Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Дмитрий Галковский - Бесконечный тупик [0]
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. « & книга на самом деле называется «Примечания к «Бесконечному тупику»» и состоит из 949 «примечаний» к небольшому первоначальному тексту. Каждое из 949 «примечаний» книги представляет собой достаточно законченное размышление по тому или иному поводу. Размер «примечаний» колеблется от афоризма до небольшой статьи. Вместе с тем «Бесконечный тупик» является всё же не сборником, а цельным произведением с определённым сюжетом и смысловой последовательностью. Это философский роман, посвящённый истории русской культуры XIX-XX вв., а также судьбе «русской личности» - слабой и несчастной, но всё же СУЩЕСТВУЮЩЕЙ. Структура «Бесконечного тупика» достаточно сложна. Большинство «примечаний» являются комментариями к другим «примечаниям», то есть представляют собой «примечания к примечаниям», «примечания к примечаниям примечаний» и т.д. Для удобства читателей публикуется соответствующий указатель, помещённый в конце книги &»

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 

Пушкина без юродства не понять. На Западе существовал культ гениев и шутов, как людей, максимально выделяющихся из коллективного начала. Между шутом и гением существовала известная параллель. Не случаен, например, интерес Шекспира к теме шутовства. Но в целом связь была от противного, как связь между карнавальной и клерикальной частями культуры. В России же существовала монокультура, в которой не было культа гениев (и соответственно вообще «героев»), а институт шутовства имел рудиментарные формы (русское скоморошество). Зато был развит культ юродивых, юродства во Христе. Это своеобразный, но достаточно высокий (может быть, в чем-то максимально высокий) уровень свободы, уровень индивидуальности. Лишь исходя из этого феномена понятна удача русской культуры XIX века. В противном случае совершенно неясно, откуда и на какой основе появился Пушкин, Достоевский. Откуда такое развитие личностного начала за 100 лет, откуда такая неслыханная свобода. За 1000 лет – естественно. И сказанное особенно относится именно к Пушкину, первому русскому гению. Не на один же ХVIII век он опирался. 367 Примечание к №360 По его (Ленина) произведениям нельзя составить цельную логическую картину. Владимир Ильич свое кредо изложил ясно, сказав на пленуме ВЦСПС В 1919 году: «Если бы я был адвокатом или стряпчим или парламентарием, я был бы обязан доказывать. Я ни то, ни другое, ни третье, и этого делать не стану, и это мне ни к чему». 368 Примечание к №359 Для западной культуры «вещь» … – мощь мира … Для русского вещь – ошибка Отсюда и совершенно разное отношение к «цели». Розанов воскликнул: «Да кой чёрт Д.С.Милль ВЫДУМЫВАЛ, СОЧИНЯЛ, какая „цель у человека“, когда „я – ЕСМЬ“ „растущий!“ и мне надо знать: „куда, во ЧТО“ (дерево) я расту, „выращиваюсь“, а не „что мне ПОСТАВИТЬ“ („искусственная вещь“, „табуретка“) перед собою!» Непонимание того, что такое «цель», таящееся в особом восприятии пространства, приводит русских к удивительным ошибкам. Иногда, пытаясь поставить перед собой цель, русский видит её в табуретке. Или, например, в шинели. Русский не видит вещи, не ЧУВСТВУЕТ её, но тщательно это скрывает. Категория меры (веса) ему недоступна. И русские создают странные вещи. Ажурную трость из чистого чугуна или фанерный танк. 369 Примечание к №363 Он и на мокрое дело в эмиграции пошёл, наверно, чтобы себе лекарство достать. Каждый день по радиоголосам слышим: – Да, например, Бабель «ходил к Ежовым». Ну да, дружил. Но ЗАЧЕМ? Ему было это интересно как писателю! Он, может быть, материал для книги собирал! И вообще, дружил-то, собственно говоря, с Евгенией Соломоновной (положим), а с её супругом у него, может быть, только шапочное знакомство было. Николай Иванович же всё время был занят, домой приходил поздно. Дела всё, «дела». Так, придёт домой, руки вымоет: «Здравствуй, Женечка! здравствуйте, Исаак Эммануилович!» – и к себе в кабинет, «заниматься». 370 Примечание к №347 Чехову было в высшей степени свойственно юродство. Что с наибольшей ясностью нашло своё воплощение в знаменитой «Палате №6». Главный герой её, Рагин, как и Дымов, как и сам Чехов, – врач. Интересен уже первый излом биографии Рагина: «В ранней молодости он был очень набожен и готовил себя к духовной карьере … намеревался поступить в духовную академию, но … его отец, доктор медицины и хирург, едко посмеялся над ним и заявил категорически, что не будет считать его своим сыном, если он пойдёт в попы». Характер Рагина отличается какой-то «слабостью» перед реальностью, неприятием её мирской сложности и неправильности, внемонастырской неустроенности. «Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в своё право. Приказывать, запрещать и настаивать он положительно не умеет. Похоже на то, как будто он дал обет никогда не возвышать голоса и не употреблять повелительного наклонения. Сказать „дай“ или „принеси“ ему трудно; когда ему хочется есть, он нерешительно покашливает и говорит кухарке: „Как бы мне чаю…“ или „Как бы мне пообедать“. Сказать же смотрителю, чтоб он перестал красть, или прогнать его, или совсем упразднить эту ненужную паразитную должность, – для него совершенно не под силу. Когда обманывают Андрея Ефимыча, или льстят ему, или подносят для подписи заведомо подлый счёт, то он краснеет как рак и чувствует себя виноватым, но счёт всё-таки подписывает». Это очень похоже, кстати, на отношения с прислугой самого Чехова. Так, в последние годы он должен был питаться по строжайшей диете, а кухарка делала ему жирную и острую пищу. Наезжала сестра, отчитывала кухарку, объясняла ей, что хозяин болен, давала расписание диеты по дням. Но кухарка была русская, и на следующий день несла Чехову жаркое. Чехов покорно ел. Его врач вспоминал: «Выходило так, что, несмотря на все предписания, пищу давали ему часто совершенно неподходящую, а компрессы ставила неумелая горничная, и о тысяче мелочей, из которых состоял режим такого больного, некому было позаботиться». Рагин приходит в палату №6 и на пороге его встречает сумасшедший: " – Дай копеечку! – обратился он к доктору, дрожа от холода и улыбаясь. Андрей Ефимыч, который никогда не умел отказывать, подал ему гривенник". Это уже явно юродская ситуация. Точнее, перевёрнуто юродская. Юродствует Христа ради здесь врач, своим подаянием превращая реальность в абсурд и уподобляясь сумасшедшему. В палате на Рагина начинает орать больной манией преследования Ваня Громов: " – Доктор пришёл! – крикнул он и захохотал. – Наконец-то! Господа, поздравляю, доктор удостаивает нас своим визитом! Проклятая гадина! – взвизгнул он и в исступлении, какого еще не видели в палате, топнул ногой. – Убить эту гадину! Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте! Андрей Ефимыч, слышавший это, выглянул из сеней в палату и спросил мягко: – За что?" Это уже не просто подача милостыни, а вставание вровень с сумасшедшим, полная открытость. «Святая простота». Следующая ступень. Рагин вступает не просто в контакт, но и в диалог с сумасшедшим. Причём в высший тип диалога, диалог философский. Он беседует с Громовым о Марке Аврелии. Далее. Рагин подвергается со стороны бездушной толпы определению как сумасшедший. (Сцена издевательской экспертизы.) Он едет «отдохнуть» с почтмейстером, и тут подача милостыни перерастает из символического акта в практический, реальный – в отказ от имущества (и согласно чеховскому космосу превращается в фарс). Почтмейстер проигрывается в карты и просит у «друга» 500 рублей. «Андрей Ефимыч отсчитал пятьсот рублей и молча отдал их своему другу. Тот, всё еще багровый от стыда и гнева, бессвязно произнёс какую-то ненужную клятву, надел фуражку и вышел». Деньги эти он тоже проиграл. "Друг мой, – сказал ему робко почтмейстер, – извините за нескромный вопрос: какими средствами вы располагаете? Андрей Ефимович молча сосчитал свои деньги и сказал: – Восемьдесят шесть рублей. – Я не о том спрашиваю, – проговорил в смущении Михаил Аверьянович, не поняв доктора. – Я спрашиваю, какие у вас средства вообще? – Я же и говорю вам: восемьдесят шесть рублей… Больше у меня ничего нет. Михаил Аверьяныч считал доктора честным человеком и благородным человеком, но всё-таки подозревал, что у него есть капитал, по крайней мере, тысяч в двадцать. Теперь же, узнав, что Андрей Ефимович нищий, что ему нечем жить, он почему-то вдруг заплакал и обнял своего друга". Друг окончательно уверился в сумасшествии Рагина и регулярно его навещает, «успокаивает» (по– русски договаривая):» – А сегодня, дорогой мой, – начал Михаил Аверьянович, – у вас цвет лица гораздо лучше, чем вчера. Да вы молодцом! Ей-Богу, молодцом… – Мы еще покажем себя, – захохотал Михаил Аверьяныч и похлопал друга по колену. – Мы еще покажем! Будущим летом, Бог даст, махнём на Кавказ и весь его верхом объедем – гоп! гоп! гоп! А с Кавказа вернёмся, гляди, чего доброго, на свадьбе гулять будем. – Михаил Аверьяныч лукаво подмигнул глазом. – Женим вас, дружка милого… женим…" (372) Ситуация повторилась, но в вывернутом виде. Если Рагин устанавливает естественные отношения с сумасшедшим, то с ним, здоровым, общаются как с душевнобольным. Он не выдерживает издевательства и, всё равно продолжая пародийно-зловещее повторение (уподобляясь Громову), кричит на врача и почтмейстера. Рагина кладут в палату №6 и там сумасшедший попрошайка снова просит у него копеечку. Круг замкнулся. Рагин гибнет. Последние его слова, уже влекомого в палату: "Я попал в заколдованный круг. (374) Теперь всё, даже искреннее участие моих друзей, клонится к одному – к моей погибели. Я погибаю и имею мужество сознавать это … когда люди вдруг обратят на вас внимание, то знайте, что вы попали в заколдованный круг, из которого уже не выйдете. Будете стараться выйти и ещё больше заблудитесь. Сдавайтесь, потому что никакие человеческие усилия уже не спасут вас. Так мне кажется". «Палата №6» произведение великое, удивительное. Оно гомологично русской истории, русскому сознанию (да просто пророчество). И самое главное, придающее повествованию немыслимую, загадочную кривизну, это то, что совершенно не– ясно, кто такой Рагин. С одной стороны, это действительно тяжело больной. Но одновременно (именно одновременно) совершенно здоровый, женственно слабый, добрый и умный человек. Совершенно не ясно, действительно ли Рагин сходит с ума, либо становится жертвой ошибки. Суть рассказа в авторском неразличении сумасшествия и реальности, добра и зла. Тут юродство в самой авторской позиции Чехова. Юродство всей его жизни. Судьба Рагина это жертва миром, жертва собой. Это отказ от разума, юродство во Христе. Только с этой высшей точки зрения «Палата №6» выстраивается во вполне цельное, гармоничное произведение. Всё высвечивается изнутри. Чеховская жизнь высвечивается. Юродство потерявшего Христа, путь к обретению Христа через бессмысленное и непонятное юродство, самоуничтожение, заглушечный отказ от разума, ведь заглушка это оговорка, разрушающая преды-дущий текст. Сшибание же двух диаметрально противоположных окончаний выталкивает центр мирочувствования из мира сознания. Пример Чехова показывает, что вне революции в России ничего не было. Альтернатива революционному активизму – чеховская тоска, чеховский тупик. В Чехове русская культура сказала «нет» безрелигиозному рассудку. Бесы должны были перебеситься и низвергнуться в пропасть. Мечта о либеральной, атеистически-протестантской России – бредовая сказка. Могло произойти всё что угодно, только не это. В России атеизма не было. Русский атеизм это пустота – нигилизм. 371 Примечание к №364 Вот таким образом кривлялся, глумился над женским естеством. «Глумление» произошло от слова «глум». Глум это шум. И второе значение: забава. Отсюда «глумец» – скоморох. Глумиться это значит забавляться издевательством над кем-либо, «тешиться». При этом сам глумящийся тоже втягивается в издевательское действо. Он шут, потешный скоморох. Однако само слово «глумление» очень строгое, красивое и благородное (фонетически). Отсюда его частое использование в высоком штиле благородного негодования: «Мы никому не позволим глумиться над…» В результате в акте глумления есть высшее отстранение: это что-то отвратительное, но одновременно строгое и серьёзное. Трагическое и обречённое. «Глумление» это очень хорошее, тонкое слово. Такие слова непереводимы, и в них раскрывается национальная сущность. 372 Примечание к №370 «Михаил Аверьяныч лукаво подмигнул глазом. – Женим вас, дружка милого… женим». (А.Чехов) В палате Рагина встречает радушно улыбающийся сторож Никита: «– Пожалуйте одеваться, ваше высокоблагородие … Вот ваша постелька, пожалуйте сюда, – добавил он, указывая на пустую, очевидно недавно принесённую, кровать. – Ничего, Бог даст, выздоровеете». Через 45 лет Никита трансформировался в набоковского Родиона (379): «Он подойдя к койке, подал Цинциннату одеться. В туфли было предусмотрительно напихано немного скомканной бумаги, а полы халата были аккуратно подогнуты и зашпилены… – Что же вы это раскисли?.. пошли бы прогуляться маленько, по колидорам-то… Да не бойтесь, – я тут в случае чего, только кликните». Вообще всё «Приглашение на казнь» это развёртка и прорисовка «Палаты №6»: «После обеда пришёл Михаил Аверьяныч и принёс четвёртку чаю и фунт мармеладу. Дарьюшка тоже приходила и целый час стояла около кровати с выражением тупой скорби на лице. Посетил его и доктор Хоботов. Он принёс склянку с бромистым калием и приказал Никите покурить в палате чем-нибудь». Замените Михаила Аверьяныча на Родрига Иваныча, Дарьюшку на Марфеньку, чудовищного Хоботова и менять не надо, эта «фамилия» так и простится в «Приглашение» (в «Лолите» Набоков, кажется вслед за Белым, изобрёл Хохотова). О Никите уже говорилось. Развитие «Палаты №6» есть не только развитие, но в определенной степени упрощение. «Приглашение» явно сделано, а «Палата» по-гоголевски реальна. Там мутное, нездоровое смещение реальности; Набоков понимал, ЧТО он писал, Чехов – совершенно не понимал, считал это «реализмом». Но оговорки при полном незнании реальности (вернее, неспособности её познания) привели Чехова к созданию заглушечного мира, метафизической антиутопии. Безобразные осколки порождённой реальности (бутылочные осколки Тригорина) создают иллюзию реальности чеховских произведений. Набоков пошёл дальше. Безобразная материя в «Приглашении» «устала», истлела, окончательно слилась с порождённой мыслью. Грязь, вонь, помои, грязные ногти, нарушающие стилистику чеховской речи, у Набокова слились с мыслью. Мысль и материя злорадно слиты. На садовой скамейке в Тамариных садах лежат «три аккуратные кучки» сделанные из жести. Все предметы, все люди в мире романа – с приставкой «анти», но поскольку они живут в антимире, в мире, где антиматерия, вторичная по отношению к авторскому акту творчества, то их существование относительно естественно и независимо. Акакий Акакиевич превратился в шинель. Шинель сшивает Акакия Акакиевича. Иллюзионизм перешёл в анти-реализм, в ненависть Набокова-Цинцинната к материи, к бунту против материи, к победе над материей. 373 Примечание к №228 к отцу в палату пришёл священник, и он умер как христианин, причастившись Как же… Попа привёл придурковатый родственник. Отец же потом сказал матери: – Он дурак (родственник). Нехорошо. Как живого в могилу. Да и что незнакомый священник мог понять в нечленораздельном мычании отца, когда его и родные часто с трудом понимали. «Отец умер как христианин». Как инженер он умер, как советский инженер. Лет в 13, ещё до начала болезни отца, я паясничал, мстя за очередную его несправедливость: – Да, жизнь твоя в общем-то прожита. (Сложа руки на животе, с деланным сочувствием. И далее уже открыто ядовито.) Всю жизнь пропридуривался, а теперь, хе-хе, пожалте в мир иной, где ни аванса ни пивной. В наш советский колумбарий. Мать: «Как же так говорить! Отец работает на заводе.» А отец, деланно улыбаясь: «Ничего, посмотрим как ТЫ жизнь проживёшь». Это трезвый. А пьяный говорил: «Погодите, черти, мне, может быть, два года жить осталось. Потерпите». Я передразнивал: «Погодите, мне, может, два дня жить осталось». И качался по-пьяному. Когда отца хоронили, то всё выходило смешно. (385) На кладбище сфотографировались, а все стояли против непривычно яркого майского солнца, щурились. На снимках получились довольные, улыбающиеся лица. А все и радовались. Всем отец мешал. «Он уважать себя заставил и лучше выдумать не мог». Во времена Пушкина идиома «заставить себя уважать» означала «умереть». И поминки были фарсовые. А могила скоро провалилась, превратилась в дыру. Ат-тличнейше! И как всё радостно упростилось, как пошло в рост. Его зарывали в землю, а от земли, только что отмёрзшей, шёл пар, светило свежее солнце, на деревьях распускались первые листочки. Стоял гул в ушах, что-то крутилось перед глазами. Хотелось животно, бездумно смеяться, прыгать по травушке-муравушке. Бесстрастное лицо, чёрный костюм (410), молчание, ломающее любую попытку диалога, шаркающая, замедленная походка, постоянно хмурые брови. Смерть наложила на всё моё дальнейшее существование отпечаток траурных сумерек. Но одновременно ощущение неестественности этой же жизни, её выдуманности и навязанности. Это всё маскарад. Я другой. Я не живу, я не настоящий. Это надо скрывать. Как? Молчанием. Вернёмся к теме вешалки. Это момент страшного унижения, с которого и началось моё индивидуальное существование. «Вешалкой» у меня отняли самое право на трагедию. Это же было распятие, но распятие смешное, самой пародийной аналогией с распятием отнимающее всякую надежду на какое-либо сохранение достоинства. Если бы я, например, стал там кричать: «Люди! что вы делаете! оставьте меня, разве я не человек!» – то получилось бы нелепо и пошло. Нелепо и пошло в моих же глазах. «Вона как, христосик какой появился! Хочет показать, что он умный!» И получилось бы кривляние, утонувшее во всеобщем ра– и равнодушии. Я это почувствовал и промолчал. До этого я как личность стоял на грани между бытием и небытием. Положение неустойчивое и мучительное. Этим и объяснялись все мои субъективные ужасы. А я жил в ужасном мире. Лучшее время дня – 15 минут перед сном. Сейчас засну и всё провалится в пустоту. И можно до утра не думать, не жить. А самое ужасное – пробуждение. И это в 16 лет! Я не понимал своего положения – видел конкретные проявления, а сути не видал. Её и нельзя было увидеть. Ибо как только я её увидел, она исчезла, и я прямо с вешалки упал в мир бытийственный, вечный. Я промолчал. Я чисто интуитивно понял всю ненужность каких-либо слов. И передо мной разверзлось молчание. НЕКУДА пойти, НЕ С КЕМ поделиться своим горем. Именно с тех пор я обрёл дар молчания. Замолчав же, я стал слышать себя. (418) Смерть отца явилась катастрофой, уже окончательно и бесповоротно исковеркавшей всю мою дальнейшую жизнь. Но удивительно, в самый момент трагедии, во время кульминации, я совсем не чувствовал себя участником страшной развязки. Было часов 11 утра, я спал, точнее, лежал в полудремоте с закрытыми глазами, и позвонил телефон. Я, не раскрывая глаз, прошёл по тёплому солнечному паркету, и мне сказали: «Это квартира Одиноковых?» – «Да.» – «Ваш отец умер». Я помолчал для приличия минуту, в трубке сказали тихо: «Не люблю я звонить этим родственникам». Я сказал: «Да», – положил трубку и совершенно бездумно снова лёг. Потом, лёжа, стал сквозь сон немного думать: «Наверно, я нехороший человек, ничего не чувствую». И тут же чувство, что это не так, «пока», а будет что-то другое. В эти дни руки мои покрылись экземой, чего никогда не было ни до ни после. А потом многие годы мне снились кошмарные сны про отца. Но не произошло ничего. Ни тогда, ни потом. О своём отце я даже ни с кем не разговаривал всерьез. Сейчас мне ясно. Просто это трагедия по-русски. В смерти отца отнят даже намёк на трагедию. Даже похороны фарсовы. Немая трагедия. Шекспир, Шиллер, Софокл… А у нас Достоевский. «Хе-хе». Все его трагедии с этим смешком. (430) Это нигде так больше. – Люди, знаете ли вы, что это такое – «пропала жизнь»? – Одиноков, перестаньте паясничать! А вот уже впереди появился серый квадратик с редкой, но размашистой бородёнкой, злыми глазками под седыми кустиками бровей и глупым носом. Ба, да это Лев Николаевич Толстой! Здравствуйте, здравствуйте. Толстой коротким толчком отталкивает меня от отцовского гроба: «Пшёл, щ-щенок!» – и, смачно сопя, начинает вымерять отцовский труп линейкой: пройдёт-непройдёт. И вот уже, цепко схватив, тащит его куда-то. «Толстоносенький Толстой», чёртова кукла. Если сопоставить смерть отца и «Смерть Ивана Ильича» – то какое глубокое, ужасное сходство. Я хотел здесь выписать целый ворох цитат, а потом рукой махнул – зачем, и так всё ясно. Не нужен, всем мешает и т. д. Сходство даже бытовое, вплоть до характера заболевания. И вот на этом примере уникальной сопоставленности реального мира и мира реализма я заявляю: русская литература, в своей гуще, в толстом русле толстовства, – это просто издевательство над человеком. О нет, Толстой не смеётся над человеком в открытую, как честный Гоголь (смерть Башмачкина). Он сочувствует ему, по-хозяйски вымеряет его своим масонским циркулем и любовно, добродушно-добротно убивает, загоняет в заботливо приготовленный 50-страничный гробик. Смерть это смеренность, когда высчитывают и человек замирает в этой вымеренности. И Толстой – гений – смерил «Ивана Ильича» правильно, точно. И мерка толстовская подходит к отцу тютелька в тютельку. Да, конечно, и ко мне подходит, и к любому, поскольку человек существо конечное. Но человек и бесконечен, свободен. А Толстой всю свободу его сжал в какую-то светлую точку, изюминку в поминальной кутье, непонятную и необязательную заглушку, а вовсе не выход из тёмного туннеля. А кто же в этой позиции сам Толстой как автор «Смерти Ивана Ильича»? Конечно уже не человек, а существо иного порядка разумения. Самому Толстому мечталось, что он Бог (скромно говорил «моё Евангелие»). Конечно, в концепцию человека, данную Толстым, сам Толстой не умещается. Это не человек. Но из этого ещё не вытекает, что он Бог. Это ошибочка. В смерти отца есть спасительное отличие. Это не «смерть Ивана Ильича», а «смерть Отца». Поцелуй отца не укладывается в схему. И то, что я сейчас о нём пишу, не укладывается. КАК его смерть трансформировалась в эти строки?? Фантастика. (741) Есть в его бессмысленном и растраченном существовании какой-то неясный смысл, какой-то ритм и осмысленно замкнутая бесконечность. Жизнь «Ивана Ильича» пряма, она обламывается в пространстве. Но это же так только с точки зрения самого «Ивана Ильича», с точки зрения конечной. Смерть дана как жизнь. как обыденность, реальность. Но смерть фантастична. И жизнь человека фантастична. Реализм, полезший в фантастику жизни, ирреален, слеп. Отец подарил мне трагедию. (747) Может быть, умирая, он инстинктивно, последним своим «ходом конем» вытолкнул меня из обыденной жизни. Дед Набокова под старость стал сходить с ума. Четырехлетний Володя однажды подбежал к его креслу, чтобы показать красивый камушек. Дмитрий Николаевич медленно осмотрел камень и потом так же медленно положил его себе в рот… Мой отец был интересный. Однажды он купил мне мороженое, а потом его поджарил. Ты, говорит, простудишься, тебе холодного нельзя. Конечно, это было ради гостей, шутка. Все пьяно смеялись, а я плакал. Но ведь, с другой стороны, разве не была эта реприза вовлечением в сказочное, фантасмагорическое действо, гораздо более действительное и глубокое, чем вся окружавшая меня тошнотворная «реальность». И не было ли это не только разрушением реальности, но и укрупнённым переживанием её и, следовательно, вживанием в этот мир, адаптацией к родному злорадству? И может быть тогда только для очень поверхностного взгляда общение с отцом было простым разрушением? Может быть, именно это-то разрушение и явилось созиданием, так что и самой своей смертью отец лишь до конца довершил дело воссоздания такого совершенно необыкновенного, выдуманного и задуманного человека, каковым я являюсь (являюсь уже для самого себя, своей самозаглушечностью) Человека – живого воплощения национальной идеи. 374 Примечание к №370 «Я попал в заколдованный круг». (А.Чехов) В такой же круг попал и пациент Рагина – Громов. Только диаметр оборачиваемости у Громова гораздо меньше. Он явен. Громов – явный. Ни в чём не повинный: «Иван Дмитрич, чтобы не подумали, что это он убил, ходил по улицам и улыбался, а при встрече со знакомыми бледнел, краснел и начинал уверять, что нет подлее преступления, как убийство слабых и беззащитных. Но эта ложь скоро утомила его, и, после некоторого размышления, он решил, что в его положении самое лучшее – это спрятаться в хозяйкин погреб». 375 Примечание к №259 полное имя персонажа – Яков Чернышевский Мать покончившего с собой Яши проецировала образ сына на будто бы похожего на него Чердынцева. Чердынцева она уговаривала написать о сыне книгу. Но Чердынцев стал писать книгу не о её застрелившемся сыне, а о своём застреленном отце. Отец Чернышевского, Александр Яковлевич, после гибели Яши сошёл с ума и постоянно общался с его призраком. Навестив Александра Яковлевича в больнице, Чердынцев возвращался домой и «тревожно думал о том, что несчастье Чернышевского является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзённого надеждой горя (он всё ещё надеялся, что его отец остался жив и когда– нибудь вернется к нему – О.), – и лишь гораздо позднее он понял всё изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включилось в его жизнь это побочное звучание.» Далее Чердынцев пишет книгу о настоящем Чернышевском, что четой реальных (романных) Чернышевских воспринимается с одобрением, как некая косвенная дань уважения к их сыну. Книга о Чернышевском выходит, а Чернышевский-отец умирает. Чердынцев возвращается с его похорон: «С удивлением, с досадой, Фёдор Константинович замечал невозможность остановить свою мысль на образе только что испепелённого, испарившегося человека; он старался сосредоточиться, представить себе недавнюю теплоту их живых отношений, но душа не желала шевелиться, а лежала, сонная и зажмуренная, довольная своей клеткой … Ведь я никогда его не увижу больше, несамостоятельно думал он, – но этот прутик ломался, души не сдвинув. Он старался думать о смерти, и вместо этого думал о том, что мягкое небо, с бледной и нежной как сало полосой улёгшегося слева облака, было бы похоже на ветчину, будь голубизна розовостью. Он старался себе представить какое-то продление Александра Яковлевича за углом жизни – и тут же примечал, как за стеклом чистильно-гладильной под православной церковью, с чертовской энергией, с избытком пара, словно в аду, мучат пару плоских мужских брюк. Он старался в чём-то покаяться перед Александром Яковлевичем, хотя бы в дурной мальчишеской мысли, мелькавшей прежде (о неприятном сюрпризе, который он ему готовил своей книгой), – и вдруг вспоминал пошлый пустяк: как Щёголев говорил по какому-то поводу: „Когда у меня умирают добрые знакомые, невольно думаю, что они там похлопочут о моей здешней судьбе, – го-го-го!“ Это было смутное, слепое состояние души, непонятное ему, как вообще всё было непонятно, от неба до жёлтого трамвая, гремевшего по раскату Гогенцоллерндама (по которому некогда Яша Чернышевский ехал на смерть), но постепенно досада на самого себя проходила, и с каким-то облегчением – точно ответственность за его душу принадлежала не ему, а кому-то знающему, в чём дело, – он чувствовал, что весь этот переплёт случайных мыслей, как и всё прочее, швы и просветы весеннего дня, неровности воздуха, грубые, так и сяк скрещивающиеся нити неразборчивых звуков – не что иное как изнанка великолепной ткани, с постепенным ростом и оживлением невидимых ему образов на её ЛИЦЕВОЙ стороне». Если вглядеться, в защите Набокова действительно есть некие тайные знаки, есть о ней Знающий. Странное соответствие между Пушкиным и отцом, между выросшим неведомо как из этой темы романом о Чернышевском и немыслимым, вроде, сопоставлением Николая Гавриловича с Пушкиным (386) же. Чердынцев учился письму у Пушкина и однажды, читая «Путешествие в Арзрум», решил написать повесть об отце: «Пушкин входил в его кровь. С голосом Пушкина сливался голос отца … От прозы Пушкина он перешёл к его жизни, так что вначале ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца». Но так же и с ритмом жизни отца Чердынцева смешивался потом и ритм жизни Чернышевского, так что смерть темы Чернышевского, очищение Чернышевским, как актуализация (и вынесение) дисгармоничности своей жизни, превращается в убийство-упокоение своего отца и светлое его оживление в памяти. Неслучайно выход книги, осмеивающей Чернышевского, совпадает с ярчайшей грёзой о счастливом возвращении отца (391) из роковой экспедиции. И дальше, через голову литературного героя – ведь для убитого отца Набокова имя Чернышевского было святым. 376 Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика» «Аристократическое уравнение ценности (хороший = знатный = могучий = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия)». (Ф.Ницше) Чтобы выявить ошибку Ницше, следует прежде всего остановиться на понятии ценности. Еврей сам не является ценностью, а лишь живет в ценностном мире, который хочет усвоить, уроднить себе (себя). Я же сам ценность, и всё окружающее обладает ценностью лишь по отношению ко мне. Евреи свели ценность к цене. С такой точки зрения, например, друг – друг, потому что он дорог. А для арийца, для христианина друг дорог потому что это друг. Или вот более материальный пример: Золото обладает ценой, и поэтому это золото, и золото это золото, и поэтому оно ценно. На таком уровне, на уровне мистики денег, отличия, в сущности, нет, его невозможно понять, но в более сложных областях человеческого духа эти два отношения к ценностям начинают катастрофически расходиться и на вершине становятся антиподами. Уже на уровне творчества отличие колоссальное. Для еврея книга это «документ». Я долго не мог понять, ну, почему так: говорят, что Иванов сделал то-то, следовательно, он такой-то. Но он мог сделать и нечто совсем другое. И чем выше деятельность, тем она свободнее. А в комментаторстве и толковании – наоборот, чем выше ценность того или иного произведения, тем оно однозначнее, каноничнее. У Розанова «противоречия», вот документы. Но «документ» это не Розанов, это такой же Розанов, как его паспорт или метрическое свидетельство. Всё это случайность. Чудо в случайности, «произволе». История, литературоведение – это еврейские, «капиталистические» науки. А это вообще не науки, вот в чём дело. Комментаторство злобно, сухо – не великодушно. Это всё придирки, мелочные еврейские придирки. Адвокатские кунштюки для проворачивания своего гешефта. Ценность в самом Розанове, а не в его манифестациях. В противном случае его личность сводится к книгам. «Собрание сочинений В.В.Розанова» с экслибрисом «Из книг Лории Гурвича». Это не книги Розанова, это книги Гурвича. А Розанов умер, истлел. И усвоение розановских сокровищ достигается именно за счёт «корректности», за счёт отстранения себя и кого бы то ни было (да самого Розанова, если бы он ожил) от его наследия. Как верный евнух, хранит еврей награбленные сокровища. Предположим, еврей прочёл «Федон». Катарсис возникает от переживания смерти Сократа. У арийца – от сократовской смерти. То есть, в конце концов, своей смерти, неуспеха своей личности, неудачи своей жизни и неудачи окончательной («удалась жизнь» – абсурд, как урожай, что ли? – сказал кто-то). У еврея жизнь всегда удаётся. Жизнь коллекционера всегда счастлива – вон сколько накопил, смерти же нет, ибо не существует самого этого понятия, как и понятия бессмертия. Вообще ведь смерть без бессмертия – бессмыслица, человек начинает понимать, что такое конец, лишь на фоне чего-то бесконечного. Конечный мир, мир, состоящий из концов, – бессмыслица. Но еврейский мир именно бессмыслен, он состоит из мириад хвостиков, которые еврей собирает в гербарии и складывает в бесконечные «библиотеки». Библиотеки, точнее, здания, мешки для библиотек – это вот бесконечность, с бесконечностью этого и соотносятся кончики мира. И в маленьком заплесневелом углу Библиотеки имени Ленина маленький, совершенно пустой Мендель-букинист – хозяин, тот цимес, который придаёт смысл вселенной. Но сам он, без сокровищ, всё равно что букинист без книг. При собственной «абстрактности» и «несущественности» – необоримая тяга к конкретности, к существу мира, его материи. Упивание материей, нарезывание ее себе гигантскими кусищами. Иудаизм, Ветхий завет это прежде всего заворожённость материальностью мира, его «качественностью». Известно, что в Ветхом завете огромное внимание уделяется одежде, постройкам, утвари, причём речь идёт прежде всего не об эстетической стороне вещей (что характерно, например, для греков), а об их добротности, надёжности, разумной и полезной сделанности. Собственно религиозных, чисто мистических моментов в Пятикнижии практически нет. Ни учения о бессмертии души, ни идеи загробного воздаяния, ни идеи воскресения. О душе сказано, что «душа всякого тела есть кровь его». Материя и дух не разделяются, и материальность является синонимом духовности и ценности. Конечно, еврей никогда не поймёт любви к чему-то грязному, забитому, убогому. Само священство у евреев отборное (физически), и Розанов совершенно верно обратил внимание на то, что иудаизм весь проникнут пафосом биологического здоровья. Здесь еврей прельщён миром, ослеплён его блеском, рабски следует за ним. Иудаизм – безволие. Христианство – воля. Чтобы любить низкое, падшее, необходимо идти наперекор. Это воление: друг, и поэтому дорог, – тут иррациональный акт любви, иудею непонятный (387). Поэтому Ницше не прав в своём осуждении христианства как религии слабых. Христианство – самая сильная, самая «силовая» религия. Но немецкий философ верно почувствовал злобную задуманность этой религии. У евреев, создавших христианство, – ненависть к Христу. Христианство это именно антииудаизм – «Умри ты завтра, а я сегодня». Как же в Израиле могла зародиться такая религия? Да только в виде провокации. Христианство это гигантская заглушка, гигантская двойная провокация. В отличие от других великих религий христианство возникло на пустом месте. Никакого Христа как исторической личности не было (и быть не могло по сути этого учения). Еврейская инфраструктура специально создала провокационную сказку, религию рабов. С одной стороны «нет иудеев и нет эллинов», а с другой – Бог еврей. Очень удобно. Превосходное дополнение к Пятикнижию (и Талмуду): «Око за око», а тут «бьют по щеке – подставь другую». Идеальная религия для неевреев, для гоев. И вот провокация принялась, удалась из ничего. Сами же евреи со своим иудаизмом превратились в рудимент, в «атавизм». От такого злорадства и камень расплачется. Сделали для себя, а глупые арийцы поверили и какую культуру построили на этом. Рабу сказали: «Работай, меси свою глину, ну а после смерти тебе в стране дураков заплатят». Ничтожество поверило, но – что это? – какое просветлённое выражение лица, восторг, слёзы на глазах. Он стал чище и сильнее хозяина, а хозяин потерял в себя веру, в свою правильность, в осмысленную жизнь. Постарел, заболел и перед смертью сошёл с ума. В этом-то и загадка происхождения христианства: евреи неожиданно для себя создали антиеврейский, антисемитский миф. (426) 377 Примечание к №360 У Ленина – бессодержательная каша – ничего не разберёшь. В Ленине, в большевиках победила бессмысленность русской истории. Какая ошибка считать, что сила русских социал-демократов в чёткой программе! На самом деле в результате общего разложения победила совершенно хаотическая и беспорядочная партия, партия, прославившаяся своими скандалами и раздорами. Хаос и беспорядок большевизма попал в резонанс с хаосом и беспорядком российской жизни. И далее вся его деятельность это примитивнейший, низменно-биологический метод проб и ошибок (381), слепого кутёнка, тыкающегося во все стороны, или, ещё лучше, «метод» личинки короеда, которая то, что может есть, – ест, а чего не может – не ест: гвоздь, вбитый в ствол, или, наоборот, наружное, внествольное пустое пространство. Личинка жиреет и безвольно, механически следует за направлением сладкой рыхлости окружающей среды. Большевизм – итог русской истории, её символ, галактическое «авось». Зачем думать – надо жрать. «Мы будем петь и смеяться, как дети». Смысла же нет. Приложение ко всему этому какого-либо смысла: а почему? зачем? для чего? – смехотворно. «Сама пошла». 378 Примечание к с. 23 «Бесконечного тупика» Ницше задел евреев одним боком, но ударил в центр христианства. После Христа в театр превратился весь мир. В христианстве мир был осложнён, приобрёл характер трагедии. Античная кругообразность мира была нарушена, и время стало линейным, неуютным, продуваемым ветром. Тут именно трагедия, а не драма. Драма замкнута, трагедия разорвана, это конец, смерть главного героя. Нельзя сказать, что до пришествия Христа было «плохо», потом стало «хорошо», «ясно». Язычество – «серое», христианство – «чёрно-белое», в нём не только произошло порождение Бога, абсолютного Добра, но и порождение абсолютного, идеального Зла – дьявола. Теперь человек поставлен перед выбором, получает свободу выбора. Но и это ещё не всё, дело не кончается индивидуализированной формой Ормузда-Аримана. Тут возникла программа, ДНК мировой истории, произошло порождение трагедии. Не мир я принёс, но разделение. Христианство это начало фатальной борьбы, удерживающей мир от расползания в космический хаос на неизмеримо более высоком уровне организации, чем это было раньше (в Римской империи и на Востоке). Христианство это хаотичный космос, вот-вот норовящий сорваться в космический хаос. По сути образовалась триединая сверхрелигия, религиозное действо, взаимообусловленное и в своей раздельности не существующее. Добро лишено смысла без зла, и наоборот. Отсюда «взаимопорождаемость». Иудаизм и масонство – элементарны, понятны, христианство – сложно, таинственно. В самом христианстве есть зло, и другие части триады лишь его элементарные манифестации. 379 Примечание к №372 Через 45 лет Никита трансформировался в набоковского Родиона С другой стороны, явным прототипом Родиона является дядя Ерошка из «Казаков» Льва Толстого. Правда, скорее не собственно толстовский персонаж, а его интерпретация Мережковским, интерпретация, как это постоянно случается с Дмитрием Сергеевичем, сбивающаяся на пародию: "Дядя Ерошка отгоняет ночных бабочек, которые вьются над колыхающимся огнём свечи и попадают в него. – «Дура, дура! куда летишь? Дура! Дура!» Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек". Не напоминает ли в эту минуту кроткая улыбка дяди Ерошки улыбку Франциска Ассизского? И от него же пахнет запекшейся кровью, может быть, не только звериною, но и человеческою, потому что на совести старого «вора» не одно убийство". 380 Примечание к №299 И я понял, что евреи всегда правы. Еврей никогда не будет спорить по существу. 99% критики, направленной против знаменитых «Протоколов сионских мудрецов», строится следующим образом: – «Протоколы» это примитивная фальшивка, вышедшая из парижского кружка Жюльетты Ажан и сконструированная при помощи ножниц и клея из антинаполеоновского памфлета 60-х годов. Оттуда взяты куски для описания якобы запланированного «сионскими мудрецами» всемирного деспотического строя. Содержание же «Протоколов», делающее их по крайней мере чрезвычайно любопытной разновидностью европейской антиутопии, никак не критикуется. Его просто нет. Не важно, что картина мастерская, важно, что это «не Ван Гог». (Еврейское отношение к ценностям: золото, потому что оно блестит.) Или личность и судьба Гитлера. Тоже вам будут говорить, что он истерический психопат или параноик, копаться в его интимной биографии, объяснять воздействие на толпу его речей гипнотическими способностями, но, упаси Боже, не будут спорить с Гитлером на уровне фактов. Он насекомое, «изучаемый объект». Вот отрывки из его речей, цитируемые в книге немецкого социал-демократа Гейдена, написанной в 1932—1934 гг. (одна из немногих хотя бы относительно объективных книг по нацизму, опубликованных в нашей стране): «Евреи выкинули действительно гениальный трюк. Этот капиталистический народ, который первым в мире вообще ввёл беззастенчивую эксплуатацию человека человеком, сумел захватить в свои руки руководство четвёртым сословием, причём подошёл к этому с двух сторон, справа и слева … Всё больше евреев пробиралось в лучшие семьи; в результате ведущий слой нации стал по существу чужд своему собственному народу. Это создало предпосылку для работы в левом лагере. Здесь евреи развернули свою низкую демагогию. Они выкурили национальную интеллигенцию из руководства рабочим классом: во– первых, интернациональной ориентировкой, во-вторых, марксистской теорией, объявляющей воровством собственность как таковую. Это заставило уйти национально настроенную и хозяйственную интеллигенцию. Таким образом, евреям удалось изолировать это движение от всех национальных элементов. Далее им удалось путём гениального использования печати в такой мере подчинить массы своему влиянию, что правые стали видеть в ошибках левых ошибки немецкого рабочего, а ошибки правых представлялись немецкому рабочему, в свою очередь, только как ошибки так называемых буржуа. И оба лагеря не заметили, что ошибки обеих сторон являются не чем иным, как преднамеренным результатом дьявольского науськивания со стороны чуждых элементов. Таким образом могло случиться – ирония истории, – что евреи-биржевики стали вождями немецкого рабочего движения. В то время как Мозес Кон, секретарь правления акционерного общества, подбивает последнее на крайнюю неподатливость требованиям рабочих … брат его, вождь рабочего класса Исаак Кон, действует на фабричном дворе и науськивает массы: вот, смотрите, как они угнетают вас…» Или: «Что такое интернационализм? Кто должен быть интернационалистом? Конечно, немецкий рабочий. Он должен быть „братом“ китайского кули, малайского пароходного кочегара, неграмотного русского сплавщика леса; все эти люди, видите ли, ближе ему, чем его немецкий работодатель. Дорогие друзья, не возражайте, вам действительно десятки лет рассказывали эти басни, и вы верили им. На самом же деле существует только один единственный интернационал, да и то только потому, что он построен именно на национальной основе, – это интернационал еврейских биржевиков и их диктатуры». Что же говорит по этому поводу Гейден? Как он опровергает Гитлера? А вот как: «Это надо читать вслух, причём надо представить себе обстановку: напряжённый, хриплый, вибрирующий голос оратора, заполняющий весь зал… Масса, которая, слыша это, не пришла бы в бешенство, должна была бы состоять из бесчувственных пингвинов. Это – гениальное развитие темы о „сионских мудрецах“, гениальная иллюстрация к ней». И далее Гейден распространяется по поводу ораторских способностей Гитлера: «Но главное – это великий оратор … Час-два вы видите на трибуне благообразного проповедника, лишь кое-где подливающего каплю уксуса в свой елей. Он высказывает мысли, которые не вызывают противоречия, а скорее могут навести на вас сон. Но вдруг, словно какая-то муха укусила его, он начинает метаться по эстраде, руки его подымаются и опускаются, выделывая всяческие жесты; эти жесты не образны, не иллюстрируют содержание речи, но зато они отлично выражают душевное состояние оратора и передают его слушателям … Он борется со своим собственным страхом, он борется против дьявола в себе, как старый отшельник, – это уже не агитация, и даже не упражнения в красноречии, это настоящие заклинания. Поэтому, что бы он ни говорил, утверждай он даже, что луна – это голландский сыр, слушатели будут ему аплодировать». Сыр это хорошо. Но что если, скажем, к самому Гейдену отнестись так же формально, так же внешне описательно? (Не является ли, кстати, именно только по отношению к самим евреям этот метод наиболее продуктивным и единственно верным? Не есть ли это ключ к их собственной психологии, к их внутреннему миру?) Вот Гейден по поводу всё тех же отрывков из гитлеровских речей пишет: «Конечно, внимательный читатель, оставшись сам с собой, без особого труда может распутать этот узел с помощью логики; но массу это гипнотизирует, она легко попадает во власть этих приёмов, покорно принимает их на веру». Но «внимательный читатель» может обратить внимание и на самого Гейдена. В частности, на следующее его высказывание: "Сила Гитлера – в его железной логике. (393) Быть может, ни один другой политический деятель современной Германии не обладает в такой мере смелостью делать из данной ситуации неизбежные выводы, возвещать их, не боясь насмешек инакомыслящих, а главное – поступать сообразно этим выводам. В этой силе логики и заключается секрет убедительности его речей … Кто не признаёт за Гитлером сильной логики, тот, пожалуй, не найдёт ничего замечательного и в книге «Майн Кампф»". Вот как? Оказывается, секрет Гитлера вовсе не в голосовых связках, не во внешней, а во внутренней форме его речей, в их неотразимой логике. В чём же ошибка? Конечно, в самом содержании, в фактах: «Достоинства этого ума превращаются в свою противоположность. Насколько метки его умозаключения, настолько же легковесны, поверхностны и надуманны его наблюдения. Трудно превзойти его в логической дедукции из данного фактического материала, но при подборе фактического материала он часто грубейшим образом ошибается, бьёт мимо цели: так как оказывается в плену своих прежних умозаключений и не умеет трезво констатировать факты.» Но почему же тогда вся критика Гейдена направлена на форму подачи и на интерпретацию фактов, а не на сами факты? Ведь, казалось бы, следует поступать как раз так – не спорить с Гитлером на уровне логического анализа, раз он здесь так силён, а бить по самим фактам. Просто, спокойно сказать: тут ошибка, тут натяжка, а этого тоже не было. Вот факт про братьев Конов, например. Доказать, что не было этого факта, что это всё враньё. Но – о чудо! – как раз этой-то сердцевинной критики практически нет. Именно СОДЕРЖАТЕЛЬНОГО анализа фашизма и его философии нет. Как же этот «логичный человек» напугал евреев! Как они его боятся и ненавидят! (405) 381 Примечание к №377 вся … деятельность (большевизма) это примитивнейший, низменно-биологический метод проб и ошибок Онтологическое доказательство советской власти: Основной закон социализма: "Советская власть совершает все ошибки (404), которые возможно совершить". Но какой успех, какая прочность. Это потому, что, являясь совокупностью всех возможных ошибок, советская власть, естественно, совершает и главную ошибку – существует. 382 Примечание к №289 (у евреев) на всё готов талмудический ответ И поэтому я не настолько наивен, чтобы полагать, что хоть в случае с «бабелевско-брокгаузовской» неувязкой евреи схвачены за руку. Конечно они легко вывернутся и ДОКАЖУТ, что злополучный рассказ Бабеля и есть проявление еврейского отвращения к человеческой крови. На стол будут бросаться увесистые тома о ритуальном закалывании животных, покажут, как и куда стекает кровь, что является кошерным и что трефным и т. д. Это как один из тысяч путей. При этом внутри подобного искушённого толкования ничего и никогда не докажешь. Наоборот, скорее уж вам «докажут». Но извне доказательство будет неслыханным разоблачением. Вот, евреи говорят: – Да, в Средние века находили трупы детей с пятнами крови в соответствующих сатанинскому обряду местах. Но! это не кровь, а ПЛЕСНЕВЫЕ ГРИБКИ, выросшие в складках одежды. Внутри толкования спорить безнадёжно, вам и латинское название грибка назовут, и в пробирке его издалека покажут, ткнут носом в тысячестраничный отчёт экспертной лаборатории и т. д. и т. д. Возникнут разные точки зрения (у нас свобода мнений!). Скажем, профессор колумбийского университета будет говорить, что это грибок штамм №1086, а его лондонский коллега будет настаивать, что нет, батенька, это штамм №1086 бис, а то и бери выше, и вовсе никакой не грибок, а самый что ни на есть настоящий лишайник. И это годами, десятилетиями. Но если вдуматься извне, то может ли быть более откровенное признание? Как же нужно быть заворожённым темой крови, чтобы додуматься до кровавой плесени, прорастающей на детских трупах? Всё, молчите. Больше уже ничего не надо! Так грохнуться на окровавленной лимонной корке… С евреями – такой уж это народ – ни в коем случае не следует спорить (они сами над вами смеяться будут). Но это великая и загадочная нация, и поэтому её следует слушать и слышать. Сначала всё может показаться закрученным, парадоксальным, слишком головоломным. Но постепенно услышанное выстроится в очень стройные и классические эллипсы. Стоит только подойти к этой вакханалии заглушечного выговаривания с точки зрения молчаливого проникновения, терпеливого и очень чуткого слушания, заранее натренированного на вылавливание слабого голоса среди шума и треска глушилок. Наш современный слух в этом отношении идеален. Он десятилетиями истончался в вылавливании пугающего смысла. Важно не спорить с шумом и треском, не перекрикивать его, а вдумчиво, терпеливо и снисходительно, даже благодарно, слушать. То, что сказано, то разумно. (389) Человек разумное существо, так как не может вырваться из логических клещей разума. Попробуйте сказать совершенно бессмысленную фразу – у вас ничего но получится. Ленин, как пример бессмыслицы, употребил однажды словосочетания «железный снег» и «сухая вода». (390) Но эти словосочетания в высшей степени разумны. Вся Россия покрылась тогда железным снегом расстрельных гильз, и её потрескавшиеся губы пили сухую воду нигилизма, мёртвую воду гнилого Сиваша. В том-то и дело, что человек не может разрушить символическое пространство, а может лишь заткнуть уши и закрыть глаза, то есть лишь окончательно погрузиться в мир разума, в мир уроков (392). Власть крови над человеком сильнее власти человека над разумом. Липкая красная грязь на крахмальном воротничке и шнурок пенсне, набухший красной влагой это гораздо сильнее «Магистерской диссертации о государственном хозяйстве России в первой четверти ХVIII века» (Милюков защитил). Всё очень логично. Повязать всех кровью. До этого даже самоделкин Нечаев додумался (убийство студента Иванова). Но Сергей Геннадиевич слишком суетился. И немудрено. У него художество, а у евреев сложнейшая многотысячелетняя традиция, с тысячами вариантов и ответвлений, с прочной и мудро терпеливой религиозной сердцевиной. 383 Примечание к №299 оправдание еврея строго целесообразно, а у русского оно бессмысленно и бесцельно «Апофеоз беспочвенности» Льва Шестова начинается со следующей фразы: «Нужно оправдываться – сомнений быть не может. Вопрос лишь, с чего начинать: с оправдания формы или содержания настоящей работы». Русский начал бы именно с сомнений, к тому же неосознанных. И оправдываться бы стал в том, что он есть (397). 384 Примечание к №299 Сухой ум семита в оправдании летит. С евреем возможен только псевдодиалог, однонаправленный допрос, когда один из разговаривающих, а именно еврей, знает и вопросы и ответы, а его арийский собеседник не знает ничего. Подлинный контакт тут невозможен, возможна иллюзия контакта (иногда очень совершенная). Коротко говоря, программа еврейского мышления, его интуитивное самоосознание легко укладывается в следующую четырёхзвенную гиперболу: 1. Евреи есть великий народ (один из великих народов – евреи). 2. Великий народ есть евреи (евреи единственный великий народ). З. Великие евреи есть народ (только евреи могут называться народом в собственном смысле этого слова). 4. Есть великий народ евреи (остальные народы вообще-то не существуют). Эта четырёхступенчатая интуиция истекает во враждебную реальность миллионом сучьев, полностью и до мельчайших подробностей описывая все виды взаимодействия с миром. Спорить со всем этим бесполезно. Еврей всё выучил наизусть и, мерно раскачиваясь на ковре, повторяет нараспев страница за страницей. Но кому – русским! Что тут поделаешь! Он иешибот кончил. В книге – серьёзной, настоящей – так написано. И он снисходит, объясняет её. Здесь огромное уважение к посвящённому знанию, образованию. А русским вообще плевать. Гарин-Михайловский с документальной точностью зафиксировал тип русского студента, вышибленного из университета «за правду»: " – Вам сколько лет? – Семнадцать. – Семнадцать, – у вас на губах молоко не обсохло ещё, а в ваши годы я уже в морду залепил профессору… Подлец, хоть бы пожаловался… ей-Богу! «Я, – говорит, – семейный человек, не губите меня»". А еврей подходит к такому вот и весь сияет как новенький пятак: «Я иешибот кончил, я отличник. Давайте я вам объясню, какие мы великие». – «Че-во-о?!» Набоков вспоминал о своём гувернёре-еврее, которого он в мемуарах саркастично окрестил Ленским (431): «В 1910 году мы как-то с ним шли по аллее … а впереди шли два раввина, жарко разговаривая на жаргоне, – и вдруг Ленский, с какой-то судорожной и жёсткой торжественностью, озадачившей нас, проговорил: „Вслушайтесь, дети, они произносят имя вашего отца!“» Почтение ам-гаареца к «уважаемым людям». А что это для самого Набокова, русского, да ещё русского в квадрате – избалованного барчука? 385 Примечание к №373 Когда отца хоронили, то всё выходило смешно. На поминках отца рассказали анекдот про Чапаева. Василий Иванович послал Петьку накопать червей для рыбалки: – Ты провод оголённый подключи к розетке и в землю воткни. Черви и выползут. Петька прибегает через час весь оборванный, избитый. – Ну что, накопал? – Никак нет, Василий Иванович. Я как лучше хотел, чего там розетка – я провод от высоковольтной линии воткнул. – Ну? – Вот те и ну: сначала черви полезли, а потом шахтёры! И рассказчик громко захохотал. И я тоже засмеялся, внутри убеждая себя – ну что, ничего, это он так… У Чехова в «Душечке» приносят телеграмму: «Иван Петрович скончался … Хохороны вторник». Похороны отца были не похоронами, а хохоронами. «Сперва черви полезли, потом отец.» Но раз похорон не было, значит, отец жив. Отец не умер, не успокоился. Его плачущая тень бродит по земле, стучит в моё окно: «Сынок, где ты, помоги мне». А иногда кажется: он ласково улыбается, зовёт меня. 386 Примечание к №375 немыслимым, вроде, сопоставлением Николая Гавриловича с Пушкиным Постоянная тема в «Даре». Так Набоков-Чердынцев сравнивает несчастливую семейную жизнь Пушкина и Чернышевского: «(Чернышевского охватила) та роковая, смертная тоска, составленная из жалости, ревности и уязвлённого самолюбия, – которую также знавал муж совсем другого склада и совсем иначе расправившийся с ней: Пушкин». Или вот: «„Перечитывая самые брезгливые критики, – писал как-то Пушкин осенью, в Болдине, – я нахожу их столь забавными, что не понимаю, как я мог на них досадовать: кажется, если бы я хотел над ними посмеяться, то ничего не мог бы лучшего придумать, как только их перепечатать без всякого замечания“. Да ведь именно это и сделал Чернышевский со статьёй Юркевича: карикатурное повторение!» Там же о «магической гамме судьбы»: «В саратовском дневнике Чернышевский применил к своему жениховству цитату из „Египетских ночей“, с характерным для него, бесслухого, искажением и невозможным заключительным слогом». Ещё пародийная аналогия: «В начале 59 года до Николая Гавриловича дошла сплетня, что Добролюбов (совсем как Дантес), дабы прикрыть свою „интригу“ с Ольгой Сократовной, хочет жениться на её сестре (имевшей, впрочем, жениха). Обе безбожно Добролюбова разыгрывали; возили на маскарад переодетого капуцином или мороженником, поверяли ему свои тайны». А вот аналогия уже довольно серьёзная и мрачная. Чернышевского арестовывает полковник Ракеев, и автор замечает, что это был «Тот самый Ракеев, который, олицетворяя собой подлую торопь правительства, умчал из столицы в посмертную ссылку гроб Пушкина». Набоков считал жизнь Пушкина идеалом, сознательно подражал ему (согласовывал ритм своей жизни с пушкинским ритмом). То есть косвенно пародия на Пушкина есть пародия на Набокова. Или еще проще: Чердынцев пишет стихи о своём детстве. Потом воспоминания об отце – это отрочество, его отроческие мечты о совместном с отцом путешествии. Потом воспоминания о любви – первой юности. И наконец – роман о Чернышевском, то есть осмысление своего настоящего и будущего, своего «я» и своей судьбы. И уж совсем элементарно, лежит на поверхности: мать Якова Чернышевского просит написать о её сыне, похожем на Чердынцева (и он даже прикидывает в уме как, хотя внутренне сопротивляется). Отец же Якова просит написать о Н.Г.Чернышевском. Это служит рациональным импульсом к иррациональному творческому процессу, так что в результате появляется книга о Чернышевском – двойнике Чердынцева. Чем же близок Чернышевский Чердынцеву-Набокову? Дисгармоничностью и нелепостью своей жизни. Чертовщиной. То ли сам Николай Гаврилович никудышный чертёнок, то ли кто-то тычет иголкой в его восковую фигурку. Ему не везёт, «не идёт карта». Люди, вещи – все сговорились против него. Всё нарочно. Все его мучают. Понимание этого автором и автором автора и служит защитой от судьбы. Точнее, пониманием её, угадыванием её ритма. «Кто следует судьбе – тот гордо шествует с ней рука об руку. Кто противится, того она влачит за собой по грязи». Как Чернышевского. 387 Примечание к №376 тут иррациональный акт любви, иудею непонятный Знаменитое высказывание Тертуллиана: «Верую, потому что это абсурдно». Дословный перевод звучит ещё сильнее: «Сын божий распят; мы не стыдимся, хотя это постыдно. И умер Сын божий; это вполне достоверно, ибо ни с чем не сообразно. И после погребения воскрес; это несомненно, ибо невозможно». Тут весь пафос христианства. Евреи со своим Богом заключили договор, юлили, умоляли его, выпрашивали и требовали. И тут вдруг: не надо никаких договоров. «Отведи меня в стан погибающих». Из этого понятна и невозможность существования Христа. Существование в истории есть документ, договор. Можно раскопать Голгофу и найти крест, одежду: «Вот же, был! Улика!» А тут мистика. Даже если построить машину времени, ничего не увидишь. Его в истории нет. В этом и разгадка абсурдности тертуллиановского отношения к жизни Иисуса. Достоевский это тонко чувствовал: «Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и ДЕЙСТВИТЕЛЬНО было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной» (728). 388 Примечание к №358 «Какой-то каменщик, в красной рубахе и белом фартуке, замахнулся … зубилом и зарычал» (А.Куприн) Интересно, что «зарычал» именно каменщик, да ещё в белом фартуке, чуть ли не в балахоне. Уже смешно. «Гамбринус» вообще любопытный образчик правдивости русской литературы, черпать из коей фактические сведения о русской истории может только человек совсем наивный. Вот Куприн живописует сковавшую Одессу жуткую, предпогромную атмосферу: «Город в первый раз с ужасом подумал о той клоаке, которая глухо ворочалась под его ногами, там, внизу, у моря, и в которую он так много лет выбрасывал свои ядовитые испражнения. Город забивал щитами зеркальные окна своих великолепных магазинов, охранял патрулями гордые памятники и расставлял на всякий случай по дворам прекрасных домов артиллерию». Артиллерию! Но не это главное. Куприн тут почувствовал «трудность». Ведь «испражнения» – это же обитатели городских окраин, значит, это элита, пролетарии. И идут они на правое дело – громить богатеньких, город, по выражению Бабеля «Ашкенази, Гессенов и Эфрусси, лощёных купцов, философических гуляк», «экспортёров пшеницы, корабельных маклеров и негоциантов, построивших русский Марсель на месте посёлка Хаджибей». А как же тогда классовая солидарность? революция? и Куприн продолжает фразу так: «А на окраинах в зловонных коморках и на дырявых чердаках трепетал, молился и плакал от ужаса избранный народ божий». То есть громить-то будут еврейскую бедноту. И кто, неужели беднота русская, горой стоящая за социальную справедливость? Конечно, нет! Погромщики это мелкая буржуазия, лавочники и лабазники, обирающие евреев, работающих у них в услужении. Их-то они и будут громить, отнимать хорошие вещи и деньги. Но и не это главное. Дело в том, что погромщики это не просто ничтожные и растленные люди. Погромщиками предводительствует «некто Мотька Гундосый, рыжий, с перебитым носом, гнусавый человек – как говорили – большой физической силы, прежде вор, потом вышибала в публичном доме, затем сутенёр и сыщик…» Ну, ну, тут бы и остановиться, хватит. Но перо не может удержаться: «…и крещёный еврей». Куприн сказал о Набокове: «Талантливый пустопляс». 389 Примечание к №382 То, что сказано, то разумно. Более того, то, что услышано, то разумно, имеет свой смысл. Любое слово, услышанное мною, меня определяет. Возникает чувство отчуждения, проникновения внутрь. Для меня любой набор слов актуален. Любое слово меня задевает, и я сопротивляюсь изо всех сил. Но «кто пре-следует, тот следует». Меня определили, «сосчитали». Я борюсь против этого, но ведь, в сущности, этой проблемы просто не должно быть, она существует лишь в моём субъективном восприятии. Возможно, я слишком связан со словом, вязну в нём. 390 Примечание к №382 Ленин, как пример бессмыслицы употребил однажды словосочетания «железный снег» и «сухая вода». Дед Ленина – Бланк явно был человеком с психическими отклонениями. Своих детей он держал в чёрном теле, запрещал им даже пить чай и кофе. Ходили они всё время в одной и той же одежде, хотя семья была богатая. Однажды, на именинах маленькой Марии, он зазвал детей за праздничный стол. На столе стояла миска со взбитыми сливками. Дети обрадовались такой невиданной роскоши и хотели сливки съесть. Но оказалось, что это сухой, пресный снег. А Бланк (50-летний) хохотал, хохотал. (504) 391 Примечание к №375 Неслучайно выход книги, осмеивающей Чернышевского, совпадает с ярчайшей грёзой о счастливом возвращении отца Чердынцеву снилось, что он бежит на свидание с отцом по сумеречным берлинским улицам, «и предчувствие чего-то невероятного, невозможного, нечеловечески изумительного, обдавало его сердце какой-то снежной смесью счастья и ужаса». И вот «дверь бесшумно, но со страшной силой, открылась, и на пороге остановился отец … (отец) заговорил, – и это опять значило, что всё хорошо и просто, что это и есть воскресение, что иначе быть не могло, и ещё: что он доволен, доволен, – охотой, возвращением, книгой сына о нём, – и тогда, наконец, всё полегчало, прорвался свет, и отец уверенно-радостно раскрыл объятия. Застонав, всхлипнув, Фёдор шагнул к нему, и в сборном ощущении шерстяной куртки, больших ладоней, нежных уколов подстриженных усов, наросло блаженно-счастливое, живое, не перестающее расти, огромное как рай, тепло, в котором его ледяное сердце растаяло и растворилось». 392 Примечание к №382 окончательно погрузиться в мир разума, в мир уроков В стиле Маяковского какое-то чудовищное, азиатское нарушение меры. Его творчество это продукт гниения языка, гниения, в отличие от обериутов, самодовольного. Эффект достигается за счёт ломания игрушки – самая короткая и разочаровывающая игра. «Давайте я язык сломаю – что получится?» Получилось (точнее, получалось) интересно. Возьмёт тему бубнения и доведёт её до конца. Или тему шипящих. Или чекистски щёлкающих суффиксов: Но- жи- чком на месте чик лю- то- го по- мещика. Гос- по- дин по- мещичек, со- би- райте вещи-ка! И тут же тема лязганья «на мес-сте». Её хорошо с тупыми согласными и шипящими: До- шло до поры, вы- хо- ди, босы, вос- три топоры, подымай косы. С ломкой языка шло и разламывание тем. Тысячу лет кружился русский язык вокруг запретного умолчания о Боге. На этом во многом очарование языка построено. А в руках Маяковского икона затрещала под топором кощунства. С чего начал: – Послушайте, господин Бог! Как вам не скушно в облачный кисель ежедневно обмакивать раздобревшие глаза? Давайте – знаете – устроимте карусель на дереве изучения добра и зла! И устроили. Всей России устроили. Маяковский сам помогал (в меру своих силёнок, конечно) карусель раскручивать. Поэтому его не просто вышвырнуло и расплющило о стену, а он сам себе могилу вырыл, сам себя в неё закопал. С русским языком шутки плохи. И как он уже к середине 20-х вытянулся, как «вырос» и «воспитался»: Если ты порвал подряд книжицу и мячик, Октябрята говорят: плоховатый мальчик. … Этот чистит валенки, моет сам галоши. Он хотя и маленький, но вполне хороший. Это уже человека два часа дубьём «учили» и он урок наизусть рассказывает. С дрожью в голосе от обиды, с напряжением, внутренне плача. С юродством педалируя на недавно ещё оспариваемые постулаты, проворачивая их с подчёркнутой примитивизацией: «Да, нехорошо бить стёкла, я больше не буду, простите меня, пожалуйста». А ведь только что вроде какой замах-то был: Шар земной порву как мяч, Валенки надену И галошей лоскутки Разотру об стену. Или уже не пародия, а сами стихи Маяковского: Я думал – ты всесильный Божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, из-за голенища достаю сапожный ножик. Крыластые прохвосты! Жмитесь в раю! Ерошьте пёрышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! И вдруг «Что такое хорошо и что такое плохо». (414). Это ведь юродство, а вовсе не детский стишок. То же – предсмертная поэма «Хорошо»: Розовые лица. Револьвер жёлт. Моя милиция Меня бережёт. Жезлом правит, чтоб вправо шёл. Пойду направо. Очень хорошо. Ему сказали в 1930: «Чтоб ты сдох!» Маяковский: «Очень хорошо». И застрелился. Хотел, как известно, написать и поэму «Плохо». Не успел. То есть, в общем, и написал. Очень коротко и ясно. Биография Маяковского настолько позорно элементарна, настолько вульгарно нравоучительна, что это в конце концов убийственно смешно. Как будто этот человек и был задуман как ходячая сентенция, как персонаж дешёвой нравоучительной брошюрки, печатаемой «для народа» синодальной типографией. Жизнь его это какое-то религиозное «окно РОСТА». Если хотите, он даже трогателен: эх ты, замахнулся-то не на «крохотного божика», а на великий архетип, на свои русские сны. Все темы Маяковского – физиологический эротизм, кощунство, гимн кулаку, эпатаж – темы эти не русские (не литературные). Даже можно точнее сказать – еврейские. Маяковский очень поверхностно и нелепо стал притворяться евреем. Это такой поэтический Розанов (кстати, их друг от друга била дрожь), к сожалению, очень вульгарный. Что естественно, так как в поэзии форма является содержанием (а содержание – формой, «темой»). Поэт беззащитен, и у него нет панциря, нет раковины. Маяковский писал: А себя, как я, вывернуть не можете, чтобы были одни сплошные губы! Маяковский вывернулся еврейскими губами, то есть начал очень неестественно, вымученно. Губы это нерусская часть лица. Где вы на иконе видели губы? Даже не вспомнишь сразу, какие: цвет, форма? Русские: глаза, лоб (чело-век). Ну, отчасти, нос, но это уже сниженный образ, скорее предмет шуток и насмешек. А губ вообще нет. Это нечто «ниже пояса». У Маяковского же на каждой странице губы, губы. Зубы, язык. Он какой-то весь антирусский. Не «не», а именно «анти». То есть в некотором смысле даже ненормально национален. И всё творчество его – пародия основных русских тем. Вот пушкинско-достоевское: Мы все глядим в Наполеоны; Двуногих тварей миллионы Для нас орудие одно… У Маяковского доводится до восторженного хохочущего абсурда: уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз. Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жёгся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Тема масонской «красной кувалды»: Выньте, гулящие, руки из брюк – берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук – пришёл чтоб и бился лбом бы! (Заставь дурака…) А вот тема толстовского «покаяния»: В христиан зубов резцы вонзая, львы вздымали рык. Вы думаете – Нерон? Это я, Маяковский Владимир… Маяковский еретикам в подземелье Севильи дыбой выворачивал суставы. Простите, простите меня! … Люди! Дорогие! Христа ради, ради Христа, простите меня! Нет, не подыму искажённого тоской лица! Всех окаяннее, пока не расколется, буду лоб разбивать в покаянии! … Радуйтесь! Сам казнится единственный людоед. Разумеется, не прошёл Маяковский и мимо сладенького, мимо прогрессивных мармеладовых: Как трактир, мне страшен ваш страшный суд! Меня одного сквозь горящие здания проститутки, как святыню, на руках понесут и покажут Богу в своё оправдание. Здесь же тема глумления и дубоватых оговорок, наивно принимаемых литературоведами за иронию. Иронии Маяковский был лишён напрочь, но постоянно заходился и промахивался в самопародию, совершенно не предусмотренную. Маяковский это болезнь, разрушение речи, тем, идей. Славьте меня! Я великим не чета. Я над всем, что сделано, ставлю nihil. Но разрушение это по форме и содержанию именно русское. И совпавшее с разрушением самой России. И, разумеется, не просто совпавшее, а совпавшее микрокосмически, как порождённое, отразившее и совпадшее России. И под более низким углом: Маяковский был, как и вся Россия, отравлен иудаизмом, униженно-женски влюбился в иудаизм. Тоже ведь пародия некой основной темы: на цепь нацарапаю имя Лилино и цепь исцелую во мраке каторги … Губы дала. Как ты груба ими. Прикоснулся и остыл. Будто целую покаянными губами в холодных скалах высеченный монастырь. … И видением вставал унесённый от тебя лик, глазами вызарила ты на ковре его, будто вымечтал какой-то новый Бялик ослепительную царицу Сиона евреева. Интересно последнее предреволюционное стихотворение Маяковского. В сущности это завещание, ведь после Февраля он не написал ни одной новой строчки. В лучшем случае это были удачные вариации. Даже форма ростовских частушек сложилась до революции. Стихотворение и называется как завещание: «России». Вот его начало и конец: Вот иду я, заморский страус, в перьях строф, размеров и рифм. Спрятать голову, глупый, стараюсь, в оперенье звенящее врыв. Я не твой, снеговая уродина. Глубже в перья, душа, уложись! И иная окажется родина, вижу – выжжена южная жизнь. … Обдают водой холода… Что ж, бери меня хваткой мёрзкой! Бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовства всех декабрей. На один месяц ошибся. Маяковский пустил чужую идею внутрь своей жизни на очень низком, физиологическом уровне. И овладение этой идеей произошло очень грубое и поверхностное. Она вырвалась из рук. Ошибка Маяковского носит почти животный характер. Он пытался русское презрение к семейной жизни сочетать с еврейской эротикой. Единица – вздор, единица – ноль … Единица! Кому она нужна?! Голос единицы тоньше писка. Кто её услышит? – Разве жена! И то если не на базаре, а близко. Усмешечка истории в том, что Маяковский застрелился как раз из-за того, что у него не было жены и вообще нормальной семьи. Соприкосновение с еврейской ментальностью получилось и слишком поверхностным, и слишком глубоким. Вот у Розанова овладение было очень органично, идеально. Уж он– то, кстати, понимал, что «Единица» только жене и нужна, и если её жена (настоящая), то есть самый близкий человек, слышит, то, может быть, услышат и другие. А вот если даже жена не слышит, то тут пулю в лоб. (Возможен другой вариант – превращение единицы в ноль, в одиночество абсолютное. Но для Маяковского это было невозможно, да и вообще для поэта такой путь весьма проблематичен. Поэт слишком связан с жизнью, слишком связан с людьми и чрезвычайно от них зависит.) Розанов был заворожён иудаизмом чисто вообще, интеллектуально. Маяковский – предельно конкретно, душевно. В некотором смысле в Маяковском этот угол национальной идеи воплотился более полно: На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат. Уже сумасшествие. Ничего не будет. Ночь придёт, перекусит и съест. Видите – Небо опять иудит пригоршнью обрызганных предательством звёзд? Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, чёрную, как Азеф! 393 Примечание к №380 «Сила Гитлера – в его железной логике». (Гейден) Нацизм всё-таки крайне рационалистичен. Немцы высчитали: да, социал-демократия, но почему такой успех? Генштаб? Но вот 1918 год, и всё рухнуло, никаких «генштабов». Ну там выскочили 2 – 3 обезумевшие марионетки, так их сразу хлопнули (Либкнехт и Люксембург). Оставили мелочь для разживы, для использования восточных соседей-дураков, но постепенно дошло, что с. – д. как-то не так движется, не совсем так. Тянутся другие ниточки, подлиннее и потолще. Дошло, что социал-демократия слишком живая и даже сама кукловода начинает дёргать то в одну, то в другую сторону. И тогда увидели немцы, что всё вовсе не на такой рациональной основе построено. И решили поставить на иррационализм. Именно РЕШИЛИ, ВЫСЧИТАЛИ. (407) И, к удивлению своему, выиграли. Выиграли и растерялись. Отдались иррациональному фатуму вполне. Поставили разум слугой рока. И, конечно, проиграли. Немцы поспешили. Отнеслись к победе как к «случаю», «везению». И вот, «пока время есть», надо взять всё. С самого начала психология не оккупации, а эвакуации. У нацистов сломалось время. Конечно, после 33 года нужно было не торопиться, бросить лет 50 на воспитание новых поколений, полноценных в расовом отношении. Масоны всё равно бы напали или начали террор (через английскую разведку и т. д.). Но это для такого движения и не важно. Нацистам не хватило – странно сказать – уверенности и исходящего от этого «прекраснодушия». В результате погибла прекрасная возможность альтернативной цивилизации. Немцы могли бы начать вторую реформацию. (457) Они её и начали, и теми же кровавыми методами. Но без необходимой спокойной уверенности. 394 Примечание к №358 Ружьё, но оно, видите, «негодное». Илья Эренбург писал в своих мемуарах: «Фронтовики прислали мне в утешение подарки; об одном расскажу. Это было поломанное охотничье ружьё, которое льежские оружейники поднесли в год VII республиканской эры консулу Бонапарту». Пустяк. «Поломанное». Утешительный приз. Или: «В 1947 г. польское правительство подарило нам, четырём советским писателям, произведения народного искусства. Мне достался ковёр, сотканный из лоскутков Галковскими в Кракове. Этот ковёр с тех пор радует меня в трудные часы. Я гляжу на зверей, которых нет и не было, но которые живут, резвятся, рычат и дремлют в моей комнате, на девушек, на диковинных рыцарей и вижу не только чудесное сочетание тонов, полутонов, но и силу искусства». Так, «из лоскутков». Базарный ширпотреб. 395 Примечание к №299 «Восточные сладости» Несомненно, в неприятном реализме отечественной литературы сказалась полуазиатская природа русского мира. Константин Леонтьев интуитивно нашёл очень характерный образ: «Когда Тургенев говорил так основательно и благородно, что его талант нельзя равнять с дарованием Толстого и что „Лёвушка Толстой – это слон!“, то мне всё кажется – он думал в эту минуту особенно о „Войне и мире“. Именно – слон. Или, если хотите, ещё чудовищнее, – это ископаемый СИВАТЕРИУМ во плоти, – сиватериум, которого огромные черепа хранятся в Индии, в храмах бога Сивы (т. е. Шивы). И хобот, и громадность, и клыки, и сверх клыков ещё рога, словно вопреки всем зоологическим приличиям. Или ещё можно уподобить „Войну и мир“ индийскому же идолу: – три головы, или четыре лица, и шесть рук! И размеры огромные, и драгоценный материал, и глаза из рубинов и бриллиантов, не только ПОДО лбом, но и НА ЛБУ!!» «…когда Пьер „тетёшкает“ (непременно ТЕТЁШКАЕТ. Почему не просто „НЯНЧИТ“?) на БОЛЬШОЙ РУКЕ СВОЕЙ (эти руки!!) ребёнка и ребёнок вдруг МАРАЕТ ему руки – это ничуть не нужно и ничего не доказывает. Это грязь для грязи, „искусство для искусства“, натурализм сам для себя. Или когда Пьер в той же сцене улыбается „своим БЕЗЗУБЫМ РТОМ“. Это ещё хуже. На что это? – Это безобразие для безобразия. И ребёнок не ежеминутно же марает родителей; и года Пьера Безухова ещё не таковы, чтобы непременно не было зубов; могли быть, могли и не быть. Это уже не здравый реализм; это „дурная привычка“, вроде привычки русских простолюдинов браться не за замок белой двери, а непременно „захватать“ её пальцами там, где не нужно». Такая, по выражению Леонтьева, «махровость» литературы совершенно не была свойственна Пушкину. У Гоголя же была в общем обусловлена художественными задачами. Можно добавить, что в последующем, видимо, произошло соединение пушкинского универсализма, масштабности с избыточностью гоголевского языка. Максимальным выражением этого процесса и был Толстой. Его мир по-пушкински широк, но по-гоголевски погряз в материи. Отсюда вывод: «Великолепный и колоссальный кумир Брамы индийского стоит по-своему олимпийского Зевса … Но вот в чём разница: можно восхищаться кумиром Брамы или Будды, можно судить по нему о МИРОСОЗЕРЦАНИИ индийских художников и жрецов, но нельзя ещё по этому величавому изваянию судить о ДЕЙСТВИТЕЛЬНОЙ НАРУЖНОСТИ ЖИТЕЛЕЙ Индии; а по Зевсу, Лаокоону и гладиатору можно хоть приблизительно воображать внешность красивых людей древней Греции и Рима». 396 Примечание к с.24 «Бесконечного тупика»

The script ran 0.012 seconds.