послушайте, на местной дороге есть инженер Небольсин, он не брат ли вам?
Непонятно почему (в силу какой-то животной интуиции, как это бывает с людьми, не раз встречавшими смертельную опасность), Виктор Константинович ответил — совершенно спокойно:
— Инженер? Нет, у нас в семье инженеров не водится…
И вдруг вспыхнул в руке поручика фонарик.
— Говорите, не было?.. Однако вы очень похожи.
Небольсин отвел руку с фонарем в сторону.
— Па-аручик! Не забывайте, что с вами говорит полковник.
Эллен ответил:
— А вы, полковник, не забывайте, что с вами говорит контрразведка… Надо будет, так мы вас и прожектором осветим. Мазгут! — снова подскочил он к борту. — Ты чего там копаешься?
И — снизу:
— Да мешок один куда-то запропастился… ищу!
Только сейчас Небольсин осознал весь ужас того, что сейчас должно произойти, и твердо решил: надо спасать! Круглый «тузик» со странным гребцом еще крутился под талями, и Небольсин, перегнувшись через леера, сказал во тьму громким шепотом:
— Не смей уходить. Сейчас все будет. И колбаса. И весла! Одним рывком проскочил под срез полубака. Ключ в руке долго не мог нащупать отверстия. Рванул дверь на себя, схватил шинель Сони, кинул ее на плечи девушки. И сразу взял за руку, властно потащил за собой — во мрак палубы:
— Ради бога, молчите… скорее… так нужно!
Из-под парусины шлюпок на рострах полковник выдернул два тяжелых весла, бросил их в «тузик». Отстегнуть штормтрап от крепления было делом одной секунды. Ветер устрашающе вытягивал над пропастью борта шаткие веревочные балясины.
— Вперед! — велел Небольсин. — Быстро. Вниз. Молча. Разом.
И едва они спустились на днище шлюпчонки, полковник сразу оттолкнулся от борта ледокола, — их понесло в сторону океана могучим отливным течением. Подозрительный человек, приплывший к ледоколу без весел, разводил вокруг себя руками и бормотал что-то о колбасе. Небольсин тут же начал шарить ладонями вдоль планшира, но уключин не было. А их — несло, кружило течением, как горошину… Во мрак, в стужу, в океан!
— Где уключины? — яростным шепотом спросил Небольсин.
— Ой, — отшатнулась Соня, — от него чем-то пахнет…
— Возьми да разрежь ее кружочками… аккуратными! — сказал человек, лица которого было не разглядеть в темноте.
— Не дури, черт бы тебя побрал! — И, встав на шатком днище в рост, Небольсин попробовал грести по-индейски. «Тузик» болтало, вертело и — несло, несло, несло…
Кажется, на камни. На острые камни, обнаженные отливом. Второе весло вдруг плюхнулось за борт.
— Он его выбросил! — вскрикнула Соня.
Небольсин приник к лицу неизвестного ему человека. Безумные глаза излучали свет, как у кошки. А само лицо было ужасно, искажено гримасой безумия. Выяснять, кто он — пьяный или ненормальный, — сейчас было некогда.
— Некогда! — сказал он, продолжая грести к городскому берегу, где вдруг прокричал паровоз — обнадеживающе. И тогда сумасшедший, хихикая, стал топить «тузик», раскачивая его своим телом. А рука его при этом царапала по днищу, выискивая пробку. Он ее нашел, и в «тузик» сразу фонтаном хлынула забортная вода. А их несло, все еще несло… И вокруг — мрак.
— Соня! — позван Небольсин в отчаянии. — Найди дырку… закрой… хоть чем-нибудь!
Вынул пистолет из кармана. Треснул рукоятью прямо в висок. Человек даже не охнул. Небольсин перекинул его через борт и обернулся на ледокол: нет, кажется, их пока не заметили.
— Соня! — позвал снова.
— Что?
— Ты… вы, Соня, закрыли течь?
— Да, я держу рукой. Вода очень холодная… Вы его убили?
— А как вы думали?
— Человек…
— Глупости! Людей развелось в этом мире больше, чем собак. Молчите, прошу вас… молчите. Все скажете потом…
Не дай бог никому выгребать одним веслом без уключин на вертком «тузике», сопротивляясь течению. Только моряк может понять, какой это каторжный труд. Ветер сорвал с головы фуражку, но Небольсин даже не заметил этого. Он греб и греб, стиснув зубы, стеная, вкладывал в каждый рывок весла все свои нервы, уже издерганные. Камни прошли стороной (слава богу), но их — несло, несло, несло…
— Держитесь! — крикнул Небольсин и снова напряг свои силы, когда мимо них поплыл черный частокол причальных свай.
Соня просунула в отверстие днища варежку и встала.
— Держусь! — И девушка обхватила осклизлую от водорослей сваю, которая мрачной колонной уходила до грунта залива.
Над ними проступало сейчас чистое звездное небо, четко ограниченное горизонталью причала.
— Что вы там ищете, Виктор? — спросила Соня.
— Скобы… чтобы нам подняться по свае.
Но скоб нигде не было, и руки полковника каждый раз противно погружались в рыхлые гнилые водоросли. Тогда он сказал:
— Придется лезть так… Прошу! Вы первая, я буду вас подсаживать снизу. Другого выхода нет…
Мокрые полы Сониной шинели хлестали его по лицу. Они медленно приближались к верху.
— Хватайтесь, — прохрипел он снизу, — да хватайтесь же!..
Соня уже вцепилась в край причала; потом она помогла и Небольсину; ее тонкая рука без варежки, скользкая от водорослей, словно смазанная маслом, не выпустила, однако, руки полковника. Оба они легли на причале, долго не могли отдышаться. Видели, как «тузик» относило течением дальше — прямо в пропасть залива. И вдруг на ледоколе вспыхнул прожектор. Голубой шлагбаум опустился перед покинутой шлюпкой. Возглас команды, и — пулеметная дробь. «Тузик» моментально затонул. Много ли ему надо?
А потом над заливом раздался вопль — почти звериный.
— Не на-а-адааа… — кричал Свищов. — Я не большевик… Я кляну-у-усь… а-а-а-а!
И глухо всплеснула вода в отдалении. Небольсин повернул к Соне худое лицо:
— Надеюсь, вам не жаль этого негодяя?
— Нет. Не жаль.
— Пошли, — сказал Небольсин, поднимаясь. — Нас будут искать…
Они тронулись прочь от берега, долго выпутывались из колючей проволоки. Спотыкаясь в темноте, Небольсин говорил:
— Вот и рельсы… Да это рельсы! Вся беда наша в том, что — куда нам? Вам нужны ваши товарищи большевики, а я терпеть не могу этих людей. И для меня лучше всего подошла бы сейчас английская комендатура. Но и туда я уже не ходок, ибо сделал все, что мог, чтобы отрезать себе пути к возвращению…
В одном месте мелькнула тень человека.
— Эй, приятель! — остановил его Небольсин. — Где тут…
В ответ — быстрая скороговорка китайца:
— Васики мой, Васики… китайси не понимай!
— А, чтоб тебя! — выругался Небольсин, и они пошли далее. Снова тень: вдоль забора ходил британский солдат с оружием.
— Соня, — сказал Небольсин, — вы в своих подозрительных для женщин штанах лучше спрячьтесь.
На мне все-таки шинель английского покроя и я… Я не боюсь, Соня!
Соня встала за вагон, а он зашагал прямо на англичанина.
— Хэлло, феллоу! — прокричал издали.
— Хэлло, братишка, — ответил «англичанин». — Тебе какого рожна здесь надобно?
Небольсин удивился:
— Русский? Ну и приодели же тебя, парень…
— Суконце ноское, — согласился часовой, радуясь случаю поболтать с прохожим. — Опять же у наших кровососов разве сапог кады допросишься? А в легионе у нас порядок: англичане не воруют…
Небольсин выспросил у солдата, как пройти на станцию, и тот охотно показал вдоль рельсовых путей, освещенных звездами:
— А вот эдак шпарь, никуда не свертывая, и — придешь… Им встретился пыхтящий на путях паровоз. Из будки несло жаром. Струились из-под колосников золотые огни. Машинист — на вопрос Небольсина — долго молчал, недоверчивый, потом рассказал:
— Небольсин-то? Знаю такого… Только тут вагонная жисть. Может, его и перегнали куда. Лучше на сортировочную горку пройдите, там «башмачник» скажет… «Башмачники» всё знают!
Соню знобило под ветром. Мокрые ноги ее заледенели. Шинели обоих колом стояли ото льда. На сортировочной горке, просвеченной прожектором от станции, работал одинокий «башмачник». Небольсин присел с ним рядом. По рельсам гудели тяжкие «американки».
— С чем это они? — спросил Небольсин.
— Снаряды, — ответил «башмачник». — Утром эшелон собьют на Сороку, опять большевиков будут мучить артиллерией…
Рука путейца вдруг легла между бегущих колес. Казалось, еще мгновение — и от руки его останется кровавая смятка. Но завизжала сталь «башмака», косо вонзался во мрак пучок голубых искр. На полном разбеге тяжесть вагона была задержана рабочей рукой. Тогда Небольсин спросил «башмачника» о своем брате.
— А как же, — ответил тот, вставая с земли. — Господин веселый… Вот ступайте вдоль этого пути, никуды — только прямо и прямо. Пульман. Что еще? Да там на вагоне написано.
— Спасибо, друг! — И, объятый небывалым волнением, Виктор Константинович долго тряс руку «башмачнику», сожженную резкими железными искрами…
* * *
Аркадий Константинович уже раздевался, готовясь к ночи. Зевая, он почему-то вспомнил тот далекий день, когда бежал из Главнамура, возмущенный отказом Ветлинского вывозить русских из Франции. Помнится, в бешенстве он тогда заскочил в буфет при станции, и ему встретились там два летчика-аса. Один — капитан Кузякин… кажется, Коля! А другой, если не изменяет память, юнкер Постельников… кажется, Ваня! «Забавные были ребята, — подумал Небольсин, снова зевая. — Любопытно, куда юс теперь швырнула судьба?»
В дверь глухо забарабанили кулаком — стучали настырно. Небольсин сунул ноги в валенки, прошел в тамбур.
— Кого черт несет? Перестаньте колотить…
— Это я… Виктор. Пусти, брат!
Закусив губу, чтобы не расплакаться, Аркадий рванул дверь на себя:
— Виктор! Виктор… ты?
— Прими, — ответил брат и поставил в тамбур маленького человека в шинели и солдатских обмотках с погонами прапорщика; инженер не сразу догадался, что это — женщина.
Одним прыжком Виктор Небольсин запрыгнул в тамбур.
— Не ждал? — спросил он, и они целовались — очень долго, Потом Виктор Небольсин снова подтолкнул женщину.
— Прими, — повторил. — И можешь, брат Аркадий, поцеловать ее тоже. Кажется, это та самая женщина, которую я полюбил!
Глава вторая
В коридоре петрозаводской гостиницы — пыльные, обтерханные пальмы с неизбежными окурками в кадках, а при входе на лестницу старый, облезлый медведь протягивает каждому входящему поднос. Когда-то на этот поднос кидали деньги заезжим цыганам, а теперь скучно лежат кверху лапками дохлые еще с осени мухи…
Французский консул Фуасси приподнял над головой котелок:
— Добрый вечер, товарищ Спиридонов.
— Привет и вам, господин консул, — ответил Иван Дмитриевич и спросил потом у швейцара: — Монтер у меня был?
— Был. Починили…
Вчера какая-то сволочь обрезала в номере Спиридонова провода. В Петрозаводске было неспокойно: так и жди, что подстрелят из-за угла. А консул вежлив, он глядит на Спиридонова всегда с улыбочкой, словно что-то выведал о нем — потаенное…
У себя в номере Иван Дмитриевич жевал над картою свою пайку. Конечно, Фуасси не дурак, что улыбается. Ему улыбаться можно. А вот ему, Спиридонову, хоть плачь! Петроград рядом, но оттуда уже выкачали все, что можно; Питер не даст теперь ни единого патрона. А у него… армия, смешно сказать: три тысячи штыков (почти без штыков винтовки!), а со стороны дороги стоят пять белогвардейских полков, и одних англичан пятнадцать тысяч… Спиридоновцев жрут вши, они не имеют мыла; часовые стоят два часа на посту, потом падают в снег… от голода!
— Спать, — сказал он себе и погасил свет. Не раздеваясь, рухнул на койку. Уже лежа, сковырнул сапоги. В потемках забросил портянки поближе к печке. Глядя в потолок, лежал без движения, словно мертвец. Он устал и сейчас думал о Матти — о Матти Соколове, который забрал у него сорок человек и увел их в леса на лыжах. Там открывается новый фронт против белофиннов, и, конечно, они пойдут с двух сторон. Они — это финны и русские, это англичане и французы, — и они будут жать и плющить его отряд, словно под двумя наковальнями сразу… «Выстоим ли? — думалось Спиридонову. — Хорошо бы мне заснуть». И тут тихонько скрипнула дверца платяного шкафа.
Иван Дмитриевич не шевельнулся, когда из шкафа вышел человек.
На цыпчоках подобрался к постели. И, сдерживая дыхание, он наклонился. Спиридонов сузил глаза и видел над собою лицо — молодое, с усиками. Убедившись, что чекист спит, человек потянул из-за пояса нож. Щелкнул, раскрывая его…
— Положи на стол! — сказал Спиридонов, вскакивая, и нож, быстро перехваченный, распорол ему ладонь, попав лезвием между пальцами. Началась борьба…
Чекист пяткой ударил врага в грудь, и тот отлетел к стенке. Снова наскочил. В липкой от крови руке крутилось узкое запястье; в пальцах недруга, белых при лунном свете, заполнявшем комнату, холодно блеснул пистолет.
— Ты не стреляй, — кряхтел Спиридонов в жестокой схватке. — Ты людей не буди, собака. Тихо пришел и тихо уйдешь…
Грянул выстрел над ухом. Ловчась, Спиридонов сунул руку себе под подушку. Успел взять свой наган. Но теперь у него была только одна рука свободной. Еще выстрел, еще…
— На! — сказал Спиридонов, грохнув из нагана в живот. Враг скорчился. Словно вприсядку прошелся по комнате кругом, задевая стулья и обрушив тумбочку. Спиридонов нащупал выключатель, — брызнул жиденький свет. И наступил ногою на брошенный пистолет. Кинул свой наган на развороченную кровать.
— Ты кто? — спросил.
— Не все ли равно… — прохрипел тот.
Гостиница пробуждалась, в дверях появился швейцар:
— Быдто монтер… свет чинил! Свистал все из музыки…
— Кто тебя послал ко мне? — крикнул Спиридонов.
— Дай воды, — попросил раненый и жадно выхлебал целый графин; потеряв сознание, он умер, не обретя его снова.
Пока прислуга убирала следы погрома и подтирала кровь с пола, Спиридонов вышел в коридор. Ему очень хотелось взять из пальмовой кадки окурок — большой, в ноготь! — и затянуться хоть разок. Просто мутило — так хотелось ему курнуть.
Но из соседнего номера выбрался, разбуженный выстрелами, консул Фуасси, и подбирать окурки при нем было неудобно. Попыхивая сигарой, консул подошел к чекисту, придерживая полы своего теплого стеганого халата с меховой выпушкой на рукавах.
— Позвольте выразить вам свое соболезнование…
— А чего это вы, господин консул, вдруг соболезновать стали? Раньше вы протестовали против «зверств большевизма». Ведь, не скрою, этого молокососа-то я сейчас прихлопнул.
— Бандит! — поморщился консул. — Он вас грабил?
— Что у нас грабить-то? Была пайка с вечера, да и ту съел, не удержался… Это бандит из вашей музыки, и таких свистунов полно в Петрозаводске. Едят они сыр голландский, курят табак гаванский… Откуда бы это, как вы думаете, господин консул?
— Это уже не мы, — ответил Фуасси. — Красный Крест не французский, а американский…
— То-то! Коли вы записку дадите: такому-то господину поручику выдать… Аудиенция наша окончена. Час поздний. Коридор советский. А консул — враг Советской власти. И выкинуть из Петрозаводска я, к сожалению, этого консула не имею права…
Иван Дмитриевич спустился в швейцарскую:
— Дед! Хоть ты облегчи душу. Дай курнуть!
— А эвона, — сказал швейцар, открывая ящик стола, где копил все примечательные окурки. — Бери какой приглянется…
Здесь, в одиночестве холодного вестибюля, Спиридонов накурился. С концов пальцев его стекала на половики кровь; между указательным и средним пальцами была глубокая резаная рана. Больше ему спать в эту ночь не пришлось — интервенты повели наступление вдоль полотна железной дороги…
Рассвет застал Спиридонова на передовой — узенькой, как клинок. Всё по шпалам, всё по рельсам, — такова уж здесь война, ибо магистраль — главное; за нее и драться. Английская гаубица на гусеничном ходу ползала невдалеке от разъезда, взметывая вихри пушистого снега. Иногда замирала, и тогда шарахала пушка. Раненый штаб-трубач, печально закрыв глаза, поднял к небу звонкую медь и проиграл сигнал…
— Отход, — сказал Спиридонов и спрягал подбородок в воротник.
Два французских бронепоезда напомнили ему умильную улыбочку консула Фуасси. Громыхающие бронеплощадки настигали отступающих спиридоновцев. По шпалам не разгуляешься: через одну ступать мелко, через две — тяжко, голодному и слабому. Отряд белых партизан, составленный из местных богатеев, обошел станцию Сегежа с тыла… На станции царила паника. Два «максима» застыли от мороза и не стреляли. Боец в раздутой ветром гимнастерке с матюгами колол дрова. В снегу дымили походные кухни: нужен был кипяток, чтобы отогреть пулеметы.
Вода еще не успела закипеть, как побежали отступающие.
Спиридонов с маузером в руке остановил одного из них.
— Стой! — кричал. — Кто курить хочет — стой! Курящие, стой! Некурящие, беги дальше… хрен с вами!
Все остановились, и он выгреб из кармана окурки: махорочные чинарики вперемешку с толстыми окурками дорогой «гаваны».
— Чего бежите? — спросил потом, чиркая зажигалкой то одному бойцу, то другому.
— А ты выгляни… посмотри! — сказали ему.
Этот день запомнился Спиридонову как черный день…
Перебежками он выбрался под насыпью на линию огня. Раненые бойцы лежали в снегу, и это были уже не жильцы на белом свете. В одного из них попало сразу пять пуль. Полосою, вдоль живота. — Ты выгляни… попробуй, — стонали раненые. Спиридонов поднял голову и увидел перед собой солдат белой армии. Простые русские лица под меховыми английскими шапками. Но держали они в руках не винтовки, нет! — тупорылые тяжелые железяки с короткими прикладами. Заметив Спиридонова, один из них поднял «железяку» до груди и, не целясь, провел по кустам длинной затяжной очередью, только прыгали из-под локтя патроны.
Так Спиридонов узнал, что англичане вооружили белую армию на Мурмане автоматическим оружием. С автоматами белые становились сильнее в десять раз, и на каждый выстрел красноармейца отвечали лавиной огня и терзающей тело стали…
Спиридоновцы в этот день оставили за собой Сегежу.
За спинами отступающих дробно лаяли автоматы.
* * *
Вернулся из Петрограда Павел Безменов, шмякнул на стол рысий малахай и сообщил, что десять ящиков патронов — и все. Больше Питер ничего дать не может.
— Если что найдется, — добавил Безменов, — вышлют…
— Мы же отступаем! Отступаем!
— Там знают про это.
— Смотри сюда! — горячился Спиридонов, раскатав карту-десятиверстку. — Я не могу держать Медвежью Гору, а финны скоро попрут на Петрозаводск… Американцы завезли в Карелию четыреста тысяч пудов хлеба, и бандиты раздают его тем, кто примыкает к восстанию. У них, паразитов, винтовки образца 1891 года, но патронов хоть завались. И лупят метко! У англичан бронепоезда и самолеты, о которых мы и мечтать не смеем, а у нас — кукиш, да и тот без масла… Сухенький!
— Там, — повторил Безменов, — знают об этом. Но все силы брошены на Колчака. Колчак — самое страшное сейчас!
Спиридонов с руганью скатал карту.
— Слушай! Я нашего Буланова с вокзала стрелять буду…
— Чего так?
— Контра! У него какая-то лавочка с Фуасси, и ждать удара в спину нечего… Расстреляю, и дело с концом! Будет хуже, если англичане нажмут с севера, финны от границы, а нас будут пырять ножиками здесь, в Петрозаводске… Видишь! — показал он свои перевязанные пальцы. — Меня уже резали…
Потом они стали говорить о мобилизации англичанами пленных красноармейцев, о том, что интервенты скоро проведут поголовную мобилизацию по Кеми и Сороке, по всему Терскому побережью.
— Ну и пусть, — сказал Спиридонов. — Они их оденут, они их вооружат, но это кадры для нашей армии. Все вернутся к нам с оружием, развернутым строем. Так будет, я верю, и Сыромятев колеблется, я его видел недавно. Мужик запутался, а мужик крепкий. До сих пор жалко и обидно, что он не с нами… Да не одного бы нам Сыромятева, а вместе с полком! Всех!
— Иван Митрич, — неожиданно предложил Безменов, — а что, ежели я на Мурманск подамся? Хотя меня поручик Эллен однажды уже на карточку снял и даже подошвы ног измерил, обведя их по бумажке, — всё едино: Мурманск без большевиков пропадет… А?
— А много ты там один навоюешь?
— Зачем один? Песошников — свой человек, слесарь Цуканов, что на плавмастерской «Ксении», — это два… Доктор Рабин, большевик явный, — три! Да наберется народ.
— Оно, может, и так. Но сейчас повремени с этой мыслью. Тут, понимаешь, дело такое. На нас стал активно работать Небольсин в Мурманске… и скоро вышлет целый вагон рабочих. Это же бойцы! Под ружье! И слух такой до меня дошел, что где-то работяга продуктов наворовали и — тоже к нам! Понимаешь?
— Я знаю Небольсина, — ответил Безменов, — он неплохой мужик, дружил с покойным Ронеком, а Ронек был человек честный.
— Это марка! — сказал Спиридонов.
Безменов подумал.
— Однако боюсь я… за этого Небольсина.
— А чего боишься?
— Да он, может, и от души будет помогать нам. Но сгоряча! Он такой, я его знаю, он все сгоряча ломает, как медведь…
— Не дурак же! — возразил ему Спиридонов. — Ведь не в мячик играет. Помогая нам, свою башку в руках подкидывает. Тут оплошки нельзя допускать. Контрразведка на Мурмане самая сильная. Эллен уж на что сволочь непроходимая, а все-таки похвалю его: через стенку, подлец, газету тебе прочитает…
Иван Дмитриевич перепоясал тужурку ремнем с маузером, надвинул на глаза фуражку со звездочкой. Варежки сунул в карман. Вышел, и уши сразу щипнул морозец. Кричали вороны на деревьях. На вокзале — пусто, только храпят на лавках мешочники. Мимоходом Спиридонов общупал их мешки. В одном — что-то жесткое.
— Эй, дяденька! Царство небесное проспал… очухайся!
От лавки оторвалась голова с узенькими щелками глаз. Черные ершистые волосы выбились из-под шапки, а по вороту шинели, пугаясь в пушистом ворсе, с трудом, словно через густой лес, ползла крупная серая вошь…
— Чего транспортируешь? — спросил Спиридонов.
— Науку, — хмуро пояснил мешочник.
— Науку, брат, в башке таскают, а не в мешке… Развяжи! В мешке оказались фотокассеты, заряженные, и десять новеньких магнето: каждое в такие времена — на вес золота.
— Ты у меня ученый, — согласился Спиридонов, быстро выхватывая из кармана мешочника браунинг. — А ну, встань! Повернись спинкой! А ты, баба, чего разлуку воешь? Ты не вой…
— Да он муж мне ридный, супостат ты треклятый!
С лавок поднимались мешочники, держа руки в карманах — подозрительно. Спиридонов два пальца в рот — свистнул с перрона охрану, сказал:
— Лежать! — А когда прибежали бойцы, велел им: — Всех в Чека. Бабу — тоже, чтобы с мужем не разлучалась…
После чего прошел в кабинет к Буланову; старый путеец пытался приветливо улыбнуться, но улыбка получилась у него кислой.
— Плохо зубы показываешь, Буланов! — сказал Спиридонов. — Как же это Фуасси тебя улыбаться не научил? Вот консул улыбается мне так, что любо-дорого посмотреть…
— Товарищ Спиридонов, — вздохнул Буланов бледнея, — мне ваши намеки и ваше остроумие, прямо скажем, уже поднадоели.
— Прямой ты человек, Буланов! Пора тебя согнуть. В гробу, даст бог, снова распрямишься. И расстреляю я тебя, Буланов, в самую сласть… Пошли!
Он помог начальнику вокзала продеть руки в рукава путейской шинели. Надвинул ему на голову фуражку с молоточками.
— Куда? — прошептал Буланов.
— Пока прямо, — ответил Спиридонов. — На горку… Уже вечерело, и плавали по сугробам синие густые тени. Впереди — Буланов, позади — Спиридонов. Между вагонов, прыгая через рельсы, один вел другого.
— Стой! — сказал Спиридонов, и Буланов остановился, смотря в красную стенку вагона-теплушки; и была там стертая надпись: «0375-бис, СПб. — Варшава» (еще старый вагон, застрял здесь)…
— Руки! — И руки, выдернувшись из обшлагов, вздернулись, царапая красные доски; спина старого инженера содрогнулась, и он вяло опустился на снег, потеряв сознание…
Спиридонов долго тер ему снегом уши.
— Иди домой! — сказал, как щенку. — Дурак ты старый! И скажи своему Фаусси, что я все знаю… Сегодня ночью будут расстреляны двадцать офицеров, завтра еще столько же! Да вели приготовить вагон для меня, я уезжаю.
Буланов сказал:
— Спасибо… Я этого не забуду.
Вечером Спиридонов снова выехал на передовую и думал: «Забудет…» Но сердце не камень, и в последний момент палец вдруг ослабил курок. Спина старого инженера напомнила Ивану Дмитриевичу спину его отца, когда он сидел за костылем сапожника, заколачивая в каблук короткие деревянные гвозди.
* * *
Два «ньюпора» летели кругами, едва не задевая лыжами верхушки снежного леса. Черепа с костями были нарисованы на фюзеляжах, а под крыльями виднелись броские надписи по-французски: «Vieil ami» («Старый друг»).
— Вперед! — звал Спиридонов. — Они снижаются… Бойцы выбежали на поляну, когда «ньюпоры» уже примерзли лыжами к насту. Два пилота в хрустящих комбинезонах, лениво покуривая, глядели из-под замшевых шлемов на подбегавших бойцов.
Вот спиридоновцы окружили самолеты:
— Руки вверх! Эй, камрад, как тебя? Давай лапки кверху…
Летчик постарше сплюнул с крыла на снег и ответил:
— Я тебе не собачка, чтобы лапки кверху! Тоже мне, разбежались с берданками… Иди к черту! Своих не узнаешь?
Оружие опустилось в смятении: сидели на крыльях два пилота (один пожилой, другой юный), а на крыльях французские слова, а на фюзеляжах черепа с костями, а красных звезд не было, — поди догадайся, кто они такие?..
— Кто такие? — спросил Спиридонов. И старший пилот, вручив ему пакет с документами, вскинул руку к шлему:
— Я военлет Кузякин, бывший капитан… А это военлет Постельников, бывший юнкер. Присланы из Питера. — И спрыгнул с крыла на снег. — Ну, что тут, командир? Обстановка так себе, а?
Документы подтверждали, что направляются в распоряжение охраны Мурманской железной дороги два красных военлета — Кузякин и Постельников.
— Ваня, — сказал Кузякин младшему летчику, — ты чехлы на моторы набрось-ка.
— Хорошо, Коля, — покорно ответил юнкер.
— Товарищи! — обратился к ним Спиридонов, воодушевленный. — Разрешите мы покачаем вас? Бойцы Мурманского фронта приветствуют красных пилотов…
— Не надо! — остановил Кузякин бойцов. — Не надо, ребята, выше облаков вы нас все равно не качнете. А мы и так устали. И жрать охота…
Самолеты перетянули на лыжах поближе к разъезду. Сидели возле костра, и Спиридонов между прочим заметил:
— А здесь Красная Армия, и черепа с костями надо замазать и нарисовать звезды. Слова французские — тоже похерить.
Капитан Кузякин хлопнул Спиридонова по коленке:
— Вот что, малый! Ты самолетов и не ждал — верно? А мы свалились тебе как снег на голову, и ты сразу свои порядки наводить хочешь… Это, брат, нехорошо. Мы люди тертые, свое дело знаем. И будем летать во славу божию на страх врагам Советской власти… Звезды — ладно: чтобы свои же нас не сбили, мы тебе намалюем. А ни черепушки, ни «Старого друга» я тебе не отдам! Я, брат, с четырнадцатого года свою черепушку под облаками таскаю. И ты мне не перечь, а то сейчас контакт дадим и оторвемся отсюда к едреней матери…
Конечно, такого подарка из Петрограда Спиридонов не ожидал. И понимал, что летчики народ особый, — с ними надо повежливей. Послал бойцов в деревню соседнюю, велел принести творогу. Пусть лопают! Для них сейчас — всё…
Летчики ели творог, пили самогонку и говорили так:
— Дай-ка ножик, Ваня.
— Держи, Коля…
Иногда прорывалось забытое: «господин капитан», «а ты, юнкер, сыт?». Звезд на крыльях не было, и две серебристые машины с пулеметами в острых клювах стояли под соснами, укрытые брезентом. Бойцы их сейчас обхаживали, нежно гладя.
— Спасибо питерским, прислали… не забывают!
— Теперь воевать можно: и у нас есть — не все у англичан…
Вот летчики поели, натянули шлемы.
— Командир, — спросил Кузякин, — а что делать надо? У нас на путях в Олонце целый вагон с бомбами стоит. Пулеметы заряжены… Скажи, куда-нибудь лететь надо?
Спиридонов поразмыслил:
— Сейчас тихо. Ежели слетать — так чтобы высмотреть, куда французские бронепоезда ушли. Они нас здорово беспокоят.
— Ну, — решил капитан Кузякин, — это дело для такого аса, как я, спичечное… Ваня! — позвал он юнкера. — Ты моложе меня, давай смотайся до англичан и обратно. А я уж по-стариковски тебя у огонька подожду.
— Хорошо, Коля, — ответил Постельников, готовно вскакивая от костра. — Только помоги мне мотор провернуть…
Бойцы обрадованно обтаптывали валенками взлетную дорожку. Юнкер Постельников сидел в кабине, и лишь круглая голова его торчала наружу.
Кузякин завел мотор пропеллером.
— Контакт?
— Есть контакт! — И сизая птица, переваливаясь через сугробы, плавно покатилась вдоль поляны с режущим уши свистом.
— Уррраааа-а! — кричали бойцы, разбегаясь перед машиной. Плавный взлет — уверенная рука юнкера. Спиридонов стоял возле борта второй машины, и Кузякин с гордостью сказал ему:
— Видал, как свечкой пошел? Это мой ученик… Туз что надо!
Постельников дал круг над поляной. Задрав головы, смотрели красноармейцы за разворотом машины. И вдруг…
Тра-та-та-та — пулеметная очередь с неба.
Ярко вспыхивали в клюве «ньюпора» вспышки огня. Постельников прошелся над людьми, кося под собой все живое. Снег окрасился в красное, разбегались бойцы, ползли раненые.
— Что ты делаешь, сволочь худая?! — кричал в небо Кузякин.
На прощание бомба рванула землю, и «ньюпор», качнув еще раз плоскостями крыльев, полетел прямо на север — к белым…
Стало тихо. Вставали упавшие. И вдруг один боец, нацепив штык на винтовку, с разбегу ударил капитана Кузякина в бок. Летчик сломался пополам — рухнул возле своего самолета в снег.
Шатаясь после стрельбы, Спиридонов шагнул в избу.
Долго не мог опомниться… Зачерпнул ковшиком ледяной воды из ведра — пил, пил, пил. Потом сел к столу, сцепив пальцы. Вскрыл пакет с характеристикой капитана Кузякина и посмотрел в окно. Кузякин пластом лежал на снегу, а над ним тихонько покачивались серебристые крылья. Предатель улетел, а этот — второй… «Жаль, — подумалось, — такого человека погубили!» Было там сказано, что Кузякин добровольно пошел на службу советской армии, учился в авиашколе Шартре, окончил высшую школу воздушного боя в По, с отличием прошел курсы стрельбы истребителей в Казо. На его боевом счету тринадцать только официальных побед!
— Жаль… Ах как жаль! — переживал Спиридонов, и за печкою шуршали в тепле деревенские тараканы…
Хлопнула с размаху дверь, и на пороге вдруг выросла согнутая от боли фигура Кузякина; длинные волосы падали на лицо из-под шлема, почти закрывая ему глаза. Пальцами авиатор придерживал рану внизу живота, и по комбинезону струилась кровь.
— Восьмая, — сказал. — От своих… Кто меня?
— Тебя ударил боец Евсюков… Садись!
Кузякин плюхнулся на лавку:
— Дай мне этого мерзавца… Дай!
— Зачем?
Мне лететь…
— Куда?
— А ты что? Хочешь, чтобы я здесь тебе и подох? Нет, я должен лететь в госпиталь… в Петрозаводск!
Человек, которого ждет гибель под облаками, не желал умирать на земле.
— Дай мне этого сукина сына Евсюкова, — требовал Кузякин. — Если угроблюсь, так с ним. Пусть знает, почем фунт лиха!
Посидел на лавке и вдруг лег. Вытянулся.
— Куда же тебе лететь такому? Лежи. Дрезину пошлем за врачом.
— Пошел ты… Он мне дрезину пошлет! Да я на своем «Старом друге» за четверть часа там буду. — И, плотно закрыв глаза, он сказал: — Вот ведь история-то какая… Говорили мне: мол, война гражданская… мол, такая она, сякая. А я не верил. А она, выходит, и вправду — гражданская. Жестокая…
— Куда ты встаешь? Лежи, — говорил Спиридонов.
— Нет, я полечу, — твердо ответил Кузякин. — Скажи, Иван Дмитриевич, разве кто-нибудь, кроме меня, собьет его?
— Кого?
— Да этого… Ваньку! Моего же ученика! Никто его не собьет. Я его выучил — я его и угроблю. Носом в землю. Пик! — и всё…
Снова прошлись бойцы по опушке леса, трамбуя ногами снег. Сам Спиридонов теперь накручивал пропеллер. Лежа грудью на штурвале, Кузякин поднял лицо — навстречу ветру, навстречу скорости.
— Есть контакт… Отбеги в сторонку, Дмитрич!
Лопасти винта изрубили воздух, словно сабли. С ревом ушел «ньюпор», задевая желтым брюхом верхушки сосен, на юг, — и две головы торчали из кабины. Последний раз мелькнули за лесом череп с костями, но красных звезд еще не было…
Вечером Спиридонов созвонился с Петрозаводском; ему было боязно спросить: а вдруг и этот?..
— Прилетел ли кто?
— Да Отвезли в госпиталь. Выживет. Крепкий.
— Замечательно, — сказал Спиридонов, просияв при мысли, что во втором не ошиблись.
Его спросили, что делать с прибывшим на самолете красноармейцем, и лицо Спиридонова сразу замкнулось в суровых морщинах.
— Под суд! — гаркнул он в трубку. — Отведите его в ревтрибунал, и пусть его судят за самочинство… Время анархии кончилось, и карать могут только органы власти!
Глава третья
На архангельском аэродроме — снег, ветер, безлюдье.
Блестящий «хэвиленд» вышел на старт — одинокий.
Уилки был весь в рысьем меху, и мех заиндевел возле рта. Взревел мотор, лейтенант положил руку на плечо капитана Суинтона:
— Дружище, итак, договорились. Все радиостанции перевести на один ключ. Чтобы, когда мы начнем жать на красных, ни одна кобылка не засбоила. На любую ставь смело!
— Кому это ты внушаешь? — обиделся Суинтон. — Я ведь первый «клоподав» его королевского величества… У меня не засбоит!
— Я думаю, — продолжил Уилки, — ты закончи облет радиостанций так, чтобы нам встретиться в Онеге. Идет?
— Идет, — согласился Суинтон.
Пилот выключил мотор, и в сияющем на морозном солнце вихре обозначился пропеллер, плавно замедленный.
— Вы долго еще там будете трепаться? — спросил он недовольно.
— Сейчас! — махнул ему Уилки и тронул фляжку, висевшую на боку капитана связи. — У тебя с чем она, Суинтон?
— «Ямайка».
— Возьми мою. Коньяк на морозе лучше…
Обменялись флягами, и, подкинув мешок, Суинтон поднялся на крыло. Залез в кабину, и пропеллер сразу потерялся в вихре вращения. Покатилась назад земля. Уилки долго махал ему шапкой…
Как всегда, Суинтон не заметил момента отрыва от земли.
Он откинулся на тюк с парашютом, мешок с вещами держал под ногами. Прямо перед собой он видел спину пилота, и когда тот оборачивался, то из-под очков глядело на капитана молодое лицо.
— С чем у тебя? — спросил пилот для знакомства.
— Коньяк.
— Меняемся не глядя?
— Давай…
Они передали один другому свои фляги, и Суинтон хлебнул из баклаги летчика; это была русская водка, — что ж, совсем неплохо на русском морозе… Белая, ослепительная лента Северной Двины тянулась вдали, под крылом самолета стелился лес, почти пропали русские деревеньки, и только дымы, вертикально бегущие к небу, обозначали их место.
— Хочешь, — прокричал пилот, — я покажу тебе нечто новенькое? Такое, что ты обалдеешь, парень?
— Валяй, — ответил Суинтон, кивнув для верности.
С грохотом вырвалась из винта боевая очередь, в разноцветные ленты огня потянулись к земле — красные, синие, желтые, зеленые.
И все это дымчато переливалось на солнце.
— Ночью еще красивее! — крикнул пилот, вновь оборачиваясь.
— А что это такое? — спросил его Суинтон.
— Трассирующие пули! Их совсем недавно изобрели наши ученые. Очень удобно проверять наведение по цели. У большевиков, конечно, такого нет и быть не может… Ты лапти когда-нибудь видел?
— Нет, не видел.
— А я видел… Это так смешно! Я тебе не мешаю?
— Нет. Разговаривай.
— Я с удовольствием… Потому что летать скучно!
Под болтовню пилота, развернув карту, Суинтон обдумывал свой маршрут. Его радиоинспекция охватывала оба крыла фронта — по Северной Двине и участок боев на железной дороге (две «пробки» плюс Онега). Как запетлять ему зайцем по фронту, чтобы закончить маршрут в Онеге, где его будет ждать Уилки… А что в Онеге? Да там, говорят, партизаны, и потому-то Уилки туда и сорвался…
Суинтон сунул карту в планшет, похлопал пилота по кожаной спине:
— Когда будет фронт — предупреди.
— Уже! — крикнул летчик. — Разве ты не заметил?
Все тот же лес, перечеркнутый просеками и руслами рек. Первая шрапнель разорвалась далеко от «хэвиленда», и дымное облако вспышки было тоже очень красиво, будто его нарисовали.
— Не бойся, — ободрил летчик. — У них зениток нет. Они бьют по нам с колеса телеги, эти скифы…
Брызнуло огнем рядом, ледяной поток воздуха бил теперь прямо в лицо. Холодом сковало ногу, Суинтон глянул вниз, а там — в свежих пробоинах фюзеляжа — мелькали елки, избы, лошаденки на дороге. И вдруг все это стало стремительно расти, приближаясь.
— Нам не повезло, парень! — заорал пилот. — Ты можешь еще выпрыгнуть. А я потяну машину дальше…
— Благодарю, — ответил Суинтон, ставя мягкий мешок к себе на колени. — Ты меня тяни тоже…
— Поздно прыгать!.. Закрой рот, приятель… раздвинь колени, ослабь позвоночник… Соберись в скобку, как спящая собака… Ах, как нам не повезло!
Земля с ревом надвигалась на падающий «хэвиленд». И вот — будто железной метлой провели по днищу фюзеляжа: задели макушку высокой сосны. Суинтон быстро-быстро, отчаянной скороговоркой, читал молитву…
И вдруг деревья леса, словно гигантские хлысты, разогнулись. Всем своим могучим частоколом они, казалось, хлобыстнули по корпусу «хэвиленда». В тонкой, как пудра, снежной пыли и в скрежете раздираемого металла запахло бензином и чудесной смолой.
Это было последнее, что он почувствовал: без боли сознание покинуло его тело.
Это тело, вместе с обломками, летело сейчас вниз, с хрустом ломая сучья деревьев, пока не рухнуло в пышный сугроб.
* * *
«Пых!» — взметнулся снег над Суинтоном. Ему здорово не повезло.
Первое, что он увидел, был разбитый сапог, из которого торчали, обернутые грязной портянкой, серые пальцы. Это были не его пальцы. И тогда Суинтон поднял глаза выше. А выше ветер парусом раздувал шинель, полы которой обгорели у костров. Капитан связи перевел взгляд еще выше и увидел лицо человека, заросшее бородой… Казалось, прямо из волос смотрели на британца глаза, над которыми — красная звезда красноармейца…
Тут же, возле походного костра, его «разделили». Первым ушел от Суинтона мешок с нательным бельем, потом, обступив капитана, щупали его шинель и велели показать ботинки. Шапку сняли, а взамен водрузили на голову вытертый малахай. Вместо ботинок бросили те самые сапоги, которые он увидел, очнувшись, и теперь уже Суинтон рассматривал свои же пальцы, торчавшие из грязной портянки.
Буквально через минуту он стал похож на этих людей.
Осталась еще фляга; Суинтон хлебнул водки, глубоко и жадно, как воздух, и отбросил флягу на снег… «Все кончено!»
Шатаясь, он брел по сугробам и еще раз увидел обломки «хэвиленда», в которых копались уже русские бабы, набежавшие из деревень. А тело летчика тряпкой болталось на широком суку дерева.
В землянке, куда ему велели спуститься, Суинтона встретил капеллан Роджерсон из королевско-шотландского полка. Благородная седина на висках; краешек белого воротничка смят и загрязнен; поверх сутаны — походный крест из авиационного алюминия.
— Сын мой, — сказал патер, — нам осталось молиться. Уже слышны мне шаги божьи…
Но как ни старался Суинтон, молитва его не была сейчас горячее той, которую он посвятил всевышнему в кабине «хэвилевда», когда земля текла навстречу, ершистая и дымная. И тогда капитан радиосвязи заплакал. Будет мир, будут полыхать над ним дивные рассветы, отцветет жасмин в палисаднике старого отца, проблема электронной трубки разрешится уже без него — без Суинтона…
— Боже! — рыдал Суинтон. — За что? За что? За что?
— Пошлем проклятие подлым варварам-большевикам, — сказал Роджерсон, и, когда за ним пришли, капеллан выпрямился, и белизна заполнила его небритые щеки…
Обратно в землянку он ворвался, как мина из бомбомета.
— Слава большевикам и богу! — орал он в диком, непонятном исступлении. — До конца дней моих буду молить его только за большевиков… Сын мой, молитесь и вы за них!
— Патер, — ответил Суинтон, отступая, — вы могли бы сойти с ума и дома! Совсем незачем было ехать ради этого в Россию…
Вызвали и Суинтона — провели его в низкую теплую землянку и оставили там одного. Быстрыми шагами, крепко ставя ногу, вошел к нему низенький, кряжистый человек. Кровью были налиты его глаза, обведенные нездоровыми потеками усталости и бессонья. Но эти глаза светились добром…
На чистом английском языке этот человек сказал:
— Я генерал бывшей царской армии Самойлов, ныне служу в Красной Армии… Сэр! — И Суинтон подскочил, посмотрев на свои раскоряченные пальцы в портянках. — Вы попали в расположение Камышинской бригады, которая прибыла к нам недавно и еще не прониклась добрыми традициями Шестой армии. А потому советское командование, в моем лице, просило передать вам извинения… Сейчас, — сказал Самойлов, — мы вас оденем снова!
Его тут же одели с иголочки, во все новенькое (это были знаменитые шенкурские трофеи). В мешок Суинтона щедро натискали запасы продуктов: корнбиф, сгущенку, консервы-компоты. Большевики снаряжали Суинтона так же, как когда-то в Англии, — перед походом в Россию.
— Какое вино пьете? — спрашивали его. — Какой табак предпочитаете? Не стесняйтесь. — говорили, — у нас все есть…
Растерянный, волоча мешок по снегу, Суинтон вернулся в землянку. Капеллан уже накинул поверх сутаны шинель красноармейца, которую ему выдали для тепла, и собирался уходить из плена.
— Меня они отпускают, — говорил, сияя. — А вас?
— Со мною гораздо сложнее, — ответил Суинтон мрачно. — Я имел дело с военным эфиром, а это куда как ответственнее, нежели иметь дело с господом богом…
Вечером он был уже в Вологде, куда его доставили сразу на вокзал (почему-то именно на вокзал). За морозными окнами кричали паровозы, бухали в доски перрона матросские отряды. Суинтон набил трубку «кэптеном», сел на мешок и ждал, что будет далее. Никто не появлялся. Только один раз приоткрылась дверь, заглянула баба с тряпкой в руке и, распустив подоткнутый подол, сказала:
— Спаси нас и помилуй, царица небесная! — и убралась.
Потом навестил Суинтона высокий жилистый человек с острыми усами, несколько старомодными, и сказал на скверном английском языке, но — душевно:
— Когда я плавал, то не раз бывал на вашей родине. Англия — страна хорошая, и мне у вас всегда нравилось.
Суинтон, растроганный, расстегнул рукав и снял с запястья массивную золотую браслетку, на которой были выгравированы его имя, принадлежность к полку и домашний адрес.
— Очень прошу: отправьте этот браслет на родину. Пусть родные знают, что со мною все кончено.
— Не имею права, тем более — золото. Браслеты такого рода, насколько мне известно, пересылают на родину только с руки мертвецов, а ведь вы умирать не собираетесь?
— Я уже наполовину мертвец… Куда меня сейчас?
— Одно могу сказать: вы не будете одиноки, капитан… Тем же вечером его посадили в поезд, и он поехал в неизвестность. Суинтон давно не ездил на такой бешеной скорости. Много было разговоров в Архангельске, что у большевиков полностью разрушен транспорт и паровозы двигаются как черепахи. Как черепахи, может быть, где-нибудь и двигались, но только не на этой магистрали: Вологда — Центр; дым из трубы паровоза лентой оттягивало назад. На поворотах Суинтон боковым зрением видел локомотив, и часто-часто дергались локти его шатунов — все в раскаленном паре, все в золотых искрах огня. Вагоны трясло и мотало. Города, деревни, шлагбаумы, реки, переезды — все слилось в одну неясную, сумбурную полосу, и все это называлось Россией…
Потом замелькали за окнами дачные местечки, поплыли трубы заводов, и шумный перрон оглушил и смял Суинтона. Сопровождающий чекист вытянул его из лавки на улицы и сказал по-русски:
— Ну вот, приятель, ты и в Москве побывал…
В громадном холодном доме Суинтон долго поднимался по высоченной лестнице. У столика с баком для кипятка стоял британский полковник и заваривал себе чай с клюквой.
— Откуда? — спросил небрежно.
|
The script ran 0.03 seconds.