1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28
— А он не умрет? — спросил Вова, к стыду своему думая о том, что если Федотов не спасет Высоцкого, тот уже никогда не сможет выступить в МИЭПе.
— Высоцкий? Ты что, спятил? Он бессмертен! Иди и никому не говори о том, что видел! Понял?
— Понял…
Утром Мохнач хотел броситься к Марине Гранниковой и рассказать о невозможном чуде, приключившемся ночью. Но кто же поверит? Девушка вообще может рассердиться и решить, что он спятил. Одно лишь могло подтвердить правдивость слов — снимок с автографами звездной пары, но его-то он с испугу забыл на столе в доме на Малой Грузинской. Жизнь кончилась. Аспирант Иванов каждый день ждал Марину после занятий у выхода из аудитории. Две недели Вова из Коврова молчаливо носил в себе свою тайну. Это было странное чувство! Наверное, нечто подобное ощущает пророк, которому на перепутье явился шестикрылый Серафим, сделал пересадку сердца, дал подробные инструкции, как осчастливить человечество, а взамен вырванного болтливого языка вшил жало мудрое змеи. И вот ты уже пророк, исполненный спасительного знания, ты вернулся к людям, а те ничего не замечают. Как объяснить, как доказать? Высунуть свой новый, юркий, раздвоенный язычок? Засмеют, а то еще и в зверинец упекут…
И вдруг во время лекции в аудиторию влетела перепуганная секретарша ректора и заполошно вскричала:
— Кто Мохнач?
— Я…
— Скорее!
— Что случилось? — удивился преподаватель.
— Скорее!
А случилось вот что: в приемную позвонил Высоцкий, представился своим хриплым, всесоюзно любимым баритоном, и секретарша с испугу соединила его с шефом. Бард объяснил, что пообещал студенту Владимиру из Коврова, выступить в институте, но приболел, а теперь вот поправился и готов выполнить обещание.
— А-а-а… — начал было ректор.
— Не волнуйтесь, концерт будет шефский.
Сначала, конечно, подумали, что это розыгрыш, но на всякий случай запросили кадровика, и тот ответил: из ковровских у них учится только один студент по фамилии Мохнач. Фантастическая весть мгновенно разнеслась по всему вузу, смотреть на чудотворного провинциала приходили целыми потоками и факультетами. Но самое главное: Марина впервые взглянула на Володю с тем благосклонным удивлением, из которого иногда потом вырастает любовь. Однако настоящая слава к Мохначу пришла, когда он вместе с начальством встречал артиста у проходной института, вел его на глазах у всех по территории к центральному корпусу, отгоняя наглецов, желавших получить автограф. Зал набился до отказа, по самые люстры. Вова слушал концерт, как положено виновнику торжества, из-за кулис, проведя туда же и Гранникову. А вот аспиранта Иванова, пытавшегося за ней увязаться, не пустили дежурные из студенческого оперотряда.
Чу-уть помедленнее, кони,
Чуть поме-едленнее! —
хрипло клокотал бард, истязая струны, — и вены на его жилистой шее набухали нечеловеческой чернотой. Из зала ему кричали «Еще!» и несли скромные слюдяные кулечки с гвоздиками, изредка розы: масштабное производство цветочных корзин и огромных художественных букетов тогда еще в Отечестве не наладили, зато делали ракеты и перекрывали реки. После концерта Высоцкий, весь какой-то потемневший и съежившийся, достал из гитарного футляра забытую фотографию:
— Марина просила тебе отдать! Она всем теперь, даже в Париже рассказывает, как ты мной нарядился. Ну, будь здоров, Вова из Коврова! А это вам! — он протянул Гранниковой три алые розы и ушел.
— Какая Марина? — теряя дыхание, спросила девушка.
— Влади, — просто ответил Мохнач и показал снимок с автографами.
Глава 46
Профессия — хороший человек
Через три месяца Марина Гранникова стала Мариной Мохнач, а Вова из Коврова перебрался в просторную профессорскую квартиру, где книг было столько, что их даже не пытались расставить по полкам, а лишь, чтобы не мешали под ногами, передвигали стопками с места на место, как шахматные фигуры. Тесть, доктор экономических наук, величал зятя «юношей» и, понимая загруженность современной молодежи, всегда уступал ему очередь в туалет и ванную. А теща, домохозяйка, звала его Вовиком и закармливала домашними пончиками. В институте же Мохнач стал важным человеком: если надо было пригласить кого-то из актеров, певцов, поэтов или космонавтов, дело поручали ему. Он добывал телефон, звонил и представлялся другом Высоцкого.
— Звать-то вас как? — подозрительно спрашивала побеспокоенная знаменитость.
— Вова из Коврова.
— Это ты, что ли, Высоцким нарядился? — теплело на том конце провода.
— Я…
— Слышал, слышал — рассказывали… Чего надо?
Никто не отказывал. Даже Градский, к которому на кривой козе не подъедешь, согласился, прибыл навеселе, спел, выслушал овации, поругался с секретарем парткома МИЭПа и послал его на три буквы, что теперь можно расценить как дальние раскаты приближавшейся перестройки, а тогда квалифицировали как идеологическое хулиганство.
…Высоцкий умер следующим летом, в 1980-м, во время Московской олимпиады. Влади жила в Париже, неопытная новая подруга барда Оксана ушла спать в другую комнату, а Федотов, пивший вместе со своим великим пациентом, задремал и не успел сделать спасительный укол. Чтобы попасть на похороны в наглухо оцепленный район Таганки, нужен был специальный пропуск. Но Мохнач дозвонился до Абдулова и смог, пройдя мимо гроба, в последний раз увидеть своего кумира с белой розой в мертвых руках.
После окончания института Вову оставили в Москве, мало того — сразу несколько серьезных организаций бились за право принять в свой коллектив легендарного молодого специалиста. Он выбрал засекреченный НИИ, где ему обещали квартиру в течение года, и не обманули. Мохнач тоже не обманул ожиданий начальства, тем более что организация оказалась небедная: кто только не перебывал, благодаря ему, в актовом зале с большим мозаичным панно «Закурим перед стартом!», спроворенным все тем же Гришей Гузкиным. Постепенно Вова передружился со знаменитостями, которым, кстати, давал возможность неплохо заработать. Жизнь состоялась: актеры звали его на премьеры в театры, режиссеры — в Дом кино на закрытые показы, художники — на вернисажи, писатели задаривали книгами с нежнейшими автографами, спортсмены тащили с собой в сауну, где пили водку и ругали тренеров, пичкающих их допингами. Часто беспокоили из других крупных организаций — просили помочь. Он помогал, ничего не требуя взамен, ну разве что путевку в хороший санаторий для тестя с тещей.
Постепенно его деятельность стала приобретать всесоюзный размах, из областей и республик нерушимого СССР звонили и приезжали, моля заманить к ним за немалое вознаграждение ту или иную столичную знаменитость. Как-то раз один молодой, но уже популярный певец, вернувшись из Тюмени, куда Мохнач послал его вместо закапризничавших «Гусляров», спросил по-простому:
— Вов, сколько я тебе должен?
— За что?
— За наводку.
— Ты что, с ума сошел?! Я же по-дружески!
— А-а-а… — недоверчиво протянул певец. — Хороший ты человек!
В девяносто первом все рухнуло — стало не до концертов и устных журналов. НИИ тихо сокращался, усыхал, сжимался, напоминая некогда цветущий, обильный город, оказавшийся в стороне от новой железной дороги. Зарплату сотрудникам не выдавали месяцами, а если и выдавали, оклада хватало на поход в универсам. Марина, к тому времени уже мать двоих детей, плакала и говорила, что лучше бы она вышла замуж за аспиранта Борю Иванова, эмигрировавшего в 1989 году в Америку вместе со своей секретной специальностью. Помогла ему фамилия бабушки, урожденной Юнгштукер, которую при поступлении он успешно утаил от дотошных кадровиков, искренне считавших, что евреи для оборонных профессий слишком рассеянны.
Директор пытался спасти вверенное ему краснознаменное учреждение и хоть как-то вписаться в рынок. Тогда, в начале девяностых, пошла мода на АОНы — автоматические определители номеров. Звонит тебе, скажем, телефонный хулиган, ты засекаешь — и сразу в милицию.
Или, наоборот, друг тебе набрал и не успел рта раскрыть, а ты ему уже:
— Здорово, Петька!
— Как это ты догадался?
— А я экстрасенс!
И вот, чтобы сохранить остатки научного коллектива, директор решил в опытном цеху наладить производство АОНов, а для этого попросил кредит в одном из банков, которых в Москве вдруг стало больше, чем телефонных будок. Ему презрительно отказали. Смиряя номенклатурную гордыню и собираясь за деньгами в другой банк — «Савеловский», он вызвал в кабинет Мохнача и дружески попросил:
— Володь, пойдем со мной! Понимаешь, я с этими новыми… русскими разговаривать не умею и не могу. Так и хочется взять у них со стола что-нибудь бронзовое — и по башке! — По мере обнищания института директор становился все искренней и проще.
Лицо вице-президента банка «Савеловский» показалось знакомым, да и он сквозь дымчатые очки глядел на Вову с неким вспоминательным прищуром. Получив вежливо-твердый отказ, обескураженные оборонщики побрели восвояси по дорогому ковру вдоль стен, увешанных неряшливым авангардом, но их догнала длинноногая, словно соскочившая с подиума секретарша и попросила вернуться — только одного Мохнача.
— Ты как попал к этому мохнорылому реликту? — отбросив кредитные церемонии, по-свойски спросил вице-президент. — Ну, чего смотришь? Не узнал? А здорово ты тогда Высоцким нарядился, Вова из Коврова! Да-а-а, не уберегли Владимира Семеновича! Виски? Меня, если ты забыл, Радиком зовут…
— А ты теперь, значит, не машинами занимаешься? — узнал Вова директора автосервиса.
— Чем занимался, тем и занимаюсь: деньги зарабатываю! Вот что, Вов, давай-ка встретимся не здесь. Спорт любишь?
— Конечно! — закивал Мохнач, в юности успешно занимавшийся бегом и добегавшийся до первого взрослого разряда.
— Тогда жду тебя завтра, в девятнадцать ноль-ноль возле гренландского посольства. И не забудь плавки!
Рядом с посольством, в здании со стеклянным куполом располагался один из первых в Москве фитнес-клубов под названием «Хэппи бич». Впрочем, по фасаду, приветом из советского прошлого, красовалась еще надпись, выложенная белым кирпичом: «Оздоровительный комплекс завода „Большевик“». Подъезжали иномарки с посольскими и обычными номерами, оттуда выходили мужчины в длинных кашемировых пальто и женщины в шубках; они несли в руках яркие спортивные сумки и светились радостью предстоящих физических нагрузок. Радик опоздал на полчаса и, не извинившись, потащил Мохнача за стеклянные двери, разъезжающиеся перед гостем сами собой. А там, внутри, журчали фонтаны, изумляли глаз икебаны из тропических цветов и аквариумы с муренами, там, внутри, улыбчивые девушки в коротеньких халатиках разносили соки-воды. В рецепции, оформленной в виде увитой лианами и орхидеями хижины, Радик предъявил золотую клубную карту и заплатил за гостя 50 долларов одной бумажкой, что составляло месячный бюджет семьи Мохначей. У Вовы мелькнула сумасшедшая мысль попросить, чтобы банкир отдал эти деньги ему, а поговорить можно и в скверике, взяв в палатке пива…
Когда они переодевались, вешая одежду в шкафчиках с цифровыми замками, социальная пропасть между ними стала еще очевиднее. Радик был одет как лицо фирмы «Nike», даже портупейка для бутылочки с водой была у него фирменная, не говоря уж обо всем остальном. Вова же натянул на себя цветастый финский костюмчик, добытый давным-давно на праздничной распродаже, устроенной к 30-летию первого успешного испытания сокрушительной продукции родного НИИ. Потом они с банкиром крутили педали велотренажеров, плавали в бассейне, парились в сауне, пили энергетический коктейль, стоивший столько, что Вова даже отвернулся, когда Радик расплачивался.
Разговор был странный, витиеватый, с отступлениями, уходами в наивное советское прошлое и возвращением в суровую капиталистическую реальность. Если отбросить словесную бижутерию, речь шла вот о чем: банку невыгодно давать кредит лежащему на боку НИИ, который государство само бросило в рыночных джунглях на съеденье хищникам, точно бесполезного, но прожорливого старика. Однако есть еще святое слово «дружба»! И он, как вице-президент, может, конечно, пойти на сделку со своей топменеджерской совестью процентов эдак за пятнадцать отката. Налом, разумеется. Подумай!
Директор НИИ выслушал предложение банкира, переданное Мохначом, набычился, побагровел, буркнул: «Демокрады проклятые!» — и согласился. Кредит дали мгновенно. Вова отвез набитый долларами дипломат в тот же «Хэппи бич» и передал Радику — в точности как в фильмах про мафию. Они сидели в дальнем углу пустынного бара и пили энергетический коктейль, уже не показавшийся Мохначу таким дорогим. Банкир чуть приоткрыл кейс, быстрыми глазами сосчитал пачки, вынул одну, положил на стол и накрыл салфеткой.
— Слушай, Вов, ты купи себе хорошие спортивные тряпки, — сказал он и подвинул салфетку. — Нельзя так себя запускать! В теннис играешь?
— Конечно, у нас в институте два стола в холле.
— В большой теннис, — поморщился Радик.
— Нет, а что? — спросил Вова, удивленно глядя на замаскированные доллары.
— Напрасно. Ельцин играет. А у нас ведь так: во что царь играет, в то и народ должен играть! Бери, твой бонус…
— Ну что ты…
— Ладно-ладно, не выстебывайся! Сам знаю, мало, но мне тоже делиться надо. Не обижайся! Ты лучше вот что… Через неделю «Независька» устричный бал устраивает…
— Кто?
— «Независимая газета». Она теперь под Березой, и денег у Третьякова, как мусора.
— Под чем?
— Под Березовским, — объяснил Радик и посмотрел на Вову так, словно тот вылез из таежного скита и не понимает самых обыкновенных слов, таких как «космос» и «спутник».
— А вы под кем?
— По-разному. Приходи на бал. Кое-кто из наших там будет. Я тебя внесу в список гостей.
— Ладно, приду…
Но чудеса на этом не закончились. На следующий день Мохнача позвал к себе в кабинет директор, отослал секретаршу обедать, запер дверь и, с трудом подбирая слова, проговорил:
— Вот, Володя, значит, кредит мы с тобой выбили. Ну и нам с тобой… понимаешь… полагается… как это теперь называется… — Он запнулся, обшаривая свой советский лексикон и с надеждой глядя на портрет Ленина, знавшего, как известно, жуткое количество слов.
— Бонус, — подсказал Мохнач.
— Точно, бонус! — посветлел директор и, радуясь новому симпатичному выражению, полез в стол и выложил упаковку долларов. — Немного, Володь, но ты должен понять: на нас с тобой коллектив!
Сколько он взял себе, неизвестно, однако с того дня реликт номенклатуры стал так стремительно вписываться в новые экономические условия, что от НИИ полетели щепки. Сначала сдавали под склады, магазины и офисы помещения, в которые два-три года назад можно было попасть только после полугодовой проверки в КГБ и секретной подписки, делавшей человека на всю жизнь «невыездным». Потом, став председателем совета директоров ЗАО «Ускоритель», он приступил к масштабной распродаже институтских корпусов, на всякий случай купив у Сербского справку о том, что страдает невосполнимыми провалами памяти и за свои поступки не отвечает. Вероятно, из-за этой клинической забывчивости некоторые помещения были проданы дважды. А когда начались скандалы и суды, директор отхватил себе поместье в Австрии и уехал туда на ПМЖ с новой женой: ее с одинаковым успехом можно было принять как за его позднюю дочь, так и за раннюю внучку.
На устричный бал Мохнач явился в хорошей обуви и малиновом кашемировом пиджаке, без которого в начале девяностых показаться в приличном месте было так же невозможно, как в прежние времена прийти на партийное собрание в трусах и майке. Обстановка буйного дармового изобилия буквально потрясла Вову. Это был какой-то гастрономический коммунизм в отдельно взятом банкетном зале. Ни джаз Лундстрема, ни звон бокалов не могли заглушить массового страстного всхлипа — это сотни людей одновременно всасывали в себя престижную устричную слизь.
На балу в самом деле оказалось много знакомых по старой жизни. Актеры, режиссеры, певцы почти не изменились, сильно сдали поэты, глотавшие деликатесы не жуя, будто в последний раз. Зато торопливые безымянные доставалы, крутившиеся прежде вокруг знаменитостей, иной раз даже не рассчитывая на приглашение к столу, удивительно изменились, превратившись в монументы самоуважения. Некоторые несуетно узнавали Вову из Коврова, значительно чокались с ним, сообщали, что устрицы здесь — г…о, балтийские, и вручали свои визитки, извещавшие о фантастических переменах в их судьбе. Все они стали управляющими, президентами, председателями, генеральными директорами…
Собственно, с этих визиток и началась новая профессия Мохнача. Когда директор, снова услав секретаршу на обед, позвал Вову и, понизив голос, спросил, нет ли у него надежных людей, интересующихся арендой помещений, вчерашнему инженеру-оборонщику осталось только вытрясти из малинового пиджака карточки и подвинуть к себе телефон… Со временем он в совершенстве освоил большой теннис и научился сводить нужных людей, заходить в любые кабинеты, подсовывать под настроение на подпись важные письма, нашептывать в державное ухо платную информацию, посредничать при передаче «бонусов», а то и просто взяток. А потом, когда отмечали грамотную сделку где-нибудь в номерах или охотничьем домике с конкурсантками красоты, Вову из Коврова непременно просили спеть под гитару, и он безотказно хрипел, подражая давно истлевшему кумиру своей молодости:
Мой друг уехал в Магадан.
Снимите шляпу!
Уехал сам, уехал сам,
Не по этапу…
А банкиры, биржевики, хозяева нефтяных скважин, красные директора акционированных гигантов, отраслевые министры, флагманы порноиндустрии, обовравшиеся политики слушали его пение, рассеянно поглаживая одноразовых подруг и роняя сладкие старорежимные слезы. Теперь у Мохнача все прекрасно: дети учатся в Лондоне. Любимая жена, сидя в имении на Нуворишском шоссе, страдает из-за того, что жена алюминиевого олигарха явилась недавно на благотворительный концерт в неприлично крупных бриллиантах. Не совладав с собой, Марина бьет по щекам неловкую горничную, а потом бежит к своему психоаналитику — каяться. Тесть, доктор экономических наук, умер от недоумения, когда начались гайдаровские реформы, но теща жива-здорова, все так же зовет любимого зятя «Вовиком», кормит его домашними пончиками и благодарит Бога за то, что дочка не вышла замуж за аспиранта Иванова, оказавшегося ко всему прочему еще и Юнгштукером.
— Конечно, после Ельцина Володе пришлось оставить большой теннис, — допивая кофе, элегически сообщил Жарынин. — Возникла даже дилемма: что теперь — горные лыжи или футбол? Он выбрал футбол, и не ошибся. Как мудро заметил Сен-Жон Перс, судьба — это выбор.
— Обыкновенная история… — усмехнулся Кокотов.
— Да, пожалуй, — согласился режиссер и повернулся к истомившимся халдеям: — А выпечка-то у вас вчерашняя. Нехорошо!
Официанты потупились и промолчали с лютой покорностью дворни, уже наточившей на барина топоры…
Глава 47
По дороге в труполечебницу
Жарынин, расспросив соавтора, где находится клиника «Панацея», повез его в центр. Заметно посвежев от хорошего завтрака и обещанной встречи со Скурятиным, он великодушно объяснил, почему ему категорически разонравилась история про Леву и Таю.
— Поймите, Андрей Львович, в искусстве всегда должна быть обида! Всегда. Но мелкое, дежурное искусство обижается только на свое время. А большое, настоящее искусство обижается на вечность!
— Это ваш Сен-Жон Перс сказал?
— Конечно же он, златодумец! В нашем с вами сюжете нет главного — обиды на вечность. Ну нет ее — и все тут! Есть только ябеда на советскую власть. А сегодня, коллега, быть антисоветчиком так же неприлично, как в семнадцатом — монархистом. Есть вещи, на которые думающий человек просто не имеет права.
— Например?
— Ну-у… Портреты Хемингуэя, Энштейна или Чаплина в квартире.
— Почему-у-у?
— У вас в доме были мраморные накомодные слоники?
— Нет. Мама считала это мещанством.
— Во-от, и правильно считала. Хэм, Энш и Чап — те же накомодные слоники, только для…
— …образованцев! — подсказал Кокотов.
— Слушайте, коллега, прошу вас, не повторяйте глупости вслед за писателем, которому обида на Советскую власть заменила талант. Кто он сам-то был? Прожил двадцать лет в Америке — и английского языка толком не выучил. Образованцы придумали Т-34, атомную бомбу сработали и в космос слетали. Всем бы таких образованцев! Образованец в сто раз лучше, чем интеллигент!
— Ну, вы скажете!
— Скажу! Поймите, в каждом человеке есть инстинкт саморазрушения, но приличные люди с этой тягой борются: кто верой, кто работой, кто любовью. И только интеллигенты хотят навязать свою саморазруху обществу. Я бы интеллигентов кастрировал…
Некоторое время ехали молча. Жарынин хищно смотрел на запруженную машинами улицу, а писатель думал о том, как бы стал жить, если бы его вдруг кастрировали. Интересно, влекла бы его в этом прискорбном случае Наталья Павловна хотя бы умственно, или же совсем не волновала.
— Не бойтесь, вы не интеллигент! — словно проникнув в думы соавтора, ухмыльнулся режиссер.
— А Фил Бест — интеллигент или образованец? — спросил Кокотов, чтобы вернуться к разговору о синопсисе, но не напрямую, а с заходом.
— Конечно интеллигент! Посмотрите, что он с Тонькой сделал!
— А в сюжете про голую прокуроршу есть обида на вечность?
— О! Еще какая!
— Так в чем же дело?
— Я уже думал. Не получится.
— Почему?
— Не успеем. Знаете, сколько желающих? Если Сурепкин не продешевит и отдаст историю самоубийства жены за хорошие деньги надежному продюсеру, то сможет выкупить назад свою стоматологическую клинику. У моего мистера Шмакса таких денег, увы, нет…
— А если у нас вообще не получится обидеться на вечность? — усомнился писатель.
— Тогда мы пойдем другим путем — снимем фильм про расчисленный хаос бытия.
— Как это?
— Когда-нибудь расскажу. Но мне хочется чего-то другого!
— Например?
— Ну, допустим, человек узнает вдруг о своей смертельной болезни и решает убить давнего врага, отобравшего, скажем, любимую женщину…
— А при чем тут смертельная болезнь? — вздрогнул Андрей Львович, тронув нос. — Это обязательно?
— Нет, не обязательно. Это я так, к слову… — успокоил Жарынин. — Но меня, знаете, всегда интересовало, почему люди со смертельным диагнозом никогда не мстят своим врагам, чтобы хоть напоследок добиться справедливости? Розовощекие маньяки с прекрасным гемоглобином постоянно кого-то крошат из помповых ружей, а безнадежные доходяги, которым и терять-то нечего, кроме истории болезни, не прикончили на моей памяти ни одного мерзавца! Почему?
— Потому что они думают о вечности, о покое…
— А вы что — хотите после смерти отдохнуть, как мамонт в мерзлоте?
— Я бы предпочел прогуливаться по вечнозеленому саду! — съязвил автор «Полыньи счастья».
— Один или с Лапузиной?
— Вдвоем интересней!
— Нет, мой друг, не прогулки вас ждут за гробом, а упорный труд! Мне, знаете, иногда кажется, на том свете мы все будем работать над ошибками.
— В каком смысле?
— В прямом. Допустим, вы умерли…
— Не надо так говорить! — вскричал Кокотов.
— А чего вы испугались? Между прочим, есть такая примета: если кто-то из съемочной группы откинулся, фильм непременно будет иметь успех!
— Вы это уже говорили!
— Повторение — мать учения.
— Да идите вы к черту! — взорвался несчастный литератор.
— Ну хорошо, хорошо! Допустим, умер я. И попал, разумеется, в рай…
— Вы уверены?
— Абсолютно.
— Мне кажется, церковь не приветствует любовь втроем.
— Церковь приветствует любовь к ближнему, а способы этой любви и количество ближних можно выбирать по своему усмотрению. Не зря же нам дарована свобода воли!
— Ну знаете, Дмитрий Антонович!
— Оставим этот богословский спор! Вы не Иоанн Златоуст, а я не Фома Аквинский. Допустим, я попал в чистилище…
— У православных чистилища нет. Это выдумки католиков, — тонко заметил Кокотов, активно воцерковлявшийся в последнее время с помощью книжки дьякона Тураева «Сто ответов оглашенному».
— Не привязывайтесь к мелочам! За гробом мы будем улучшать нашу земную жизнь.
— Как это?
— Элементарно, коллега! Вы совершали поступки, которые хотелось потом исправить? Например, в отношениях с женщинами?
— Совершал… — кивнул Андрей Львович и подумал о том, что, конечно, не надо было ему от Обиходов переезжать назад, к матери, — тогда, возможно, все бы потихоньку умялось.
— А теперь представьте, что прожитая вами жизнь — шахматная партия и ее после смерти можно переиграть, исправив неверные ходы.
— Но ведь тогда это будет совсем другая партия!
— В том-то и дело! Каждый исправленный поступок рождает цепочку изменений в вашей жизни, и все эти бесчисленные варианты надо будет тоже переиграть, выбрав наилучший. Вам, коллега, и вечности не хватит. Какой там отдых! А самое главное, никогда нельзя сказать наверняка: вот сейчас, в данный момент, мы все еще тянем нашу первую, черновую жизнь или уже умерли и работаем над ошибками.
— Не понял?
— Что тут непонятного? Это как дубли в кино. Например, в предыдущем дубле вы психанули, выскочили из машины, и никакого кино с вами мы так и не придумали. А в нынешнем, двести сорок седьмом варианте, исправленном и дополненном, вы остались со мной, хотя не уверен, что из-за сценария…
— Ну и зачем все это? — испуганно спросил Кокотов.
— Как зачем? Работая над ошибками, каждый должен выстроить свою идеальную жизнь — и тогда наступит конец света. Страшный суд — это ведь, собственно, проверка контрольных работ, как в школе. Звонок на перемену. Дети, сдавайте сочинения!
— Минуточку! Не сходится! — обрадовался писатель. — Во-первых, хорошим и плохим людям для исправления понадобится разное количество вариантов. Во-вторых, один умер еще до нашей эры, а другой — вчера. Он не успеет до звонка…
— Не переживайте, там нет времени. Сожранный саблезубым тигром кроманьонец и омоновец, убитый в Грозном, находятся в равных условиях. Успеют все — и хорошие, и плохие…
— А потом?
— Потом Творец аккуратно складывает все миллиарды судеб, лишенных недостатков, в единый пазл, цокает языком и любуется идеальным вариантом человечества. Это и есть рай.
— А что же тогда ад?
— В аду, дорогой Андрей Львович, вас заставят проживать жизни тех несчастных, кому вы напакостили! Станете, к примеру, матерью-одиночкой, брошенной мужем без денег в период лактации.
— В какой период?
— В период грудокормления. Но и это еще не все! Вы думаете, откуда взялись страшилки про кипящие котлы, раскаленные сковородки, чертей с острыми крюками, кровожадных чудовищ, рвущих грешников части?
— Это простонародное воображение.
— Ничего подобного! Вспомните, вам когда-нибудь хотелось человека, предавшего, обобравшего, надувшего вас, — задушить, разорвать в клочья, порубить на мелкие кусочки?
— Ну, в известной мере… — уклонился писатель, живо вспомнив, как хотел скормить пираньям вероломную Веронику.
— Так вот, все эти воображаемые мстительные кары грешники испытают в аду наяву! Если, скажем, за всю твою подлую жизнь полторы тысячи человек мысленно дали тебе пощечину, а девятьсот мечтали плюнуть в лицо, ты обязательно получишь эти полторы тысячи оплеух и девять сотен плевков. Будешь стоять, а они будут идти и наотмашь хлестать по щекам, будут идти и плеваться. Отсюда, кстати, заповедь: ударили по левой щеке — подставь правую, чтобы левая хоть чуть-чуть отдохнула…
— Богохульствуете?
— Шучу. А ведь кто-то еще хотел засунуть врага головой в унитаз! И ведь засунет! Представляете: идут и засовывают, идут и засовывают… Сотнями, тысячами! Разве не ад?
— Да, пожалуй. Ну хорошо, вот грешники получили все заслуженные затрещины, утерли все положенные плевки и нырнули во все искупительные унитазы. Что дальше?
— Дальше они тоже работают над ошибками до тех пор, пока не подберут образцовый вариант своей жизни.
— А потом?
— Потом они тоже вольются в идеальное человечество на правах младших товарищей.
— И что же будет, так сказать, движущей силой этой идеальной истории?
— Борьба великодуший.
— Как это?
— А вот так. Я спрашиваю: «Андрей Львович, что бы мне купить сегодня на вечер — снова перцовочки или, например, текилки?» А вы мягко возражаете: «Нет-нет, не беспокойтесь, Дмитрий Антонович, сегодня моя очередь бежать в магазин!»
— Я и сам собирался, — смущенно соврал автор «Космической плесени».
— Вот и отлично! Когда сдадите анализы… А на что вы, кстати, жалуетесь?
— Так, ни на что…
— Смотрите, коллега, незнание симптомов не освобождает от заболевания!
— Я учту.
— Когда выясните, что страдаете рецидивирующей мнительностью, звоните! Поедем в «Ипокренино». Чертовски хочется поработать! Будем думать над новым сюжетом!
— Каким?
— Еще не знаю. Приехали. На Сретенку поворачивать не буду, а то там и заночую. Пробка! Ваша труполечебница где-то здесь, — затормозив, объявил режиссер.
— Почему труполечебница? — заиндевело спросил Кокотов.
— Как сказал Афанасий Великий, все мы трупоносцы, пока не уверовали. Ладно, звоните, когда освободитесь!
Не успел писатель вылезти из машины и захлопнуть дверцу, как «вольво», визжа, рванул с места и, нахально подрезав маршрутку, исчез в транспортном бермудстве Москвы. Андрей Львович огляделся, соображая на местности, и вскоре догадался, куда идти: вблизи лечебных учреждений всегда заметно вялотекущее, но целенаправленное перемещение болезненной части человечества. Кокотов попросту влился в это скорбное движение и вскоре оказался возле поликлиники, которая помещалась в желтом классическом особнячке, расположенном в глубине переулка за кованой оградой. Здание было явно историческое: у входа на стене рядком висели сразу три мемориальные доски.
На первой, старой, сработанной из мрамора, когда-то глянцево-белого, а теперь пористого и серого, можно было, благодаря буквенным углублениям, разобрать почти бесцветную надпись:
В этом здании великий русский поэт
А. С. Грибоедов (1798–1829) в 1821 году
читал декабристам свою бессмертную комедию
«Горе от ума»
Вторая доска, поновей, изготовленная из темно-красного крапчатого гранита и еще сохранившая следы прежней позолоты, сообщала:
В этом здании в ноябре 1917 года
во время Московского вооруженного восстания
располагался штаб Сретенской Красной гвардии
во главе с членом ЦК РСДРП(б) Имре Фюштом
Третья доска, сравнительно недавно отлитая из меди с явной претензией на общедоступный авангард, извещала о том, что:
В этом здании в 1988 году
великий российский ученый-гуманист,
изобретатель водородной бомбы академик
А. Д. Сахаров (1923–1989)
получил медицинскую помощь
после возвращения из горьковской ссылки
К последней скрижали прилепилась бумажка. На ней неровными крупными красными буквами было написано:
ПРЕРЫВАЮ
НЕЖЕЛАТЕЛЬНУЮ БЕРЕМЕННОСТЬ
ВЗГЛЯДОМ!!!
Всю бахрому с телефонными номерами уже оборвали, оставалась последняя узкая полосочка, испещренная цифрами и дрожавшая от ветерка, словно обманутый сперматозоид.
Кокотов на миг остановился перед старинной дубовой дверью, благополучно пережившей и декабристов, и сретенских красногвардейцев, и академика Сахарова. Прежде чем войти, он оглянулся: по глубокому голубому небу, лениво изменяясь, плыли облака. Огромная черноствольная липа, раскинув крону за ограду, накрывала полпереулка, и казалось, маленькое солнце просто запуталось в верхних ветках. Возле покрытого известкой толстого ствола, наслаждаясь покоем, растянулся на стриженой траве черно-белый кот в желтом антиблошином ошейнике. Андрей Львович ощутил, как тело наполнилось тревожной истомой, знакомой каждому, кто хоть раз ходил на прием к серьезным врачам, не ведая, с каким знанием от них выйдет. Писатель искренне позавидовал безмятежности кота, вздохнул и, с трудом отворив дубовую дверь, шагнул в Неизвестность.
Глава 48
Рыбка плывет — назад не отдает
Как и положено, Неизвестность охранял мужик в черном. Он покрикивал на входящих, сурово приказывая надеть на обувь синие полиэтиленовые бахилы и, словно Харон, брал со страждущих мзду — пять рублей, которые отправлял себе в карман, залоснившийся, будто шкура тюленя. Бахилы же от многократного, вопреки гигиенической инструкции, использования изветшали и порвались, Кокотову пришлось перебрать полкорзины, чтобы отыскать более-менее целую пару. Напяливать бахилы пришлось стоя, так как был всего один стул, занятый старушкой, превозмогавшей приступ астмы.
В Неизвестности шел ремонт. Две молоденькие малярши в заляпанных спецовках (судя по говору, молдаванки) стояли на стремянках и затирали потолок, отчего их лица были белыми, точно запудренные мордочки куртуазных маркиз. Андрей Львович довольно долго плутал по зданию в поисках нужного кабинета, то оказываясь в свежих коридорах, отделанных синюшным пластиком и выстланных гуляющим под ногами ламинатом, то снова попадая в советские пределы с линолеумом, стертым до дыр, и стенами, обшитыми панелями из прессованных опилок. Лет двадцать назад они выглядели почти как красное дерево.
Разумеется, он мог спросить у кого-нибудь, но решил для себя так: если отыщет кабинет Оклякшина самостоятельно, ничего опасного в организме не найдут.
Наконец отчаявшийся писатель решил толкнуться в двери из матового стекла, мимо которых несколько раз проходил, но не придавал им никакого значения, принимая за вход в приемную главного врача или регистратуру. Однако, приблизившись, он прочитал на изящной золоченой табличке:
ЗАО «ПАНАЦЕЯ»
За дверьми обнаружился совершенно другой мир: пол был выложен дорогой, пастельных тонов плиткой, стены покрыты венецианской штукатуркой, горели неяркие бра в форме чаш, обвитых символическими гадами, причем лампочки торчали из разинутых змеиных ртов. Охранник, одетый в новенькую, отлично подогнанную серую форму с желтым шевроном «ЧОП „Кобра“», посмотрел на вошедшего добрым взглядом потомственного педиатра и ласково попросил:
— Ваш пропуск, пожалуйста!
— Я… у меня… — замялся Кокотов.
— Вам, наверное, в поликлинику?
— Нет, мне в «Панацею».
— Вы, вероятно, на первичный осмотр?
— Да… вероятно…
— К кому?
— К Оклякшину.
— К Павлу Григорьевичу? Вы уверены, что не ошибаетесь? — с деликатностью викторианского джентльмена уточнил охранник.
— Уверен.
— Что ж, проходите прямо, возле регистратуры — направо, а за кассой — налево. — Чоповец с сочувственной укоризной глянул на полиэтиленовую рвань, еле державшуюся на кокотовских ботинках.
Писатель все понял, присел на мягкий диванчик и переобулся в новенькие, бесплатные бахилы, еще не утратившие острого химического запаха. Раскланявшись с вежливым стражем, он двинулся в указанном направлении, размышляя о том, насколько двести долларов, прибавленных к зарплате, могут изменить поведение человека. Регистратура выглядела как рецепция дорогого отеля, а касса была отделена пуленепробиваемым стеклом; за ним виднелось девичье лицо, печальное, как и у всех, кто считает чужие деньги. Свернув налево, Андрей Львович наконец увидел белоснежную дверь с табличкой:
ОКЛЯКШИН
Павел Григорьевич,
кандидат медицинских наук,
заместитель главного врача
по хозяйственной работе
Дверь оказалась заперта. Кокотов вынул из кармана бумажку с телефоном Оклякшина, хотел набрать номер, но вдруг обнаружил, что «Моторола» окончательно сдохла. Он смирился, сел на стул и приготовился ждать. Мимо сновали хорошенькие, как на подбор, медсестры, проходили с неторопливой целеустремленностью врачи, пробредали пациенты, которых можно было разделить на три категории. Первые, энергичные, уверенные в себе, всем видом показывали: мы здесь лишь затем, чтобы улучшить свое и без того отменное здоровье, а также развеять некоторые пустяковые сомнения. Вторые были растеряны, на лицах появлялся и исчезал ужас поставленного диагноза. Третьи уже ничему не верили, почти примирились со скорым исчезновением и медленно шаркали, храня тайну этого невозможного примирения глубоко в себе…
Посидев некоторое время, писатель вежливо остановил медсестру, несшую в лабораторию пробирки с чьей-то бордовой кровью.
— Извините! А П-павел Г-григорьевич?.. — заикаясь от робости, спросил автор «Кандалов страсти».
— Он в здании. Ждите! — Она глянула на пациента с дружелюбным равнодушием и проследовала по коридору зовущей походкой, почему-то особенно заметной у женщин в белых халатах.
Чтобы отвлечься от мук ожидания, Кокотов стал перебирать и рассматривать журналы, вперемешку лежавшие на стеклянном столике. Издания тут были разные: медицинские, политические, глянцевые… Имелся даже прошлогодний «Плейбой». Он вспомнил, как Колька Рашмаджанов притащил в класс «Плейбой» с роскошной грудастой девицей и силуэтом ушастого кролика на обложке, а Пашка Оклякшин купил у него журнал, чтобы дразнить девчонок…
Кокотов учился с Оклякшиным в одном классе. Друзьями они никогда не были, но и не враждовали. Впрочем, какая, в сущности, разница? Ведь одноклассники — это твое первое человечество. Десять лет ты изо дня в день встречаешься с одними и теми же маленькими людьми, вы вместе страдаете, забивая голову необходимым мусором знаний, взрослеете, на глазах друг у друга превращаясь из неусидчивых наивных мальчиков и девочек в юношей и девушек, уже почти готовых к разрушительной тайне любви. Именно с одноклассниками ты впервые переживаешь все то, что потом, повторяясь, будет согревать, вдохновлять, будоражить, корежить или уничтожать взрослую жизнь. Первые радости, огорчения, привязанности, дружбы, влюбленности, клятвы, измены, — все, все оттуда, из школьного класса! Даже первая смерть — и она оттуда…
Бэлка Хабидуллина умерла в девятом от перитонита, когда поехала на зимние каникулы к бабушке в глухую деревню под Казанью. Дороги замело — и ее просто не смогли вовремя довезти до районной больницы. Бэлка воспитывалась в суровой татарской семье. Девчонки, округлив глаза, рассказывали, как после каждого школьного вечера с танцами бдительная мать укладывает ее на стол и проверяет нерушимость девственности. Возможно, подружки и врали, но краситься родители Бэлке точно не разрешали, хотя все ее сверстницы давно таскали в портфелях косметички и обсуждали сравнительные достоинства польской и югославской туши. Когда Хабидуллину всем классом хоронили, Кокотов заметил, что спящее лицо мертвой сверстницы накрашено, а закрытые глаза подведены с какой-то тщательной восточной избыточностью, словно безутешные родители просили у нее запоздалое прощение за свою непоправимую теперь строгость.
И это спящее красивое лицо с удлиненными глазами он помнил до сих пор. А еще помнил, кто где в классе сидел. Хабидуллина с Коротковой — за второй партой в среднем ряду. Оклякшин с Понявиным — за четвертой в третьем ряду, у окна. Сам Кокотов с Валюшкиной — за третьей партой в первом ряду, под портретом Горького. Главная красавица класса Истобникова, после того как уехал с родителями в Омск Быковский, до окончания школы обитала одна — за пятой партой в третьем ряду. Девчонки сидеть с ней наотрез отказывались, понимая, что сравнение будет не в их пользу. Мальчики, наоборот, рвались, но классная руководительница Ада Марковна не пускала, чтобы просыпающаяся подростковая чувственность не мешала ученью.
Но процесс, как говорится, пошел… Тот «Плейбой» купленный у Рашмаджанова, Оклякшин сдуру забыл в парте. Дежурные, убирая класс после занятий, нашли, стали с интересом разглядывать, хихикать — за этим занятием их и застукали. Был жуткий скандал, педагогическое расследование, Ада Марковна строго допрашивала всех и каждого. Думали, расколется Хабидуллина, страшно боявшаяся родителей, но никто никого не выдал.
Кстати, и теперь, по прошествии стольких лет, Кокотов не мог забыть ошеломляющее впечатление, какое произвели на него журнальные дивы. Это были какие-то сверхтела, эйдосы женской наготы, никогда потом не встречавшиеся ему во взрослой постельной жизни. И юное тело Елены, и сверхъягодицы Лорины, и точеная фигурка Вероники, чем-то похожей на одну из плейбоечек, сидевшую голышом на «Харлее», — потом, при усталом знакомстве огорчали множеством недостатков, мелких, милых, волнующих, но невозможных, недопустимых в отретушированном мире возбуждающих форм…
С Оклякшиным в предпоследний раз Кокотов общался на выпускном. Павлик пижонил в сером переливающемся костюме (почти таком же, как на Андрее Миронове в «Бриллиантовой руке»), явно привезенном отцом из-за границы. Между танцами пошли перекурить, говорили о том, кто куда собирается поступать и сколько у кого было женщин. Оклякшин объявил, что подает в медицинский, и наврал, что переспал уже с восемью, причем две из них оказались девушками…
— Остальные — бабушками… — поддел будущий писатель.
Пашка, смеясь, больно ткнул его пальцами в живот, и с тех пор они не виделись до недавней гулянки в ресторане «На дне». Класс оказался какой-то недружный, и вечеров встреч никто не организовывал. Но весной вдруг позвонила Валюшкина, «однопартница» Кокотова.
— Узнал? — спросила она голосом, совершенно не изменившимся за прошедшие годы.
И говорила одноклассница теми же короткими, отрывистыми фразами, словно в ее внутренней пунктуации вообще не было запятых, а только точки.
— Нинка? — изумился Андрей Львович.
— Узнал. Еле нашла. Через Союз. Писателей.
— А что случилось?
— Случилось. В прошлом году. Ада Марковна. Умерла.
— Отчего?
— Онкология.
— А-а-а, — протянул Кокотов, для которого это слово еще неделю назад не значило ничего: онкология, экология, уфология… — Сколько ей было?
— Шестьдесят. Исполнилось.
— Совсем еще молодая женщина! Наши-то на похоронах были?
— Были. Я и Оклякшин. Она у него. Наблюдалась. В клинике.
— Хорошо, что ты позвонила. Надо бы встретиться…
— Необходимо.
— Почему — необходимо?
— Тридцать. Лет. Окончания. Школы.
— Тридцать?! — оторопел Кокотов. — Да, действительно — тридцать…
— Собираемся двадцатого. Июня.
— А почему двадцатого?
— Выпускной. У нас. Когда. Был?
— Не помню…
— Ничего-то вы, гады, не помните! А ты тогда вообще с мальчишками напился и ко мне приставал… — мужская забывчивость и давнее кокотовское кобелианство, видимо, так ее задевали, что она вдруг заговорила нормальным языком. — До сих пор никак не пойму! Нравилась тебе Истобникова, а целоваться ко мне полез!
— Я?!
— Ну не я же. Почему?
— А где мы встречаемся? — смущенно спросил Андрей Львович, уходя от ответа.
— В пельменной. В подвале. Помнишь? Как от метро. Идти. К школе… — снова зателеграфировала Валюшкина.
— Помню, конечно. А почему в пельменной?
— Там. Теперь. Ресторан. «На дне». Кто хозяин. Знаешь?
— Кто?
— Лешка. Понявин.
— Кто-о-о?
Лешка был самым низкорослым в классе, и когда в начале урока физкультуры все строились в шеренгу по росту, оказывался последним, даже стоявший перед ним Витька Быковский был на голову выше. У доски Понявин всегда молчал — долго, мучительно, непоколебимо, по меткому замечанию математика Анания Моисеевича, как подпольщик на допросе в гестапо. А если и открывал рот, то для того, чтобы назвать, например, Репетилова «Рептиловым», нигилиста Базарова — «наглистым Бузаровым», а деда Щукаря — «дедом Штукарем». Но учителя вместо двоек ставили ему тройки, наверное потому, что маленьких обижать у нас не принято. Лишь с годами Кокотов понял, что во всех этих дурацких оговорках Понявина была какая-то своя и не такая уж глупая, даже лукавая логика. А еще Лешка обладал особенным даром выгодно меняться. «Бум меняться? — Бум, бум, бум!» Магнетическим даром!
В школе, кстати, все менялись как ненормальные. Называлось это — «махнуться». Возможно, так вырывалась наружу забитая и загнанная социализмом вовнутрь рыночная природа человека. Ведь не случайно, как только забрезжил капитализм, сразу же меняться бросились миллионы взрослых, серьезных людей. Вагон газетной бумаги меняли на партию холодильников, а контейнер колготок на алюминиевые оковалки. Называлось это бартером. Стоило принести в школу из дому оловянных солдатиков, подаренных ко дню рождения, как тебе начинали за них предлагать самые удивительные вещи: например, набор фантиков от редкостных конфет из новогоднего кремлевского подарка или подлинный винтовочный патрон. Его нужно было бросить в костер и тут же лечь на землю, так как одного замешкавшегося мальчика из соседней школы шальная пуля убила наповал. Менялись все — иногда выгодно, иногда нет. При этом существовало негласное правило: если кто-то из «махнувшихся» наутро раскаивался в содеянном, сразу производился «обратный обмен». Понявин же никогда не возвращал полученного, отвечая: «Рыбка плывет — назад не отдает!»
Однажды будущий писатель, баловавшийся в детстве филателией, попав под магнетическое обаяние Лешки, сдуру отдал ему за серию «треуголок» «Фауна Бурунди» свою самую ценную марку — с профилем Муссолини. Поначалу он даже не помышлял об обмене, но Понявин пел, что Бурунди — далекая страна, куда белых людей вообще не пускают, и эта треугольная серия попала в СССР таинственным путем, через третьи страны. На «третьих странах» Андрей сломался. Через неделю он забрел в филателистический отдел магазина «Книжный мир» на улице Кирова и с изумлением обнаружил, что «Фауну Бурунди» можно спокойно, минуя третьи страны, купить за 2 рубля 54 копейки.
Обман был настолько чудовищный, что Кокотов даже не решился требовать «обратного обмена», а только тихо плакал. Светлана Егоровна с большим трудом выведала у рыдающего Андрюши, в чем дело, узнала телефон Понявиных, позвонила и потребовала к трубке отца, служившего, кажется, кладовщиком на хладокомбинате. Слушая, как мать строгим голосом излагает родителю суть жульнической махинации, учиненной его сыном, незадачливый меняльщик затеплился надеждой на возвращение Муссолини. Но вдруг, в самом расцвете обличительного монолога, мать запнулась, на лице ее возникло выражение обидчивого недоумения, и она повесила трубку.
— Что он сказал? — спросил Кокотов, холодея.
— «Рыбка плывет — назад не отдает!» — ответила мать с тихим ужасом. — Преступная семья!
Еще у Лешки была странная манера ходить: он двигался так, словно имел могучее, рослое, крупногабаритное тело, едва вмещающееся в предлагаемое жизненное пространство. Вкупе с его щуплой низкорослостью выглядело это уморительно. Остроумный математик Ананий Моисеевич, сверяя по журналу присутствующих, иной раз вопрошал: «Ну, и где же Алеша Понявин, богатырь наш святорусский?»
— Чего затих? — поинтересовалась Валюшкина.
— Перевариваю информацию.
— Переварил?
— Переварил.
— Тогда вот. Тебе. Еще. У него сеть. Ресторанов. «Евгений Онегин». «Тамань». «Кому на Руси жить хорошо?», «Пиковая дама»… Есть еще. Забыла… — сообщила Нинка отрывисто, как робот из приснопамятной радиопередачи «Пионерская зорька».
(Каждый день он, точнее какой-то актер, металлическим голосом докладывал юным радиослушателям, где и сколько металлолома собрали школьники Страны Советов).
— Смотри-ка… По литературе-то у него тройка была! — изумился писатель. — А дорогие рестораны?
— Средние. Сбрасываемся. По сто. Долларов. Остальное — он. Потянешь?
— Потяну, — сказал автор дилогии, вспомнив почему-то треугольную серию «Фауна Бурунди». — А сколько народу будет?
— Пока. Нашла одиннадцать. Человек.
— Ты через «Одноклассники.ru» попробуй!
— Попробовала. Слушай, а почему ты все-таки ко мне тогда пристал? Тебе же нравилась Истобникова? — снова перейдя на нормальный язык, спросила Валюшкина.
— Я тебе при встрече объясню.
— Ну, попробуй… Не опаздывай! — устало отозвалась она и повесила трубку.
Весь оставшийся день Кокотов пытался объяснить самому себе, почему тридцать лет назад на выпускном вечере он целовался с Валюшкиной, а не с Истобниковой? Но так и не смог.
…По коридору, шаркая большими белыми кроссовками, прополз изможденный мужчина в дорогом ярко-красном спортивном костюме, висевшем на нем, как оболочка на сдувшемся дирижабле. Потом к кабинету Оклякшина подошла та самая медсестра, которая велела ждать, зачем-то трижды сильно стукнула в дверь и ушла, сердито вздрагивая бедрами.
Глядя ей вслед, Андрей Львович вдруг задумался: а почему, собственно, он никогда в жизни не ставил перед собой огромных задач? К примеру, написать такую книгу, чтобы все человечество ахнуло и просветлело. Вот ведь Иван Горячев и про БАМ рифмовал километрами, и про кровь в алькове под псевдонимом Ребекка Стоунхендж строчит парсеками. Это для денег. А для души Ванька уже лет двадцать сочиняет роман про апостола Андрея, бродившего по Руси. Странно, но Кокотову никогда не приходила в голову мысль, скажем, овладеть какой-нибудь неприступной женщиной, прекрасной дамой, в присутствии которой даже старому бомжу хочется стать кавалергардом! Ну, в самом деле, зачем он приставал на выпускном вечере к Валюшкиной, если с восьмого по десятый был необратимо влюблен в Риту Истобникову, стройную кареглазую блондинку, занимавшуюся спортивными танцами и пользовавшуюся косметикой чуть не с пятого класса. Когда она уезжала на соревнования, что случалось нередко, Кокотов сразу грустнел и шел в школу без всякого вдохновенья, а во время уроков постоянно тоскливо оглядывался на ее пустую парту. Нинка по-соседски пихала его в бок, мол, на доску смотри, дикая собака Динго! Зато когда Рита возвращалась, он ощущал во всем теле прилив торопливой, покалывающей бодрости, точно в венах у него текла газированная кровь. Но Истобникова уже в девятом классе вела совершенно зрелую жизнь: после занятий за ней в школу на красных «жигулях» заезжал взрослый парень, одетый как артист. Говорили, это ее партнер по танцам… и не только. Все тот же остряк Ананий Моисеевич, в очередной раз обнаружив отсутствие спортивной плясуньи за партой, молвил, вздохнув: «Как бы она нам чего-нибудь такого к выпускным экзаменам не натанцевала!» Но всерьез ринуться на штурм Истобниковой и каким-то чудным способом отбить ее у взрослого партнера Кокотову даже в голову не приходило. А почему, почему? Ну хоть попробовал бы! Не получится — значит, не судьба. И пусть все вместе с Риткой над ним посмеются! Но нет, он даже не пробовал. Единственное, на что отважился — воображал иногда голую Истобникову, востря перед сном свое мужское достояние для грядущих взаимностей.
А Нинка? Ее он никогда не воображал. Они с третьего класса сидели за одной партой. Валюшкина всегда держала наготове для него заточенный карандаш или запасную авторучку, звонила вечером и напоминала, чтобы не забыл лабораторную тетрадь по химии. А когда он не знал, что отвечать на уроке, подсовывала свой конспект или шепотом, прикрыв губы ладонью, подсказывала.
— Валюшкина, не мешай Кокотову!
В общем, соседка по парте и соратница в борьбе за знания. Кстати, у соратницы, как и у Ритки, тоже была спортивная фигура с узкой талией и рано выявившейся грудью, а вот лицо — слишком правильное. К тому же Нинка всегда за что-нибудь отвечала: за озеленение, за чистоту рук, за стенгазету, за шефство над ветеранами… Ее сначала выбрали старостой, потом комсоргом и членом комитета ВЛКСМ школы. При общении с ней не возникало никаких иных порывов, кроме пугливых мыслей о чем-то порученном и невыполненном. Наверное, именно тогда, охваченная бесчисленными обязанностями, она и выработала эту свою телеграфно-наставительную манеру говорить.
На выпускной вечер почти все девчонки вырядились с вызывающей взрослой роскошью. Зинка Короткова (ее отец был директором продуктовой базы) явилась в парчовом платье с таким декольте, что ее даже поначалу хотели отправить домой, но не решились из-за антикварного изумрудного колье. Позвонили отцу, и он обещал заехать на своей черной «Волге» к полуночи — привезти наряд попроще для коллективной прогулки по ночной Москве. Истобникова, как и следовало ожидать, пришла в пышном наряде, сшитом в мастерских Большого театра для исполнения фигурного вальса на конкурсе в Братиславе. Даже педагоги, одевшиеся во все самое лучшее, при виде своих вчерашних учениц переглядывались с чисто бабьей неприязнью, мол, вот ведь, соплюшки, расфуфырились!
Валюшкина в скромном костюмчике, отличавшемся от школьной формы разве что веселеньким бирюзовым цветом, казалась на выпускном вечере лишней и ненужной — ведь отвечать было больше не за что и спрашивать уже не с кого. Все вдруг в одночасье стали взрослыми и неподотчетными. Она смотрела на своих роскошных одноклассниц, как, наверное, серый воробушек смотрит на радужных тропических птиц, в вольер к которым залетел поклевать.
И Кокотову вдруг стало так ее жалко, что он танцевал с ней весь вечер, отлучаясь лишь для того, чтобы распить в туалете с ребятами очередную бутылку хереса «Крымский». Потом они вышли с Нинкой в школьный сад подышать ночным воздухом и, укрытые низкими кронами яблонь, стали вдруг целоваться как сумасшедшие, причем строгая Валюшкина порывисто дышала, всхлипывала и прижималась к соседу по парте всем телом. Опомнилась она лишь тогда, когда будущий автор дамских романов дрожащей рукой добрался до ее горячей упругой груди…
Наутро у него болела голова и ныла та часть совести, которая отвечает за нелепые, неловкие или постыдные поступки по отношению к женщинам. Бывшая староста позвонила через неделю и в своей обычной отрывистой манере спросила, не нужны ли Андрею какие-нибудь пособия для подготовки в институт. Обмирая от стыда за содеянное, он сбивчиво объяснил, что у него все есть. Во второй раз Нинка вышла на связь в конце августа, чтобы узнать, поступил он или нет. Сама она благополучно сдала экзамены в «Плешку», но на вечернее отделение, потому что отец у нее умер, а мать, прежде не работавшая, устроилась за смешную зарплату почтальоном.
Разговор получился длинный, неловкий. Она явно ждала приглашения встретиться, отметить поступление, и Кокотов, честно говоря, был не против, но мысль о том, что придется объяснять свое разнузданное поведение в школьном саду, приводила его в ужас. Тогда он еще не понимал, что есть такие поступки, которые женщинам надо не объяснять, а повторять снова и снова. Так они ни до чего и не договорились.
В следующий раз Валюшкина позвонила через тридцать лет.
Глава 49
«На дне»
Андрей Львович встал с диванчика, снова подошел к двери Оклякшина, подергал. Заперто. Постучал, прислушался: молчок. Возвращаясь на место, он увидел, как по коридору проехала в дорогой электрической коляске молоденькая инвалидка, повиливая колесами, словно бедрами…
…Над входом в знакомый подвальчик вместо вечной, казалось, вывески «Пельменная» теперь красовалась другая — «Трактиръ „На днѣ“», выполненная шрифтом, знакомым по дореволюционной «Ниве». Несколько зачитанных номеров этого популярнейшего некогда журнала достались Светлане Егоровне в наследство от бабушки, Ольги Генриховны, служившей гувернанткой в хороших домах. Кокотов в детстве часто листал пожелтевшие страницы, пахнувшие бумажной стариной, и, будучи единственным сыном у одинокой матери, завистливо удивлялся дружной многочисленности царской семьи, изображенной на первой странице как раз за чтением «Нивы». Уж очень у них, Романовых, все было хорошо, ну очень! Как знать, если бы они не таили от народа гемофилию наследника, если бы Александра Федоровна почаще жаловалась в интервью на замучившие ее истерические припадки, а Николай Александрович не скрывал безуспешных попыток избавить себя от алкогольной, а жену — от распутинской зависимости… Как знать, возможно, их не растерзали бы под Екатеринбургом, а пожалели бы и отпустили в Англию, к родственникам.
Ведь революционеры не звери, и лютуют они не против людей вообще, а против чужого, несправедливого, как им кажется, благополучия.
Пролив моря крови и обретя собственный успех, по их мнению вполне заслуженный, они наконец умиротворяются, и общество получает несколько десятилетий спокойной жизни, пока не вырастет новое поколение, убежденное в том, что люди в ондатровых шапках и финских пальто, стоящие по праздникам на Мавзолее, незаслуженно, бесчеловечно счастливы, а потому должны быть сурово наказаны! И вот уже депутат с лицом начитанного кляузника, багровея, клеймит с трибуны съезда маршала Ахромеева за то, что у полководца на даче два холодильника! Только подумайте — целых два! А вскоре после путча несчастного маршала находят повешенным в служебном кабинете. А лет через пятнадцать дочка того самого депутата, уже погибшего от переедания виагры в дорогом борделе, будет, сидя в красном «Кайенне», весело рассказывать телерепортеру, сколько стоит колье, подаренное ей сыном алюминиевого магната. Вот это, собственно, и называется революцией. Но уже пошли, пошли в школу мальчики и девочки, которым когда-нибудь захочется выволочь дочку депутата из «Кайенна», сорвать с ее шеи колье, купленное на деньги обобранных работяг, и тут же, на мостовой, жестоко прикончить булыжником за непростительно роскошный образ жизни…
Кокотов родился как раз в то время, когда народ еще не оклемался от предыдущей борьбы за справедливость и потому жил послушно, размеренно и стабильно. Одним из главных признаков этой стабильности была незыблемость вывесок: если в каком-то доме очутилась «Булочная» — то это навсегда, пока не снесут изветшавшее здание. А если в каком-то помещении разместился «Союзрыбнадзор», то он будет надзирать здесь до тех пор, пока останется хоть одна промысловая килька.
Андрей Львович по-настоящему осознал, что в стране революция, когда булочная вдруг превратилась в «Мир пылесосов», кинотеатр «Прага» в автосалон, «Союзрыбнадзор» — в фитнес-центр «Изаура», а Дом пионеров имени Папанина — в варьете «Неглиже де Пари». Но если бы на том остановились! Так нет же: через год вместо «Мира пылесосов» уже кипел, готовясь лопнуть, банк «Гиперборея», а вместо варьете манил к дверям караваны лимузинов дом приемов ООО «Сибдрагмет». И во всем этом была некая разрушительная необязательность, летучая ненадежность, оскорбительная изменчивость, ибо, отправляясь в «Срочный ремонт одежды», где еще месяц назад тебе вшивали в брюки новую молнию, ты мог вдруг ткнуться в дверь с вывеской «Студия интимного массажа „Гладиатор“»…
Швейцар, стоявший при входе в трактир «На дне», был одет как степенный дореволюционный городовой, с бутафорской шашкой-«селедкой» на боку. Официанты изображали услужливых расторопных половых с полотенцами, перекинутыми через руку. На стенах висели окантованные афиши постановок знаменитой пьесы и обрамленные фотографии сцен из спектаклей. В дальнем углу, обхватив колени руками, смотрел куда-то вперед и выше мраморный Буревестник революции, позаимствованный, видимо, из раскуроченного музея. Имелись также старинная конторка красного дерева и граммофон с огромным раструбом. Сверху, из спрятанных усилителей, доносилась тихая унылая песня:
Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбацкую лодку берет…
Автор «Космической плесени» в ресторан опоздал, замешкался дома у зеркала. В глазах одноклассников ему хотелось выглядеть человеком солидным, преуспевающим, а добиться этого с помощью небогатого кокотовского гардероба было непросто. С галстуком так просто намучился! Раньше неверная Вероника, бросив короткий взгляд, говорила: «Еще и перо воткни!» Приходилось покорно развязывать галстук, брать другой, потом третий — и так до слов «Ладно, в этом не стыдно!».
Он заявился, когда товарищеский ужин начался и в банкетном зале стоял клекот первичного насыщения. За обильным столом сидели немолодые мужчины и женщины, странно напоминавшие тех мальчиков и девочек, с которыми Андрей Львович когда-то учился в одном классе. Между ними втиснулся незнакомый сухой старичок с многослойной, как хороший бекон, орденской колодкой на старомодном пиджаке. К стулу была прислонена палочка. Неведомый ветеран жевал, казалось, всем лицом и озирался вокруг с радостным непониманием. Во главе застолья царил Понявин, полысевший и сильно растолстевший. Увидев опоздавшего, Лешка недовольно покачал головой и строго указал ему на свободный стул рядом с Валюшкиной. Когда писатель, извиняясь, пробрался к своему месту, Нинка вдруг вскочила и звонко крикнула:
— Руки!
— Что — руки? — оторопел Кокотов.
— Руки мыл?
— Мыл… — соврал он и с детской готовностью показал ладони.
Все добродушно захохотали: видно, они уже успели попасться на ту же самую удочку. Старичок спросил дебелую соседку, над чем смеются, и, получив разъяснения, тоже захихикал. Понявин только снисходительно улыбнулся. Но громче всех заливалась сама Нинка: через плечо у нее висела сохранившаяся бог весть с каких времен самодельная матерчатая сумочка с выцветшим красным крестиком. Но тут Понявин взял рюмку и поднялся, отчего стал еще ниже. Все, замолкнув, смотрели на него с той хмельной преданностью, с какой всегда едоки смотрят на кормильца.
— Ну, вот… — начал кормилец, рассматривая водку, — …мы все собрались здесь сегодня… и что бы хотелось сказать…
Говорить Лешка так и не научился, точнее, не научился связно излагать мысли. Но если в детстве он выдавливал из себя фразы с неимоверным трудом, как засохший казеиновый клей из тюбика, то теперь всю эту разрозненную нелепицу, сложенную из бесконечно повторяющихся слов «детство», «школа», «дружба», «жизнь», Понявин говорил легко, значительно и уверенно. А сверстники, потешавшиеся над ним тридцать лет назад, когда он нес околесицу, переминаясь у доски, теперь слушали, чуть ли не соревнуясь в благоговейном выражении лица. Старичок смотрел на оратора с безмятежным восторгом и, приложив ладонь к уху, выпытывал у соседки, кто это говорит; озарялся счастьем узнавания, но вскоре забывал и снова спрашивал.
А ресторатор все витийствовал, и чем безнадежнее запутывался в придаточных предложениях, тем строже смотрел на собравшихся. Но Кокотов даже не пытался вникнуть в смысл тоста, он, изнемогая сердцем, рассматривал одноклассников. Женька Воропаев совершенно облысел и скукожился, у Пашки Оклякшина красное распаренное лицо, точно после бани. Зинка Короткова нахлобучила кукольный парик и улыбалась пластмассовыми зубами. У Кольки Рашмаджанова нос, когда-то слегка орлиный, вырос в баклажан, а волосы, прежде жгуче-черные, стали расцветки, которую собачники называют «соль с перцем». Андрей Львович исподтишка разглядывал друзей, чувствуя себя при этом Питером Пеном, так и оставшимся вечным мальчиком среди безнадежно стареющих ровесников. Но всех еще можно узнать. Всех. А Валюшкина вообще почти не изменилась, если не считать мелких морщинок вокруг живых глаз. Не идентифицировал он лишь изумленного старичка и его дебелую соседку. Учитель? Но кто? Ни у кого из мужчин-педагогов не было такой солидной орденской колодки! А соседка? Кто эта обрюзгшая дама с начесом из неживых волос, мучнистым лицом и набрякшими темными мешками под глазами?
— Целоваться. Будем? — вдруг тихо, на ухо спросила Нинка.
— Ну ты и злопамятная!
— А ты. Мало. Изменился… — сообщила она.
— А ты вообще не изменилась!
— Да ладно… — бывшая староста покраснела от удовольствия. — Всех. Узнал?
— Всех, — кивнул Кокотов, — кроме старика и вон той — измученной…
— Шутишь?
— Нет.
— Ананий Моисеевич…
— Да ты что?! Сколько же ему?
— Восемьдесят шесть. Фронтовик.
— Точно, Ананий… — прошептал Андрей Львович, угадывая теперь в сухоньком сморщенном профиле былой двойной подбородок остроумного учителя математики.
И с орденскими планками разъяснилось: за тридцать лет ветеранов столько раз награждали юбилейными медалями, что колодка стала втрое толще.
— Молодец. Держится. Но ничего. Не соображает.
— А рядом с ним кто?
— Кончай! Прикалываться! Присмотрись!
— Присмотрелся. Может, она не наша? С Ананием пришла?
— Наша. Твоя.
— Моя?
— Истобникова.
— Не может быть! — ахнул он так громко, что одноклассники вскинулись с недоумением, а Понявин, который только-только начал выпутываться из бессмысленно сложного предложения, глянул на Кокотова с неудовольствием.
Автор «Кандалов страсти» потупился и стал исподлобья, осторожно рассматривать свою неправдоподобную школьную любовь, думая о том, что жизнь, в сущности, — чудовищная, однако, увы, неодолимая подлость по отношению к человеческому телу, стареющему быстро и отвратительно. Но еще страшней и нелепей — когда по ночам в развалинах плоти бродят, светясь, призраки молодых желаний и надежд.
Понявин наконец закончил спич и вздохнул с облегчением, как спелеолог, выбравшийся все-таки наружу. Следом стали говорить тосты остальные, стараясь выражаться без мудреностей, чтобы не обидеть косноязычного кормильца, ревниво внимавшего каждому слову. Хотя, как прикинул тщательный писатель на основе своего небогатого ресторанного опыта, стол обошелся благодетелю едва ли дороже, чем сто долларов за человека, а возможно, и того меньше. Придя к такому выводу, он сразу почему-то вспомнил треугольные марки из серии «Фауна Бурунди».
Когда дошла очередь до Истобниковой, она с трудом поднялась из-за стола, опираясь на палку, и тихо произнесла:
— За молодость, ребята!
— Диабет. Ранний. Тяжелый. Без ноги, — тихо доложила Валюшкина. — Муж. Танцор. Бросил.
— А что нам скажет наш писун? — поинтересовался Понявин с той добродушной иронией, с какой деловые люди обычно относятся к разного рода творческим существам.
Андрей Львович, не любивший говорить тостов, отделался легким стихотворным экспромтом, придуманным, конечно же, заранее — с вечера:
За наши годы молодые,
За неоконченную жизнь
Подымем рюмки налитые
И опрокинем в организм!
— Прямо Херасков! — погрозил глава застолья вилкой.
Они встретились взглядом, и только теперь Кокотов наконец понял, на кого похож Лешка. Наукой доказано: умственные способности взрослой хрюшки достигают уровня четырехлетнего ребенка, что не так уж и плохо для будущего окорока. Понявин напоминал ему кабанчика, переступившего эту ребяческую черту и развившегося в полноценного мыслящего хряка, но пока еще на всякий случай скрывающего свои подлинные возможности от людей. Лишь чересчур умный взгляд выдавал: перед нами уже не свинья, не-ет, совсем не свинья…
Потом пели, блестя слезами воспоминаний и сглатывая подступающую к горлу тоску по утраченной юности:
Школьные годы чудесные —
С дружбою, с книгою с песнею!
Как они быстро летят!
Их не воротишь назад…
Понявин дирижировал вилкой, иногда отвлекался, подзывая старшего полового, кивал на стол и что-то брезгливо ему выговаривал.
Разве они пролетят без следа-а?
Не-ет! Не забудет никто никогда
Шко-о-ольные го-о-оды!
Потом танцевали, все, кроме Понявина и Истобниковой. Первый был слишком мал и толст, а Рита… Рита смотрела на пьяный перепляс с грустной усмешкой, ведь внутри-то она все еще оставалась легкой, как пушинка, спортивной танцоркой, призеркой конкурса в Братиславе. Зато Ананий Моисеевич неутомимо таскал по залу своих бывших учениц в старомодном, угловатом вальсе. Он даже хотел сделать стойку на руках, и его с трудом отговорили. Валюшкина решительно абонировала Кокотова на весь вечер. Она рассказала ему, что работает в банке, недавно купила по ипотеке однушку и отселила наконец бывшего мужа, который так и не смог понять: если обществу больше не нужны физики-теоретики, то совсем не обязательно по этому поводу с утра до ночи пить. Дочь в прошлом году вышла замуж и уехала в Чикаго. И бывшая староста, оставшись одна в трехкомнатной квартире, теперь снова молода и свободна — поэтому три раза в неделю ходит в бассейн.
— Ты отлично выглядишь! — похвалил Андрей Львович.
— Один. Тридцативосьмилетний. Предложение. Сделал! — гордо сообщила она, налегая на одноклассника удивительно упругой для ее лет грудью.
— Согласилась?
— Думаю.
Оклякшин сильно напился, со всеми перечокался, переобнимался и перецеловался. По залу он передвигался от одной танцующей пары к другой, как хмельной путник перемещается в пространстве, хватаясь за фонарные столбы. Достигнув Кокотова с Валюшкиной, он обнял их и, развернув так, словно собирался сплясать сиртаки, попросил с надрывом:
— Ребята, вы только не болейте! Умоляю! Но если что — сразу ко мне! Спасу!
— Что ж ты Аду. Марковну. Не спас? — укорила Нинка.
— Если бы она пришла раньше на полгода… спас бы! Не опаздывайте к врачу, ребятки! Вот… визитки… звоните в любое время! Ночью, утром, в метель… В любое! Помощь придет! Нет, извини, Андрюха, это не моя визитка. Лешкина. Гляди-ка: Понявин Алексей Иванович, ресторатор, действительный член Международной академии правильного питания. Ё-моё! Лешка-партизан — академик! Очуметь! Ага, а вот моя. В любое время — ночью, утром, в метель… Только скажите: «I need you!»
Тем временем официанты внесли осетра величиной с хорошую торпеду. В глазницы были вставлены черные маслины, и казалось, рыбина смотрит на все это гастрономическое безумие грустными еврейскими глазами.
— Осетр — современник динозавров! — наставительно заметил Оклякшин и стал заваливаться на бок.
Половые по кивку Понявина подхватили доктора и унесли в отдельный кабинет — полежать. Когда ели десерт, Нинка вдруг задумчиво произнесла:
— Даже не знаю, показать тебе или нет?
— Что?
— Зазнаешься!
— Не зазнаюсь! — пообещал Андрей Львович, недоумевая.
— Ладно.
Валюшкина сняла со спинки стула просторную сумку фирмы «Мандарина Дак» и вынула из нее школьный альбом для рисования, довольно затрепанный.
— Смотри! — сказала она и отвела взгляд.
Автор «Бойкота» переворачивал страницы с изумлением и гордостью: оказывается, все эти тридцать лет Нинка внимательно следила за его литературной судьбой. В альбом были вклеены вырезанные из газет рецензии на его повесть про восставших школьников, даже крошечные заметки о каких-то давно забытых встречах и конференциях, где он участвовал и упоминался через запятую. А «Гипсовый трубач» был изъят из журнала «Железный век» и тоже вклеен, причем некоторые строчки отчеркнуты розовым маркером. Например, вот такие:
«…Последняя, третья смена заканчивалась. Скоро, скоро им предстояло расстаться и разъехаться по домам. Он старался не думать об этом, как не думают в юности о смерти, но, конечно, понимал: скоро все закончится, и не мог, не хотел смириться с тем, что вот эта звенящая нежность, наполнявшая его тело с того самого момента, когда он впервые увидел ее на педсовете, так и умрет, развеется в неловких словах, случайных касаньях рук, косвенных взглядах, улыбках, полных головокружительной плотской тайны. Кажется, и она чувствовала нечто схожее, день ото дня смотрела на него с нараставшей серьезностью, даже хмурилась, точно готовилась принять какое-то очень сложное и важное решение. А поцеловались они за всю смену только раз…»
— Нинка! — только и смог вымолвить Кокотов.
— У меня все твои книги есть. Ты хорошо стал писать! Но мало…
— Да, мало… — согласился Андрей Львович, благодаря судьбу за то, что одноклассница ничего не знает о кроличьей плодовитости Аннабель Ли.
На прощанье Валюшкина тоже дала ему свою визитку, сообщив, что она начальник отдела личных вкладов банка «Северное сияние».
— Звони!
— И ты звони!
— Я. Звонила. Теперь твоя. Очередь.
— Позвоню.
— Хочешь. Я — тебе. Счет открою?
— А у вас проценты хорошие?
— Обычные. Но если. Форс-мажор. Деньги. Вытащу.
— Спасибо, Нинка!
— А поцеловать?
— Мм-а! — Он чмокнул ее в щеку.
— Какие же вы, мужики, скучные после сорока! — сказала она грустным человеческим голосом.
Визитку Оклякшина Кокотов, как обычно, засунул неизвестно куда и, вернувшись напуганный из поликлиники, перерыл полквартиры, но так и не нашел, зато в вазочке, где при Веронике лежали конфеты, обнаружил Нинкину карточку и набрал ее рабочий телефон.
— Банк «Северное сияние»! — отозвался влекущий девичий голос.
— Мне бы… госпожу… Валюшкину!
— Нину Викторовну?
— Да-да…
— Как вас представить?
— Кокотов.
— Кокотов? — переспросил голос, чуть повеселев. — Одну минутку!
— Андрей! — почти тут же откликнулась одноклассница. — Привет! Надумал. Счет. Открыть?
— Нет…
— А что? — игриво спросила она.
— Я визитку Оклякшина потерял.
— А-а-а… потерял… — бесцветно повторила бывшая староста. — Подожди! Записывай…
Глава 50
Человек-для-смерти
После того как медсестра сердито постучала в кабинет исчезнувшего заместителя главного врача, прошло минут пять, и вдруг оттуда донеслись звуки жизни. Дверь осторожно отперли изнутри и чуть приотворили явно для разъяснения наружных обстоятельств. Видимо, обстоятельства эти оказались благоприятными, и уже через мгновение на пороге стоял, унимая зевоту, сам Оклякшин, краснолицый, в белом халате. Завидев томящегося в ожидании одноклассника, он удивился, обрадовался и распахнул объятья. От Пашки несло одеколоном и коньяком, явно только что употребленными соответственно для наружного и внутреннего освежения. Кокотов боковым зрением отметил, что товарищеские объятья с доктором не ускользнули от завистливых взглядов других пациентов, и почувствовал глупую гордость, как в детстве, когда кто-то из могущественных взрослых привечал его, простого ребенка, добрым вниманием.
— А мы разве на сегодня договаривались? — спросил Пашка с той беззаботностью, какую придает человеку утренняя толика алкоголя.
— На сегодня.
— Слушай, совсем забыл! Вчера новый томограф обмывали. Ну, я и остался тут. Жене позвонил и остался. Женька у меня в этом смысле редкая баба! Молодая, а все понимает! У других чуть что: «Срочно домой! А то сейчас приеду и всех разгоню!» Верка моя так всегда и делала! А Женька — нет: спи, милый, — где лег.
— Правда? — удивился Кокотов, подумав, что жена, разрешающая мужу все, как правило, позволяет себе еще больше.
— Правда! А почему? Потому что самые жуткие увечья выпивший человек получает по пути домой. Женька у меня травматолог. Она знает! Ты не падал? Сознание не терял?
— Не-ет!
— И не падай! Но если что — сразу к ней: утром, ночью, в метель. Спасет! Может, по чуть-чуть? — предложил Пашка.
— Нет, мне еще сегодня…
— Правильно! Мне тоже еще сегодня. Но ты, Андрюха, все равно молодец, что зашел! Главное не опоздать. Ада Марковна вот опоздала. Слу-ушай, а давай мы тебя на новом томографе прокрутим! Всё про себя узнаешь!
— Всё? — ужаснулся писатель. — А можно только про нос?
— Про нос? Можно. Ну и что у тебя с носом?
— Я же тебе говорил… по телефону.
— Да? Слушай, забыл…
— Понимаешь, вот нашли в носу какое-то новообразование, — по возможности беззаботно доложил Кокотов.
— Кто нашел?
— Врач.
— Какой врач?
— Из поликлиники…
— Из какой еще поликлиники?
— Из районной, — смущаясь своей заурядности, сообщил автор «Кентавра желаний».
— Из районной? У вас вроде своя была, писательская, возле «Аэропорта»? Мой однокурсник там работал, жаловался: «Тебе хорошо — тебе коньяк несут, а мне дурацкие книжки с автографами тащат. Не знаю, куда эту хрень девать!»
— Отобрали поликлинику, — вздохнул Андрей Львович.
— Кто?
— Какие-то жулики.
— Вот времена! Ну пойдем, жертва бесплатной медицины!
— Куда?
— К специалисту.
Ведя друга на второй этаж, Оклякшин по дороге расспрашивал, не слишком ли напился на вечере встреч, не нарушал ли в беспамятстве общественный порядок, и вспоминал, как проснулся рано утром на диванчике в трактирной подсобке, куда его уложили отдохнуть. Еще он искренне восхищался бодрой живучестью Анания Моисеевича.
— Когда стали выпускать, он ведь в Израиль уехал с детьми и внуками, а потом вернулся! Один. И знаешь почему?
— Не-ет…
— Скучно, говорит, нет там масштаба! Вот ведь поколение! Железное! Нет, не железное. Титановое! А женился недавно, знаешь на ком? Держись за стену! На своей ученице. Пенсионерке. Она его, оказывается, со школы любила и ждала, пока овдовеет. У самой трое внуков. Подожди здесь! — приказал Пашка и зашел в кабинет, возле которого собралось довольно много пациентов.
К двери была прикреплена золотая табличка:
ЗАВЕДУЮЩИЙ ОТДЕЛЕНИЕМ
доктор медицинских наук, профессор
М. М. ШЕПТАЛЬ
Писатель опустился на свободный стул, незаметно оглядел сидевших рядом людей и подумал, что все они, независимо от диагноза — кто раньше, кто позже, — разлягутся по столичным и подмосковным кладбищам. Этот неизбежный финал, общий для всех, роднит и вон того цветущего мужика, раздраженно посматривающего на дорогие часы, и эту блеклую, высохшую женщину, которая никуда уже не торопится. В кокотовском мозгу мелькнула странная мысль: а если предположить, будто сидят они здесь в очереди не за лечением, а за бессмертием! Да-да, за бессмертием! Допустим, нашли вдруг такое волшебное лекарство, панацею, только не каждому она по карману. О, что тут начнется! Конечно, смерть — сама по себе жуткая несправедливость, но пока она неизбежна для всех, это уравнивает, утешает — и можно смириться. Все там будем! А если не все? Мир разделится на две касты: бедные останутся смертными, а богатые купят себе вечность. У Абрамовича будут не только яхты и «Челси», он к тому же еще никогда не умрет! Ну уж нет! Начнется даже не классовая, а межвидовая схватка за право на бессмертие, которого, как обычно, на всех не хватит. И тогда неудачники объявят войну вечности, потребуют отмены бессмертия — ради справедливости и тленного равенства. И, конечно, победят…
Из кабинета вышел высокий желтый дед.
— Ну, что сказали? — встала ему навстречу бабулька, судя по неуловимым приметам, не жена, а рано увядшая дочь.
— Доктор говорит: очень хорошие анализы! — клокоча мокротой, ответил ветхий счастливец. — Таких хороших еще не было!
Следом за стариком выглянула медсестра в туго перетянутом белом халатике, та самая, что нетерпеливо стучала в дверь Пашкиного кабинета.
— Кокотов! — позвала она.
— Я! — удивленно откликнулся писатель, непривычный к тому, чтобы в его фамилии правильно ставили ударение.
— Зайдите! — пригласила девушка, глядя на него с особенным интересом.
Андрей Львович боязливо покосился на очередь, ожидая протестов, однако неудовольствие, и то неочевидное, выразил лишь пациент с дорогими часами. Остальные, казалось, наоборот, испытали чувство облегчения оттого, что переступят порог неизвестности чуть позже.
Шепталь был высок, лыс, подтянут, весел и смотрел на вошедшего с тем насмешливо-ободряющим выражением, какое, наверное, врачам выдают вместе с дипломом по окончании мединститута.
— Мой одноклассник! — чересчур радостно отрекомендовал Пашка.
— Не может быть! — воскликнул профессор и переглянулся с медсестрой, явно обращая ее внимание на утреннюю несвежесть заместителя главного врача по хозяйственной части.
Девушка в ответ закатила глаза, давая понять, что обнаружила факт нетрезвости еще раньше. Дернув плечиком, она уселась за стол и разложила перед собой бланки.
— Писатель! — гордо добавил Оклякшин.
— Неужели? И что же вы пишете?
— Прозу, — нехотя сообщил Андрей Львович.
— Это хорошо. А стихи еще кто-нибудь сочиняет?
— Сочиняет… — неуверенно ответил Андрей Львович.
— Ну, вы меня успокоили! Присаживайтесь! — Шепталь показал на смотровое кресло, напоминавшее зубоврачебное.
Он надел себе на голову обруч с прикрепленным к нему зеркальным диском и включил лампу. — И где же у нас выросла бяка?
— В носу. Слева…
— Не волнуйтесь — найдем! — доктор расширил ноздрю с помощью инструмента, похожего на никелированные щипчики.
|
The script ran 0.024 seconds.