Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 2. Черное море. Дым отечества [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Во второй том собрания сочинений вошли повести «Черное море», «Северная повесть» и роман «Дым Отечества». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— Всегда располагайте мной. Татьяна Андреевна быстро встала и ушла. Швейцер посмотрел ей вслед. В освещенных дверях салона она остановилась, заколебалась, хотела вернуться на палубу, но потом начала спускаться по трапу к себе в каюту. Швейцер только вздохнул. Он поднял воротник пальто, засунул руки в карманы и долго слушал, как плещет за бортами вода. В кармане он нащупал колючий изломанный лист платана, достал его, бросил за борт и ушел к себе. Татьяна Андреевна долго сидела в каюте в темноте. От разговора со Швейцером ей не стало легче. Она встала, отвинтила тяжелый иллюминатор, с трудом открыла его. В лицо хлынул холодный ветер, полетела соленая влажная пыль. Черными блестящими буграми катилась мимо вода. Она была совсем рядом. Казалось, в нее можно было окунуть руку. Татьяна Андреевна подумала, что здесь, за железной тонкой стеной, тянутся сотни миль неспокойной воды, тьмы, тумана. Эта мысль почему-то принесла ей облегчение. Она вышла в коридор, в десятый раз посмотрела на пароходное расписание, висевшее на стене. Против Ялты стояла цифра «18». Значит, только завтра к шести часам вечера теплоход придет в Ялту. Как долго ждать! Татьяна Андреевна опять поднялась на палубу. С левого борта хлестали волны. Сквозь слипшиеся мокрые ресницы она увидела далекий, ныряющий в воде синеватый огонь. Теплоход спал. Некого было спросить, что это за огонь. Она перешла на правый борт. Там было тихо, безветренно. Около закрытого книжного киоска стоял и курил в темноте знакомый официант. Татьяна Андреевна спросила его, что это за синий огонь. — Тарханкут, — ответил официант. — Маяк. Самое неспокойное место. Здесь северная вода сходится с крымской. Укачались? — Нет, — ответила Татьяна Андреевна. — Просто так… Не спится. Разве Крым уже близко? — Тарханкут на крымском берегу, — ответил официант. — Правда, на Крым здесь еще не похоже. Татьяна Андреевна поднялась на верхнюю застекленную палубу и села в плетеное кресло. Стекла вибрировали от ветра. За спиной хрипела труба. Татьяне Андреевне хотелось, чтобы ночь тянулась до самой Ялты: тогда не надо будет разговаривать, двигаться. Но уже проступали неясные низкие облака и покрытое пеной море. Тлеющий свет возникал на востоке. По нижней палубе пробежал за кипятком рябой озябший человек с медным чайником. Когда он возвращался, из чайника шел пар, и человек улыбался. Татьяна Андреевна вернулась в каюту, легла на узкую койку, укрылась тонким байковым одеялом, уткнулась в подушку. — Как же мне быть? — спросила она шепотом. За железной стеной неслось неприветливое предрассветное море. Глава 24 Вермель задыхался от тумана и проклинал Гренландию. В какой-то статье о метеорологии он недавно вычитал, что во всех бедах, постигавших Ленинград — туманах, дождях, наводнениях, — виновата Гренландия. Там, в этой мрачной стране, рождается мерзкая погода. Свет лампы, зажженной днем, раздражал Вермеля. Казалось, что в комнате лежит больной и около его постели забыли погасить свет, горевший (как водится в таких случаях) всю ночь напролет. Работать при смешанном освещении было невозможно. Не свет, а черт знает что! Какой-то рыбий жир. Но у Вермеля был еще один повод для недовольства — короткий деловой разговор с Серафимой Максимовной. Она позвонила ему и сказала, что Швейцер выехал из Одессы в Ялту и просил ее телеграфировать ему, вернулся ли Вермель из Новгорода в Ленинград, так как у Швейцера есть к Вермелю важное дело. Серафима Максимовна добавила, что два дня назад она уже послала телеграмму Швейцеру о том, что Вермель в Ленинграде. В конце разговора она не удержалась и сказала, что если Швейцер заболеет и умрет от этих зимних дурацких поездок, то в этом будет виноват только Вермель. — При чем тут я? — рассердился Вермель. — Старику давно пора быть независимым. Ему, слава богу, пятьдесят пять лет. — Пятьдесят три, — сухо поправила Серафима Максимовна и повесила трубку. Разговор происходил при Пахомове. Он рылся в книгах, сваленных в большом рассохшемся шкафу. Там были журналы по искусству на всех языках, монографии о художниках, мемуары и много путеводителей… На стенах комнаты висели в беспорядке картины: фламандские быки, портреты екатерининских сановников, кубистические натюрморты, гравюры на дереве, карикатуры, русские пейзажи. Все это — в разных рамах или совсем без рам — вперемежку с гипсовыми масками, позеленевшими канделябрами, фотографиями, маленькими венецианскими зеркалами, обведенными гирляндой розовых и голубых стеклянных цветов. Среди диванов, старых ковров и ламп с рваными абажурами летало множество моли. Вермель называл свою комнату «барахолкой». Каждую весну, выставляя оконные рамы, он клялся, что продаст «всю эту рвань» за бесценок или вышвырнет в дровяной сарай. Но все благополучно оставалось на прежних местах. В летние вечера комната преображалась. Закатное солнце светилось на бронзовых часах, тусклом стекле, на давно высохших букетах, покрытых мягкой пылью. В окна лился холодноватый запах невской воды, торцовой мостовой — знакомый запах ленинградских белых ночей. Вермель нетерпеливо ждал телеграммы от Швейцера. Его съедало любопытство — что еще может придумать старик? Неужели он все-таки нашел неизвестный портрет Пушкина? Тогда, пожалуй, можно будет простить Швейцеру его семейную скуку и даже оказать ему некоторое уважение. Ожидание разрешилось требовательным звонком почтальона. На телеграфном бланке стояло всегда волновавшее Вермеля слово «Ялта». Вермель вскрыл телеграмму и начал ругаться. — Ну конечно, — сказал он радостно. — Начинаются швейцеровские штучки! Послушайте, что он только пишет: «Нашел портрет Пушкина работы итальянского мастера. Необходима реставрация на месте ввиду ветхости холста. Портрете закрашены неизвестные стихи Пушкина. Приезжай». Ну, дальше ялтинский адрес. Да, и еще довольно странная приписка: «Татьяна Андреевна здесь». Как она туда попала — не понимаю. — Какие же штучки, — возразил Пахомов и покраснел. — Толковая телеграмма. — Бестолковая! — закричал Вермель. — Он отлично знает, что я не могу сейчас уехать из Ленинграда. Через неделю сдача эскизов. Да и где я возьму денег на эту авантюру?! Наконец, откуда он взял, что на портрете замазаны пушкинские стихи! — Я вижу, что вам очень хочется поехать. Оттого вы и кричите. — А как вы полагаете — не хочется? — спросил Вермель. — Неужели вы всерьез думаете, Миша, что я круглый идиот и предпочитаю киснуть в этом Ленинграде? Пахомов пожал плечами. — Ох, старик, старик! — сказал Вермель, очевидно обращаясь к Швейцеру. — Ты у меня когда-нибудь поплачешь! Но что же делать, Миша? Надо решать. — При сдаче эскизов я вам буду только помехой, — заметил Пахомов. — Принимая во внимание, конечно, ваш характер… — Ну? — подозрительно спросил Вермель. — Пошлите меня. Вермель молчал, обдумывал. У Пахомова колотилось сердце. Ему казалось, что Вермель услышит этот стук и все поймет. — Это-то я знаю, что вы реставратор хороший, — сказал Вермель. — А деньги? И вообще, Миша, не морочьте мне голову. Тут что-то не так! — Деньги я возьму у Марии Францевны. Мы через месяц получим и отдадим. — Мы?! — закричал Вермель с притворным негодованием. — Вы совершаете увеселительную поездку. Я получаю от этого только одни неприятности. И я должен еще отдавать ваши долги Марии Францевне! Удивительная у вас логика, Миша! — Не будем ссориться, — сказал примирительно Пахомов. — Я не подумал. — Ну нет. — Вермель хитро засмеялся. — Я не дурак. Я тоже хочу участвовать в этом деле. Представьте себе, что оно мне нравится. Я вношу свой пай — триста рублей, и ни сантима больше! Это вас устраивает? Пахомов согласился. Вермель вытащил из шкафа бутылки с какими-то жидкостями и тотчас начал составлять растворы для промывки холста. Он давал Пахомову много советов, огорчался, что не может поехать, завидовал, что Пахомов через три дня увидит крымскую весну, и успокоился только к вечеру, когда они пошли ужинать в гостиницу «Европейская». В ту же ночь Пахомов выехал в Севастополь. Только за Лозовой поезд вырвался из мартовской слякоти. Над степью простиралось тихое пасмурное небо. В балках лежал еще снег, но было уже тепло, на остановках слышался птичий гомон. За Джанкоем горячий свет впервые заиграл на лакированных дверях купе. В Бахчисарае цвели розовыми грудами миндальные сады. Пахомов не отходил от окна. Над долиной Бельбека небо сияло такой чистотой, что Пахомову захотелось тут же соскочить на ходу с площадки вагона, лечь на кремнистую землю и смотреть на небо без конца. Пахомов прищурил глаза. Поезд мерно нес его к морю, — оно вырастало вдали туманной стеной. Пахомову виделась в его мерцающей синеве близкая милая страна, где он снова встретит Татьяну Андреевну. Глава 25 Сестра вошла в комнату Рамона и положила ему на одеяло несколько веток остролистника. Рамон открыл глаза. Сестра сказала, что, должно быть, этот красивый кустарник растет и в Испании. Рамон посмотрел на черные колкие листья. Среди них, как большая капля крови, краснела твердая ягода. — Да, — сказал Рамон. — Благодарю. Ветки были влажные. На кончиках листьев блестела мелкая роса. Рамон хотел высвободить руку из-под одеяла и потрогать остролистник. Сестра сказала, что двигаться нельзя. Рамон покорно согласился. Последние три дня в горах бушевала буря. Скрипели за окнами сосны. По ночам Рамону чудилось, что ветер приносит издалека, из Испании, знакомые голоса. Рамон даже слышал отдельные слова. Кто-то звал его. Может быть, приехал отец и стоял в своей черной шляпе, закутав горло шарфом, внизу под окном, звал его выйти хоть на минутку. Однажды ночью Рамон, услышав знакомый зов, пересилил слабость, встал с постели, накинул халат и вышел. В пустых коридорах, как в ущельях, шумел ветер. Тяжелая дубовая дверь не поддавалась, пока кто-то не распахнул ее снаружи. Это был отец. Он схватил Рамона за плечи, поцеловал в холодный потный лоб, потом накинул Рамону на плечи свое старое тяжелое пальто, и они быстро, как воры, пошли, держась за руки, по крутым тропинкам среди леса. Яркое от ветра звездное небо качалось то вправо, то влево, окунало звезды в черную морскую воду. Потом они снова взлетали к зениту, налитые мрачным огнем. «Отец, у меня кружится голова, — сказал шепотом Рамон. — Уже скоро?» «Сейчас, — ответил отец. — Он здесь, за ущельем. Надо скорее дойти». Рамон знал, что отец говорит о Мануэле. Они шли по высохшему руслу потока, по острым камням. «Мануэль!» — позвал отец. Издали ответил знакомый мальчишеский голос. Он был очень слаб. Ветер относил его в сторону. Рамон споткнулся, упал в ручей. Вода была горячая, липкая. Рамон хотел подняться, но никак не мог оторвать рук от камней, смоченных этой водой. В три часа ночи сестра услышала тяжелый глухой стук. Она вбежала в комнату Рамона и нашла его на полу. Он лежал ничком, и по губе у него стекала тоненькая струйка крови. Но это было только один раз — потом Рамон лежал неподвижно. Он снова посмотрел на остролистник и сказал в пространство: — Да… благодарю. Несколько раз за последние дни Рамон просил у сестры бумагу и карандаш и начинал писать отцу и Татьяне Андреевне. Но после первых слов «Я здесь…» он уставал и откладывал бумагу. Все равно, писать отцу нельзя. Во имя любви к нему и Мануэлю надо молчать, затеряться, примириться с тем, что он никогда их не увидит и не сможет даже дать знать о себе. Там, в Мадриде, он думал, что уходит из дому на несколько дней, а ушел на всю жизнь. У Татьяны Андреевны Рамон хотел попросить прощения за свой глупый поступок, но написать ничего не мог. Зачем лгать? Что глупого в том, что он стал перед ней на колени? Ведь любят же люди каждый камень, если к нему притронулась милая рука. Ведь можно любить слова только за то, что их сказали любимые губы. Тысячи, десятки тысяч раз слышишь из разных уст простые слова: «ветер», «река», «не забывай», но почему же вслушиваешься в каждый звук, если они были сказаны ею? Рамон устал, закрыл глаза. По птичьей возне за окном, по тому, что солнце падало на косяк двери, наконец, по ощущению холода в сердце он знал, что еще очень рано. Мелодично и весело пропел на пустынном шоссе рожок автомобиля. Захлопали внизу двери, и снова все стихло. Рамон старался дышать осторожно, чтобы хрипение в горле не мешало слушать. Все казалось, что в горных лесах поет веселый рожок. Сердце билось медленно, сильно. От его ударов вздрагивали ветки остролистника. Рамон позвонил. Сестра долго не появлялась. Он позвонил второй раз. Вместо сестры пришел врач. Рамон поднял голову. Врач никогда не приходил в это время. Он пощупал пульс, спросил Рамона, как он провел эту ночь. — Я не помню, — ответил Рамон. — Где сестра? Врач ничего не ответил. Он осторожно капал в рюмку коричневые капли. — Кто приехал? — спросил Рамон. — Новый больной? — Нет, — ответил врач. — Выпейте это. Он дал Рамону выпить капли, сказал, что сейчас же пришлет сестру, и ушел. Но сестры все не было. Что это за капли дал ему врач? Откуда этот запах теплых сосновых опилок и жужжание пчелы? Почему так хорошо слышно, как бежит по каменному руслу ручей? До сих пор Рамон слышал его только ночью. Говор ручья и сонный гул в лесу — это были ночные звуки. Должно быть, холодный воздух стекал ночью с вершин, шевелил хвою, и она шелестела. Если встать и распахнуть окно, то можно увидеть, как качаются мокрые ветки боярышника. Может быть, потому, что сестра прошла мимо и зацепила их платьем. Опять запел рожок. Рамон прислушался и понял — это поет во дворе большая пила. Кто-то остановился в коридоре около открытой двери — тень легла на пол. Рамон сказал по-русски: — Сестра, я давно вас зову. Сестра вошла быстро и неслышно. Мелькнул в солнечной полосе белоснежный халат. Глядя на остролистник, Рамон спросил: — Кто это приехал, сестра? — Это я, Рамон! Рамон быстро повернул голову, высвободил руку из-под одеяла, хотел что-то сказать, но задохся и проглотил слезы. Татьяна Андреевна опустилась на колени перед постелью, сжала ладонями худые небритые щеки Рамона, и, так же как и у него, слезы — крупные, медленные — покатились из ее глаз. — Я не буду, Рамон, — повторяла она быстрым шепотом. — Я не буду… А за окном все пела большая пила. Глава 26 Швейцер ждал Татьяну Андреевну внизу в гостиной. Он смотрел на темный портрет, висевший против него на стене, но ничего не видел. Окна были открыты. Во дворе двое рабочих-татар пилили большой пилой сосновое бревно. В гостиной пахло свежими опилками. В теплый воздух просачивался иногда холодок снега. Последний снег еще лежал на горах, в расщелинах, среди колючих кустов дубняка. Швейцеру не верилось, что это он, Швейцер, сидит сейчас в прохладной комнате в горах, а за окнами подымаются серые скалы. Внизу, в туманной пропасти, блестело море. За ним проступали высокие желтые берега. «Неужели Турция? — подумал Швейцер. — Или это облака?» Все представлялось ему странным. Ленинград ушел в туман. Трудно было поверить, что придется возвращаться в комнаты, пахнущие клеенкой, к пожелтевшим от времени рукописям, к сладковатому затхлому запаху библиотек. Больше всего угнетало Швейцера одно странное обстоятельство. Каждый раз, когда он возвращался в Ленинград, первым человеком, попадавшимся ему навстречу, был кто-нибудь, о чьем существовании он давно забыл. Или управдом с требованием справок о заработной плате, или соседка-бухгалтерша, сообщавшая Швейцеру последние новости о реорганизации учета. Одно предчувствие этих встреч приводило Швейцера в трепет. Эх, если, бы можно было остаться здесь навсегда! Желтая бабочка влетела в гостиную. Швейцер следил за ней. Бабочка, видно, только что вышла из кокона. Летела она неуверенно, качаясь, будто от весенней блажной теплоты у нее кружилась голова. Она пролетела вдоль стены и села на раму темного портрета. Тогда только Швейцер заметил портрет. Он вскочил, подошел к нему, — да, это был Пушкин, тот портрет, ради которого он сюда приехал! Но Швейцер не испытывал той радости, к какой себя так долго готовил. Он подумал, что этот портрет должен висеть именно здесь, а не в музее. Именно здесь, в Тавриде, в полуденной земле, в этом доме. Здесь его будут видеть люди, которым дорога каждая черта той жизни, откуда им суждено скоро уйти. Надо только очистить портрет и снять белила — ими был закрашен лист бумаги в руке Пушкина. Швейцер снял очки и вплотную подошел к портрету. На листе под слоем белил не было видно никаких следов надписи. Вошел врач. — Любуетесь? — спросил он. — Великолепный портрет. Жаль, что мы не знаем, чей он. — Это — Пушкин, — сказал Швейцер. — Давно потерянный его портрет. — Это верно? — Да. Я пушкинист и знаю историю этого портрета. Вам повезло. Но не пугайтесь, я не собираюсь забирать портрет в музей. Пусть висит у вас. Нужно только промыть его. На днях сюда приедет мой друг — ленинградский реставратор. Я думаю, он не откажется это сделать. — Превосходно! — сказал врач. — Вот уж никто не подозревал, что у нас хранится такая ценность. Надо порадовать больных. Они у нас как дети. — Он замолчал. — А Перейро продержится недолго. Что вы хотите — клочок легкого. Все остальное — воздух. На кислороде долго не проживешь. Я сейчас скажу сестре, чтобы вам подали чай. Вы с дороги, наверное, ничего не ели. Швейцер поблагодарил. Врач ушел. Татьяна Андреевна не возвращалась. Швейцер не стал дожидаться сестры и вышел в сад. Высокие кусты цвели большими белыми цветами. Он пошел по шоссе. Машина стояла в тени от деревьев. Шофер спал. Швейцер медленно прошел мимо машины до первого поворота, потом пошел быстрее. Дорога шла петлями вниз, идти было легко. Он остановился, подумал: может быть, вернуться? Нет, возвращаться не нужно. До Ялты было восемнадцать километров. Швейцер решил идти не спеша. Он рассчитал, что через шесть часов дойдет до гостиницы. Шоссе было совершенно безлюдно. На нем лежали ровные тени от сосен. С крутых поворотов открывалось море, виднелась полоса прибоя у берега, но шум его сюда не доходил. В траве цвели лиловые цветы, покрытые густым светлым пухом. Кое-где из скал лилась чистая вода и бежала по обочине шоссе. Швейцер окунул в нее руку. Вода была ледяная. Он подставил ладонь под солнце — теперь его теплота ощущалась особенно сильно. Спускаясь по шоссе, Швейцер внезапно открыл, что, пожалуй, со времени поездки в Михайловское его жизнь стала как-то украшена, полна. За несколько недель он испытал больше, чем за многие годы. Впереди его ждут немногие радости, детские надежды, разочарования, но никогда больше не будет пустых, скучных дней. Никогда! Он вспомнил о своих годах, о седине. Ну что же! Об этом сказано давно, и сказано превосходно. Он вслух прочел несколько строк из любимых стихов: Все, все мое, что есть и прежде было, — В мечтах и снах нет времени оков. Блаженных грез душа не поделила — Нет старческих и юношеских снов. Сзади гулко запел автомобильный рожок. Шурша на поворотах, высоко в горах шла машина. Швейцер сел на каменный парапет и стал ждать. Машина вынырнула из-под деревьев только через несколько минут. Шофер круто затормозил, открыл Швейцеру дверцу и сказал: — Вам записка. Швейцер развернул ее. Татьяна Андреевна писала, что остается в больнице, и просила Швейцера прислать ее чемодан. Записка кончалась словами: «Спасибо за все, но, если модою, не приезжайте дня два». Машина вошла в Пьяную рощу, где вековые деревья стояли косо, во все стороны, будто их раскачивали гиганты. Потом в лесу возник гул воды — шумел водопад Учан-Су. За водопадом дорога пошла вдоль густых плантаций лекарственных трав. Налево в широкой долине открылась Ялта. На Севастопольском шоссе машина пронеслась мимо курчавых ливадийских виноградников и по асфальтовым спускам начала скатываться к городу. Оттуда уже тянуло теплом нагретого камня, водорослями, цветущим миндалем. Глава 27 На третий день Швейцер получил телеграмму от Пахомова. Пахомов сообщал, что выезжает на теплоходе из Севастополя. Швейцер справился у портье. Теплоход должен был прийти поздним вечером. Швейцер вышел. Волна ударяла в каменный парапет, звенела железными сваями, рокотала галькой. Ветер стих. Зажглись фонари. На море ложилась ночь — сероватая, будто после дождя. Горы потемнели, приблизились, стали зловещими. Сотрясая горы, загудел теплоход. Он входил в порт, переливаясь огнями. Радио заиграло на палубе фокстрот. По воде заплясали десятки разноцветных лучей. Маслянистая струя с шумом лилась из машинного отделения. Свистел пар, громыхали лебедки, вытравливая стальные канаты. Теплоход придвинулся к молу, закрыл горы, Ялту, небо. Из открытых дверей салонов хлынул в лицо горячий, гостиничный воздух, смешанный с запахом папирос, шашлыка, кофе. Швейцер разыскал Пахомова на палубе. Они расцеловались. Пахомов был взволнован и, может быть, поэтому не сразу заметил перемену в Швейцере. А заметив, спросил: — Вы больны? — Нет. А что? — Да ничего… Очень вы похудели. А где же Татьяна Андреевна? Швейцер помолчал. — Случились, Миша, такие дела, — сказал он наконец, — что я хожу как потерянный. — Вот я и вижу, что с вами что-то творится, — заметил Пахомов. — А что с ней? — Она здесь, здорова, — уклончиво ответил Швейцер. — В гостинице я вам все расскажу. Пойдемте. По дороге Пахомов рассказывал о Ленинграде, о Вермеле, но часто прерывал рассказ, чтобы посмотреть мимоходом на освещенную изнутри кофейню, на темные туши шхун, вытащенных на берег, мигающие огни бакенов, зеленое небо над Ялтой. — Забавно! — сказал наконец Пахомов. — Будто я попал на Таити. В гостинице Пахомов умылся, достал из чемодана и расставил на столе банки с растворами для реставрации. Потом Швейцер и Пахомов спустились в ресторан. На маленькой эстраде визжал, гремел и барабанил с наигранной беззаботностью джаз. Серебряно выл саксофон. Изредка полный блондин со скучным лицом, игравший на аккордеоне, подымался со стула и пел, держа руки по швам: О Танголита, о Танголита, Ты рождена под небом жарких стран! Под скучающее веселье джаза Швейцер рассказал Пахомову о Рамоне, о Татьяне Андреевне. По тому, как Пахомов слушал, было видно, что он с трудом всему верит, что он поражен этой историей, оглушен джазом, сумятицей огней, запахом морской ночи, белого вина. О Танголита, о Танголита, Тебя взлелеял Тихий океан! — Ну вот, — сказал Швейцер. — Что вы об этом скажете, Миша? — Что сказать? — ответил Пахомов. — Вам же не надо говорить о благородстве некоторых поступков. — Да, — промолвил Швейцер. — Становится стыдно. — Почему? — За себя, Миша. Ковыряемся мы в себе, как жуки-точильщики, куда-то рвемся, ноем. Всё нам не по нраву. Пока вот такой случай не хлестнет нас по глазам и мы не опомнимся. Мы спорим о совершенстве человеческих чувств, но вот приходит женщина и без единого слова дает нам урок, какого никогда не забудешь. Пахомов молчал. Он думал, что Швейцер, конечно, прав. Никогда еще Пахомов не испытывал такого душевного подъема. Он был вызван затаенной гордостью за Татьяну Андреевну, чувством благодарности, что она не обманула его мыслей о ней. — Придется подождать с портретом, — сказал Швейцер. — Завтра мы туда съездим. Мне надо отвезти Татьяне Андреевне кое-какие вещи. — Пойдемте на набережную, — предложил Пахомов. — Здесь слишком шумно. Они прошли в сквер на конце набережной. Там было темно. Свет фонарей не проникал сквозь заросли акаций. Они сели на скамью и долго сидели молча. Набегал прибой. На молу погасили огни — теплоход ушел. Маяк на конце мола загорался красным огнем, потом потухал. Далеко в море, во мраке, где тускло светили одни только звезды, монотонно стучал мотор. — Сколько километров до санатория? — спросил Пахомов. Швейцер не ответил. Он спал, лицо у него было бледное, утомленное. Пахомов разбудил Швейцера, и они вернулись в гостиницу. В гостинице Швейцер быстро уснул. Пахомов сидел на диване, курил, смотрел за окно. Ему показалось, что маленькая звезда влетела в комнату, повисла над столом и все время мерцает. Пахомов встал, подошел, — на уровне его глаз поблескивал в свете уличного фонаря белый пух, похожий на одуванчик, — летучее семя неизвестного южного дерева. При свете фонаря он написал на листке из блокнота: «Семен Львович, буду вас ждать завтра утром на шоссе в километре от санатория». Положил листок на стул около кровати Швейцера и вышел. В вестибюле он взглянул на часы — было два часа ночи. За стеной еще гремел джаз, но уже устало, спустя рукава. Пахомов вышел на Ливадийское шоссе и медленно пошел в горы. Он часто останавливался, поглядывал на небо. Бормотали родники, пахло можжевельником. Побережье лежало внизу, в густом полночном дыму. Тихо гудели ущелья. Глава 28 На рассвете Татьяна Андреевна проснулась в комнате у медицинской сестры. Было холодно. За окнами стояла стена сумрачного неба. Татьяна Андреевна вскочила с дивана и начала торопливо одеваться. Сестра уже ушла, но постель ее была не прибрана. «Должно быть, еще очень рано», — подумала Татьяна Андреевна. Она умылась из маленького мраморного умывальника, потом причесалась перед зеркалом в рамке из морских ракушек. Палата, где лежал Рамон, была в другом корпусе. Татьяна Андреевна вышла в сад. Ее знобило — должно быть, от тревожного сна, от усталости. Над морем лежал бесконечный воздух, безоблачный, равнодушный к людской судьбе. Дверь в палату Рамона была приоткрыта. Татьяна Андреевна увидела около постели врача и сестру. Сестра оглянулась, подошла к двери, шепнула Татьяне Андреевне, что сейчас нельзя, и прикрыла дверь. Татьяна Андреевна села в плетеное кресло в коридоре. Ей все еще было холодно. Она зажала ладони между коленей и прислушалась. В палате зазвенело стекло, потом послышалось тихое хрипение. «Кислород!» — подумала Татьяна Андреевна. Вышла сестра. — Идите в столовую, выпейте горячего молока, — сказала она. — Чаю еще нет. — Что с ним? — Да так… — ответила сестра. — Скоро, я думаю, вам можно будет войти. Я спрошу врача. Подождите меня в столовой. Татьяна Андреевна пошла в столовую, села за стол. Худенькая девушка в красной косынке поставила перед ней стакан горячего молока и придвинула вазу с белым хлебом. Татьяна Андреевна выпила глоток молока и отодвинула стакан. — Что же вы? — спросила девушка. — Остынет. — Нет, ничего. — Хотите, я принесу вам платок? Татьяна Андреевна кивнула головой. Девушка вышла. На дворе татары-рабочие начали пилить бревна. Татьяна Андреевна видела через окно, как девушка подошла к ним. Она несла на руке белый пуховый платок. Она что-то сказала татарам. Они перестали пилить. Один из них перекинул гнущуюся позванивающую пилу через плечо и ушел. Девушка вошла и накинула платок на плечи Татьяне Андреевне. — Завяжите его на груди, — сказала она. — Давайте я вам помогу. Она завязала платок на груди у Татьяны Андреевны. Сестры все не было. Татьяна Андреевна встала и пошла к двери. — Куда же вы? — спросила испуганно девушка. — А молоко? Татьяна Андреевна ничего не ответила. Она вышла в сад. Окно в палате Рамона на втором этаже было открыто. Татьяна Андреевна села на скамейку около бассейна. В нем плавали золотые рыбки. Они сейчас же собрались около того края, где сидела Татьяна Андреевна, — просили крошек. Татьяна Андреевна вернулась в столовую. Ни девушки, ни сестры там не было. Тогда она пошла к палате Рамона и снова села в плетеное кресло. Ждала она долго. Наконец вышел врач, кивнул Татьяне Андреевне: — Войдите к нему. Татьяна Андреевна вошла. Сестра показала ей на стул у изголовья Рамона. — Я на минуту, — сказала сестра, смутилась и вышла. Лицо у Рамона почернело. Закрытые ресницы были влажны. Дышал он судорожно и быстро. — Я здесь, Рамон, — прошептала Татьяна Андреевна. Рамон сначала крепче сжал веки, потом медленно открыл глаза. — Вы — свет, — сказал он едва слышно. Татьяна Андреевна откинула волосы с его лба и наклонилась к самым губам. Рамон поднял руку и медленно провел пальцами по ее бровям. — Теперь все равно, — сказал он. — Может быть, увидите моего отца. — Не надо говорить, Рамон, — прошептала Татьяна Андреевна. Рамон все так же, едва-едва трогал пальцами ее брови. — В Испании, — сказал он, — белые стены… Мы отступали… Каждый писал на стене углем, куда он ушел… для любимых. Все стены были исписаны. Я один не писал. Я не знал еще вашего имени… Он затих, закрыл глаза. Татьяна Андреевна наклонилась и поцеловала его холодную руку. «Как задержать жизнь? — думала она. — Надо собрать все силы, всю волю, перелить в него жизнь из своего тела». Внезапно в глазах у нее потемнело. Она подняла голову — темнота, как черный занавес, взлетела к потолку, и солнце за опущенной шторой показалось багровым. Вошел врач. — Вам придется уйти, — сказал он вполголоса Татьяне Андреевне. — Ему нужен покой. — Нет, доктор, — ответила Татьяна Андреевна. — Теперь ему нужна только я. Врач ушел. Татьяна Андреевна осталась. Время остановилось. Как сквозь толстую вату, доходили звуки — гудок автомобиля, шепот сестер, торопливые шаги врачей. Единственное, что она слышала ясно, — это прерывистое дыхание Рамона. Он умер в три часа дня. Казалось, он крепко уснул. Татьяна Андреевна села на край его постели и не отрываясь смотрела на него. Глава 29 На рассвете Пахомов дошел до столба с цифрой «17». До санатория оставался один километр. Пахомов сел на парапет и стал ждать. Он смотрел на горы. Они медленно оживали, разгорались чистыми красками — желтизной осыпей и лишаев, сиреневой шероховатостью гранита, красными руслами высохших потоков, темной листвой дубовых зарослей, розовым блеском сосновой коры, меловыми парапетами горной дороги, — она вырывалась то тут, то там из нагромождения камней и зелени. Потом солнце дошло до того изгиба дороги, где сидел Пахомов, упало десятками зайчиков на шоссе, на лицо, на руки и начало спускаться вниз, где уже проступала голубизна морской воды. Где-то заблеяли козы. В небе медленно подымались облака, похожие на пар, — горы просыхали после влажной ночи. Пахомов давно не был в горах, и его, как всегда, поразила необычайная отзывчивость горного воздуха: падение шишки в глубине леса было слышно так ясно, будто она упала у самых ног. С круч сыпались камни, весело щелкали, тревожили эхо. Но всюду, куда ни повернись, то громче, то заглушенное, но с одинаковым высоким звоном струилась вода. Из скал лилось много маленьких родников. Сверху прошла грузовая машина. Она везла гору зернистого снега. Солнце прокопало в его хрустящей гуще маленькие пещеры, из них от толчков брызгала талая вода. За машиной тянулся сырой след от капель. Солнце прогревало деревья, траву, крутые склоны, заросшие жесткими цветами. Воздух с каждой минутой делался все гуще, душистее. Уже можно было различить отдельные запахи: фиалок, шиповника, вербены. Пахомов услышал рожок легковой машины и встал. Машина была видна внизу — она торопливо бежала по шоссе, покрикивала на поворотах. Швейцер ничего не сказал Пахомову, только посмотрел на него и снова задумался, ушел с головой в поднятый воротник пальто. В санатории им сказали, что Рамону очень плохо, — должно быть, скоро конец. Татьяна Андреевна не выходила от него. Швейцера и Пахомова сестра провела в столовую, напоила чаем. Они бродили по санаторной усадьбе, изредка перебрасывались двумя-тремя словами, прислушивались. Вокруг важно гудели шмели. Потом они прошли в гостиную, посмотрели на портрет. Вошла девушка в красной косынке, сказала, что Перейро только что умер. А через несколько минут вбежал шофер, испуганно крикнул Швейцеру, что Татьяна Андреевна одна ушла в горы. Пахомов и Швейцер пошли за ней по шоссе. Они увидели ее за дальним поворотом. Она сидела в белом пуховом платке на камне и, сгорбившись, жевала травинку. — Идите к ней, успокойте ее, — сказал Швейцер. — А вы? — Идите! Я буду ждать вас у ворот, — строго сказал Швейцер, будто боялся, что Пахомов начнет возражать, и тотчас ушел. Пахомов подошел к Татьяне Андреевне, окликнул ее. Она обернулась и, недоверчиво нахмурив брови, посмотрела на него. Потом встала, протянула Пахомову руки. Он взял их, и Татьяна Андреевна спросила: — Вы все знаете? — Да, — ответил Пахомов. — Так трудно… — сказала она, и голос ее сорвался. — Я вас ждала, Миша. Все надеялась, что вы приедете. …По пути в Ялту разговаривали очень мало. В Ялте шофер наотрез отказался взять от Швейцера деньги за то, что машина простояла в санатории лишние часы. — Это не ваша забота, — сказал он грубо, копаясь в моторе. Глава 30 Хоронили Рамона на Ауткском кладбище. День был солнечный, ветреный. На похороны, кроме Татьяны Андреевны, Швейцера и Пахомова, пришла медицинская сестра из санатория. В последнюю минуту появился шофер. Швейцер не сразу узнал его. Шофер был в сером костюме, чисто выбрит. Он принес букет гвоздик — достал их у знакомого садовника в Массандре. В лице у Татьяны Андреевны не было ни кровинки, и потому ее глаза, брови, ресницы казались неестественно темными. Каждый бросил в открытую могилу на гроб Рамона горсть земли. Это была щебенчатая земля, напоминавшая землю его родной Испании. На могиле поставили временный памятник — простой сосновый столбик. Пахомов прибил к нему дощечку и написал на ней: «Рамон Антонио Перейро. родился в Мадриде в 1916 году, умер в Ялте в апреле 1939 года». Медицинская сестра и шофер ушли. Татьяна Андреевна осталась около могилы, а Швейцер и Пахомов пошли побродить по кладбищу. Тотчас же на цветы, рассыпанные на могиле, слетелись пчелы. Они жадно сосали сок из гвоздик, жужжали, поблескивали на солнце золотыми брюшками. Татьяна Андреевна опустилась на землю, обняла руками колени и задумалась. Тяжесть последних дней, постоянная боль сменились странным покоем, тихой нежностью к Рамону. Она долго смотрела на пчел и улыбалась. Ветер качал траву у ее ног. Муравьи тащили высохший стручок акации. Маленькая серая птица села на ветку и долго, с громким стуком чистила о нее клюв. Татьяна Андреевна посмотрела на землю у себя под ногами. Солнце пробилось сквозь траву и осветило ноздреватые камешки, похожие на железную руду, и крошечные желтые цветы. Татьяна Андреевна встала и пошла навстречу Швейцеру и Пахомову. Она сказала, что они, наверное, очень устали и пора всем возвращаться в город. Обратно пошли пешком через Аутку. Сначала дорога сбежала вниз, в долину, где шумела мелкая река. За рекой дорога круто поднялась и привела к окраинам Аутки. Вышли на белое шоссе около дачи Чехова. Швейцер предложил войти в дом. Татьяна Андреевна согласилась. Но прежде чем войти, она посидела на скамейке в маленьком покатом дворе, а потом прошла в сад. Там было тесно от деревьев, кустарников и цветов. По цементным желобам бежала вода. Под ее тонким слоем виднелись зеленые и желтые морские голыши. Сад был наполнен прохладным сладковатым воздухом. Когда вошли в дом, то сразу повеяло детством. Висячие керосиновые лампы, этажерки, цветные окна, картонки для шляп — все это было такое, как в детстве. Во всем был обдуманный, спокойный уют. Дом ничем не напоминал музей — это был живой приют писателя и человека. Казалось, что вот откроется высокая дверь, из соседней комнаты выйдет Чехов и, покашливая, немного смущаясь, как все близорукие люди, протянет сухую крупную руку. Когда вышли из дома Чехова, солнце ударило в глаза. После прохладных комнат оно было нестерпимым. — Самое лучшее в людях, конечно, простота, — сказал Швейцер. — За простоту я и люблю Чехова больше всех писателей. Он вспомнил некоторых своих товарищей по работе и поморщился. Больше всего раздражало в них именно отсутствие простоты. В этих людях, считавших себя близкими литературе, поражало обилие предрассудков, высокомерие, отсутствие любопытства ко многому, что лежало за пределами чисто профессиональных интересов. С ними нельзя было говорить о таких превосходных вещах, как, скажем, дождь или собирание грибов. Все это были темы третьего сорта. Первостепенными считались разговоры о Стендале, Стоковском, последних театральных премьерах. «Бесполезная жизнь! — подумал Швейцер. — Ранний склероз, прокуренные редакции, невеселая судьба человека, который ни разу не испытал теплоту земли на босых ногах, не промокал насквозь под дождем в чаще орешника. А если и испытал все это, то страдал, как от протекающего потолка или тесной обуви. Таким людям неуютно в природе. Большинство из них жило за счет чужого ума, таланта, чужих ошибок и успехов, но считало, что без них, без их вмешательства не существовало бы ни настоящей литературы, ни поэзии, ни театра». Швейцер выругался про себя. Ведь он тоже занимался таким пустьЩ делом и, случалось, сбивал с толку способных людей. Но теперь с этим покончено. Лучше внести в жизнь крупинку своего, собственного, как бы ни была она мала, чем суетиться у чужих верстаков. Швейцер был весь этот день под впечатлением письма, полученного накануне вечером от Серафимы Максимовны. Письмо было суровое, но ласковое. «Бог с тобой, — писала Серафима Максимовна, — может быть, тебе и впрямь нужны в жизни постоянные беспокойства, перемены, все то, из-за чего мы с тобой не сходились и спорили. Тебе виднее. Я не хочу теперь тебя ни в чем связывать. В конце концов важно сделать в жизни то, на что ты способен, а как это будет достигнуто, каким путем — это уже несущественно. Я тебя знаю отлично, вижу, что ты мучаешься. Будь спокоен, живи впредь, как считаешь нужным, живи легко, а я уж буду при тебе в качестве домашнего врача, что ли. А на меня не — сердись — все матери обычно бывают деспотичны». — Так я и знал, — сказал Швейцер, когда прочел письмо, и глаза его заблестели под стеклами очков. — Нельзя же не понять в конце концов, что каждому нужна его жизнь, а не жизнь с чужого плеча. Он сейчас же написал Серафиме Максимовне ласковое письмо, отнес его на пристань, на теплоход, и испытал такое облегчение, какого, пожалуй, никогда еще не знал в жизни. Они спустились в город по уютным улицам Аутки. Татьяна Андреевна думала о Рамоне. Рамон умер, поверив в ее любовь. Так было нужно. Иначе она поступить не могла. Да, это был обман, но никто не может сказать ей, что она не права. За несколько дней она повзрослела на несколько лет. Жизнь идет из столетья в столетье, неиссякаемая, простая, и надо, стиснув зубы, беспощадно бороться со всем, что мешает ее свободному течению. За это боролся Рамон. За это, по-своему, борются Вермель, Пахомов и Швейцер. И только этим стремлением к совершенству окружающей нас, единственной для каждого жизни должно быть наполнено ее собственное будущее. …В городе зашли в кофейню. Опять начинался прибой. По асфальту разливались лужи. Швейцер, размешивая ложечкой сахар в стакане, сказал: — Я думаю, что послезавтра вы, Миша, сможете начать реставрацию портрета. Сколько это займет времени? — Дня три, не больше. — Значит, проживем здесь еще дней шесть. Пахомов вопросительно посмотрел на Татьяну Андреевну. Она сказала, опустив глаза: — Хорошо. — Мы вас проводим до Одессы, — сказал Татьяне Андреевне Швейцер. — Нам все равно, как возвращаться в Ленинград — через Одессу или через Москву. — Хорошо, — повторила Татьяна Андреевна, не поднимая глаз. Глава 31 Сторожка, куда Пахомов перенес для работы портрет, стояла на краю санаторной усадьбы. Окно выходило прямо в лес. Пахомов прожил в сторожке три дня. Если было бы можно, то Пахомов поселился бы в сторожке надолго. Простая беленая комната, сыроватый запах мела, теплый свет за окном — все это казалось ему замечательным. Таким он всегда представлял себе жилище художника. В первые дни Пахомов медленно снял с портрета все наслоения грязи и кое-где обновил краску. Сегодня с утра он решил открыть наконец под слоем белил пушкинский текст. Он не начинал работать: ждал Швейцера. Тот что-то не ехал. Пахомову не терпелось — он осторожно протер ватой, смоченной в желтоватом растворе, нижнюю часть бумажного листа, который держал Пушкин. Появились неясные буквы, потом первое слово — «дремлющий». Пахомов отложил вату. Нужно было большое усилие, чтобы сдержаться и до прихода Швейцера не отмыть весь текст. Руки у Пахомова дрожали. Если бы белила окаменели и их пришлось счищать месяцами, крупинку за крупинкой, Пахомов сделал бы это с радостью. Он оглянулся, осмотрел неровные стены, огромные костыли в потолочных балках, кожаный старый табурет. Ему не верилось, что эта пустая комната в крымских горах может войти в историю, что о ней могут узнать тысячи людей. Сейчас он здесь один, наедине со стихами, закрытыми слоем краски. К полудню приехал Швейцер. Он старался быть спокойным, но заметно нервничал, потирал руки. Увидев первое слово стихов, он побледнел и сказал Пахомову: — Ну и свинья же вы, Миша! Неужели не могли удержаться? — Я только попробовал раствор, Семен Львович. — Попробовал! Ну, бог с вами. Давайте будем смывать. — Сверху или снизу? — Лучше в разных местах. Пахомов запер дверь на ключ и намочил вату. Он сильно протер середину листа. Появилось слово «вечерняя». Он начал протирать дальше, низко наклонившись над холстом. Потом решил протереть сначала руку Пушкина. Под слоем коричневой краски появилась рука с длинными ногтями и сердоликовым перстнем. Пахомов долго рассматривал изгиб пальцев, обернулся к Швейцеру. Швейцер сидел на табурете и смотрел за окно. — Что же вы? — спросил Пахомов. — Протрите вверху листа, — сказал, не оборачиваясь, Швейцер. — Там должно быть слово «редеет». — Откуда вы знаете? — Протрите, Миша! Пахомов протер, и действительно, написанное косым почерком слово «редеет» выступило из-под краски. — Все ясно! — сказал Швейцер. — Я начал подозревать это, как только увидел первое слово — «дремлющий». — Что ясно? — Ясно, какие это стихи. И вы их знаете, Миша. Пахомов молча начал протирать дальше. Он не испытывал разочарования, но ему было жаль Швейцера. Все его труды, поиски, надежды пропали даром. Швейцер угадал. Появилась строка: «Редеет облаков летучая гряда». Пахомов протер весь текст до конца. Это оказалась первая строфа стихов, знакомых с детства. — Вы огорчены? — просил Пахомов Швейцера. — Ничуть, — ответил Швейцер, подошел к портрету и прочел всю строфу: Редеет облаков летучая гряда; Звезда печальная, вечерняя звезда, Твой луч осеребрил увядшие равнины, И дремлющий залив, и черных скал вершины… — Ничуть, Миша! — повторил Швейцер и начал ходить по комнате из угла в угол. — Я ни о чем не жалею. Стоило потратить так много усилий, чтобы вот здесь вдвоем прочесть еще раз эти слова. Как вы думаете? — Пожалуй, стоило, — ответил Пахомов. — Если есть в мире совершенство, то оно заключено и в этих четырех строчках. Мы умрем, падут и возродятся народы, а эти слова будут идти из века в век и изумлять людей. «Твой луч осеребрил увядшие равнины»… Вы слышите, как поет каждая буква? Это точно, и это прозрачно, как воздух. Печаль, спокойствие. Каждый раз, когда читаешь пушкинские стихи сызнова, — это открытие. — Я теряюсь перед гениальностью, — сказал Пахомов. — Я не знаю, что это такое. Вечная юность? Или что-нибудь другое? Все это брызжет из души каскадом. Человек не подозревает, на что он способен. Должно быть, так. — Пожалуй, так, — согласился Швейцер. — Мы, очевидно, любим в гениальных людях то, что не смогли совершить сами. Вот и конец моим поискам, Миша. Швейцер помолчал, потом встрепенулся: — А теперь — в Ялту. Татьяна Андреевна просила привезти вас поскорей. Глава 32 Вблизи берегов Одессы вошли в плотный туман. Каждую минуту гневно кричала сирена. Татьяна Андреевна проснулась и прислушалась — теплоход не двигался. Изредка с медленным гулом проворачивался гребной вал и снова останавливался. «Туман!» — с радостью подумала Татьяна Андреевна и смутилась тому, что обрадовалась туману. Туман надолго задержит теплоход, а Татьяне Андреевне хотелось, чтобы рейс длился еще несколько дней. Она знала, что ей трудно будет расставаться с Пахомовым и Швейцером. — Странно, — сказала Татьяна Андреевна и начала одеваться. Она вышла на палубу. Туман несло мимо теплохода душными волнами. Изредка он редел, и тогда казалось, что огромный теплоход с могучими трубами, мачтами и палубами каким-то чудом зашел в маленькое глубокое озеро с зеленоватой водой. Его нос и корма упирались в белые и высокие берега тумана. На палубе стояли у борта, к чему-то прислушивались Пахомов и Швейцер. Татьяна Андреевна окликнула Швейцера. Тотчас же с капитанского мостика чей-то голос внушительно и спокойно сказал: — Товарищи пассажиры, соблюдайте полную тишину! Помогите нам услышать береговую сирену. Татьяна Андреевна сделала изумленные глаза и на цыпочках подошла к Пахомову и Швейцеру. — Тише! — сказал Швейцер. — Я, кажется, слышу. Татьяна Андреевна вздрагивала от сырости — после теплой каюты на палубе было свежо. Рядом с Пахомовым висело перекинутое через планшир его летнее пальто. Пахомов взял его и накинул на плечи Татьяне Андреевне. Она молча кивнула ему и закуталась в пальто. — Честное слово, слышу, — сказал Швейцер. Все прислушались. За кормой что-то глухо прогудело и стихло. — Ну, так и есть! — сказал обрадованный Швейцер. — Сирена! С вас рубль, Миша. Я услышал первый. Пойду скажу капитану. Он поднялся по трапу на верхнюю палубу. Татьяна Андреевна и Пахомов остались вдвоем. — Никогда я не думала, что на море может быть такая тишина! — сказала Татьяна Андреевна. Она стояла рядом с Пахомовым, облокотившись о борт. — Как тепло в вашем пальто! Спасибо! Яростно прокричала сирена на мостике. — Вам не холодно, Миша? — спросила Татьяна Андреевна. — Нет, мне очень хорошо. — Вы знаете, Миша, я, должно быть, очень жадная. Я все хочу запомнить и все сберечь. Вон видите, как перелилась волна и ушла в туман. Я хочу всегда помнить эту волну. И этот туман. И крик сирены. И потому я очень завидую вам и Николаю Генриховичу. — Нашли кому завидовать, — шутливо сказал Пахомов. — Потому что все это — какой-нибудь листик, прилипший во время дождя к окну, — все это модою сохранить только красками. Я вообще завидую художникам. Вернулся Швейцер. Он потащил Татьяну Андреевну и Пахомова пить чай. В салоне горело электричество, стояли на столиках белые левкои. Татьяна Андреевна дотронулась до них и вспомнила ночь на теплоходе по пути в Ялту, такие же левкои, разговор со Швейцером. Она вспомнила его слова о том, что победят разум и справедливость, и с благодарностью посмотрела на него. Швейцер потребовал, кроме чая, бутылку вина. — Ну, — сказал он, поправляя очки, — выпьем за будущее. Пахомов смотрел на вино в стакане. — Откуда же солнце? — спросил он и поднял голову. Сквозь туман уже лилась глубокая синева. Загудели машины, задребезжали стаканы, в белом солнечном блеске открылись красноватые высокие берега и стройный маяк. — Большой Фонтан, — сказала Татьяна Андреевна, и стакан с вином дрогнул у нее в руке. — Как скоро! Часть вторая Глава 1 В начале лета в Таллине не было ночей. Только сумерки. Они тянулись до рассвета, пока над Финским заливом не подымалось солнце. Тогда все начинало светиться синевой — и воздух, и стекла в окнах, и даже седые волосы Амалии Браун, квартирной хозяйки Татьяны Андреевны. Татьяна Андреевна спала тревожно, часто просыпалась, глядела за окно, где тускло блестела северная ночь, думала о том, что с ней случилось. Очевидно, пришла любовь. Но она совсем не походила на то, что Татьяна Андреевна знала о ней и видела в жизни. Пахомов ни разу не сказал ей о любви. Она тоже молчала. Если бы ее спросили, как назвать чувство, завладевшее ею с того далекого утра на теплоходе у берегов Одессы, она бы ответила, что это было ощущение сна. Во сне освещенная солнцем оконная рама запоминается надолго, как великолепное зрелище. То же происходило с Татьяной Андреевной и сейчас. Всякий пустяк — поворот шоссе, ветка над забором, свет фонарей — все казалось значительным. Татьяна Андреевна думала, что сущность многих незамысловатых вещей необыкновенно хороша, но мы слепнем от забот и потому замечаем это слишком редко. Весной 1941 года она ушла из одесского театра, прогостила в Новгороде у Варвары Гавриловны всего несколько дней, а потом уехала в Кронштадт, в театр Балтийского флота. Она была счастлива, что сможет играть для моряков и видеть Пахомова, но вскоре театр перевели в Таллин. Играть приходилось то на кораблях, то на открытой сцене в таллинском городском саду. Иногда во время спектакля ручные белки прыгали с елей на сцену и рылись в карманах у актеров, выискивали орехи. Зрители смеялись. Помощник режиссера заика Саша Нидер наводил на белок лучи прожектора, и белки удирали. «Н-н-не давать же, в са-а-амом деле, з-занавес!» В половине июня к Татьяне Андреевне приехал Пахомов. Роспись театра в Ленинграде заканчивалась, но старик Вермель, отпуская Пахомова, так разворчался, что остаться в Таллине больше чем на сутки тот не решился. Татьяна Андреевна встретила Пахомова на вокзале. Они выпили кофе в буфете. У девочки в ситцевом платье со светлыми косами, обернутыми венком вокруг головы, купили букетик гелиотропа. С вокзала Пахомов проводил Татьяну Андреевну на репетицию в городской сад. Потом они пообедали вместе в маленьком ресторане вблизи порта. Вспоминали Ялту, кофейню, Швейцера с его поисками новых пушкинских стихов. — Где он сейчас, Швейцер? — торопливо спросила Татьяна Андреевна. Она боялась, что, вспоминая дальше, Пахомов дойдет до Перейро. — Опять в Михайловском, — ответил Пахомов. Он действительно вспомнил о Перейро, но промолчал. В серой воде отражалось небо с его легкой зарей, потухавшей в туманном западе, с его непонятной печалью. Медленно заревел, разворачиваясь в порту, пароход со шведским флагом на корме. Он прошел мимо ресторана. Люди в фуфайках стояли, облокотившись о борт, смотрели на ресторанные огни. Поздним вечером Татьяна Андреевна проводила Пахомова на вокзал. Веселые носильщики курили трубки. В опущенные вагонные окна проникала морская свежесть, смешанная с теплом вокзальных залов. Татьяне Андреевне стало страшно от неизвестно откуда взявшейся мысли, что вся эта тишина и уют непрочны, как нитка паутины. Прощаясь, она быстро обняла Пахомова, впервые поцеловала его и отвернулась. — Не огорчайтесь. Все будет очень хорошо, — сказал Пахомов, но в голосе его не было уверенности. Поезд отошел. Татьяна Андреевна пошла домой, к Амалии Браун. Вечер был свободен — спектакля в этот день не было. Небо затянулось облаками. Начал накрапывать дождь. Татьяна Андреевна вспомнила свой поцелуй на вокзале, покраснела, и ей опять сделалось страшно. Да полно, любила ли она Пахомова? Не выдумала ли она эту любовь? Но успокоила себя тем, что люди всегда пугаются быстрого счастья. Попросту они к нему не привыкли. Да и можно ли считать счастьем то, что с ней происходит? Счастье — это нечто безоблачное, устойчивое, а она полна опасений и недовольства собой. Вдова таможенного чиновника Амалия Браун жила в маленьком доме около старого порта. Поглощенная мыслями о сыне — пароходном механике, застрявшем из-за войны в Соединенных Штатах, — она все же находила время, чтобы держать дом в удивительной чистоте. — Амалия Ивановна, — говорила иногда Татьяна Андреевна, — я хочу превратиться в какую-нибудь вещь, чтобы навсегда остаться в вашем доме. — Так происходит только сказка, — отвечала, смеясь, Амалия Ивановна. — Такая красивая женщина! Такая свободная женщина! И вдруг — вещь в бедной квартире Амалии Браун! Зачем это вам? — Мне хочется спокойно жить, не думать, Амалия Ивановна. — Вы полагаете, вещи не думают? — хитро спрашивала Амалия Ивановна. — Да? А кем сударыня хотела бы быть? — Амалия Ивановна показывала на комнату, где все сверкало свежестью. — Неужели этими стенными часами? — Хотя бы часами. — О нет! — Амалия Ивановна качала головой. — Часы трудятся больше, чем женщины. Они никогда не спят. Вы думаете, у них не болит сердце, когда мы сердимся, что они отстают или спешат? Вам надо быть вещью, которая не имеет тяжелой работы. Вот этим музыкальным ящиком. Или этим зеркалом. Но нет! Оно обязано всю жизнь повторять людей. А кто знает, приятно это ему или нет. Амалия Ивановна говорила как будто всерьез, но глаза ее смеялись. Сейчас Татьяна Андреевна прошла в свою комнату, зажгла лампу, поставила в стакан букетик увядшего гелиотропа. Потом открыла окно и долго смотрела на улицу. Кое-где в зелени зажглись фонари. В их свете пылил мелкий дождь. На городской башне часы пробили двенадцать. Амалия Ивановна постучала в дверь. Татьяна Андреевна обернулась и увидела ее испуганные близорукие глаза. — Вас спрашивает морской офицер, моя сударыня, — шепотом сказала Амалия Ивановна. — Зачем так поздно? Татьяна Андреевна вышла в прихожую. Там стоял, искоса глядя на себя в стенное зеркало, лейтенант Луговой — представитель штаба при театре. Луговой всегда был подтянут, всегда начеку и старался говорить только интересные вещи. Татьяна Андреевна пригласила Лугового в комнату. Он вошел, пошевелил пальцем цветы гелиотропа, сказал: — Обычаи английского флота предписывают в торжественных случаях посыпать обеденные столы полевыми цветами. Например, ромашкой. Или клевером. Приятная традиция. Несколько изысканная, конечно. Запах родины, полей, лугов. — Хорошая традиция, — согласилась Татьяна Андреевна, недоумевая, зачем Луговой пришел так поздно. — Я вырос на Украине, — продолжал так же отрывисто говорить Луговой. — Есть такой городок Белая Церковь. «Луна спокойно с высоты…» Помните? Столица гетманов. Дом бабушки. В рождественскую ночь стол у бабушки посыпали сеном. Сверху клали скатерть. — Вы украинец? — спросила Татьяна Андреевна. — Нет. Я из старого русского рода. Предка моего Ивашку Лугового царь Борис приказал бить батогами за то, что он кричал на государя поносные слова. Луговой улыбнулся. Татьяна Андреевна спросила: — Что нового, Алексей Александрович? — В театре или в Европе? — И там и тут. — Я, собственно, и зашел, чтобы предупредить вас. Приказ. В три часа ночи — концерт в городском саду. Будет только командование. — Почему так поздно? — Военный театр должен уметь работать в любое время. В любых условиях. Завтра вас отправляют в Рижский залив. — Ну что ж! Я готова. — А что касается Европы, то там горит земля. Честь имею кланяться. Если разрешите, я зайду за вами в половине третьего. Татьяна Андреевна проводила Лугового до передней. Уже стоя в открытой двери, он сказал: — Когда в окно влетает шаровая молния, надо задержать дыхание. Нельзя пошевелить даже пальцем. Иначе вы притянете молнию к себе. Вот так и с нами. Шаровая молния — это война. Она остановилась на пороге. Малейшее движение может втянуть ее в дом. Луговой ушел, взяв под козырек. Татьяна Андреевна стояла в дверях, смотрела ему вслед. Руки у нее похолодели. Она прижала их к щекам, — этот жест всегда пугал Варвару Гавриловну. — Что он такое говорит о войне! — сказала она вполголоса. — Нет, нет, нет! Не может этого быть! Татьяна Андреевна не ложилась. Не спала и Амалия Ивановна. Они сидели вдвоем у окна. Все еще накрапывал дождь. Хотелось лечь, укрыться, уснуть. Но сон не пускали в комнату. Татьяне Андреевне чудилось, что он топчется у дверей. Это ощущение было совершенно детским. Еще девочкой в Новгороде в зимние ночи она просыпалась, вглядывалась в сумрак, и ей мерещилось, что какое-то пушистое существо, похожее на кота Васю, похрапывает, свернувшись на диване. Это существо, очевидно, и было сном. Амалия Ивановна вспомнила, что Татьяне Андреевне скоро надо в театр, ужаснулась и ушла на кухню приготовить кофе. Татьяна Андреевна осталась одна. Она снова прижала руки к щекам, позвала: «Миша!» Никто, конечно, не ответил. Она смутилась, слезы навернулись у нее на глазах. «Боже мой! Какая я дура! — подумала она и крепче притиснула руки к щекам. — Можно с ума сойти!» Ровно в половине третьего пришел Луговой. Татьяна Андреевна вышла с ним на улицу. Прошумел предрассветный ветер. Он рванул деревья, засвистел в проводах, но тотчас затих. — Вы напугали меня своими разговорами, — сказала Татьяна Андреевна Луговому. — Оказывается, вы мрачный человек. Луговой только застенчиво улыбнулся. От ночного концерта у Татьяны Андреевны осталось воспоминание о каплях дождя, блестевших в траве около рампы. Трава была ярко освещена софитом. В первом ряду сидел адмирал с коричневым лицом. Татьяна Андреевна знала, что это командующий. После концерта он прошел за кулисы. Актеры собрались вокруг него. Он снял фуражку, провел ладонью по волосам и сказал: — Я человек военный. В искусстве понимаю мало. Но люблю его и трачу на него все свободное время. Когда оно бывает. Читаю, слушаю музыку, хожу в театр. Вот говорят иные мои товарищи, что искусство — это развлечение. Или отдых. Сердят меня такие товарищи. Насчет отдыха — это я еще как-то согласен. Но насчет развлечения — прошу простить! Не соглашаюсь. Искусство — сила. Оно ворочает горы. Создает человека. Шлифует жизнь. Как будто она на первый взгляд — серая штука. Вроде как камень. Булыжник. Приходит мастер, обкалывает его, стачивает, полирует, и серый камень горит, как звезда. Так вот! Хочу напомнить — будущее страны создается великими усилиями. В том числе усилиями таких людей, как вы. Людей искусства. Наше время — строгое и сторожкое время. Наш глаз должен быть ясным, зорким, должен видеть сквозь всякий туман. Кругом бушует война. Не скажу, что в двенадцать баллов, но баллов до десяти она уже натянула. Так вот! Зажигайте бойцов. Пусть еще лучше знают, что защищать и как защищать. Вам и карты в руки. Вы — мастера. А напоследок позвольте поздравить вас. Сегодня в полночь ваш театр отплывает на острова Рижского залива в части береговой обороны. Там вас ждут. Удачной работы и легкого плавания! Командующий надел фуражку, взял под козырек и вышел в сопровождении нескольких командиров. Татьяна Андреевна переоделась и пошла через сад домой. Ее догнал Саша Нидер. — Какова речь! — сказал он. В красноватой мгле выплывало солнце. Женщины несли на рынок корзины с мокрой редиской, маленькой рыбой — салакой, — прикрытой капустными листьями. Некоторые рыбы были еще живые. Они выскакивали на мостовую. Женщины подбирали их и шли дальше. Из крана на рыночной площади лилась вода. Торговки брызгали этой водой на охапки цветов. Город просыпался, но сон — теплый, как земля после дождя, — шатал Татьяну Андреевну, заставлял ее держаться за руку Саши Нидера, подставляя лицо ветру, чтобы он согнал с него сонную паутину. Она пыталась, но не могла снять ее маленьким носовым платком. Залив уже блестел. Сильно пахло сосной — должно быть, с тех песчаных островов, куда они поедут сегодня. Там дюны, вереск и шум прибоя. Так говорил Саша Нидер. Не это ли счастье? Не этот ли ветер, и запах воды, и далекий путь, и ночи в небольших дощатых домах, где их будет подымать труба горниста? Тогда надо выскакивать из комнаты, бежать к заливу и уходить по горло в прохладную воду. Уходить по песку, твердому, как пол. В уровень с глазами будет качаться вода, и будут лежать на этой воде облака, длинные, как пряжа. Не это ли счастье? — Погодите минуту, — сказала Татьяна Андреевна Саше и прислонилась к стволу липы. — Он сейчас пройдет, этот сон. Я никак не могу с ним справиться. Она стояла, закрыв глаза. Как хорошо! Никогда еще у нее не было такого состояния. «Что это? — подумала она. — Каждый пустяк — все кстати». Саша Нидер потянул ее за руку. — Да вы что! — сказал он сердито. — Вправду уснули! Послушайте. Что-то мне это не нравится. Татьяна Андреевна открыла глаза. Торговки с цветами, Саша и милиционер — все смотрели в сторону моря. Там возник неровный и грозный гул, будто над головой раскалывалось небо. Гул приближался. — Что это? — спросила Татьяна Андреевна. — Не знаю, — ответил Саша Нидер. — Непонятно. Их слишком много. — Кого — их? Зловещий вой — пронзительный и наглый — разрезал небо надвое. Земля вздрогнула, ахнула. Невдалеке за портом обрушился и покатился железный гром. Татьяна Андреевна увидела, как железное пламя орудийных выстрелов стремительно пробежало по борту миноносца, стоявшего на рейде. С ликующим звоном помчались в небо снаряды. Люди уже бежали, озираясь, по улицам, но никто еще не понимал, что случилось. Саша Нидер потащил Татьяну Андреевну за руку в соседний подъезд. — Что это? — торопливо спрашивала она. — Что это, Саша? — Что, что! — сердито кричал Саша. — Началось. Вот что! Это немцы. Или финны. Откуда я знаю? Бомбардировка пролетела, как шквал. Грохот, свист, звон стекол, сыпавшихся ручьями с верхних этажей, удары зениток, крики женщин, и вдруг — короткая тишина, а потом протяжный, заполнивший все пространство между землей и небом вопль пароходных гудков. У Татьяны Андреевны с каждой секундой этого тоскливого крика росла в груди тупая боль. Было ли это чувство несчастья или ненависти — трудно сказать. Пожалуй, и то и другое. — Подлость, подлость, подлость! — шептала Татьяна Андреевна. Кирпичная пыль висела над улицей. В этой пыли со звоном мчались пожарные команды. — В театр! — крикнул Саша Нидер и потащил оглушенную Татьяну Андреевну на улицу. Около театра они встретили Лугового. Он был в походной форме с черным револьвером на ремне. Он коротко сказал Татьяне Андреевне, что их ночной разговор был «в руку», но вечером театр все же отправляется на машинах по назначению — в Виртсу, а оттуда на остров Эзель в части береговой обороны. Разговаривая с Луговым, Татьяна Андреевна взглянула на газон в саду. Вода на траве еще не высохла. «А судьба мира уже переменилась», — подумала она. Из театра Татьяна Андреевна пошла на телеграф. Чувство устойчивой жизни исчезло начисто. Город стоял почти нетронутый. Все так же шумели деревья, синий свет блестел в окнах, и кучевые облака проплывали над заливом, но все это уже казалось сном. Она послала две телеграммы — Варваре Гавриловне и Пахомову — и вернулась домой. Там ее встретила плачущая Амалия Ивановна. — Ничего, Амалия Ивановна, — машинально сказала Татьяна Андреевна, — все будет хорошо. Она вспомнила, что эти же слова только вчера сказал ей Пахомов. Глава 2 Пахомов приехал в Ленинград рано утром. С вокзала он отправился прямо в театр, где работал Вермель. — Слава богу, — вздохнул Вермелъ, открывая Пахомову дверь зала, где пахло клеем и опилками. — А я, признаться, думал, что вы так скоро не вернетесь. И я бы вас не осудил. — Он потрепал Пахомова по плечу. — Завидую вам. Да, завидую. А теперь давайте работать. Кипяток есть, хлеб, сахар и чай есть, — значит, до вечера я вас не выпущу. — Отлично, — ответил Пахомов. Он был рад предстоящей работе. Ночью в вагоне он думал о Татьяне Андреевне. Все, что с ним случилось, казалось ему таким невероятным, что от мыслей об этом у него начинало больно биться сердце. Тогда он старался думать о чем-нибудь другом, и сердце успокаивалось. В Нарве он выпил в буфете вина. Поезд проносился мимо мыз, обдавал их паром. Пар оседал в черных садах. Пахомов впервые почувствовал веселую уверенность в себе. Этой уверенности раньше не было. До самого Ленинграда он напевал, высунувшись из окна. Он пел все, что приходило в голову. «Царит весны таинственная сила с звездами на челе. Ты, неясная! Ты счастье мне сулила на суетной земле». Он даже не помнил поэта, написавшего эти стихи. Но это было не важно. Пахомов работал до вечера. Краски ложились легко, верно. Кто-то несколько раз требовательно стучал в двери, но ни Вермель, ни Пахомов не откликались и дверь не открыли. Только в сумерках Вермель отошел от росписи, долго смотрел на нее, потом сел на стремянку, закрыл руками лицо. — Вы что, Николай Генрихович? — спросил встревоженный Пахомов. — Ничего, — ответил Вермель, — готова роспись. А где же радость, Миша? Прошмыгнула, как мышь, — и ее уже нет! Вот, действительно, «стою, как поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой». У остальных есть всё: жена, дети, любимые женщины, есть родные места, есть привычки, есть возможности отдыха. А у меня нет ничего, кроме красок. Ничего! Этим я только и счастлив. Я сумасшедший, Миша. Вот и вы скоро меня бросите. Э-э, батенька, не возражайте. Я это великолепно знаю. Пахомов обнял Вермеля за плечи: — Не смейте об этом думать, Николай Генрихович. Будем жить вместе. Вермель вытащил из кармана бархатной куртки платок, отошел к окну и стоял там, спиной к Пахомову, сморкался, смотрел на улицу. — Миша! — позвал он. — Идите сюда. Пахомов подошел к окну. По широкому проспекту красноармейцы вели на поводу, как водят коней, огромных серебряных рыб. Это были привязанные аэростаты. Закатное солнце освещало аэростаты, красноармейцы же были в тени. Казалось, что по улице сами собой плывут ленивые толстые карпы. — Сколько их! — сказал Пахомов. — Десятки! Что это значит, Николай Генрихович? Железный грохот ворвался в проспект с ближайшего перекрестка. Оттуда двигались, покачиваясь, тяжелые танки. Шли они совсем не так, как на парадах, — лица командиров, стоявших в башнях, были сосредоточенны и угрюмы. Стальные гусеницы высекали искры из мостовой. — Куда они идут? — спросил Вермель. — Должно быть, к Финскому вокзалу. Что-то случилось, Николай Генрихович. — Опять вы взялись за свои пророчества, Миша! Откуда вы знаете? Пахомов не мог объяснить Вермелю, откуда взялась у него эта уверенность. Ее создали десятки мелочей — глухой грохот над городом, торопливые шаги прохожих, непрерывный говор громкоговорителей, который Пахомов никак не мог разобрать. Пахомов высунулся из окна, вслушался и повернул к Вермелю растерянное лицо. — Николай Генрихович, — сказал он тихо, — а ведь и вправду случилось. — Что? — Война, Николай Генрихович. — Замолчите! — закричал Вермель. — Что это, наконец, такое! У всех голова забита только войной. Недоставало, чтобы и вы меня изводили военными разговорами. Вермель снял фартук, застегнул бархатную куртку, начал искать шляпу. — Если война, значит, и вас возьмут, Миша, — сказал он и посмотрел на Пахомова остановившимися глазами. — Пойдемте! Скорей! Они вышли, и с первых же шагов Вермель, ничего еще толком не зная, понял, что Пахомов прав, — облик города за несколько часов сразу переменился. Город сделался суровым, настороженным. Только Нева все так же спокойно несла темную воду на запад. Тут же, около дверей театра, первый прохожий — рабочий с ниточной мануфактуры — рассказал Вермелю и Пахомову о немецких войсках, перешедших границу, о бомбардировке Киева, Вильно, Таллина, Севастополя. Пахомов почувствовал холод под сердцем. Слушая рабочего, он засунул руку в карман пиджака, нащупал военный билет и переложил его в другой, свободный, карман. Когда рабочий ушел, удивляясь чудакам, не знавшим до вечера о начавшейся войне, Пахомов сказал Вермелю, что ему нужно идти в военкомат. — Хорошо, Миша, — согласился Вермель, — но только посадим минуты две здесь, в сквере. Надо немножко успокоиться. Они сели на скамейку в сквере около Троицкого моста. Лампы в окнах не зажигались. Не горели и уличные фонари. Как серебряные невиданные птицы, подымались над городом аэростаты воздушного заграждения. На стенах белел приказ о введении чрезвычайного военного положения. Вермель молчал, отвернувшись. Потом он встал, схватил Пахомова за плечи и крепко потряс: — Конечно, Миша! Теперь нам осталось только драться. И не оглядываться назад. И ни о чем не жалеть. Не жалеть! — крикнул Вермель. — А когда окончится война, мы соберем все, что осталось. Тогда я стану на колени перед первым попавшимся мне старым холстом и буду плакать, как дурак. Но сейчас надо об этом позабыть. Пойдемте, Миша. Пахомов молчал. Множество мыслей мелькало в сознании — мыслей о войне, об огромных страданиях, ждущих всех впереди. Но страдания эти не пугали. Может быть, потому, что за эти несколько минут Пахомов отрешился от себя. Он уже принадлежал не себе, а всей стране, поднявшейся против смертельной опасности, что хлынула с запада в реве бомбардировщиков, вое снарядов, скрежете танков. — Мое место там, среди миллионов бойцов, — сказал он Вермелю. Они расстались около памятника Суворову. Бронзовый полководец пристально смотрел на военное оживление города. И, переходя с низких нот на все более высокие, перекатываясь от предместий к Неве, многоголосым предостерегающим криком уже гремела над Ленинградом первая воздушная тревога. Глава 3 Вермель вернулся в свою комнату, завесил одеялом окно, зажег свет и выругался. Неужели у него всегда был такой беспорядок? Комната не прибиралась неделями. Раньше Вермель не обращал на это внимания, но сейчас, ожидая взрывов и разрушения, он хотел чистоты, порядка, свежего воздуха. «Недаром, — подумал он, — солдаты надевают перед боем чистую рубаху». Он прибрал комнату, вытер пыль. Все вещи — раньше он почти не замечал их, а если и замечал, то ругал за ветхость или другие недостатки, — все эти вещи показались ему теперь притихшими и одинокими. — Как же вы будете жить без меня? — спросил Вермель и прислушался к звуку собственного голоса. Он еще не знал, что с ним будет завтра. Но у него появилась уверенность, что оставаться здесь он не должен, что надо идти вместе со всей страной. Куда? На запад, навстречу врагу, пожарам, бою, смерти. Время сместилось внезапно. Никогда он не думал, что прошлое может так быстро провалиться в пустоту. Когда Вермель окончил уборку, было уже светло. Он распахнул окно. За ним зарождалось сыроватое утро. Со взморья долетали удары, похожие на короткий гром. Вермель зажег газ, поставил на конфорку чайник, сел в кресло и закурил. Он почувствовал облегчение оттого, что все прибрано, уложено, что прохладный воздух вливается в окно и луч солнца играет на протертых стеклах книжного шкафа. Вермель нащупал в кармане ключ от двери. Значит, всё! Значит, можно встать, нахлобучить шляпу, закрыть комнату и уйти пешком по дорогам, смешаться с запыленными бойцами, пить из колодцев, спать под соломенными застрехами, найти свое место среди взволнованной огромной страны. Эта мысль принесла Вермелю успокоение. Он даже улыбнулся, будто война внесла наконец ясность в его такую сумбурную жизнь. Он подошел к окну, долго разглядывал небо, омытое рассветом. — Да, Россия, — сказал он. Вся страна предстала перед ним, как широкое полотно, написанное великим художником, страна с ее светлыми водами, дымом деревень, шелестом листьев. — Да, Россия, — повторил Вермель. Ему стало больно от мысли, что он, как ленивый раб, прожил жизнь, не зная своей страны. Прожил в суете, в спешке, в прокуренных мастерских. А страна работала до самозабвения, красавица страна, что светилась вокруг в тишине, в запахе полевых трав, освещенных солнцем с такой резкостью, что был виден каждый волосок на стебле репейника. — Дурак я, дурак, — бормотал Вермель. — Прозевал, прохлопал. Вот уж действительно несчастье открывает глаза. В шесть часов утра пришел Пахомов, похудевший, спокойный, сказал, что его посылают военным корреспондентом на Южный фронт, что поезд отходит в час дня и что он получил телеграмму от Татьяны Андреевны. Он протянул телеграмму Вермелю. Вермель прочел: «Уезжаю Эзель жду известий очень боюсь маму Машу случае необходимости помогите им крепко нежно целую Таня». Тотчас неясная жажда действия, мучившая Верме-ля ночью, приобрела точную форму: он сейчас же поедет в Новгород! Немедленно! — Зачем? — спросил Пахомов. — Как зачем? — закричал Вермель. — Встряхнитесь, Миша! Честное слово, вы какой-то очумелый. Рядом война. Надо спасти в Новгороде все самое ценное. Я сейчас иду в академию. Я добьюсь, что меня пошлют в Новгород с полномочиями. Кстати, я помогу Варваре Гавриловне и Маше. Старик уже гремел, волновался, он знал, что делать, и, как всегда в таких случаях, закипал от желания двигаться. Пахомов ушел. Они условились встретиться в полдень на Октябрьском вокзале. Вермель поехал в Академию художеств. Оттуда он ездил в Смольный и вернулся домой возбужденный и строгий. В кармане у него лежал правительственный мандат на вывоз из Новгорода художественных музейных ценностей.

The script ran 0.016 seconds.