Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Д. Н. Мамин-Сибиряк - Том 8. Золото. Черты из жизни Пепко [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Мамин-Сибиряк — подлинно народный писатель. В своих произведениях он проникновенно и правдиво отразил дух русского народа, его вековую судьбу, национальные его особенности — мощь, размах, трудолюбие, любовь к жизни, жизнерадостность. Мамин-Сибиряк — один из самых оптимистических писателей своей эпохи. В восьмой том вошли романы «Золото» и «Черты из жизни Пепко». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

Теперь я выходил из дому только по вечерам и любил долго бродить по улицам. Обыкновенно я уходил с своей ненавистной Петербургской стороны в город. Сколько здесь было богатых домов, какие великолепные экипажи неслись мимо, и я наслаждался собственным ничтожеством, останавливаясь перед окнами богатых магазинов, у ярко освещенных подъездов, в местах, где скоплялась глазеющая праздная публика. Времени у меня было достаточно, и я бродил до мертвой усталости, а потом отправлялся в трактир Агапыча, где заседали остававшиеся члены распадавшейся «академии». Здесь все было по-старому. Я возненавидел трактир, трактирных завсегдатаев и все, что носило на себе проклятую печать трактира. — Где это вы пропадаете? — спросил меня раз Фрей, остававшийся на своем посту. — А так… Сам не умею хорошенько сказать. Скучно… Фрей издал неопределенный звук, засосал свою трубочку и не стал больше расспрашивать. У него было достаточно своей собственной работы. Хроника падала. Публика рвала нарасхват только известия с театра войны, относясь ко всему остальному совершенно равнодушно. Да и что могла интересного дать наша русская жизнь? Заседания ученых обществ, пожары, убийства и только на закуску какой-нибудь крупный скандал, вроде расхищения банковской кассы. Да и самые скандалы скоро приелись, потому что устраивались по общему шаблону. Одним словом, мат… Фрей предчувствовал, что дело пойдет дальше и не ограничится одной сербской войной. Меня лично теперь ничто не интересовало. Война так война… Что же из этого? В сущности это была громадная комедия, в которой стороны совершенно не понимали друг друга. Наживался один юркий газетчик — неужели для этого стоило воевать? Мной вообще овладел пессимизм, и пессимизм нехороший, потому что он развивался на подкладке личных неудач. Я думал только о себе и этой меркой мерял все остальное. Не знаю почему, но это бродяжничество по улицам меня успокаивало, и я возвращался домой с аппетитом жизни, — есть желание жить, как есть желание питаться. Меня начинало пугать развивавшаяся старческая апатия — это уже была смерть заживо. Глядя на других, я начинал точно приходить в себя. Являлось то, что называется самочувствием. Выздоравливающие хорошо знают этот переход от апатии к самочувствию и аппетиту жизни. Репортерская работа шла своим чередом и почти совсем меня не интересовала, как всякое ремесло. Я уже пережил острый период первых опытов, когда волновала каждая печатная строчка. Точно так же я относился к сотрудничеству у Ивана Иваныча: написал рассказ, получил деньги, — и конец. Наше недоразумение, вызванное романом, давно было забыто. Одним словом, я шаг за шагом превращался в настоящую газетную крысу и под руководством такого фанатика, как Фрей, вероятно, сделался бы хроникером. Я уже входил во вкус беспорядочной газетной работы и, главное, начинал чувствовать себя дома, — это большое чувство в каждой профессии. XXXIX Мое стремление к большой литературе на время как-то совсем заглохло. Я старался даже не думать об этом больном месте. Целый ворох рукописей лежал одной связкой в уголке, и я не решался к ним прикоснуться, как больной боится разбередить свою рану. Получалось что-то вроде литературной летаргии. К прежнему репертуару заражавших меня чувств прибавилась озлобленность неудачника. И тут были другие, не только составлявшие себе к двадцати пяти годам имя, но уже умиравшие, свершив в литературе все земное. Я, конечно, знал наперечет всех настоящих русских беллетристов и особенно следил за начинающей фракцией. Относительно последних я проявлял положительное зверство, третируя их, как мальчишек и выскочек. Если бы представить схему моих мыслей и разговоров на эту тему, получалось бы следующее. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев Толстой… Лев Толстой, Достоевский, Гончаров, Тургенев, Гоголь, Лермонтов, Пушкин. Этим синодиком все исчерпывалось, а остальное шло на затычку… Для окончательного растерзания нового автора я имел два самых страшных слова: Белинский и Добролюбов. Тут уж конец всему начинающему, и я злобно торжествовал. Ну-тка, вы, нынешние, попробуйте перелезть через этот забор? Лучше и не пробуйте, господа, потому что Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев Толстой все сказали, не оставив вам даже объедков. Я злился и торжествовал, изливая накипевший яд систематического неудачника на своих воображаемых конкурентов. Впрочем, себя я выделял на особую полочку и верил, что, сложись обстоятельства чуть-чуть иначе, из меня выработался бы настоящий автор. Да-с, настоящий… Я вошел во вкус этого всеуничтожающего настроения и даже начинал подумывать, не кроется ли во мне таланта литературного критика, просто злобного, а может быть, даже и мертвозлобного. Уж я бы задал всей этой мелюзге, да и из признанных корифеев повыдергал бы красное перо. Конечно, это нужно сделать складно, а не так, как делал увлекавшийся Писарев. Черт с ней, с беллетристикой, лучше самому взять палку, чем подставлять спину. Да и прием готов вперед: все эти начинающие мерзавцы… Итак, я лежал и злобствовал. Занятия в университете были брошены, да и раньше я относился к ним спустя рукава. Сейчас я посвящал себя служению родной литературе в окончательной форме. Если не выйдет беллетрист, то наверно уж получится критик, в достаточной мере злобный. В видах подготовления к этому ответственному посту я серьезно занялся пробелами своего образования, причем открыл целые пропасти самого возмутительного неведения. В сущности, говоря между нами, я не знал основательно ничего, а только бросался на все, хватал вершки, усваивал с грехом пополам терминологию, кое-какие теоремы и летел дальше. Это были жалкие лохмотья знания, а критику сие не полагается. Я записался в две библиотеки, натащил самых мудреных книг и углубился в бездну знания. Это было что-то вроде запоя. Книги читались систематически, со множеством выписок, чтобы впоследствии блеснуть эрудицией! Французы это называют брать быка за рога… Раз утром я был особенно злобно настроен. Начинались уже заморозки. Единственное окно моей комнаты отпотело. Чувствовалась болотная сырость, заползавшая сквозь ветхие, прогнившие насквозь стены. Комната имела при таком освещении очень некрасивый вид, и невольно являлась мысль, что ведь есть же в Петербурге хорошие, светлые, сухие и теплые комнаты. Да, есть, как есть несколько миллионов светлых больших окон, за которыми сидят эти другие… Я серьезно раздумался на эту благодарную тему и даже чувствовал какое-то приятное ожесточение: и живите в светлых, высоких, теплых и сухих комнатах, смотрите в большие светлые окна, а я буду отсиживаться в своей конуре, как цепная собака, которая когда-нибудь да сорвется с своей цепи. — Попов, вас спрашивает какой-то жандарм… — прервала мои размышления Федосья, ворвавшаяся в комнату с побелевшим лицом. — Какой жандарм? — Какие бывают жандармы: синий… Я отворил дверь и пригласил «синего» жандарма войти, — это был Пепко в синем сербском мундире. Со страху Федосья видела только один синий цвет, а не разобрала, что Пепко был не в мундире русского покроя, а в сербской куцой курточке. Можно себе представить ее удивление, когда жандарм бросился ко мне на шею и принялся горячо целовать, а потом проделал то же самое с ней. — Ох, Агафон Павлыч, вот напугал-то… А я как взглянула, так и обомлела: весь синий… жандарм… — О женщина, ты видишь перед собой героя, — заявлял немного сконфуженный этой маленькой комедией Пепко. — Жалею, что не могу тебе представить в виде доказательства свои раны… Да, настоящий герой, хотя и синий. Федосья прислонилась к косяку и заплакала. Она еще раньше оплакивала много раз геройство Пепки, особенно когда Аграфена Петровна читала ей письма сестры, а теперь Пепко стоял перед ней цел и невредим. Меня, признаться, эта вступительная сцена рассмешила до слез. Злейший враг не мог бы придумать Пепке более скверного эффекта, какой устроила Федосья в простоте сердца. Ведь он целую дорогу лелеял мысль о том, как явится в «Федосьины покровы» в своем добровольческом мундире. И вдруг все попорчено испугавшейся глупой бабой… Он в смущении отстегнул свою боевую саблю и повесил на гвоздь, на котором раньше висела гитара. — Моя старшая дочь будет с гордостью указывать на нее своим детям, — объяснил он совершенно серьезно. — Le sabre de mon pere?[48] — съязвил я. — Кстати, разве у тебя в виду имеется приращение семейства? — Ну, до этого мы еще не дошли с Анной Петровной, но теоретически у всякого индивидуума в интересах продолжения вида должна быть старшая дочь… Я даже люблю эту теоретическую старшую дочь. Пепко расстегнул свою военную курточку, сел на стул, как-то особенно широко расставив ноги, и сделал паузу, ожидая от меня знаков восторга. Увы! он их не дождался, а даже, наоборот, почувствовал, что мы сейчас были гораздо дальше друг от друга, чем до его отъезда в Сербию. Достаточно сказать, что я даже не ответил ему на его белградское письмо. Вид у него был прежний, с заметной военной выправкой, — он точно постоянно хотел сделать налево кругом. Подстриженные усы придавали вид сторожа при клинике. Пока Анна Петровна поселилась у сестры, а Пепко остался у меня. Очевидно, это было последствие какой-нибудь дорожной размолвки, которую оба тщательно скрывали. Пепко повесил свою амуницию на стенку, облекся в один из моих костюмов и предался сладкому ничегонеделанию. Он по целым дням валялся на кровати и говорил в пространство. — Как ты глуп, господин Василий Попов, — ораторствовал он, болтая ногами. — Да, глуп, ибо не понимаешь величайшего счастья быть самим собой и только самим собой. Дорого бы я дал за собственную свободу, чтоб опять поселиться в этой дыре и опять мыслить и страдать. Сладчайший ширазский шейх Саади,[49] нет — персидский Гейне, Гафиз, сказал: «назначен птице лес, пустыня льву, духан Гафизу», а нам с тобой «Федосьины покровы». Ты не понимаешь собственного счастья, как здоровый не ценит своего здоровья, а между тем именно такая комната — идеал для всякого будущего знаменитого человека… Не в чертогах, не в виллах и палатах задумывались великие мысли, а вот в таких язвинах и тараканьих щелях. Тебя давит потолок — мечтай о высоких палатах; тебе мало свету — воображай залитую солнцем страну; тебя пробирает цыганская дрожь — лети на благословенный юг; ты заключен в четырех стенах, как мышь в мышеловке, — мечтай о свободе, и так далее. Только голодный мечтает об изысканных кушаньях, а пресыщенный богач отвертывается от них в бессильной ярости. Кажется, я выражаюсь достаточно ясно? Это, милый мой идиот, величайший из законов, закон контрастов; на нем выстроен весь наш многогрешный мир, а не на трех китах, как думает достопочтенная Федосья. — Ну, а когда ты в турка будешь превращаться? — Это дело серьезное, братику… Сперва-наперво я съезжу в Сибирь повидаться с одной доброй матерью, потом разведусь с женой и потом уже сделаюсь правоверным. — Да ведь для этого нужны деньги? — Деньги будут… Это вздор. Устрою приличный гаремец, — я не выношу единоженства. Гораздо приличнее, когда четыре жены… Там я буду чувствовать себя господином, а не стреноженным мужем своей жены. Да-с… И женщина на Востоке, несмотря на кажущееся рабство, в тысячу раз счастливее. Возьмем хоть нашу Федосью… Я покупаю, например, ее на невольничьем рынке за несколько лир. Хорошо. Сейчас полагается ей соответствующий костюм, харч и почетная должность главной надзирательницы моего гарема. Целый министерский пост, и ее жизнь полна. Здесь она только прозябала, а там будет чувствовать себя человеком. Ты, конечно, тоже пойдешь в правоверные? — Нет… я, кажется, сделаюсь критиком. — Э, братику, стара штука. Ты эту мысль у меня украл… да. — Ну, уж извини, пожалуйста… Своим умом дошел. — А я раньше тебя об этом думал и могу представить тебе письменные тому доказательства. Положим, что я тщательно скрывал это… — Ты, кажется, вообще намерен скрыть от публики все свои таланты. — Нет, кроме шуток, ей-богу, думал запузыривать по критике. Ведь это очень легко… Это не то, что самому писать, а только ругай направо и налево. И потом: власть, братику, а у меня деспотический характер. Автор-то помалчивает да почесывается, а я его накаливаю, я его накаливаю… — А если тебя самого примется накаливать другой критик? — Голубчик, да ведь это и есть хлеб насущный: и я ему не пирогами буду откладывать, а пропишу такую вселенскую смазь, что благосклонный читатель только ахнет. Я даже сам буду себя ругать, конечно, под другим псевдонимом, а публике и любопытно посмотреть, как два критика друг друга за волосы таскают и в морду друг другу плюют. Зрелище весьма поучительное… Да, думал, да раздумал. Не стоит… Хочу кончить дни своего странствия турецким джентльменом. Теперь много англичан переходят в турий… Ты только представь себе этакого пашу, Пепко-паша, эффенди Пепко — и фамилия готова… Меня возмущало, что Пепко говорил глупости серьезным тоном. А в сущности он занят был совершенно другим. Отдохнув с неделю, он засел готовиться на кандидата прав. Юридическими науками он занимался и раньше, во время своих кочевок с одного факультета на другой, и теперь принялся восстановлять приобретенные когда-то знания. У него была удивительно счастливая память, а потом дьявольское терпение. — К рождеству я отваляю всю юриспруденцию, — коротко объяснил он мне. — Я двух зайцев ловлю: во-первых, получаю кандидатский диплом, а во-вторых — избавляюсь на целых три месяца от семейной неволи… Под предлогом подготовки к экзамену я опять буду жить с тобой, и да будете благословенны вы, Федосьины покровы. Под вашей сенью я упьюсь сладким медом науки… С войны Пепко вывез целый словарь пышных восточных сравнений и любил теперь употреблять их к месту и не к месту. Углубившись в права, Пепко решительно позабыл целый мир и с утра до ночи зубрил, наполняя воздух цитатами, статьями закона, датами, ссылками, распространенными толкованиями и определениями. Получалось что-то вроде мельницы, беспощадно моловшей булыжник и зерно науки. Он приводил меня в отчаяние своим зубрением. Действительно, к рождеству все было кончено, и Пепко получил кандидата прав. Вернувшись с экзамена, он швырнул все учебники и заявил: — Я еще никогда не был в таком глупом положении, как сейчас… У меня и морда сделалась глупа. Только вынесши этот искус, Пепко отправился в трактир Агапыча и пьянствовал без просыпа три дня и три ночи, пока не очутился в участке. Он был последователен… Анна Петровна обвинила, конечно, меня, что я развращаю ее мужа. Из-за этого даже возникло некоторое крупное недоразумение между сестрами, потому что Аграфена Петровна обвиняла Пепку как раз в том же по отношению ко мне. XL В течение всего времени, как Пепко жил у меня по возвращении из Сербии, у нас не было сказано ни одного слова о его белградском письме. Мы точно боялись заключавшейся в нем печальной правды, вернее — боялись затронуть вопрос о глупо потраченной юности. Вместе с тем и Пепке и мне очень хотелось поговорить на эту тему, и в то же время оба сдерживались и откладывали день за днем, как это делают хронические больные, которые откладывают визит к доктору, чтобы хоть еще немного оттянуть роковой диагноз. — Какую величайшую глупость я сделал! — в отчаянии заявил Пепко, когда проснулся после трехдневного кутежа в моей комнате. — Кажется, это не должно бы тебя удивлять. — Нет, серьезно, Вася. Пепко сел на кровати, покрутил головой и начал думать вслух: — Я, говоря между нами, свалял дурака… да. На кой черт я сдавал на кандидата прав? Ну, на что мне это кандидатство?.. Все юридические науки основаны на определении прав сильного; все законы написаны победителями и насильниками, чтобы не затруднять себя приисканием какой-нибудь формулировки для каждой новой несправедливости. Поэтому лучшими юристами навсегда останутся римляне, как первостатейные хищники. Потом писал законы феодал, военный диктатор, крепостник, а впоследствии будет писать капитал, в котором рафинировались все виды рабства. Он, биржевик, потребует санкционирования этих прав, своего рода канонизации, и будет прав, потому что все остальные права основаны на том же единственном праве — праве сильного. — Чем же, наконец, ты хотел бы быть? — Профессором монгольских наречий… Это дало бы мне право ежегодно отправляться куда-нибудь в экспедицию. Слава богу, Азия велика, а у меня к ней влеченье, род недуга… Подозреваю, что во мне притаился тот самый татарин, о котором говорил Наполеон. Да… Теперь бы уж я делал приготовления к экспедиции, газеты трубили бы о «смелом молодом путешественнике», а там пустыня, тигры, опасности, голодовки и чудесные спасения. Потом возвращение из экспедиции, доклады по ученым обществам, лекции, статьи в журналах и овации. Женщины бегали бы за мной, как за итальянским тенором… — Прибавь, что благодаря такой славной экспедиции ты удрал бы от собственной жены по крайней мере на год… — И это имеет свою тайную прелесть. — Ну, а теперь ты как думаешь устраиваться? — Да я уж устроился… Разве я тебе не говорил? Имею честь рекомендоваться: вольнослушатель технологического института. Да… Я люблю математику вообще, как единственную чистую науку, которая по самой природе не допускает лени, а затем наш век — век по преимуществу техники. Не юрист, не воин, не философ перестроит весь строй нашей жизни, а техник… Да, в этом задача нашего века, и я хочу деятельно участвовать в ее разрешении. Будущая всеобщая история уже приготовляется в мастерских, выковывается под паровым молотом, блестит яркой звездочкой в электрическом фонаре и скоро полетит по воздуху. Да, здесь бьется главный пульс и здесь центр жизни… Как я ни привык ко всевозможным выходкам Пепки, но меня все-таки удивляли его странные отношения к жене. Он изредка навещал ее и возвращался в «Федосьины покровы» злой. Что за сцены происходили у этой оригинальной четы, я не знал и не желал знать. Аграфена Петровна стеснялась теперь приходить ко мне запросто, и мы виделись тоже редко. О сестре она не любила говорить. Так наступила зима и прошли святки. В нашей жизни никаких особенных перемен не случилось, и мы так же скучали. Я опять писал повесть для толстого журнала и опять мучился. Раз вечером сижу, работаю, вдруг отворяется дверь, и Пепко вводит какого-то низенького старичка с окладистой седой бородой. — Вот он… — указал на меня Пепко. Старец смотрел на меня темными глазами и протягивал руку. Что-то знакомое было в этом лице, в глазах, в самой манере подавать руку. Я как-то сконфузился я пробормотал: — Извините, не имею чести знать… — Не признали, Вася… то есть Василий Иваныч? Именно звук голоса перенес меня через ряд лет в далекий край, к раннему детству, под родное небо. Старец был старинный знакомый нашей семьи и когда-то носил меня на руках. Я уже окончательно сконфузился, точно вор, пойманный с поличным. — Никифор Евграфыч… — Он самый… Давненько не видались, Василий Иваныч. А я адрец-то ваш затерял и на память искал по Санкт-Петербургу. Да вот, на счастье, они встретились, Агафон Павлыч… — Представь себе, Вася, какая случайность, — объяснял Пепко. — Иду по улице и вижу: идет предо мной старичок и номера у домов читает. Я так сразу и подумал: наверно, провинциал. Обогнал его и оглянулся… А он ко мне. «Извините, говорит, не знаете ли господина Попова?» — «К вашим услугам: Попов»… Вышло, что Федот, да не тот… Ну, разговорились. Оказалось, что он тебя разыскивает. — Поистине, гора с горой только не сходится… — философствовал старец, оглядывая с любопытством провинциала нашу убогую обстановку. — А квартирка-то, Василий Иваныч, того… — Не красна изба углами, а пирогами, — объяснил Пепко. Пепко вообще почему-то ухаживал за старичком я всячески старался ему угодить. Появился самовар, полбутылка водки, колбаса в бумажке, несколько пирожков из ближайшего трактира и две бутылки пива. Старичок сидел на кушетке и рассказывал далекие новости. — Анна-то Ивановна, аптекарша, померла от родов… Двое ребятишек осталось. Полицеймейстер у нас новый, барон Краус… Помните деревянные ряды, где о Николине дне торжок был? Сгорели еще в позапрошлом году… Теперь церковь новую строим. Не знаю уж, как господь поможет… Дядюшка-то ваш, Гаврила Павлыч, ножку себе сломали… Очень уж они любили лошадей диких объезжать, ну, а тут им и попадись не лошадь, а прямо сказать — зверь. Замертво принесли домой дядюшку-то… Архирея нам нового обещают, а старой-то, Мисаил, на покой выпросился. Хороший был архирей… В третьем году купца убили. Это еще до чугунки, — теперь ведь под нас чугунку подвели. Пепко накинулся на старца с какой-то непонятной для меня жадностью и засыпал его вопросами. Ему все было нужно знать, до судьбы моих тетушек включительно. — Хорошо у вас там, на юге, а? — резюмировал он свой допрос. — Уж на что лучше, Агафон Павлыч… Так хорошо, что помирать не надо. Я в первый раз в Питере, так даже страшно с непривычки. Все куда-то бегут, торопятся, точно на пожар… Тесненько живете. Вот бы Василью Иванычу домой съездить, стариков проведать. То есть в самый бы раз… Давненько не бывали в наших палестинах. — Конечно, Васька поедет, — решил за меня Пепко. — Я ему давно это говорю… Всего три дня дороги. — Вот, вот… Отдохнули бы у родителев. И родителям приятно… Не чужие люди. — Я тоже домой поеду, к себе в Сибирь, — объяснял Пепко. — У меня мамаша… Славная такая старушенция. — Так, так… Родителев завсегда нужно уважать, Агафон Павлыч. Появление старичка нагнало на Пепку целый строй новых мыслей и чувств. Он просто бредил наяву и не дал мне спать целую ночь. — В самом деле, Вася, поезжай домой. Право, лучше будет… Разве мы здесь живем? Так, призрак какой-то, кошмар… Там придешь в себя и будешь работать по-настоящему. Столицы только берут все от провинции, а сами ничего не дают. Это несправедливо… А провинция, брат, — все. Помнишь былину об Илье Муромце: как упадет на землю, так в нем силы и прибавится. В этом, брат, сказалась глубокая народная мудрость: вся сила из родной земли прет. Так-то! — Подумав немного, Пепко неожиданно даже для себя прибавил: — А что, если бы у этого иконописного старца занять рупь серебра? Дня через два старичок опять пришел. Он был озабочен какими-то делами, и Пепко в качестве юриста дал ему несколько хороших советов. Это их сблизило окончательно. Меня удивляло только одно, что Пепко хлопотал больше всего о моем отъезде. Меня это, наконец, возмущало. Какая ему в самом деле забота обо мне? Пусть едет сам, если нравится. С другой стороны, мысль о поездке занимала меня все больше и больше. Потянуло на родину… В течение последних трех лет я как-то редко думал на эту тему и все откладывал. Теперь уже нечего было ждать. — В самом деле, Василий Иваныч, вот как махнем, — соблазнял меня старичок. — В лучшем виде… А как тятенька с маменькой обрадуются! Курса вы, положим, не кончили, а на службу можете поступить. Молодой человек, все впереди… А там устроитесь — и о другом можно подумать. Разыщем этакую жар-птицу… Хе-хе!.. По человечеству будем думать… Еще накануне отъезда я не знал, уеду или останусь. Вопрос заключался в Аграфене Петровне. Она уже знала через сестру о моем намерении и первая одобрила этот план. — Поезжайте, голубчик… — с твердостью уговаривала она. — Нужно все это кончить. Скучно будет, а все-таки лучше… Что может быть грустнее таких прощальных разговоров? Я, кажется, еще никогда не чувствовал себя так скверно. Но нужно было решиться. — Я всего на две недели, — говорил я, не знаю для чего. — Что я буду делать там, в провинции? — Все-таки поезжайте… с богом. Дебаркадер Николаевского вокзала. Паровоз уже пускает клубы черного дыма. Мой старичок ужасно хлопочет, как все непривычные путешественники. Меня провожают Пепко, Аграфена Петровна и Фрей. Пепко по случаю проводов сильно навеселе и коснеющим языком повторяет: — Ты, землячок, поскорее к нашим полям возвратись… легче дышать… поклонись храмам селенья родного. О, я и сам уеду… Все к черту! Фрей, едем вместе в Сибирь… да… Второй звонок. Пепко отвел меня в сторону. — Вот что, Вася… — заговорил он торопливо. — Помнишь, я тебе из Белграда тогда писал? Кончено, брат… Молодость кончена. Э, плевать… Я, брат, на себя крест поставил. Третий звонок. У меня глаза затуманивает слезой, но я сдерживаюсь. У Пепки глаза тоже красные. Меня почему-то начинает разбирать злость. Обер-кондуктор дает свисток. Я смотрю в окно вагона. Платформа точно дрогнула и поплыла назад, унося с собой Фрея, Пепку и Аграфену Петровну. — Живио! — крикнул Пепко ни к селу ни к городу. — Слава тебе, господи… — вслух молится мой старичок, откладывая кресты. — Донес бы господь живыми… Скоро Петербург остался назади, а с ним осталась назади и «светлая юность»… Я думал о Пепке и чувствовал, как его люблю. Его дальнейшую историю расскажу как-нибудь потом. Комментарии Черты из жизни Пепко* Впервые «Черты из жизни Пепко» были напечатаны в журнале «Русское богатство», 1894, No№ 1-10, с подзаголовком: «Очерки», за подписью: «Д. Мамин-Сибиряк». В журнальной публикации главы имели заголовки: I–IV — «Веревочка», V–VIII — «Федосьины покровы», IX–XII — «Дела и дни», XIII–XIV — «Мы делаем сезон», XV–XVII — «Дела и дни», XVIII–XXV — «Мы делаем сезон», XXVI–XXXI — «Первый блин», XXXII–XXXVI — «Обман», XXXVII–XL — «Конец». Из писем Мамина-Сибиряка к Н. К. Михайловскому от 19 апреля и 29 июня 1894 года (хранятся в Институте русской литературы АН СССР) видно, что очерки писались «к каждой очередной книжке» журнала. Как видно из черновых записей, первоначальное название очерков было «Завоевание Петербурга», подзаголовок предполагался следующий: «Гротески. Посвящается молодым авторам» (Центральный государственный архив литературы и искусства — ЦГАЛИ). В первом отдельном издании (1895) писатель опустил названия глав и изменил подзаголовок, — произведение названо романом, хотя в самый текст были внесены лишь незначительные исправления стилистического характера. Роман «Черты из жизни Пепко» автобиографичен, на что писатель сам неоднократно указывал (см. сб. «Урал», 1913, стр. 59). В повествовании о Василии Ивановиче Попове Мамин-Сибиряк воспроизводит свою студенческую жизнь в Петербурге. Так, например, в эпизоде обращения Попова в «знаменитую редакцию самого влиятельнейшего журнала» с одной из первых своих повестей воспроизведен факт биографии писателя, имевший место во второй половине 70-х годов (см. наст. собр. соч., т. I, стр. 607). Останавливаясь подробно на творческих исканиях Василия Попова, писатель излагает в романе свои взгляды на литературу и искусство, важные для понимания всего его творчества. Истинный художник, по мнению Мамина-Сибиряка, должен стремиться к воспроизведению правды жизни. «Придумывать жизнь нельзя, как нельзя довольствоваться фотографиями. За внешними абрисами, линиями и красками должны стоять живые люди». Органическая связь писателя со своим народом, национальный характер художественных произведений являются, по убеждению Мамина-Сибиряка, важнейшими условиями истинного творчества. Творения великих русских художников тем и ценны, что в них «разливалась специально наша русская поэзия, оригинальная, мощная, безграничная и без конца родная». Замыкающийся в своем «я» писатель не может создать ничего истинно ценного. Писатель должен служить высоким общественным идеалам, он не может ограничиваться изображением несовершенства жизни, а обязан искать и положительные идеалы: «Несовершенство нашей русской жизни… это только отрицательная сторона, а должна быть и положительная… Где эта жизнь? Где эти таинственные родники, из которых сочилась многострадальная русская история?» «Жить тысячью жизней, страдать и радоваться тысячью сердец — вот где настоящая жизнь и настоящее счастье!» Эстетические взгляды Мамина-Сибиряка складывались под несомненным влиянием Чернышевского и Добролюбова, Некрасова и Салтыкова-Щедрина, о которых он всегда отзывался с большим уважением. Отрицательное отношение к капиталистическому городу, нашедшее свое выражение в романе, сложилось у писателя еще в 70-е годы. В письме к отцу от 21 августа 1875 года он писал, что в Петербурге «единственный двигатель… деньги, деньги и деньги, и неприхотливое сероватое лоно родной провинции, пожалуй, в десять раз лучше». Писателя глубоко волнуют социальные контрасты буржуазного города — богатство и роскошь господ, с одной стороны, крайняя нищета людей труда — с другой. В 90-е годы, после переезда Мамина-Сибиряка на постоянное жительство в Петербург, в его творчестве видное место начинает занимать изображение тяжелой жизни трудящихся больших капиталистических городов (цикл рассказов «Детские тени», «Черты из жизни Пепко» и др.); письма этого периода содержат резкую критику буржуазных нравов Петербурга (например, к М. В. Эртель от 9 ноября и 12 декабря 1894 г. — Всесоюзная библиотека им. В. И. Ленина — ЛБ). Появление в печати романа «Черты из жизни Пепко» вызвало много откликов. В целом положительно оценивая роман, рецензенты, однако, по-разному трактовали его идейное и художественное значение. Так, например, видный представитель либерального народничества Н. К. Михайловский еще во время печатания романа выступил с отзывом («Русское богатство», 1894, № 3), в котором он рассматривал роман в плане «характеристики нравов и отношений, существующих в литературной среде». Критик журнала «Русская мысль» (1895, № 11) видел достоинство романа в том, что, по его словам, писатель заставляет современного автору читателя «подумать: нет ли в нас самих и еще более в окружающих нас условиях жизни элементов, которые при своем развитии могут поставить нас в такое ужасное положение», в котором оказались Пепко, Попов и многие другие герои романа. Рецензент либеральной газеты «Русские ведомости» (1894, № 351) хотя и признавал, что в романе нет «выдержанности и законченности», все же отмечал, что «Черты из жизни Пепко» «написаны с тем же талантом, остроумием и наблюдательностью, которые отличают большинство произведений этого автора… Ни кричащих тонов, ни деланности, ни желания уверить читателя в необходимости тех чувств, которых недостает самому автору, как это мы замечаем у очень многих современных авторов, здесь нет и следа… Как истинный художник автор не сгущает красок и выставляет пред нами в высшей степени реальные и говорящие фигуры». Вместе с тем трагическую судьбу героев романа либеральный критик объяснял личными, а не общественными причинами, «бесшабашностью неуспевших в жизни… мечтателей о славе и личном счастье». Из позднейших отзывов о романе заслуживает внимания статья Б. Глинского в журнале «Исторический вестник» (1912, № 12). Высоко оценивая это произведение, он справедливо отмечал, что читателю с особой ясностью видно из романа, «как бережно, благоговейно наш писатель готовился к своему служению печатному слову… Благоговение к писательству, как к целомудренному долгу перед родиной, Мамин сохранил до конца своих дней». При жизни писателя отдельное издание романа, каждый раз с незначительными стилистическими исправлениями, выходило три раза: в 1895 и в 1901 годах — в издании И. Д. Сытина, и в 1909 году — в издании автора (типография М. М. Стасюлевича). В настоящем собрании сочинений текст романа печатается по изданию 1909 года, с исправлением опечаток по предшествующим публикациям.

The script ran 0.013 seconds.