Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жорж Батай - Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, sci_philosophy

Аннотация. Том литературной прозы крупнейшего французского писателя и мыслителя XX века Жоржа Батая (1897–1962) включает романы и повести «История глаза», «Небесная синь», «Юлия», «Невозможное», «Аббат С.» и «Divinus Deus», первой частью которого является «Мадам Эдварда». Стремясь к «невозможному» мистическому опыту, герои Батая исследуют мрачные, зачастую отталкивающие глубины человеческой психики, разврат служит им средством религиозных исканий. Издание снабжено богатым научным аппаратом и предназначено как специалистам по современной литературе и культуре, так и более широкой аудитории. http://fb2.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Темнота показалась мне еще коварнее; за окном черная ночь; в этой тишине мучительно было себе представить, как подходит босой человек. Я вообразил себе громилу из мясницкой: я был гол и, как ни смейся, он не оставлял никакой надежды. — Послушай, — сказала Эпонина, — я слышу шепот. Невероятно, но мне тоже послышался шепот. Он мог быть только с улицы и принадлежать людям, скрывающим свое присутствие. На самом деле ближайшие дома были пусты. — Какие-то люди подстерегают того, кто приходил в прошлую ночь… — Нет, это Анри привел девицу. Анри делал это при мне, я не говорила тебе, но он так делал. Эпонина сжала меня. — Это самый злой человек. Чудовище. Она так сильно сжала меня, что мне стало больно, мне было щекотно от ее слез, и я задрожал. — А ты что думал? Я бы не стала посылать зря мамашу Анусе. Она замолчала, вглядываясь в пространство бесконечной ночи, мое плечо стало мокрым от ее слез, но она не отпускала измождающего объятия. Мы больше ничего не слышали. — Я теряю голову, Шарль. Ты представить себе не можешь, насколько Анри гадок и жесток. Когда он был мальчишкой, он меня терроризировал, бил; это соблазняло меня, и я делала вид, что плачу. Он наводил на нас страх и принуждал делать гадости. О Шарль! Ему так нравились грязь, помои, но ему нравилась и кровь! Тебе не следовало приходить, Шарль: щеколда открывается снаружи, и он умеет ее открывать. — Он сюда приходит? — Иногда. На прошлой неделе он поднимался, если был погашен свет. Мне стало до того тяжело, что я так и остался с полуоткрытым ртом: я тут же ощутил, что у меня пересохли губы. Беззвучно, ибо ей было очень страшно, она заплакала. Я сказал очень тихо: — Лампа зажжена. — Сегодня ночью он должен подняться, если увидит свет. . . . . . . . . . . . . . . . — Вчера он предупредил… а этой ночью он поднимется… Он тебя ненавидит. Я собиралась уехать, но я выпила… Я слишком любила смеяться, Шарль… я слишком люблю… Она до того жестоко укусила меня за губу, и она до того сильно наслаждалась своим страхом, что у меня самого пробудилось жестокое желание. Я ощутил порыв расчетливого насилия: тело мое достигло высшей степени напряжения. Нет счастья более сладострастного, чем такой хладнокровный гнев: я почувствовал, словно меня раздирает молния и что взрыв этот длится во мне, словно продолжением его была вся бескрайность неба. XVIII. Очевидность Упав в изнеможении, последовавшем за моим усилием, я внезапно подскочил, охваченный неприятной дрожью. Я услышал топот; кто-то бежал по улицам во мраке, но шум этот удалялся. Мне даже показалось, что сначала, он доносился с поперечной улицы… Эпонина слушала вместе со мной. Я провел рукой по ее лбу: холодный и влажный. У меня самого выступил холодный пот, началась мигрень и тошнота. Я встал. Из окна мне показалось, что по улице проскользнула какая-то тень. Удалявшаяся тень затерялась в темноте. Я почувствовал в некотором смысле облегчение, стало понятно, что опасность миновала. Мясник ушел, если это был мясник. Но от одного только вида его у меня подступала тошнота. Мне становилось плохо при мысли о столь унизительном ужасе: это было до того безобразно, комично и, в такой темной ночи, до того грустно, что меня словно страшило повнимательнее рассмотреть то место, где исчезла тень. Я думал о мяснике: такая зловещая личность… однако хотя в конечном счете Эпонинино предположение уже не казалось мне безумием, у меня оставалось сомнение. Я до сих пор не стремился его искать, но мне только что привиделась проскользнувшая тень, и она, может быть, еще скрывается где-нибудь на улице в темном уголке. Мне хотелось ускользнуть от своей мысли… Я должен был, впрочем, задать себе вопрос, почему мы ничего не услышали в тот момент, когда тень, по всей вероятности, остановилась перед домом… Задача была проста: вполне логично, произошло противоположное. Остановившись под окном, тень, должно быть, услышала наши хрипы!.. Мы же ничего не слышали. Думать об этом было тяжело само по себе. И первая догадка становилась от этого еще тяжелее. Как еще могла запачкаться грязью сутана Робера, если он не бродил в ночи, как тогда, впервые, в тот день, когда мы с Эпониной узнали его? Более того, разве мне не почудилось, что тень эта принадлежала мужчине в сутане или женщине в длинном черном платье? Я был настолько готов к восприятию этой очевидности, что она меня даже не удивила, и, когда я вернулся к Эпонине, я смеялся. — Странно! — сказал я ей. — В темноте мясники похожи на священников. Плечи и голова Эпонины клонились к земле под тяжестью овладевавшего ею сна. Она сидела на краю кровати, и моя фраза разбудила ее, но сила тяготения явно побеждала. У меня было такое прекрасное настроение, что это тщетное усилие, при слабом свете лампы, заставило меня рассмеяться еще сильней. Чтобы она лучше поняла, я схватил ее за руки. — Это Робер! — сказал я ей. Она подняла голову и посмотрела на меня, потерянная: она спрашивала себя, уж не сошла ли она вдруг с ума. — Да, Робер, аббат… Если только мясник не надел на себя сутану. Да нет, это Робер! Она повторила имя: — Робер! Я еще держал ее руку. Это было до того очевидно, до того ошеломительно! Во мраке внезапно вспыхивала ясность дня. Темнота была светла, слезы смеялись… Эпонина смеялась, она прятала этот смех в своих руках; но она была голой, и нагота ее смеялась. Это был мягкий, сокровенный, чрезвычайно застенчивый смех. Я созерцал этот смех, или, точнее, он причинял мне боль. Это абсолютно походило на непомерную тоску; в непомерной тоске исподволь придушен такой вот легкий смех. Такой смех всегда находится в самом сердце непомерного вожделения и делает его мучительным. Самым интимным, на какой я только был способен, тоном я прошептал Эпонине на ухо: — Ты — то же самое, что Робер. — Да, — сказала она. — Я счастлива. Я лег рядом, не прикасаясь к ней. Она повернулась ко мне спиной, закрыв лицо руками. Она не шевелилась, и некоторое время спустя я понял, что она заснула. Сон овладел и мной. У меня было ощущение ошеломительной простоты. Во всем происшедшем была ошеломительная простота. Я ведь уже знал: моя тоска или ужимки Робера были игрой. Но, поскольку я наполовину заснул, я больше не проводил различия между опрокидывающей меня простотой и сознанием величайшего предательства. Я начал замечать это внезапно: мир, весь мир, его настоятельно явленное мне непостижимое присутствие, оказалось предательством — чудесным, наивным предательством. Сформулировать смысл этого слова было бы мне сейчас нелегко, но я знаю, что его объектом был мир и что больше нигде и никак ничего не существовало… Я поддавался сну: это было единственное средство выдержать. Но вскоре я стал убеждаться, что «предательство» ускользает от меня. И, не в силах смириться с этим всемирным предательством, я не мог также допустить, чтобы оно от меня ускользнуло! Я слишком тяжеловесно выражаю свою мысль (и написанное выше плохо передает то, что я на самом деле испытал), но именно в чередовании сна и неприемлемой очевидности я находил умиротворение. Словно в волшебной сказке, и я был счастлив. Если я теперь скажу, что меня умиротворила смерть, то я бы слишком далеко зашел, по крайней мере вот в каком смысле: в том неуловимом соскальзьшании была внезапная очевидность; пока я вспоминаю, очевидность остается, но если я пишу!.. Часть третья Эпилог рассказа Шарля С В ту минуту, когда я узнал о смерти брата, заходящее солнце заливало огнем мирные просторы полей, лугов и лесов; в таком освещении деревни, заснеженные вершины розовели. Я долго оставался у окна: подобные ужасы по меньшей мере набивали оскомину. Весь мир, казалось мне, поражен болезнью… Когда его арестовали, я больше не сомневался, что смерть больного Робера уже недалеко. Он бы в любом случае погиб. Заточение только проявило кошмарный характер его смерти, лишь ускорило ее. Однако от этой внезапной очевидности я заболел сам. Я был в сильной лихорадке. Меня охватывало состояние такого упадка сил, при котором было бесполезно даже плакать. (К этому времени Эпонину тоже арестовали, и я мало надеялся на ее возвращение. И действительно, через год она умерла.) Я долго пребывал во власти лихорадки, спал в полузабытьи, в котором меня посещали ясные видения, когда мысль болезненно проскальзывает в хаос сна . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Я пытался избавиться от этого аморфного страдания. Я встал. Я прошел через комнату, желая избежать того, что уже постоянно вводило меня в заблуждение. Я увидел, как подходит мужчина средних лет: он садится за стол, еле переводя дух. По всей видимости, он явился из мира, где жестокость не знает границ, он был не только бесцеремонен, как мертвец, но и вульгарен, как аббат С, вялый, окончательно обессилевший мужчина. Взгляд его, как полагается покойникам, был обращен внутрь, душа его — как при непрекращающемся зевке, который постепенно оборачивается невыносимой болью. Вдруг резко, сквозняком открыло дверь… Аббат встал, ни слова не говоря, закрыл эту дверь и возвратился за мой стол. Я безмолвно рассматривал его. Он был весь в лохмотьях. (Возможно, это была всего лишь рваная сутана или риза.) Огни очага придавали ему во мраке моей спальни вид неба, когда луна освещает верхушки облаков, разлохмаченные ветром. Мне трудно: его слова были бесплотны, как сон, я слышал их, и они ускользали от меня, при осознании их моя голова рассыпалась в порошок; я все-таки их передам, — но без особой точности… Он заговорил со мной, это привидение говорило со мной в моей комнате. Если и верно, что в некотором смысле его слова ускользали от меня, то это было обусловлено самой их природой: у них было свойство отбивать если не память, то внимание — разрушать, сжигать ее дотла. — Теперь ты больше не сомневаешься? — спросил он . . . . . . . . . . . . . . . Сразу же: — Ты, разумеется, знаешь, но не всё . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Как странно, что он не смеялся! Конечно же он должен был бы засмеяться: а он не смеялся… Если бы он засмеялся, я бы тотчас же пробудился, мне бы удалось выйти из невыносимого ступора. Но я бы тотчас же перестал ощущать в себе ту смехотворную бесконечность… Он продолжал: — Конечно, тебе неловко. Потом, после паузы: — А что бы ты сказал на моем месте? Если бы ты был… Бог! Если бы ты имел несчастье — быть! Я едва расслышал эти последние слова, но в тот момент моя прострация стала еще более тягостной. Он потихоньку продолжал, это и в самом деле говорил мой брат. — Это, как ты знаешь, никогда не должно было быть высказано. Но это не всё. Я вызываю страх, но скоро ты сам попросишь меня испугать тебя посильнее. Ты знаешь о моих страданиях, но ты не знаешь, кто я: палачи мои, стоящие рядом, так сердечны по сравнению со мной. Наконец он сказал мне робко: — Нет такой подлости, которая могла бы утолить мою жажду подлости! К моему изумлению, меня вдруг осенило — та робость имела смысл благодати. Я почувствовал, что леденею, и вздрогнул. Робер стоял предо мной: он был вдохновлен, и от него медленно исходило невыразимое сияние подлости. Не знаю, удалось ли мне удовлетворить свое тревожное желание с точностью передать всю истину моей лихорадки. Задача выше моих сил, и все-таки мысль о том, что в душе я отступаю от этой истины, для меня непереносима. Я не мог промолчать, не отступив от нее, поэтому я решил написать. Но выносимее от этого не становится… Во всяком случае, писание мое стремилось насытить ту настоятельную потребность. Увы! я говорил в своих навязчивых идеях, вместо того чтобы говорить исключительно о моем брате. Но, не говоря о себе, я бы не смог говорить о нем соразмерно с ним самим. Бог неотделим от веры в Бога, как возлюбленная от пробужденной ею любви. Поэтому истину своего брата я и искал в своей лихорадке. Его арестовали в первых числах октября в N…, вскоре после событий, о которых я говорил. В тот момент, когда я узнал об этом, у меня уже долгое время не было о нем никаких сведений. Он покинул Р. утром, после той ночи, когда я заметил его. Когда монахиня увидела, что его спальня в приходском доме пуста, она сразу же мне позвонила. Сначала я подумал о самоубийстве, но он унес с собой белье, сумку, не оказалось на месте и его велосипеда. С другой стороны, ранним утром в тот же день Рози и Раймонда уехали из комнат, которые они снимали. Они, по всей видимости, объединились в пути. Шепот и бегство в ночи выдавали обеих девиц, которые были на улице, когда появился аббат. Лишь значительно позднее я узнал, что случилось на самом деле: тем вечером Рози и Раймонда выпили, возбудились, как это обычно случается с девками, это продолжалось допоздна; ненасытные, они вышли на улицу и принялись разгуливать в поисках невероятного приключения. Они были неподалеку от дома священника, как вдруг услышали шум шагов; они спрятались. Они узнали аббата издалека и предположили, не без основания, что он направляется под окна Эпонины. Им удалось его опередить. Робер заподозрил неладное, остановился, потом разулся. Он слышал их шепот, но не испугался этой неопределенной угрозы. Когда, возвращаясь, он увидел их посреди улицы, то повернул обратно и хотел было побежать в противоположную сторону. Но Рози (вот тогда-то я и услышал топот) со всех ног побежала в обход и опередила его. Тогда она смогла поговорить с ним и без труда убедила его пойти с ней в комнату; он пребывал в каком-то смутном состоянии, временами безразличен и немного насмешлив. Но смеялся жестоко он только над самим собой. Он выпил и скоро потерял голову. Впрочем, казалось, что уже был навеселе, когда они его заметили. Он вел себя совершенно отсутствующе: занимался любовью с бешеной яростью., но в конце концов стал жаловаться, что его разыграли; он был пьян и стонал; от него ускальзывало осознание своего счастья. Обе девицы — ибо Раймонда тоже присоединилась к ним — говорили, что у опьяневшего аббата был «просветленный» вид: казалось, он видит «вещи, которые им не видны» (у него был такой же вид в церкви, когда он падал). Страсть Эпонины к Роберу заинтересовала Рози, но еще более заинтриговала ее непредсказуемость его поведения, благодаря которой он представлялся ей посланником некоего жестокого и недоступного мира. Их идиллия в скромной гостинице курортного местечка, в десятке километров от Р., продлилась несколько недель. Раймонда, проживавшая в смежной комнате, бережно присматривала за любовниками. Обе девушки проводили вместе часть дня и даже время от времени часть ночи, но «позабавиться» Раймонда приходила в спальню Рози лишь изредка. В их присутствии Робер никогда не оставлял своей изысканной вежливости, над которой они между собой смеялись, но которая приводила их в оцепенение, подобно лику Медузы, когда они находились рядом с ним. Днем Робер не выходил из комнаты, он лежал на большой кровати и покрывал неразборчивым почерком кучу маленьких листков. По ночам он четыре или пять раз выходил из комнаты: занимался любовью с Рози, а под конец просил ее пойти к Раймонде, пока он не вернется. Тогда он уезжал на велосипеде и возвращался уже значительно позже. По всей видимости, эти ночные прогулки мужчины, остававшегося в комнате в течение всего дня, и послужили причиной его ареста, для которого, впрочем, было бы достаточно и более давних его поездок туда и обратно. Его арестовали на рассвете. Утомленная Рози спала в комнате Раймонды; обе девушки не слышали полицейских, а те не нашли под подушкой заметок аббата. Открыть своим подругам цель прогулок моего брата я предоставил Эпонине. Однажды она услышала его шорох, подошла к окну и увидела его совсем голым. Он увидел ее, не сдвинулся с места, а она отошла от окна. Вернувшись, она села на край кровати и оставалась так, ни слова не говоря, с опущенной головой. В других случаях мы не слышали ничего, но по утрам находили следы его посещения. Часть четвертая Заметки аббата С Предуведомление Шарля С Читая эти заметки по первому разу, я потратил столько сил на расшифровку, что не успел уловить их смысла. После смерти Робера я стал постепенно их переписывать. Тогда я был не столько в депрессии, но просто болен (каждый вечер меня лихорадило), и я долго не мог понять, в чем, собственно, их смысл. Однако они не утверждали ничего такого, что вызывало у меня нервную депрессию; единственный их вред заключался в том, что они обнажали в моих глазах «человека в тревоге», которому недостало «целомудрия» и времени. Мне казалось, что они хранили, и даже отчасти сохраняют по сей день бесстыдство мысли, хитросплетения и уловки которой не способны скрыть ее мошеннической сущности. Поначалу эта демонстративная бедность причиняла мне боль: я ненавидел брата и его бессилие найти прием, который лишил бы слова их непрозрачности. Эти заметки (ставшие заметками мертвого, и отныне неизбежно извращавшие того, кто их писал, придавая границы человеку, у которого не было границ, или были, но иные) долгое время вызывали у меня раздражение. Чувство крушения овладевало мной не только в отношении брата, но и в отношении себя самого. Когда я перечитывал их, Робер представлялся мне всего лишь «обманщиком», каким он и хотел быть в пору своего стремления к набожности. Смерть, придавшая окончательность его чертам, на мой взгляд, бесповоротно обрекла его играть роль хитреца. Эти бумаги теперь не могли быть сожжены, а если предположить, что он сам растопил бы ими камин, так он тогда написал бы еще! Я мог бы не знать по ошибке, какую границу он себе поставил, но моя ошибка не способна была бы ее изменить. Единственное средство искупить грех письма — уничтожить написанное. Но сделать это может только автор; хотя разрушение оставляет нетронутым самое главное, я могу так плотно связать отрицание с утверждением, что перо мое будет стирать по мере своего продвижения вперед. В этом случае оно будет действовать, одним словом, так же, как обычно действует «время», которое от своих умножающихся построек оставляет лишь следы смерти. Я полагаю, в этом и заключается тайна литературы, и книга может быть прекрасна, только если ее искусно украшает безразличие руин. В противном случае пришлось бы возопить до того громко, что никто не вообразит себе, чтобы мог выжить столь наивно надрывающий горло. Именно так после смерти Робера, и именно потому, что он оставил эту наивную писанину, я должен был разрушить совершенное им зло, я должен был еще раз, посредством своей книги, уничтожить, убить его. Когда я с трудом разбирал слова, то сразу же ощутил большую неловкость, так что порой даже краснел: эти обрывки речи распутника звучали для моих ушей не менее фальшиво, смущали меня не менее, чем его прежнее ханжество проповедника. Эта смесь вульгарной веселости и елейности до сих пор причиняет мне страдания. Привязанность, объединявшая и по-прежнему объединяющая меня с братом, была настолько близкой, она была так прочно основана на чувстве идентичности, что у меня возникало желание заменять слова, будто это я сам писал их. Мне казалось, что и он бы их заменил: после каждой наивной дерзости в конце концов должен прийти покойный сон и признание ошибки, без которой мы бы ее не совершили. Впрочем, эти страницы фальшивили не только в силу своей незаконченности, оставшись на полдороге между наигранной легкостью и молчанием; на мой взгляд, они «лгали», ибо мне была известна слабость моего брата, и они коварно заставляли меня прочувствовать ее. Такое ощущение вызывала не только детская — и тягостно комичная — природа «преступлений», которые он брал на себя. В этом даже была сила аббата — писать наперекор собственному комизму, да еще писать самым тягостным образом (может быть, даже более безумным, чем осмеливались до него). Прием этот, однако, непременно разочаровывал, ибо сам язык всегда непроизвольно смешон; здесь эта его особенность преднамеренно затушевывается: отсюда увертки, «испражнинские» фразы22, «подвохи», которые скрадывают ужас, обезоруживающий его перо. Я знал своего брата очень близко (несмотря на всю темноту и увертки, о которых я говорил), и невыразимый стыд доходил до меня вне этих лживых фраз, я чувствовал его напрямую — в своем собственном ощущении удушливого молчания. Причем это молчание было тем самым, что и хотел сказать аббат, его ужас заключал в себе ту самую оглушительную — и безмерную — фальшивость всего сущего, так что эти лепетания, казалось, выдавали его. Так и было. Вереница косноязыкой лжи подменяла собой то, что никогда не заикалось, поскольку никто не мог ни услышать и ни достигнуть того, что, не произнося слов, лгало, как свет, в то время как бессильная болтовня взывала к спору. Ничто, впрочем, не разочаровывало меня больше той бессмысленной побасенки, которой заканчиваются его записки. Первоначально аббат назвал ее «Праздник совести», потом зачеркнул первое слово. Это, разумеется, греза в чистом виде. Робер был любовником Рози, потом Раймонды, но Рози из «Совести» не имеет ничего общего с той довольно вялой девицей, которую он любил на самом деле. Характер Раймонды, правда, не изменен, но роль ее — мимолетна. Строго говоря, женщина из «Совести» соответствует скорее образу Эпонины, маниакальному воспоминанию о которой он в последнее время отдался весь без остатка. Когда Робер еще ребенком познакомился с Эпониной, у нее уже были глаза больной, буйной женщины, которые я прекрасно помню и которые завораживали меня. В них было что-то бурное и холодное, обдуманное и растерянное… (но в ранней юности она не была еще так вульгарна, какой впоследствии она стала притворяться). Эти воспоминания приводят меня сегодня в какое-то замешательство: Эпонина и мой брат играли с Анри, порой одни, порой вместе с другими детьми. Я в то время был болен и жил в Савойе; если бы не позднейшие рассказы Эпонины, я бы никогда не узнал, в чем заключался смысл этих игр. Теперь я слишком хорошо понимаю, что именно они послужили причиной религиозного обращения Робера, воспитанного вне религии; в конечном счете грязь, грубость Анри, тревога и порочность Эпонины устрашили его; чтобы не погрязнуть во всем этом, он очертя голову перевернул свои верования и свой образ жизни. Это превратилось в настоящую провокацию: я стал ему совершенно чужд морально, а поскольку он дорожил мною, то его поведение по отношению ко мне стало сплошным парадоксом, постоянным и раздражающим вызовом. (Вообще-то подобные трансформации типичны для периода полового созревания.) Эпонина никогда не говорила мне, что Роберу приходилось терпеть жестокости Анри, она даже старалась не вспоминать, что в те далекие времена Робер был тенью Анри. Но эти сближения, которых я до сих пор стремился избежать (мне был до того отвратителен Анри, что я предпочел бы никогда о нем не думать), в конце концов сами навязчиво приходят ко мне — и пугают меня. Теперь я осознаю, чем была для Робера та встреча на башне, и не могу вспоминать о своей жестокости, не впадая в прострацию. Возможно ли было сделать что-то более одиозное? И что следует думать о бессознательном, если я, как сомнамбула, шел прямо к цели? Я был ведом слепым ясновидением, и оно теперь убивает меня, а мои судорожно сжатые руки, помимо моей воли, начинают делать жест Эдипа23. Теперь я стал понимать, почему возвращение Эпонины в жизнь моего брата неизбежно должно было вновь привести его к неистовой разнузданности детства, — почему он любил Эпонину столь разнузданно — и столь безумно, — как, может быть, никто никогда не любил, — почему, наконец, эта любовь решительно отдалила его от того, во что ему так долго хотелось верить. Хотя последний текст этих заметок и проливает свет на рассказанные мною события, я могу лишь еще раз повторить, что он вызвал у меня чувство разочарования. Его слабости, на мой взгляд, тем ощутимее, чем больше сквозь них просвечивает мрачная правда (эта правда сама по себе вызывает депрессию). Пусть мое поведение покажется нечеловеческим, но вне самого себя я живу в страхе: ничто теперь, кроме страха, не имеет значения в моих глазах. В таком состоянии мне тяжело переносить всё, что невозможно соизмерить с совершенным мною злом. Как бы там ни было, мне все же пришлось уделить место этим листкам. Дело в том, что я считаю свою книгу в некотором смысле незаконченной. Повесть моя мало соответствует тому, чего ждут от повести. Вместо того, чтобы выделить сам предмет, который является ее целью, она в некотором смысле ловко его скрадывает. Если я нечаянно высказываю о нем что-то главное, намекаю на него, говорю о нем, — то это, в конце концов, лишь для того, чтобы еще надежнее оставить его в тени. Кажется, мне хватило и смелости и умения. Но меня парализует стыдливость. Мне тем тяжелее это высказывать, что я сам обвиняю Робера в несдержанности. Примечательно, что следствие моей стыдливости и роберовского бесстыдства оказалось одним и тем же. И то и другое привели к тому, что упомянутый мной предмет оказался не данным и определенным событием, а какой-то загадкой. Мы увидим, что Робер беззастенчиво задает нам что-то вроде шарады, — и повесть моя тоже скрывает сам факт, с которым она призвана познакомить читателя. …Следовательно, по всей видимости, невозможность быть представленным как все остальные заложена в самой природе этого предмета: его можно было предложить вниманию лишь в форме загадки…24 В этом случае моя повесть является незаконченной не в обычном смысле этого слова: здесь недостает не тех или иных уточнений, которые было бы просто дать, но в ней остается «морально» невыразимой самая суть. С другой стороны, мои оговорки, касающиеся заметок Робера, не должны ставить под сомнение возможность их публикации. Первым достоинством этих листков является то, что в них используется формальный язык шарад. И право же, если книга сама по себе загадочна или вынуждена быть таковой, если она предлагает читателю вместо готового решения — которое воплощалось бы в чистом и простом пересказе события — отправиться на поиски этого решения, отыскивать его причины, различные аспекты и смысл, то описанные мною недостатки, которые отнимают симпатию, позволяют этим запискам соответствовать более отдаленным целям: они дают тому, кто попытается отгадать «загадку», некоторые подсказки, способные ему помочь. (Я должен сформулировать свою последнюю оговорку — хотя она тоже мало что значит, если мы остаемся в непосредственной данности вещей — возможно ли решение вообще? Речь идет о полном и непоколебимом решении, а не о точном ответе на бесконечную серию неуместных вопросов. В конечном счете, загадочная природа моего предмета, кажется, связана с тем чувством стыдливости, которым, как я говорил, он связывал меня; этот предмет был бы лишен смысла, не будь в нем невыразимого стыда… — стыда конечно же преодоленного, но наподобие той боли, которую все-таки ощущает молчащий мученик, подвергаемый пытке; если отгадать загадку действительно никогда невозможно, то не должен ли этот предмет отвечать, по ту сторону ограниченной загадки, на классические «вечные вопросы»? И пусть так трудно поверить в божественность аббата С, но не окажется ли определенное в каком-то невозможном случае «целое» шарады тем, что никогда не сможет быть обозначено словом? Увы, эта темная, разрастающаяся речь, далеко не проясняя темноту загадки, сама по себе обезоружила бы безумца, который осмелился бы к ней подступиться.) Дневник Испражнина25 Ночь бесконечная, как сны во время лихорадки. Гроза, при моем возвращении… устрашающе сильная гроза… Никогда еще я не ощущал себя таким маленьким. Гром то гремел и обрушивался со всех сторон, то яростно падал плашмя; мерцание вспышек, разрывающихся в ослепительном треске. В тот миг я ощутил такую слабость, что задрожал, словно оттого, что перестал по-настоящему быть на земле: я вознесся в величественные небеса, где весь дом дрожал, точно стеклянный фонарь. К тому же жидкая стихия, низвержение вод с неба… земля исчезла: звучащее пространство, опрокинутое и утопленное в ярости. И ураган не кончался. Мне хотелось уснуть, но ослепительные вспышки раздирали мне глаза. Я пробуждался все больше и больше, и хлопающее падение молнии предавало это пробуждение некоему священному ужасу. Свет погас уже давно. Внезапно он зажегся снова, и я тут же погасил его. В этот момент я заметил полосу света под дверью. Двери моей комнаты выходят в обветшалый салон, где стоит мебель начала прошлого века, уже почти рассыпавшаяся в прах. Мне показалось при небесном грохоте, что кто-то чихнул. Я встал, чтобы выключить свет, я был голый и остановился, прежде чем открыть… …Я был уверен, что обнаружу Иммануила Канта26, ждущего меня за дверью. Его лицо уже не будет просвечивать, как при жизни: это будет всклокоченная физиономия молодого человека, с растрепанными волосами под треуголкой. Я открыл дверь, и, к моему изумлению, передо мной была пустота. Я был один, голый, в самых мощных, какие я только слышал, раскатах грома. Я сказал сам себе, с большой любезностью: — Ты паяц! Я потушил свет и пошел назад к кровати — медленно, при обманчивом свете вспышек. Теперь я буду размышлять не спеша. Обожаю страх человечества перед самим собой! Ему кажется, что существует только два пути: преступление или рабство27. Строго говоря, оно не ошибается — но оно хитроумно усматривает в преступнике лишь раба преступления. Обыкновенно преступление понимается как род судьбы, непоправимой фатальности. Жертва? Конечно, но над жертвой вовсе не тяготеет проклятия, она падает лишь под действием случайности: рок поражает только преступника. Таким образом, над суверенным существом тяготеет угнетающее его рабство, существование свободных людей заключается в добровольном рабстве. Я смеюсь. Естественно! Это удивительное человечество соответствует требованиям преступника, который не может не казаться низким! Сами рабы дарят ему ту проклятую область, вне которой он осознавал бы себя порабощенным. Но проклятие — не то, что кажется, и вздохи или слезы проклятых по сравнению с радостью то же самое, что небо по сравнению с зерном песка!28 Госпожа Румянецвовсющеку, Вы получили послание от 7-го числа сего месяца. Я упоминаю о прохождении аббата Испражнина, в скобках — Подузкимпроходомподмостом; время преступления? Около трех часов. Нечистая сутана. Вожделение! Вожделение! Я подузкимпроходомподмостом. С тех пор как… я счастлив. Счастье мое течет безмерно, словно река без берегов. Упокой будущего, которое весело, как нож. Я люблю лихорадку, краснеющую от стыда. Кто я есмь? Может быть, я Эпонина в кровати с Шарлем? Забавная полушутка; мне это помогает, потому что я этого стыжусь. А если меня затопит стыд? Я наслаждаюсь, и на меня обрушиваются небеса, но мне еще хочется быть ясным, присутствовать и не поддаваться путанице. Для того, чтобы задрать юбку, Испражнину требуется много энергии, но еще больше — для того, чтобы об этом говорить. Обычно о таком не говорят: рыдают. Но слезы вовсе не означают несчастья, они должны руководить балетом фраз, унижать слова, которые упрямо не желают танцевать. Я без стенаний выбрал ясность; возможно, я продаю секреты преступления. Но преступление обращается в ничто, и если оно раскрыто, и если оно тайно. Преступление — ничто, и если оно весело, и если оно печально. Недомогание, писание, литературу, которые мучают меня, невозможно преодолеть без обмана. От согласия Испражнина с законами, управляющими порядком слов, вопиет перо. Я лишь выражаю безмерное волнение, счастье, говорящие в пользу темной таинственности Испражнина, который уверен, что он смог бесконечно запакостить даже самую пакостную пакость. (У Эпонины точно такая же душа, и в ней такая же нечистота.) Приняв священнический сан, ему было удобнее стать тем монстром29, каким он был. У него даже не было другого выхода. А ведь Испражнин был слаб, он повсюду искал поддержку: любовь к нищим, любезность, подвижность моложавых теологов, мессы, грандиозные церемонии, происходящие из глубины веков, вереницы Моисеев — бородатых, с надсаженным голосом, ангелоподобных, в сердце Бога Саваофа. Над всем этим он смеялся, выбиваясь из сил от смеха. Шутка преступала границы, ибо, хотя он жил в Боге, который преодолевал границы в нем самом, эта шутка бросила его на этой земле, — его забыли, как шляпу на стуле. Ни на мгновение я не могу представить себе человека вне Бога. Ибо если у человека действительно открыты глаза, он видит именно Бога, а вовсе не стол, не окно. Но Бог не оставляет ему ни секунды покоя. У него нет пределов, и он разбивает пределы человека, который его видит30. И нет у него покоя до тех пор, пока человек не станет на него похож31. Поэтому он оскорбляет человека и учит человека оскорблять его самого. Поэтому он смеется в человеке разрушительным смехом. И этот смех, который бесконечно захватывает человека, лишает его всякого понимания; этот смех усиливается, когда с высоты облаков, разгоняемых ветром, он понимает, чем я являюсь; этот смех усиливается, если, мучимый на улице нуждой, я вижу себя, я вижу небо, опорожняемое ветром. Все рассеялось, у меня появились силы разгромить любое вообразимое понятие, как бьют стекла, яростным движением. Потом, не зная что делать и стесняясь своего скандала, я заперся в туалете. В момент беспредметной страсти я запел — медленно, словно хоронил мир, — но весело, на величественный мотив Те Deum: DEUS SUM — NIL A ME DIVINI ALIENUM PUTO32 Я спустил воду и, стоя во весь рост без штанов, залился бессмысленным смехом, я был, как ангел, на седьмом небе от счастья33. Мистический опыт Испражнина Тревога, сперва бесконечно утонченная, бесконечно сильная. Кровь, прилившая к вискам. Окрыляюще легкое наслаждение — войти голым в чужую спальню, совершить то, что абсолютно не должно здесь делать, в чем никогда не признаешься, в чем абсолютно невозможно признаться (сказанное — это провокация, это не признание). Глаза, если бы они узрели это, вышли бы из орбит. И тут, коли уж на то пошло, необязательно заходить настолько далеко, чтобы потерять мужество совсем или почти. То же самое происходит при виде призрака, и особенно призрака любимого существа: какой-то сладкий бред, призрачный бред, непомерно интенсивный бред. И не только тревога сжимает сердце, но сердце само сжимает в себе тревогу, или скорее Испражнин, аббат, прижимает свою тревогу к сердцу, сжимает ее как женщину — как наслаждение женщиной (что было бы трудно удержать…). Конечно, нужно быть безумным, чтобы не понимать, что в таких условиях человек нечистоплотнее обезьяны: он куда неистовее! Мне нравилось шокировать своих прежних друзей: ибо своего рода чувство умершей дружбы к ним лишило меня преимуществ равнодушия. Я страдаю — немного — от малодушия, заставлявшего их считать меня больным (один из них даже заговаривал со мной о психоанализе!)34. Но возразить им я могу только молчанием, беззлобным молчанием. Напрасно я пытался страстно увлечься теологией (однако для великой или, точнее, бескрайней теологии я был мертвым, точнее, смехотворно уничтоженным предметом); отныне мне нечего ответить теологам (мне нечего было бы ответить Шарлю!). Я мог бы только заставить их понять — и им было бы нечего мне возразить (мне приходит в голову название книги одного августинца, имя которого я забыл: «Дабы избежать чистилища» — и подзаголовок: «Способ сразу попасть на небо»), — что я в раю на этой земле: рай это не Рози (и не Раймонда), но Испражнин (и Эпонина: то же самое, что Испражнин). И в момент испражнения Испражнина из этого величественного кратера мрак становится животом лавы: не переводя дух, как при bel canto35, он задыхается. Жар тела, жар губки, жар медузы: какое разочарование, что я в своей спальне мельче, чем кит. Но довольно того, что я переживаю боль, тревогу тонущего кита и особенно сладость, сахарную сладость смерти. Мне бы хотелось умирать медленно и сосредоточенно, точно так же, как младенец сосет грудь. Религия, которой я служил, которой служу, обвиняла людей в том, что они предали Бога, и тем самым ясно показала самую суть нашего существования: — Это Бог предает нас! — И тем ожесточеннее предает, чем больше возносим мы к нему наши молитвы! И тем большего обожествления требует предательство. Только предательство исполнено непомерной красотой смерти. Я хотел бы поклоняться женщине — принадлежавшей мне — для того чтобы через предательство ее открыть ее непомерную божественность36. Сознание Достопамятный вымысел Рози, сияющая, увидела меня: облаченная в венец из роз, она спускалась по монументальной лестнице. Я увидел, как один танцовщик протягивал ей бокал; на нем был костюм жокея. Долгими глотками пила она ледяное шампанское, жокей обнял ее, опустошил бокал и поцеловал в губы. Со всех сторон толпа смеялась со сладчайшей нервозностью; Рози высвободилась из объятий жокея и, подойдя ко мне, воодушевленно проговорила: — Ты видел? Ее огромные глаза лучились. Она была счастлива видеть меня, показывать мне свою радость. — Если бы ты знал, как мне весело. Плутовка, она сказала мне: — Поцелуй меня! Я взял ее в руки. Она отдалась мне целиком, словно во сне. Ее глаза были закрыты, веки трепетали, под ними можно было различить только белки. В той сутолоке, затопляемой потоком тревожного блаженства, никто не обращал на нас внимания. Она изнемогала от радости в моих руках, словно солнце в воде, когда море звенит в ушах. — О Робер, — говорила она мне, — еще, еще, чтобы больше не жаждать! Она немного отодвинулась, и сказала мне не без грубости и не без страха: — Посмотри! Она смотрела на толпу. — Видишь, я смотрю на толпу до умопомрачения, но ты же знаешь, мне не хочется терять голову. Застывший взгляд ее был так же напряжен, холоден и враждебен, как звериное шипение. — О, сейчас… — проговорила она. «Мне хотелось бы, чтобы оно поднялось к горлу. Сейчас мне хотелось бы — яду! И ты чувствуешь, правда, что я осознаю». В этот момент ее позвала Раймонда, она подняла семь пальцев и весело прокричала: — Семь раз! А Рози, увидев ее, сбросила напряжение, захохотала, она была восхищенно-дразнящая, и она толкнула меня в руки Раймонды. — Восьмой, — сказала Рози, показывая на меня. — Ты хочешь? Восьмой раз? — произнесла Раймонда, показывая восемь пальцев. Рози шепнула ей что-то на ухо. Раймонда, захохотав, подошла ко мне и предупредила меня одним восхитительным движением, в котором сочетались вызов и задор: — Ну, держись… Она хищно набросилась на мой рот, вызвав такое острое содрогание в чреслах моих, что я был готов закричать. Ее натиск был до того откровенен, до того сладостно конвульсивен, что я изо всех сил своих задержал дыхание. Во всем этом шуме Рози отдалась порыву радостной мольбы, вплоть до какого-то восторженно-неистового веселья, и она с помутившимся взором, с хрипотой в горле сказала: — Посмотри на него!.. — Посмотри на меня… Я смотрел на Рози и терялся в видениях неумеренного, всё приумножавшегося сладострастия. Рози пала на колени и затанцевала на коленях, издавая крики. Ее тело выделывало непристойные прыжки. Она застонала и долго повторяла, словно в предсмертном хрипе: — Еще! И голова начинала кружиться у нее на плечах. Но, остановившись, она стала неподвижно смотреть на свою подругу, которую я душил в объятьях. Потом, продолжительно икнув, она отбросила голову назад. Первая речь Рози Рози была сладостно легка. Постанывая, она оставалась на коленях. — О, — медленно проговорила она, — посмотри на меня, я в сознании, я вижу. Если бы ты знал, до чего сладко, до чего хорошо, когда я сама смотрю и когда на меня смотрят.. Узри же мое счастливое содрогание! Я смеюсь, и я открыта вся. Посмотри на меня: я дрожу от счастья. Как это прекрасно, как это грязно — знать! Однако я захотела, любой ценой захотела знать! У меня в голове такая непристойность, что если бы я могла изрыгнуть самые ужасные слова, то и этого было бы мало! Знаешь? Эта непомерность жесточе смерти. Знаешь, это очень черно, так черно, что мне хочется вырвать. Но посмотри! Посмотри и пойми же: я счастлива! Даже если бы меня рвало, я была бы счастлива этой рвотой. Нет никого непристойнее меня. От знания я вся исхожу непристойностью, от знания я счастлива. Посмотри на меня еще — внимательнее! Разве когда-либо женщина была более уверена, чем Рози, в том, что она счастлива? Когда еще женщина лучше знала, что она делает? Вторая речь Рози Она наконец поднялась и продолжала: — Раймонда, теперь оставим Робера. Пока довольно того, что ты приоткрыла ту пустоту, в которую мы его затаскиваем, но если бы он вошел в нее сейчас, то он не смог бы измерить всей ее протяженности: он насладился бы мною, как это было с тобой, не ведая что творит. Ему пока еще не ведомо, что счастье требует ясного сознания в пороке. Пусть вообразит, как мы отдаемся самым вульгарным любовникам, соперничая с ними в вульгарности. Иди сюда, Раймонда, не задерживай меня, ибо у меня уже слюнки текут. Ты встретишь нас, может быть, немного дальше: последние шлюхи конечно лее не более беспутны, но им не посчастливилось знать это. Тогда она посмотрела на меня долгим взглядом и улыбнулась, надеясь и одновременно потеряв надежду ощутимо передать свое высшее счастье: она грациозно отвела лицо назад, ее черная шевелюра струилась по спине, и сообщническое перемигивание затуманенных взглядов довело до высшей точки то безграничное чувство, которое она мне внушала. Непомерность радости Я терял ее, находил снова, так продолжалось нечеловеческое постижение. Без передышки и без устали блуждали мы по неведомым вероятиям, по пустой дали, где земля без конца уходила из-под наших ног. Громкий звук смеха и болтовни и ощущение сладострастного покалывания, от которого бесконечно раздражались нервы, переносило нас в перепутанные залы. Дверь выходила на крутую и узкую лестницу. Я следовал за Рози в задыхающемся вознесении. Наконец мы вышли на террасу, ограниченную четырьмя высокими куполами. Вдали гасли огни города, и небо светилось звездами. Рози вздрогнула от холода, я снял пиджак и надел на нее. Она болезненно сжалась: мы услышали в ночи, как рабочие разрывали мостовую, оттуда поднимался слепящий свет и запах гари от работы. Рози тихо сказала: — Это было слишком прекрасно — теперь нервы срываются, и я вся напряжена… Затем: — Когда я поднималась по лестнице, я шла так быстро, как только могла, словно бежала от какой-то опасности, теперь уже невозможно взобраться еще выше, а шум роющих механизмов вызывает у меня тошноту. Однако я еще счастлива… Я думала, что сегодня вечером я умру от радости, именно радость, а не тревога убивает меня. Но эта радость причиняет мне сильнейшую боль, и я не стала бы ею дорожить, если бы мое ожидание должно было длиться. Я не мог ничего поделать. Рози пребывала в таком состоянии, что она не смогла бы, далее с посторонней помощью, спуститься с крутой лестницы. В конце концов я назвал ей единственный выход, который нам оставался, и она согласилась, но я сам был до того изнурен, что не надеялся его достичь. До такой степени, что мне самому пришлось растянуться на полу. — Этот тяжелый кошмар, — сказала она мне наконец, — лучше всего на свете! Она посмотрела в мои глаза и призналась мне, наполовину скрытая тенью: — Я скверная. Погоди: я сделаю кое-что еще. Посмотри на меня, я словно умираю перед тобой; нет, хуже. У нас нет выхода, поэтому я чувствую, что действительно схожу с ума. — Однако ты знаешь, — сказала она еще, — как счастлива я была внизу; на этой крыше я чувствую себя еще счастливее. Я далее так счастлива, что мне мучительно от этого счастья: я наслаждаюсь, ощущая невыносимую боль, словно меня пожирают львы, а я наблюдаю, как они меня едят. Я настолько распалился от таких речей, что глубоко проник в нее. У меня было ощущение, что я убийца. Она всплеснула руками, у нее пресеклось дыхание, и она судорожно сжалась, резко, как при падении; таких резких подскоков не могла бы вызвать у нее даже смерть. Она измерила, и я измерил вместе с ней возможность столь отдаленную, что она казалась абсолютно недоступной. Мы долго смотрели друг на друга, застыв в каком-то холодном гневе. Те замершие взгляды были самым непристойным языком, на каком только разговаривали человеческие существа. — Я уверена… — сказала она, ни на секунду не сбрасывая этого невыносимого напряжения. Она улыбнулась, и моя улыбка ответила ей, что я уверен в беспутстве ее мыслей. Если бы мы перестали жить, то божественность этого завершения навсегда разрешилась бы в пустоте. Но слова с трудом выражают то, что должны отрицать. Часть пятая Продолжение рассказа издателя Рукопись, переданная мне Шарлем, заканчивается этими заметками, и теперь я опять должен взять слово, — и сама мысль об этом приводила бы меня в расстройство, если бы я не чувствовал, что решительно обязан это сделать. Все предшествующее, после того как я перечитал его, кажется мне каким-то запредельным. Это упрямое стремление жить на самом пределе человеческих границ вызывает у меня смешанное чувство: то же самое, наверное, испытывали наши отцы при виде сумасшедших, которых они почитали, но жестоко удаляли от себя: их считали божественными, но все-таки они оставались отвратительными — смехотворными, совершенно безнадежными. Мы должны, прибегая к грубым доводам, преодолевать искушение отрицать свои границы, однако те, кто их отрицает, вправе на какое-то время принуждать нас к молчанию. Сам Шарль после смерти Робера старался избежать этого искушения. Вероятно, для того, чтобы избежать его, он и написал свою повесть и предисловие. Этим, возможно, и объясняется реальная незаконченность книги (чем и мотивирована моя теперешняя реплика): уступив искушению, не в силах более не видеть того, что так окончательно выбрасывало его за пределы этого мира (хотя видел он это, должно быть, уже давно), он был не в силах завершить работу, несоизмеримую с его покинутостью. (В качестве другого объяснения можно было бы предположить, как указывал сам Шарль, невозможность приблизиться к предмету его книги иначе как с помощью серии отдельных усилий, — словно в этом предмете таился некий ослепительный свет, словно до него невозможно было бы добраться иначе нежели окольным путем, расшифровывая загадку его кажимостей, чтобы потом воскликнуть: — В своих бдениях и долготерпении я старался изо всех сил, а теперь вижу, что я слеп!) Я назвал те доводы, которыми Шарль оправдывал передо мной свою просьбу о помощи. Но ему не хватило смелости назвать истинную причину, которая была совершенно бесспорна: он передал мне книгу незаконченную, книгу, закончить которую у него больше не было сил. Ибо когда он ее писал, он не знал — или, скорее, не признавал — самого тягостного, что было в описанных им фактах. Когда он выяснил из достоверного источника то, о чем он, по крайней мере, бессознательно подозревал, удар был настолько ужасен, что он был не способен написать дополнения, необходимого для этой книги. По той же самой причине, попросив сделать это за него, он назвал мне ложные причины. Я полагаю, что он сказал мне всё, но не смог сказать последнего слова. О том, что — с тех пор, как он узнал, — ему становилось плохо от одной мысли открыть свою незавершенную рукопись; и в этом не было ничего удивительного. Но во время послеполуденной беседы он заговорил со мной, конечно, приготовившись заранее. Его мотивы мне были непонятны, но я уже с некоторых пор чувствовал, что он «на нервах». Говоря об оставленных Робером бумагах, о которых я тогда ничего еще не знал, он уклончиво сказал мне: — В этих прерванных размышлениях мало смысла… Или, может быть, именно эта прерванность и придает им смысл… Разумеется, надрывный смысл. Но раз неизвестно, что будет дальше, то от меня ускользает даже и такой смысл. Быть может, все это лишь игра. В конечном счете подлость Робера была, вероятно, пропорциональна его поискам добра. О подлости, на которую он намекал, у меня была лишь весьма смутная догадка. Я был озадачен, но в любом случае должен был молчать. Еще больше смущало меня то, что сам Шарль смеялся или, по крайней мере, с большим трудом сдерживал смех. Я спросил у него без всякого лукавства: — Почему ты смеешься? — Я не смеюсь, — сказал он, вопреки всей очевидности, — ноу меня, наверное, у самого надрыв. При этих словах он не выдержал и просто рассмеялся. — Тебе будет трудно мне поверить, — сказал он, — если бы я претендовал на поиски добра. Может быть, я заблуждаюсь… В этот момент его смех прекратился, и я сразу же заметил, что он был очень измучен, силился сдержать слезы. — Для того чтобы найти нить, — сказал мне Шарль, — нужен был бы Эдип, но мне кажется, что он бы снова всё запутал. Беда в том, что слово всецело отдано живущим: умирающим надлежит молчать. И даже если им случается заговорить, их слова перебивает смерть. Я вручил тебе рукопись. Может быть, я тем самым дал слово Роберу, но слово это прервано. Я не знал, что сказать. Хотя я не очень хорошо понимал, к чему клонит Шарль, мне казалось вполне справедливым то, о чем он говорил. — Нужно, чтобы каждый на земле догадывался о том, какой смысл обретет для него смерть, когда он станет умирать. — Это невозможно, — сказал я в раздражении от этих уверток. — Не знаю, — продолжал он. — Я понял, что даже умирающие держатся за тот смысл, который она имеет для живых. Нужно было бы… — …чтобы живущий в той же степени позабыл, что он живет, в какой умирающий забывает о том, что он умирает… Это невозможно. — Не знаю. Я уже отчасти догадывался, в чем его навязчивая идея. — Не хочешь ли ты сказать, что искать добро возможно, только если забыть жизнь со всеми ее требованиями? — Думаю, что да. — Но даже для умирающего существует-то только жизнь. — Разумеется. Но она все-таки ускользает от него. — Значит, добро заключается в том, чтобы жить так, как если бы мы должны были умереть в следующую минуту. — Не знаю. Он долго молчал; он опустил голову и сказал, словно оседая: — Мне страшно от всего этого. Потом, охваченный великим смятением: — Я чувствую себя истощенным, дошел до крайности. И теперь я обязан сказать: Робера я не осуждаю. Как я уже упоминал, до меня лишь очень смутно доходило, почему он так говорил. Я ограничился тем, что выразил ему, не проронив ни слова, свое удивление от одной только мысли, что он мог осуждать его. Казалось, что с него свалилась большая тяжесть. Он говорил тихо, словно был уверен, что все будет угадано… — Беда Робера заключалась, наверное, в том, что ему самому не удалось по-настоящему осудить содеянное им. Если он и совершил то, что называют злом, то, возможно, делал он это со страстью, аналогичной страсти творить добро. То, что представляется слабостью, в которой страшно признаться, в некоторых случаях оказывается, возможно, лишь отвращением к бесспорной морали. Он пристально взглянул на меня. У него был затравленный вид, но его печальные интонации придавали убедительность его словам. — Я уверен, это отвращение может быть настолько велико, — сказал он, — что под воздействием пытки оно может обратиться во внезапную панику. Я слушал его с религиозным чувством. Когда он на мгновение умолкал, молчание было подавляюще — до непомерности, — как ночью в церкви. Он снова заговорил, и на этот раз очень сосредоточенно, время от времени делая паузы: — Недавно ко мне приходил один бывший заключенный. Обычно я стараюсь не думать о том, от чего мне может стать страшно, но с того самого момента, когда этот человек сказал мне, что он сидел в одной камере с умирающим Робером, я уже слишком хорошо себе представлял, о чем он мне поведает… Меня сразу же поразило, что мой посетитель был явно не в своей тарелке… То, что я должен был бы заметить с самого начала, явилось мне как очевидность: Эпонина была арестована почти сразу после ареста Робера, и в тот же самый день, что и к ней, гестаповцы приходили ко мне… Тебе известно, что как раз накануне я уехал из Р. Брат не оставил для меня никакой весточки… У его соседа по камере была внешность, типичная для большинства лагерников: он был так худ, что, казалось, говоришь с существом скорее мертвым, чем живым. Для него было очень важно прийти ко мне, потому что воспоминания, которые он хотел мне передать, неотвязно преследовали его… Сначала он рассказал мне об обстоятельствах своего знакомства с Робером. Это была обычная камера предварительного заключения перед депортацией. Судя по всему, Робер не смог перенести пытку; после пытки он вернулся явно умирающим. Мой посетитель присутствовал при его агонии; когда Робера уносили в лазарет, казалось, что он и часу не протянет. В конце концов он заговорил, прямо накануне смерти… С того самого момента, как мой посетитель вошел ко мне, мною овладела какая-то безумная тревога. Я лишь с большим трудом могу говорить об этом подобии скелета, принесшем мне новости буквально с того света, из мира абсолютно несчастного: всё, что бы я о нем ни сказал, оказывается несоизмеримо с тем, что подобает в таком случае, но это был несомненно человек, с которым можно было разговаривать. Он сообщил мне, что хотя пройденные им впоследствии испытания заставляют его содрогаться при одной только мысли о них, но, по целому ряду причин, те три дня, которые он провел в обществе Робера, оказались для него самым тяжким бременем… Он и сам только что вышел из камеры пыток. Он не сказал мне, выстоял он или нет; по его виду было ясно, что он выстоял, однако он печально сказал мне, что убил бы человека, осуждающего тех, кто сдался: он испытывает к ним жалость, это, в его глазах, худшая трагедия, какая может настигнуть нас. Тем в больший ужас он пришел, присутствуя при последних минутах Робера. Робер агрессивно сказал ему: «Я и не собирался сопротивляться, я не хотел, даже и не думайте, что я сопротивлялся, и вот доказательство: я сдал своего брата и свою любовницу!» Мой посетитель, в полнейшем замешательстве, спросил, любил или ненавидел ли он тех людей, которых только что вот так выдал. Шарль заговорил снова с некоторым усилием: — Робер ответил, что выдал именно тех людей, кого он больше всего любил. Его собеседник решил, что тот обезумел от пытки, но Робер не был помешанным; более того, он пребывал тогда в состоянии величайшей ясности. Но поскольку на нем остались следы от длительной пытки, мой посетитель задал вопрос: «Но в таком случае зачем они вас пытали?» Поначалу палачи ему не верили, они хотели, чтобы он назвал еще какие-то имена. Так или иначе, его все-таки стали пытать, а он больше ничего не говорил: тех, с кем он реально занимался подпольной деятельностью, он не выдал. Выбившись из сил, полицейские удовольствовались первыми показаниями, которые после долгой пытки, которую он выдержал потом, не сказав ни слова, обрели некое правдоподобие… Несмотря на многие месяцы страданий, моего посетителя больше всего поразил мой брат, которого он видел в течение двух дней агонии, последовавших за допросом. Он сформулировал свое впечатление довольно неуклюже: умирающий, казалось, не мог перенести того, что он сам называл своей подлостью: «Как будто, совершив ее однажды, он умирал уже вторично». Он утверждал, что, прекратив говорить, он думал искупить вину, но в конце концов понял — было слишком поздно: совершенное им зло непоправимо, он совершил именно то, что он считал самым подлым и одиозным… Я пытался понять, не скрывается ли за этими жалобами какое-нибудь гаденькое наслаждение. Маловероятно: всё это сразило его соседа, и, пока брат мой говорил и позже, преисполненный бесконечной тревоги, он силился понять его ошеломительное поведение. Единственное, в чем он был убежден, так это в том, что после совершения подлости Робер ощутил, как она превзошла его самого. Он сам тогда с вызовом признался в преступлении, о котором никто не просил у него отчета. Это было настолько дерзко с его стороны, что вынести это можно было только зная, что он в агонии. Долгий рассказ, казалось, облегчил душу моего посетителя. Это был молодой кальвинист с юга Франции, вероятно, привыкший к молчанию, но его южный выговор вводил в заблуждение: он придавал его словам какую-то легкость… У него было скелетическое, очень высокое тело; он был бледен и, кажется, истощен своим усилием. Он заново внутренне переживал ту сцену; казалось, его что-то снедало, как продолжительная лихорадка. Для него было важно передать ничтожнейшие детали, словно от этого свидетельства зависели его жизненные интересы. Полагаю, что он и не старался и даже не осознавал, что нащупал мою чувствительную точку. Когда Робер заговорил, он был весь в крови, он говорил тихо и трудно в перерывах между хрипами. Он ничего не продумывал заранее, он не совершал выбора, выдавая тех, кого любил: по-видимому, мысль о таком черном предательстве кружила ему голову, он видел в ней очарование пустоты; одного головокружения было бы, конечно, мало, но тут на помощь пришла жестокая боль. Молодой человек смотрел на меня очень значительно, он весь преображался от своего рассказа. Точно так же, говорил он мне, услышав последние слова моего брата, он ощутил, что сам леденеет… Эти последние слова он верно хранил в своей памяти; когда он, во всей своей простоте, повторял их для меня, его волнение явно доходило до высшей точки. — Вам известно, сударь, — сказал ему мой брат, — что я священник или, точнее, был им, ибо сегодня я умираю. Недуг, от которого я умираю, жестокая расправа, которой я был подвергнут, и моральная боль, которую причиняет мне мысль о моих преступлениях, — ибо я должен сказать это: вчерашнее преступление происходило оттого, что я уже по собственной воле жил как преступник, — окончательно унизили человека, жаждавшего блага, коим я был, и превратили его в отброс. Поверьте, я никогда не переставал и никогда не перестану думать о Боге. Мне не удастся бежать от самого себя… Даже если мне суждено жить бесконечно — я ничего не жду. Я всем своим существом желал совершить то, что я совершил. У вас не должно быть иллюзий по поводу моей боли: я мучительно страдаю от своих преступлений, но только для того, чтобы еще полнее наслаждаться ими. Сейчас я перед вами умираю, и вы, возможно, будете свидетельствовать обо мне: я желал быть отбросом. Я мог бы желать забвения, но ни за что на свете мне не хотелось бы скрыть от презрения память обо мне. Меня смущает мое запоздалое сопротивление полицейским, и я рад, умирая уверенный в том, что оно ничего не исправило. Я показал, что мне хватает мужества, но в конце концов, несмотря ни на что, я умираю обесчещенным. В конечном счете, я потому отказался выдать имена участников Сопротивления, что я не любил их или любил их равнодушно, как любят товарищей. Однако чем больше я упрямился, тем меньше был в согласии с самим собой, и тогда я засмеялся; бесконечно скудный смех молниеносно смягчил мой ужас: ведь переносить пытки было так легко, когда речь шла о людях, для которых я чужой! А предавая тех, кого люблю, я получал огромное наслаждение. Молодой человек сказал мне, что ему нечего больше добавить. Ему было отрадно узнать, что я не пострадал от доноса своего брата. Он часто повторял себе, что если я жив и ему удастся поговорить со мной, то он избавится от своего наваждения. Проверив это на деле, он мог уже не сомневаться: он ошибался. До сих пор он не догадывался, что Робер был моим братом-близнецом, и он был окончательно потрясен столь абсолютным сходством. Он встал и сказал мне в конце концов: «Я собирался весьма вульгарным способом получить от вас разгадку, но, пока я говорил, мне стало ясно, что это бесполезно и грубо. Извините меня за мою бесполезную резкость». В этот момент я ощутил, что сам очень бледен и мое лицо страшно. Шарль добавил с большим усилием: — Он ушел и оставил меня… Ему не удалось закончить фразы. Я словно онемел, возникло долгое молчание: мне пришлось сделать усилие, чтобы спросить у него, говорит ли он в рукописи о том, что только что мне поведал. Как я и предполагал, он ответил «нет»: переданную мне рукопись он закончил раньше, чем встретился с юношей из лагеря. Он встал, сходил за бутылкой и бокалами, потом приготовил напиток с коньяком. Мы пытались говорить о другом, ноу меня было ощущение неизлечимого замешательства. Я понял, что с этого момента я стал нервировать Шарля: ему нужно было рассказать мне эту длинную историю, он совершил это и был недоволен. Divinus Deus* Часть первая Мадам Эдварда Смерть есть самое ужасное, и для того, чтобы выдержать действие смерти, требуется величайшая сила…1 Гегель Предисловие Автор сам подчеркивал, что «Мадам Эдварда» — очень серьезная книга. Однако мне хотелось еще раз об этом напомнить, ибо к писаниям, посвященным сексуальной жизни, относятся обычно с величайшей легковесностью. Не то чтобы у меня была надежда — или намерение — что-либо в этом изменить. Но я прошу читателя моего предисловия хотя бы на миг призадуматься над традиционной точкой зрения на наслаждение (которое в сексуальной игре доходит до безумной интенсивности) и боль (которой смерть приносит успокоение, но сначала усиливает до предела). В силу целого ряда причин мы представляем человека (и человечество) на одинаковом отдалении как от крайнего удовольствия, так и от крайней боли: чаще всего запрету подвергается сексуальная жизнь либо смерть, в результате чего обе эти сферы образовали область сакрального, относящуюся к религии. Но самое худшее началось с того момента, когда мы стали воспринимать серьезно только запреты относительно исчезновения человека, а те, которым подвергались обстоятельства его появления — всего процесса его генезиса, — мы стали рассматривать легкомысленно. Я и не думаю восставать против этой глубинной тенденции, характерной для большинства: видно, так выпало на долю человека — смеяться над детородными органами. Но смех этот, противопоставляя наслаждение боли (боль и смерть достойны уважения, в то время как наслаждение — смехотворно и заслуживает лишь презрения), указывает и на их основополагающее родство. Этот смех уже не способен сосредоточиться на своем объекте, он становится знаком ужаса. Смех2 — это компромисс, выражающий реакцию на нечто отвратительное, но как бы несерьезное. Точно так же серьезное, трагическое восприятие эротизма представляет собой полное обращение этих понятий. …Прежде всего я должен уточнить, до какой степени пусты те банальные идеи, согласно которым сексуальный запрет является предрассудком и пришла пора от него избавляться. Сами чувства стыда, смущения, которые сопровождают переживание сильного наслаждения, вероятно, являются лишь доказательством непонимания. Всё равно что утверждать, будто мы должны стать tabula rasa3 и вернуться в эпоху животного состояния, свободной всеядности и безразличия к скверне. Как будто всё человечество не происходит из череды великих и резких жестов отвращения и влечений, с которыми и связаны наша чувствительность и разум. Но, вовсе не намереваясь что-либо противопоставлять смеху, провоцируемому непристойностью, нам хотелось бы вернуться — отчасти — к одному взгляду, к которому мог привести только смех. Ведь именно смех оправдывает форму позорящего осуждения. Смех ведет нас по такому пути, где принцип запрета, соблюдения необходимых, неизбежных приличий превращается в глухое лицемерие и непонимание того, о чем идет речь. Крайняя вольность, связанная с шуткой, сопровождается отказом принимать всерьез — то есть трагически — истину эротизма. Я пользуюсь предисловием к этой маленькой книжице, в которой эротизм безо всяких уловок представлен как непосредственное постижение надрыва, для того чтобы бросить клич — в высшей степени патетический, как мне кажется, клич. Меня вовсе не удивляет, что дух отклоняется от себя самого, так сказать, поворачивается к себе спиной и становится, в своем упрямстве, карикатурой на собственную истину. Если человек нуждается во лжи, то, в конце концов, зачем ему мешать! Человек, у которого, наверное, есть своя гордость, утопает в человеческой массе… Но в конце концов: я никогда не забуду насилия и чуда, что сливаются с желанием открыть глаза, посмотреть прямо в лицо всему, что случается, всему, что есть. И я не узнал бы, что случается, если бы ничего не ведал о предельном наслаждении и если бы ничего не знал о предельной боли! Попытайтесь понять. Пьер Анжелик старается сказать: все мы пребываем в неведении и в глубоком мраке. Но мы можем, по крайней мере, видеть то, что нас обманывает и отвлекает от понимания своей тоски, а точнее, от осознания: радость, боль, смерть — одно и то же. Взрыв здорового смеха, вызываемый вольной шуткой, отвлекает нас от тождественности крайнего наслаждения и крайней боли: бытие — то же самое, что смерть; познание, открывающееся в этой яркой перспективе, — то же самое, что окончательный мрак. Конечно, мы можем в конце концов и посмеяться над этой истиной, но это будет уже иной — абсолютный — смех, который не ограничивается презрением к тому, что, может быть, и омерзительно, но что самим этим омерзением втягивает нас в себя. Для того чтобы до конца забыться в экстазе сладострастия, нам следует всегда обозначить его ближайшую границу: ужас. Приблизить меня к тому моменту, когда у меня всё поднимается от ужаса, позволяя достичь состояния радости, легко соскальзывающего в безумие, способны не только боль другого человека или моя собственная, — можно сказать, что для меня вообще не существует ни одной формы отвращения, в которой я не видел бы сходства с желанием. Это не значит, что ужас сливается с любовным влечением, но раз он не может подавить, уничтожить его, то ужас усиливает влечение! Опасность парализует, но, будучи менее сильной, она может возбудить желание. Мы не дойдем до экстаза иначе как в перспективе смерти, в перспективе собственного разрушения. Человек отличается от животного тем, что некоторые ощущения способны ранить его в самое сокровенное и даже вообще уничтожить. Эти ощущения зависят от личности и от образа жизни. Однако вид крови, запах рвоты, пробуждающие в нас страх смерти, заставляют нас порой переживать то состояние тошноты, что воздействует на нас еще более жестоко, чем боль. Мы не способны выносить эти ощущения, которые связаны со смертельным головокружением. Некоторые люди предпочитают умереть, чем прикоснуться к змее, даже безвредной. Существует некая сфера, где смерть означает не просто исчезновение, но невыносимое движение, в котором мы исчезаем помимо своей воли, в то время как следовало бы любой ценой избежать этого исчезновения. Эти слова любой ценой, помимо своей воли и отличают момент наивысшей радости и не выразимого словами, но чудесного экстаза. Если нет ничего, что превозмогало бы нас, что превозмогало бы нас помимо нашей воли, что должно было бы не быть любой ценой, то нам не достичь того безумного мига, к которому мы стремимся изо всех своих сил и который в то же самое время мы пытаемся всеми своими силами оттолкнуть подальше. Нам следовало бы презирать наслаждение, если бы оно не было этим ошеломляющим превозможением4, причем речь идет не только о сфере секса — подобного экстаза достигали мистики различных религий, и в первую очередь христианства. Бытие дано нам в невыносимом превозможении бытия, не менее невыносимом, чем смерть. И поскольку в смерти оно одновременно нам дано и отнято у нас, мы должны искать его в ощущении смерти, в тех невыносимых моментах, когда нам кажется, что мы умираем, ибо бытие существует в нас лишь благодаря эксцессу, когда полнота ужаса совпадает с полнотой радости. Даже наша мысль (рефлексия) может быть завершенной лишь в эксцессе. Что значит истина вне представления эксцесса, если мы не видим того, что превосходит возможность видеть, что невыносимо видеть, подобно тому как в экстазе невыносимо наслаждаться? Если мы немыслим того, что превосходит возможность мыслить?..[100] На исходе этого патетического размышления, которое в едином крике уничтожается само собой, увязая в собственной непереносимости, мы находим Бога. Здесь и заключается весь смысл, вся безмерность этой безумной книги: этот рассказ включает в игру самого Бога, во всей полноте его атрибутов; но вместе с тем этот Бог оказывается публичной девкой, во всем похожей на других. Но то, чего не смог высказать мистицизм (ибо, высказывая это, он сам погибает), под силу высказать эротизму: Бог — ничто, если он не есть превозможение Бога во всех направлениях — в сторону вульгарного бытия, в сторону ужаса и скверны; наконец, в сторону ничто… Мы не можем безнаказанно вводить в свой язык слово, превозмогающее все слова, — слово «Бог»;5 как только мы сделаем это, это слово, превозмогши само себя, головокружительно сломает собственные границы. То, чем оно является, не отступает ни перед чем, оно — везде, где невозможно его достичь; оно — сама ненормальность. Кто хотя бы немного подозревает об этом, сразу же замолкает. Или же, стремясь найти выход и зная, что запутывается, он ищет в себе нечто такое, что, рискуя уничтожить его самого, делает его похожим на Бога, похожим на ничто[101]. На невыразимом поприще, куда увлекает нас эта несообразнейшая книга, мы тем не менее можем совершить еще кое-какие открытия. Например, откроем вдруг счастье… Ведь радость, пожалуй, обретается как раз в перспективе смерти (поэтому она скрывается под видом своей противоположности — печали). Я вовсе не склонен думать, что суть этого мира заключена в сладострастии. Человек не сводится весь к органу наслаждения. Но именно этот орган, имя которого неприлично произносить вслух, открывает ему свой секрет[102]. Раз наслаждение зависит от открытой для духа перспективы смерти, то вполне вероятно, что мы попытаемся схитрить и достичь удовольствия, стараясь держаться как можно дальше от ужаса. Те образы, что возбуждают желание или провоцируют окончательный спазм, чаще всего пошлы и двусмысленны: если в них и содержатся ужас и смерть, то всегда лишь исподволь. Даже у Сада смерть переносится на другого, а другой — это прежде всего притягательное выражение жизни. Сфера эротизма всецело отдана на откуп хитростям. Предмет, вызывающий движение Эроса, выдает себя не за то, что он есть. Поэтому в области эротизма правыми оказываются именно аскеты. Аскеты утверждают, что красота — ловушка дьявола: на самом деле только благодаря красоте мы способны переносить потребность в хаосе, насилии и бесчестии, из которых и произрастает любовь. Я не могу вдаваться здесь в детали бреда, во всех его многообразных проявлениях, — бреда, жестокость которого проявляется подспудно как раз в самой чистой любви, бреда, который подводит слепой эксцесс жизни к границе смерти. Разумеется, аскетическое отрицание наслаждения грубо, трусливо, жестоко, но оно согласно с тем содроганием, без которого мы отдалились бы от истины мрака. Нет никаких оснований приписывать сексуальной любви то превосходство, что принадлежит жизни вообще, но если мы не осветим всего, до той самой точки, где наступает мрак, то как еще нам познать самих себя, какие мы есть — воплощенные отражения бытия в зеркале ужаса? — если эта любовь обрушивается в тошнотворную пустоту, которой должна была бы избегать любой ценой?.. …Нет ничего страшнее, уверяю вас! Как смехотворны должны были бы казаться нам картины ада на церковных вратах! Ад — это лишь слабое представление о Боге, которое невольно дает нам он сам. Но по мере того, как мы переживаем бесконечную утрату, мы снова видим победу человеческого существа, которому всегда недоставало лишь настройки на то движение, что обрекает его на гибель. Бытие приглашает само себя на страшный танец, чей ритм образован потерей сознания, и мы должны принимать этот танец таким, какой он есть, ведая лишь о том ужасе, на который он настроен. Мучительнее всего — когда нам не хватает храбрости. И этот миг пытки неизбежен: если бы его не было, то как бы мы его преодолели? Но в его приглушенном свете уже появляется существо открытое6 — смерти, пытке, радости — безоглядно, существо открытое и умирающее, страждущее и счастливое; это и есть божественный свет. И крик, который этот человек пусть и судорожно вымучивает, но все же торжественно изрекает своими искаженными устами, крик этот — громадная аллилуйя, затерявшаяся в бескрайнем молчании. * * * ЕСЛИ ВСЁ ВЫЗЫВАЕТ У ТЕБЯ СТРАХ7, ПРОЧТИ ЭТУ КНИГУ, НО СНАЧАЛА ВЫСЛУШАЙ МЕНЯ: ТЫ СМЕЕШЬСЯ ПОТОМУ, ЧТО ТЕБЕ СТРАШНО. ПО-ТВОЕМУ, КНИГА — ЭТО ПРОСТО НЕПОДВИЖНАЯ ВЕЩЬ. ВОЗМОЖНО. НУ А МОЖЕТ БЫТЬ — ТАКОЕ ВЕДЬ ТОЖЕ БЫВАЕТ — ТЫ НЕ УМЕЕШЬ ЧИТАТЬ? ТЕБЕ БЫ СЛЕДОВАЛО ОПАСАТЬСЯ?.. ТЫ ОДИНОК? ТЕБЕ ХОЛОДНО? ЗНАЕШЬ ЛИ ТЫ, ДО КАКОЙ СТЕПЕНИ ЧЕЛОВЕК — ЭТО «ТЫ САМ» — ГЛУПЫЙ И НАГОЙ? * * * ТРЕВОГА МОЯ НАКОНЕЦ ВЗЯЛА НАДО МНОЮ ВЛАСТЬ — АБСОЛЮТНУЮ И СУВЕРЕННУЮ. МОЯ ПОГИБШАЯ СУВЕРЕННОСТЬ — НА УЛИЦЕ. НЕУЛОВИМАЯ — КРУГОМ ГРОБОВОЕ МОЛЧАНИЕ, — ОНА СЪЕЖИЛАСЬ, ОЖИДАЯ ЧЕГО-ТО СТРАШНОГО, — ОДНАКО ЕЕ ПЕЧАЛЬ СМЕЕТСЯ НАДО ВСЕМ. * * * Там, на улице, на углу, тревога8 — тревога грязная и пьянящая — расчленила меня на части (может быть, после того, как я увидел на лестнице двух девок, проскользнувших в туалет). В такие мгновения мне хочется стошнить. Я должен раздеться или раздеть девок, к которым меня тянет: прохлада пресной плоти дала бы мне облегчение. Но я прибегнул к более скромному средству: заказал у стойки рюмочку перно и сразу же опрокинул ее; таким вот макаром я переходил от одной забегаловки к другой, пока не… спустилась ночь. Я стал бродить по соответствующим улицам, между перекрестком Пуассоньер и улицей Сен-Дени9. Одиночество и тьма довершали мое опьянение. На пустынных улицах заголилась ночь, и мне не терпелось раздеться тоже, как она; я снял с себя брюки и повесил их на руку; я жаждал своими ногами обвить свежесть ночи, меня несла ошеломляющая свобода. Я чувствовал, как увеличиваюсь в размерах. Я держал в руке свой выпрямившийся член. (Мне трудно дается это введение. Я мог бы избежать его и оставаться в рамках «правдоподобия». Я был заинтересован в околичностях. Но так уж получилось, начало было без околичностей. Продолжаю… еще труднее, еще тверже…) Обеспокоенный каким-то шумом, я снова надел штаны и направился к «Ле Гляс»; там я снова увидел свет. Окруженная целым сонмом девиц, голая мадам Эдварда показывала язык. На мой вкус, она была ослепительна. Я выбрал ее; она села рядом со мной. Едва только успев ответить гарсону, я набросился на Эдварду, и она забылась в моих объятьях; наши рты спутались в каком-то больном поцелуе. В зале было набито битком мужчин и женщин — в этой пустыне мы продолжали свою игру. Ее рука внезапно соскользнула туда — в тот же миг во мне раскололось точно стекло, и я задрожал в штанах; я почувствовал, что мадам Эдварда, когда руки мои сжимали ее зад, и сама разрывается на части: в ее огромных, закатившихся глазах — ужас, в горле — долгая удушающая спазма. Я вспомнил, что мне хотелось быть омерзительным или, скорее, что я должен был — любой ценой — стать им. Сквозь гомон голосов, огни и дым я угадывал их смех. Но это было уже не в счет. Я сжал Эдварду в своих руках, она улыбнулась мне; и тут же, похолодев, я ощутил в себе новый удар, будто на меня сверху ледяной глыбой упала тишина. Меня приподняли от земли и понесли по воздуху бестелесные и безголовые ангелы10, состоявшие целиком из скольжения крыл, но это было так просто; я ощутил себя несчастным и покинутым, таким, каким чувствуют себя пред ликом Бога. Это было дурнее и безумнее, чем опьянение. И поначалу мне стало грустно при мысли о том, что это нисходящее на меня величие скрадывало от меня те наслаждения, которые я рассчитывал вкусить с Эдвардой. Мое поведение было абсурдно: мы с Эдвардой не обменялись даже парой слов. В какой-то момент я почувствовал большую неловкость. И у меня не было возможности ничего сказать о своем состоянии: посреди гомона и огней на меня обрушивалась кромешная тьма! Мне хотелось перевернуть стол, всё опрокинуть: стол оказался намертво прикован к полу. Невозможно вообразить себе более комичной ситуации для мужчины. Всё исчезло: и зал, и мадам Эдварда. Только ночь… Из оцепенения меня вывел чей-то голос — слишком человеческий голос. Голос мадам Эдварды, как и ее хрупкое тело, был похабен. — Хочешь поглазеть на мои потроха? — сказала она. Вцепившись обеими руками в стол, я развернулся в ее сторону. Она сидела, высоко задрав отставленную ногу; чтобы щель открылась еще больше, она стала оттягивать кожу обеими руками. Так «потроха» Эдварды глядели на меня — розовые и волосатые, переполненные жизнью, как омерзительный спрут. Я тихонько пролепетал: — Зачем ты это делаешь? — Видишь, — сказала она, — я Бог… — Я схожу с ума… — Да нет же, ты должен смотреть: смотри!11 Ее хриплый голос смягчился, и она, почти как ребенок, сказала мне в изнеможении, с бесконечной самозабвенной улыбкой: «Как мне было хорошо!» Но она не меняла своей дразнящей позы. Приказ: — Целуй!12 — Как… — запротестовал я, — у всех на виду? — Конечно! Я дрожал; я смотрел на нее, она сидела неподвижно и улыбалась мне так нежно, что я затрепетал. Наконец я встал на колени — меня шатало — и приложил губы к раскрытой ране. Голая ляжка ласково гладила мне ухо: я услышал шум прибоя — тот же звук, когда прислоняешь к уху большие раковины. Во всем абсурде борделя и в окружавшей меня суматохе (кажется, я задыхался, краснел, потел) я ощущал какую-то странную подвешенность, словно мы с Эдвардой потерялись в ветреной ночи у моря. Я услышал другой голос, это был голос полной и красивой, благородно одетой дамы. — Деточки мои, — прогрохотала она мужеподобным голосом, — вам бы лучше наверх подняться. Ее помощница взяла у меня деньги, я встал и пошел за мадам Эдвардой, что величественно шествовала по зале в своей спокойной наготе. Но этот элементарный проход между столиков, обсаженных девками и клиентами, этот вульгарный ритуал «дамы, которая идет наверх» с мужчиной, что собирается заниматься с нею любовью, преисполнился для меня в тот момент безумной торжественности: стук каблуков мадам Эдварды по плиточному полу, развинченная походка ее непристойного тела, едкий запах женщины, истекающей от наслаждения, — запах, который я жадно втягивал в себя, запах этого белого тела… Мадам Эдварда шествовала передо мной… в облаках. Шумное безразличие зала к ее счастью, к размеренной серьезности ее шагов было помазанием на царство и праздником цветов;13 сама смерть участвовала в этом празднике — так развратная нагота взывает к ножу мясника14. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .зеркала, покрывавшие стены, зеркала, из которых состоял потолок, умножали во много раз звериный образ совокупления; при самом легком движении наши разбитые сердца отверзались пустоте, и мы терялись в бесконечности своих отражений. Наслаждение под конец опрокинуло нас, как волны опрокидывают лодку. Мы встали и серьезно посмотрели друг на друга. Мадам Эдварда зачаровывала меня, я никогда не видел такой красивой девки — и такой голой. Не отводя от меня глаз, она вынула из шкафа белые шелковые чулки, села на кровать и стала их надевать. Она была безумно одержима своей наготой; и она снова раздвинула ноги и открылась; терпкая нагота обоих наших тел обрекла нас одному и тому же чувству изнеможения. Она надела белое болеро и спрятала свою наготу под складками домино; она прикрыла голову капюшоном от домино, маска, отороченная кружевами, скрывала лицо. Одевшись вот так, она высвободилась из моих объятий и сказала: — Пошли! — А… Тебе можно выходить? — спросил я у нее. — Быстрее, фифи15, — весело ответила она, — ты же не пойдешь голый! Она протянула мне мои вещи и стала помогать мне одеться, но временами ей в голову взбредало желание исподтишка продолжить наше плотское общение. Мы спустились по узкой лестнице, где встретили горничную. В упавшей разом темноте улицы я с удивлением обнаружил, что Эдварда, завернутая в черное, ускользает от меня. Она спешила, вырывалась; скрывавшая ее маска16 придавала ей звериный вид. На улице было не холодно, но я вздрогнул. Какая-то чужая Эдварда, звездное небо, пустое и безумное, над нашими головами: мне казалось, что меня шатает, но я шагал вперед. В это ночное время улица была пуста. Вдруг Эдварда — негодная девчонка — вырвалась, ни слова не говоря, и побежала. Перед ней возникли ворота Сен-Дени: она встала. Я не двинулся с места: застыв, как и я, в неподвижности, Эдварда ждала под воротами, прямо в центре под аркой. Эдварда — вся сплошь черная, тревожащая, словно бездонная дыра;17 я понял, что она не смеялась и, более того, что теперь — под скрывавшими ее одеждами — ее уже не было. И в тот момент до меня дошло — весь хмель прошел, — что Она не лгала, Она была БОГОМ. Ее присутствие было непостижимо просто, словно камень:18 у меня, стоящего в самом сердце города, возникло ощущение, будто я ночью в горах, в самом сердце безжизненных пустынь. Я почувствовал, что освободился от Нее, — я стоял в одиночестве перед этим черным камнем. Я дрожал, догадываясь, что предо мной нечто самое разрушительное на свете. От меня вовсе не ускользал весь комический ужас этой ситуации: та, вид которой сейчас леденил меня, минутой раньше… Эта перемена произошла словно вскользь. Траур мадам Эдварды — траур без боли и без слез — вытеснил пустое молчание. Однако мне хотелось знать: эта женщина, которая только что была так нага, эта женщина, которая весело называла меня своим «фифи»… Я пересек улицу, моя тревога приказывала остановиться, но я продолжал идти вперед. Она ускользнула, молча отступив к левой колонне. Я был в двух шагах от этих монументальных ворот; когда я очутился под каменной аркой, домино бесшумно исчезло. Я прислушался, затаив дыхание. Меня удивляло, что я сразу все понял: когда она побежала, я знал, что она несется изо всех сил, чтобы броситься под арку; когда остановилась — что она застыла в каком-то отсутствии, совершенно по ту сторону всякого смеха. Я больше не мог ее видеть: со сводов падала мертвая тьма. Не задумываясь ни на минуту, я уже «знал», что пришло время агонии. Я был согласен, я хотел страдать, я хотел продолжать все дальше и дальше, чтобы дойти, пусть ценой своей жизни, до самой «пустоты». Я знал, я хотел знать, я жаждал открыть ее тайну, не сомневаясь ни на минуту, что в ней самой уже царила смерть. Стоная под аркой, я был в ужасе, я хохотал: — Один из всех людей — в небытии сей арки!19 Я содрогался при мысли, что она может убежать от меня, исчезнуть навсегда. Я содрогался, принимая эту мысль, но когда представлял ее себе воочию, то сходил с ума; я ускорил шаг, обходя правую колонну; она исчезла, но я не мог в это поверить. Так, удрученно стоял я перед воротами и уже начал было впадать в отчаяние, когда заметил на другой стороне бульвара неподвижное домино, теряющееся во тьме: Эдварда стояла, по-прежнему откровенно непричастная, отсутствующая, перед убранной террасой кафе. Я приблизился к ней: она казалась безумной, словно пришелица из мира иного, и на улице она была эфемернее призрака — словно запоздалый туман. При виде меня она стала потихоньку отступать, пока не наткнулась на стол пустой террасы. Она проговорила каким-то безжизненным голосом, словно я ее разбудил: — Где я? В отчаянии я показал на пустые небеса над нами. Она посмотрела; какое-то мгновение она замерла, не снимая маски, ее мутные глаза терялись в звездных полях. Я поддерживал ее; она страдальчески прижимала к себе спереди обеими руками домино, чтобы оно не распахнулось. Она забилась в конвульсиях. Ей было больно, кажется, она плакала, но так, словно мир и тревога в ней задохлись, не в силах разрешиться в рыданиях. Она вырвалась от меня, охваченная каким-то смутным отвращением, отталкивая меня; в каком-то внезапном бреду — она бросилась вперед, потом резко встала, взмахнула крыльями домино и открыла свои ягодицы, одним движением выставив свой зад, потом вернулась и набросилась на меня. На нее нашло первобытно-дикое вдохновение: она яростно ударила меня по лицу, она била крепко сжатым кулаком, одержимая безумным желанием подраться. Я споткнулся и упал, она бегом скрылась. Не успел я полностью подняться, оставаясь еще на коленях, как она вернулась. Она ревела каким-то хриплым, невозможным голосом, она кричала небесам и в ужасе рассекала руками воздух. — Я задыхаюсь, — вопила она, — но на тебя, поповская морда, МНЕ НАСРАТЬ… Ее голос под конец превратился в хрип, она вытянула руки вперёд, словно хотела задушить, и лишилась чувств. Она вся закорчилась от дыхательных спазм, как обрубок земляного червя. Я наклонился, чтобы вытащить кружево от маски, которое она принялась уже было заглатывать и раздирать зубами. Ее беспорядочные движения раздевали ее, она оголилась до самого руна; нагота ее обладала теперь бессмыслицей — и одновременно переизбытком смысла — погребального одеяния. Самым странным и самым тревожащим было то молчание, в каком замкнулась мадам Эдварда: я уже никак не мог понять ее боли и погрязал в тупике — в той ночи сердца, что не менее пустынна и враждебна, чем пустые небеса. Ее тело билось как рыба20, на изможденном лице было написано низменное бешенство, и все это сжигало во мне жизнь и доламывало ее, до полного отвращения. (Позволю себе объясниться: не думайте, что я иронизирую, утверждая, что мадам Эдварда — Бог. Но то, что Бог оказался проституткой из веселого дома и сумасшедшей, — действительно вне всякого разумного смысла. Строго говоря, я счастлив, что вы можете посмеяться над моей печалью: меня понимает только тот, у кого на сердце неизлечимая рана, какую никто не возьмется вылечить… но разве мужчина, пораженный любовью, согласится «умереть» от иной раны?) Осознание чего-то непоправимого, когда я стоял во мраке на коленях подле Эдварды, было не менее ясным, не менее леденящим, чем в тот момент, когда я пишу. Ее боль отзывалась во мне, как истина пронзающей стрелы: прекрасно понимаешь, что она проходит через сердце, — но вместе со смертью; всё, оставшееся жить в ожидании ничто, — окалина, и жизнь понапрасну стала бы на ней задерживаться. Окруженное столь черной тишиной, мое отчаяние совершило некий скачок; судороги Эдварды с силой вырывали меня из самого себя и бросали куда-то по ту сторону, во мрак, беспощадно, как приговоренного выдают на расправу палачу. Когда приговоренного к мучительной казни, после бесконечного ожидания, выводят ранним утром на место свершения этого ужаса, он начинает наблюдать за приготовлениями; сердце колотится, разрываясь в груди; каждый предмет, каждое лицо в сократившемся горизонте его зрения облекается самым тяжким смыслом и лишь сильнее сжимает тиски, которых ему уже не избежать. Когда я смотрел на мадам Эдварду, извивающуюся на земле, ее состояние действовало на меня заражающе, но я не мог замкнуться на происходившей во мне метаморфозе; линия горизонта, перед которой я оказывался благодаря несчастью Эдварды, была неуловима, подобно тому как ускользает причина гнетущей тоски; разорванный и разбросанный по пространству, я ощущал в себе мощный подъем силы в тот миг, когда начинал злобно сам себя ненавидеть. Головокружительное скольжение, в котором я терял себя, открывало передо мной поле безразличия; больше не было ни забот, ни желаний: иссушающий экстаз лихорадки — в этой точке — рождался из абсолютной невозможности остановиться. (Тягостно — если мне приходится здесь оголяться — играть словами, подчиняться неторопливому течению фраз. Если никому из вас не удастся свести к наготе то, о чем я говорю, отбрасывая прочь одежды и формы, то пишу я напрасно. [И я уже заранее знаю, что усилие мое безнадежно: ослепляющая — и поражающая — меня молния ослепляет только мои глаза.] Однако мадам Эдварда — вовсе не пригрезившийся призрак, от ее пота у меня реально промок платок; до той точки, до которой, ведомый ею, я наконец дохожу, я хотел бы довести своего читателя. У этой книги есть секрет, и я должен умолчать о нем: он дальше любых слов.) В конце концов припадок стал стихать. Конвульсия продолжалась еще некоторое время, но в ней уже не было такого бешенства: вернулось дыхание, черты расправлялись, утрачивали свою отвратительность. Дойдя до предела своих сил, я на какой-то краткий миг лег рядом с ней на мостовую. Я прикрыл ее своей одеждой. Эдварда была не тяжелой, и я решил ее понести: на бульваре поблизости остановка такси. Она лежала неподвижно в моих руках. Переход был долог, мне пришлось трижды останавливаться; тем временем она вернулась к жизни, и, когда мы пришли, ей захотелось встать: она сделала шаг и зашаталась. Я удержал ее, с моей помощью она села в машину. Она слабо проговорила: — …нет еще… пусть он подождет… Я попросил шофера не трогаться с места; вне себя от усталости, я тоже сел в машину, рухнув рядом с Эдвардой. Долгое время мы сидели в молчании — мадам Эдварда, шофер и я, застыв в неподвижности, каждый на своем месте, словно машина была уже в пути. В конце концов Эдварда сказала мне: — Пусть везет к Центральному рынку!21 Я передал шоферу, и машина тронулась с места. Он повез нас по темным улицам. Эдварда, преисполненная спокойствия и медлительности, развязала свое домино, оно упало, маски на ней уже не было; она отбросила болеро и тихо сказала сама себе: — Голая, как зверь. Она остановила машину, постучав по стеклу, и вышла. Приблизилась к шоферу вплотную и сказала: — Видишь… голая до шерстки… иди ко мне. Шофер неподвижно смотрел на зверя: раздвинув ноги, она высоко задрала одну из них, чтобы он лучше видел щель. Ни слова не говоря и не торопясь, этот мужчина поднялся с сиденья. Крепкий, грубый мужик. Эдварда обхватила его, овладела его ртом и стала шарить одной рукой в его штанах. Его брюки упали вниз, и она сказала: — Пойдем в машину. Он сел рядом со мной. Она последовала за ним, взгромоздилась на него, вся горя от вожделения, рукой помогла шоферу проскользнуть в нее. Я неподвижно на них глазел: у нее были медленные и затаенные движения, которые, по всей видимости, доставляли ей чрезвычайно острое наслаждение. Тот отвечал ей, отдавался ей грубо всем своим телом; порожденное голой близостью объятие этих двух человеческих существ постепенно доходило до предела, когда уже не хватает сил. Шофер откинулся, задыхаясь. Я зажег в машине лампочку. Оседлав работника, Эдварда запрокинула голову, ее шевелюра свисала вниз. Поддерживая ее затылок, я заметил, что ее закатившиеся глаза были белые. Она напряглась на моей руке и от этого напряжения захрипела еще сильнее. Ее глаза восстановились, на какой-то миг она, казалось, даже успокоилась. Она увидела меня: по ее взгляду я понял, что он вернулся из невозможного, и в глубинах ее существа я увидел головокружительную сосредоточенность. Затоплявшее ее половодье22 выплеснулось сначала в слезах: слезы хлынули из ее глаз. Любовь в этих глазах была мертва, они источали холодное зарево, прозрачность, в которой я прочитывал смерть. И в этом грезящем взгляде сплеталось всё: голые тела, пальцы, отверзающие плоть, моя тревога и воспоминание о пене на губах — не было ничего, что было бы непричастно этому слепому скольжению в смерть. Наслаждение Эдварды — фонтан живой воды, вытекавший из нее душераздирающе, — имело еще необычное продолжение: волна вожделения не останавливалась, прославляя все ее существо, обнажая еще сильнее ее наготу, делая еще бесстыднее ее бесстыдство. Экстазы тела, лица издавали какое-то невыразимое воркование; у нее, преисполненной нежности, была сломанная улыбка; она увидела меня на самом дне моей бесплодности; я ощутил на самом дне глубокой печали, как высвобождается хлещущий поток ее радости. Тоска моя восставала против удовольствия, которого я должен был бы желать; мучительное наслаждение Эдварды вызвало у меня истощающее чувство чуда. Мое уныние и лихорадка мало чего стоили, но именно в них и заключался мой единственный достойный ответ экстазу той, кого в глубине холодного молчания я называл «сердце мое». Прошли последние судороги, потом ее тело, еще пенясь, расслабилось, в глубине такси валялся после любви шофер. Я по-прежнему поддерживал затылок Эдварды; узел распался, я помог ей лечь, вытер пот. У нее был мертвый взгляд, и она позволяла делать с собой что угодно. Я погасил свет; она наполовину засыпала, словно дитя. Должно быть, один и тот же сон тяжело придавливал нас — Эдварду23, шофера и меня. (Продолжать? Я так и хотел, но мне смешно. Интересно ведь не это. Я говорю о том, что меня тяготит в тот момент, когда я пишу: может быть, вообще всё абсурдно? Или должен быть какой-то смысл? Когда я так думаю, то заболеваю. Я просыпаюсь по утрам — точно так же, как миллионы — девушек и юношей, маленьких детей, стариков, — никогда не рассеивающиеся сны… Имеет ли смысл наше, меня и этих миллионов, пробуждение? Скрытый, тайный смысл? Разумеется, тайный! Но если ничего не имеет смысла, то я делаю все это напрасно: я буду отступать, обманом помогая себе. Я должен буду все бросить и продаться бессмыслице: для меня это палач, который мучает и убивает меня, и нет ни тени надежды. А если все-таки есть смысл? Сегодня он мне неизвестен. А завтра? Почем знать? Я способен понять только тот смысл, который будет «моим» страданием, в этом-то я прекрасно отдаю себе отчет. А в данный момент — бес-смыслица! Г-жа Бессмыслица пишет, осознавая, что безумна; это кошмарно. Но может быть, ее безумие — эта бес-смыслица, внезапно ставшая «серьезной»; может, в этом и есть «смысл»? [Да нет, Гегель не имеет ничего общего с этим «апофеозом» сумасшедшей…] Моя жизнь имеет смысл только при том условии, если мне будет его не хватать; если я сойду с ума; да поймет меня, кто может, да поймет меня, кто умирает; вот так и пребывает здесь мое существо, не зная почему, дрожащее от холода; бескрайность, мрак его окружают, и оно здесь нарочно для того, чтобы… «не знать». А Бог? Что сказать о нем, господа Речистые, господа Верующие? — по крайней мере Бог-то знает? Бог, если бы он «знал», был бы свиньей24[103]. Господи [я взываю в своем унынии к «сердцу моему»], избави нас, ослепи их! Буду ли я еще продолжать этот рассказ?) Я кончил. От того сна, который бросил нас ненадолго в глубине такси, я проснулся совершенно больной, первым… Все прочее — ирония, долгое ожидание смерти… Часть вторая Моя мать СТАРОСТЬ БЕСКОНЕЧНО УМНОЖАЕТ СТРАХ. ОНА БЕЗ КОНЦА ПРИВОДИТ ЧЕЛОВЕКА К НАЧАЛУ. НАЧАЛО — Я ПРОВИЖУ ЕГО НА КРАЮ МОГИЛЫ, ЭТО СВИНЬЯ, КОТОРУЮ НЕ СПОСОБНЫ УБИТЬ ВО МНЕ НИ СМЕРТЬ, НИ ОСКОРБЛЕНИЕ. ЕСТЬ ЧТО-ТО БОЖЕСТВЕННОЕ В ТОМ УЖАСЕ НА КРАЮ МОГИЛЫ, И Я ВСЕ ГЛУБЖЕ И ГЛУБЖЕ ПОГРУЖАЮСЬ В СТРАХ — В ПОРОДИВШИЙ МЕНЯ УЖАС25. * * * — Пьер!26 Это имя было произнесено тихим голосом, с настойчивой нежностью. Кто-то в соседней комнате меня звал — достаточно тихо, так, чтобы не разбудить меня, если бы я спал? Но он уже разбудил меня. Разве я не был разбужен точно так же, как пробуждался в детстве, когда меня лихорадило и когда моя мать звала меня таким же боязливым голосом? Теперь я позвал сам: рядом со мной никого не было, и в соседней комнате тоже. Постепенно я понял, что когда я спал, то имя мое послышалось мне в моих грезах, и я уже не смогу уловить, что за ощущение оно порождало во мне. Я лежал глубоко в своей кровати, без боли и без удовольствия. Я только помнил, что во время моих детских болезней и длительных лихорадок этот голос звал меня всегда одинаково; угроза смерти, нависавшая в ту пору надо мной, придавала говорившей со мной матери крайнюю нежность. Я был медлителен, внимателен и с удивительной ясностью осознавал, что вовсе не страдаю. На этот раз обжигающе интимное воспоминание о матери уже не раздирало меня на части. Оно больше не смешивалось с ужасом того похабного смеха, который я часто слышал. В 1906 году27, когда мне было семнадцать лет, умер отец. Я болел и долгое время прожил в деревне у бабушки, куда временами наведывалась ко мне и моя мать. Но тогда я уже три года как жил в Париже. Очень скоро я понял, что мой отец выпивает. Еда проходила безмолвно: изредка отец начинал рассказывать какую-нибудь запутанную историю, за которой мне было трудно уследить, а мать слушала ее, ни слова не проронив. Он никогда не мог ее закончить и замолкал. После ужина мне часто были слышны из другой комнаты бурные сцены, в которых я ничего не понимал, но оставалось такое впечатление, будто я должен поспешить на помощь матери. Со своей кровати я прислушивался к раскатам голосов, смешанных с грохотом опрокидываемой мебели. Иногда я вставал и в коридоре дожидался, пока шум утихнет. Однажды дверь отворилась, я увидел отца: он был весь красный, шатающийся, словно пьяница из предместья, что выглядело шокирующе в таком роскошном доме. Отец всегда говорил со мной с особенным выражением нежности, делая слепые, почти детские судорожные движения. Он наводил на меня ужас. В другой раз я застал его, когда он шел напролом через гостиные: он опрокидывал стулья, а мать, полураздетая, убегала от него; отец сам был в одной рубашке. Он настиг мать; они вместе упали, крича. Я убежал, и тогда-то я прекрасно осознал, что мне не следовало выходить. Однажды он по ошибке открыл дверь моей комнаты: он стоял на пороге с бутылкой в руке; он увидел меня, и бутылка, выпав из его рук, разбилась, а ее содержимое растеклось по полу. Всего какой-то миг я неотрывно смотрел на него; после постыдного дребезга падающей бутылки он обхватил голову обеими руками, он не произносил ни слова, но я весь дрожал. Я так сильно его ненавидел, что придерживался во всем противоположной ему точки зрения. В то время я стал таким набожным, что даже подумывал принять впоследствии духовный сан. А мой отец был ярым антиклерикалом. От религиозного пути я отказался лишь после его смерти, чтобы жить с матерью, которую самозабвенно боготворил. Я в своем невежестве полагал, что моя мать была как другие женщины, что она была склонна к религиозности, в чем ей препятствовало лишь тщеславие самца. Не с ней ли я ходил по воскресеньям к мессе? Моя мать любила меня; я верил, что между нею и мной существуют одинаковые мысли и чувства и что нарушить их могло только присутствие постороннего, то есть отца. Я, правда, страдал от ее постоянных отлучек, но разве нельзя было предположить, что она всеми средствами пытается ускользнуть от этого человека, столь ей ненавистного? Меня, конечно, удивляло, что во время отлучек отца она не переставала выходить. Мой отец часто подолгу жил в Ницце, где, как я знал, он кутил — играл, пил, как всегда. Мне очень хотелось поделиться с матерью той радостью, с какой я воспринимал каждый его отъезд; мать со странной печалью уклонялась от этого разговора, но я был уверен, что она была не менее счастлива, чем я. Последний раз он уехал в Бретань, куда его пригласила сестра; мать должна была его сопровождать, но она в последний момент решила остаться. Во время ужина после отъезда отца мне было настолько весело, что я осмелился высказать матери свою радость оттого, что остался с ней один; к моему удивлению, она, казалось, пришла от этого в восхищение и шутила больше, чем подобало в таком случае. Это было время, когда я только-только вырос. Внезапно я стал мужчиной; она пообещала в скором времени сводить меня в веселый ресторан. — Я еще достаточно молодо выгляжу, чтобы оказать тебе честь своим присутствием, — сказала мне она. — Да и ты такой красавец, что тебя примут за моего любовника. Я рассмеялся, потому что она рассмеялась, но я был как-то ошарашен. Мне не верилось, что моя мать могла такое сказать. Я подумал, что она выпила. Прежде я никогда не замечал, чтобы она выпивала. Очень быстро я вынужден был понять, что она точно так же пьет каждый день. Однако она не разражалась каскадом смеха, не выказывала такой непристойной радости жизни. Напротив, она была преисполнена печальной, привлекательной мягкости, которая словно замыкала ее в себе; она впадала в глубокую меланхолию, которую я связывал с жестокостью отца, эта меланхолия предопределила мою преданность к ней на всю мою жизнь. Она ушла во время десерта, и я был разочарован. Уж не издевалась ли она над моим огорчением? Я пребывал в этом разочарованном состоянии и последующие дни. Моя мать не переставала смеяться — и выпивать — и, самое главное, уходить из дому. Я оставался один и работал. В это время я ходил на занятия, учился — и работал допьяна, как если бы я напивался. Однажды мать не ушла, как это бывало обычно, в конце обеда. Она смеялась вместе со мной. Она просила прощения за то, что не сдержала своего обещания и не повела меня с собой, как она говорила, «в галантную компанию». Моя мать, прежде такая серьезная, что от одного взгляда на нее возникало тягостное чувство, словно грозовым вечером, внезапно показалась предо мной в новом виде: это был образ молодой ветреницы. Я прекрасно знал, что она красива: уже давно я слушал, как ей бесконечно повторяли это окружающие. Но я не знал за ней этого дразнящего кокетства. Ей было тридцать два года, и, когда я смотрел на нее, у меня внутри словно все переворачивалось от ее элегантности и от того, как она держала себя. — Завтра я возьму тебя с собой, — сказала она мне. — Целую. До завтрашнего вечера, мой прекрасный возлюбленный! После чего она безудержно расхохоталась, надела шляпу, перчатки и словно проскользнула у меня между пальцами. Когда она ушла, мне подумалось, что эта красота и этот смех от дьявола. В тот вечер мать не ужинала дома. На следующий день, очень рано утром я пошел на учебу; возвращаясь домой, я был погружен целиком в тему занятий. Служанка, отворив дверь, предупредила меня, что мать ожидает меня в своей комнате. У нее был мрачный вид, и она сразу же сказала мне: — Плохие вести о твоем отце. Я так и оставался стоять, ни слова не говоря. — Это произошло внезапно, — сказала моя мать. — Он умер? — спросил я. — Да, — сказала она. Некоторое время она молчала, потом продолжила: — Сейчас поедем на поезде в Ванн. От ваннского вокзала возьмем экипаж до Сегре. Я только спросил, отчего мой отец столь скоропостижно скончался. Она ответила мне и встала. Она сделала бессильный жест. У нее был утомленный вид, на ее плечи, казалось, лег тяжкий груз, но она ничего не сказала о своих чувствах, кроме: — Если будешь говорить с Робером или Мартой, не забывай, что вообще-то ты должен быть подавлен горем. Наши замечательные слуги считают, что нам подобает быть в слезах. Плакать необязательно, но опускай глаза. Я понял, что мое успокоенное настроение нервировало мою мать, у нее резко поднялся голос. Я пристально посмотрел на нее. Я был удивлен, заметив, как она постарела. Я был удивлен, обескуражен. Как я мог скрыть то благоговейное ликование, что исподволь глухо протестовало против условной печали, подобающей при мрачном явлении смерти? Мне не хотелось, чтобы мать старела, мне хотелось видеть ее избавленной как от тирана, так и от безумного веселья, в котором она пыталась найти защиту и от которого все ее лицо говорило неправду. Мне хотелось быть счастливым, мне хотелось даже, чтобы траур, в котором затворяла нас судьба, придал нашему счастью ту печаль очарования, которая и составляет сладость смерти… Но я опустил голову: фраза моей матери вызывала у меня не только стыд. У меня было такое чувство, что мне утерли нос. Я подумал, что теперь уж я заплачу, хотя бы от досады и от смехотворного бешенства. И поскольку смерть в конечном счете провоцирует самые дурацкие слезы, то, когда я говорил слугам о нашем горе, я действительно плакал.

The script ran 0.009 seconds.