Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 4. Фома Гордеев. Очерки, рассказы 1899-1900 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В четвёртый том вошли произведения, написанные М. Горьким в 1899–1900 годах. Из них следующие входили в предыдущие собрания сочинений писателя: «Фома Гордеев», «Двадцать шесть и одна», «Васька Красный». Эти произведения неоднократно редактировались самим М. Горьким. В последний раз они редактировались писателем при подготовке собрания сочинений в издании «Книга», в 1923–1927 гг. Остальные 4 произведения четвёртого тома впервые включены в собрание сочинений ГИХЛ в 1949 г. За исключением рассказа «Перед лицом жизни», эти произведения, опубликованные в газетах и журналах 900-х годов, М. Горький повторно не редактировал. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— На лице у него выразилось что-то близкое к отвращению, и; очевидно, это чувство было адресовано тому, кто осмелился бы сомневаться в силе книги. Но тотчас же он задумался и тихо заметил: — А все-таки глупенькая-то она оригинальнее! — Кто? — с удивлением спросил доктор. — Наденька… — Н-не понимаю вас!.. — Миллион, завернутый в онучку, примерно… во что-нибудь эдакое незначительное, особый смак приобретает, — щелкнув пальцами, сказал Ломакин, Но снова он весь передернулся и схватил доктора за руки, торопливо говоря: — Шучу! Это я шучу! Нет, я ведь понимаю! хе-хе! Я очень хорошо понимаю! Разумеется, надо! Я ведь отчасти имел это в виду, когда знакомил ее с этими… Книги, конечно, очень важны… ну да! Но тут — живые люди! Купец, чиновник, дворянин… смотри и сравнивай! А? Нет, честное слово! Ведь это развивает? Сравнение-то? — Вы, кажется, только сейчас придумали такое… шутливое объяснение? спросил доктор, и брови у него дрогнули. — Какой проницательный ум! — тихо воскликнул Ломакин, отскакивая от гостя и как-то комом падая в кресло. Доктор глубоко вздохнул и, опустив голову, с минуту молчал. Эраст Лукич дергал себя за бороду, гладил свою лысину и с ожиданием поглядывал на гостя… — Вы, Эраст Лукич, — заговорил доктор, — относитесь ко мне в данном случае недостаточно серьезно, как кажется, и, пожалуй, даже несколько недоверчиво… — Не может этого быть! — возгласил Ломакин, всплескивая руками. Но было трудно понять — удивляется он словам доктора или протестует против них. — Позвольте мне откровенно выяснить вам мой образ действий и причины, побуждающие меня действовать именно так. — Да разве я не понимаю? — Нет, позвольте! Надежда Петровна, являясь обладательницей такого огромного, даже, скажу, редкого состояния, представляет собою в данный момент могучую силу, хотя и потенциальную пока… Но она стоит на опасном пути… Будучи молодой и неопытной девушкой, она совершенно лишена, так сказать, чувства осязания добра и зла. Жизнь делится для нее на веселое и скучное, приятное и неприятное… Ей совершенно чужды культурные веяния современности, и она, т. е. ее капитал, даже может явить собою оплот против них. Выйдет замуж за какого-нибудь кулака и заживет обычной жизнью богатой купчихи… в то время как ее капитал, под усилиями мужа, будет всё расти и давить людей своею тяжестью. Я, как вы знаете, не марксист и в росте капитала не могу видеть прогрессивного явления. И я думаю, что на обязанности моей, человека интеллигентного, с определенными принципами, лежит прямая задача — попытаться облагородить эту силу, попытаться дать ей направление, противоположное тому, которое она, предоставленная сама себе, естественно и необходимо должна будет принять. Вы понимаете? Я думаю, что купечество достаточно богато и без этих четырех миллионов… Как человек интеллигентный, вы должны понять мою простую мысль. Однако к моей попытке внушить Надежде Петровне интерес к чтению вы отнеслись… легко и шутливо, как мне показалось. Я думаю, что в интересах лучших стремлений жизни вы должны решительно встать на мою сторону… — Аминь! — воздев руки к потолку, воскликнул Эраст Лукич, и всё его кругленькое личико так и задрожало. — Преклоняюсь перед вами! Вы меня устыдили! Вы меня просветили, честное слово! Я действительно шутил… но в этом, ей-богу, повинна моя проклятая фамилия. Что такое Ломакин? В словаре Академии Российской сказано: «Ломаный — посредством ломания целости лишенный», — видите? Верю Академии, даже памятуя, что в ней на законном основании заседает известный князь Дундук, всё-таки верю! Да, я — человек, посредством ломания лишенный целости, но вы! Вы, Петр Кириллович, — целый человек! — Я был бы чрезвычайно рад… — начал было доктор. Но Ломакин вскочил на ноги и, не давая ему говорить, замахал руками, забегал, завертелся и оживленно закричал: — Кончено! Я всё понял и всё уразумел! Дорогой Петр Кириллович, — как не понять? Ведь я и сам думал, что кабы эти денежки да в руки человека интеллигентного, со вкусом к жизни… — Человека с определенными общественными задачами, — усталым голосом поправил его доктор. — Именно! С задачами… э-эх! Ведь я понимаю! Критически мыслящая личность, вооруженная знаниями, стремлениями и миллионами, — а? Я шучу, шучу! Ломакин — вот несчастие! Но всё же я понимаю, как сладко нашему брату откусить от купеческих капиталов четыре миллиончика! Это я понимаю… Доктор ушел от игривого адвоката с чувством неудовлетворенности и смутного беспокойства. И когда он уходил, а Ломакин провожал его, то доктору почему-то всё казалось, что Эраст Лукич приплясывает у него за спиной и строит ему рожи? Он несколько раз круто и неожиданно оборачивался к хозяину, желая проверить свое странное впечатление, но всякий раз встречал ясно улыбавшееся лицо хозяина. Оно сияло и сливалось вместе с лысиной в желтое блестящее пятно, В следующий визит к Лаптевым доктор встретил V них Эраста Лукича, который явился только что перед ним и еще знакомил с гостями Акима Шебуева. Глаза Петра Кирилловича грустно мигнули, и вслед за тем его лицо приняло выражение сухое, строгое и обиженное. Шебуева встретили у Лаптевых очень недружелюбно, и все сразу как-то подтянулись при нем. Нагрешин, увидав его входящим в столовую, где гости пили чай, даже закашлялся, а Редозубов застегнул поддевку и пересел на другое место, причем усы у него вздрогнули. Лишь Скуратов, уже давно знакомый с архитектором, здороваясь с ним, сказал, лениво и устало улыбаясь: — И вы?.. Падают мои шансы… Шебуев тоже улыбнулся в ответ ему. Кроме этих троих, около Нади вертелось еще несколько молодых людей, но все они были какие-то незначительные и уступали первые позиции Скуратову, Нагрешину и купчику. Скуратова выдвигала вперед его родовитость и светский лоск. Бравая, солдатски прямая фигура, барский тон речи, загорелое открытое лицо с пепельными усами и большие глаза, улыбавшиеся красивой улыбкой, сразу привлекали к нему внимание. На лице у него уже было много морщинок, а в выражении глаз замечалось что-то усталое, ленивое, но коротко остриженные волосы были еще густы, а движения и походка обнаруживали много силы и грации. Скуратов знал, что он красив, и немножко рисовался. Своих намерений он не скрывал и держался у Лаптевых всех порядочнее. Нагрешина выдвигала вперед его способность неустанно рассказывать анекдоты из судебной практики и та ловкость, с которой он ухаживал за Матреной Ивановной и Надей, всегда как раз вовремя подавая им коробки с конфектами, вазы с вареньями, платки. Его стройная фигура постоянно находилась в движении, он всегда извивался, как уж, на лице у него сияли улыбки, на мундире — пуговицы. В молодом Редозубове было много удали лихого русского парня. Здоровый, сильный, искренний, он всегда готов был совершить что-то необычайное, нелепое и смелое, — эта готовность так и сверкала в его темных глазах. А все остальные люди, окружавшие Надю, напоминали своим скромным видом и беспокойной жадностью в глазах маленьких трусливых собачек, сидящих с поджатыми хвостами неподалеку от вкусного куска, около которого уже стояли, зорко насторожившись, три сильных пса. Они подвизгивали этим псам голодным, алчным визгом и, наверное, прекрасно понимали, что их ожидание безнадежно, что им ничего не перепадет, кроме трепки в возможном драке трех больших собак. Но все-таки они сидели и ждали, и подвизгивали, и, мучая себя, возбуждали аппетит сильных. Им стало еще более мучительно, когда они увидали, что явился четвертый большой и сильный пес, спокойный, уверенный в себе, с крепкими зубами и жилистыми лапами. Но, однако, у этих маленьких, робких собачек не хватило чутья для того, чтобы правильно сосчитать своих врагов… А кусок — этот вкусный, жирный кусок — чувствовал, что его хотят сожрать, и это было лестно для него, он как бы поджаривался на огне общего внимания к нему и в сладком соку сознания своей притягательной силы. Наде было лестно, но и тревожно, беспокойно среди этих людей. Они смотрели на нее с улыбками, и зубы их зловеще сверкали, а глаза блестели жадностью. Иногда она чувствовала себя раздраженной ухаживаниями и любезностями, ей становилось как Сил приторно, и чувство острого беспокойства охватывало ее. — Господи! — устало и тоскливо говорила она Лиде. — Сколько их собралось!.. И все-то, до одного, хотят жениться на мне!.. А хоть бы один был какой-нибудь такой… особенный, какой-нибудь… хоть бы негр, что ли? Только бы непохожий на них… Тонкие губы Лиды вздрагивали от сдерживаемой улыбки, и, глядя сквозь ресницы в растерянное лицо подруги, она говорила: — Зазнаешься ты… — А если не негр… так хоть бы горбатый или сумасшедший какой…лежа на кушетке, мечтала Надя. Но утомление быстро проходило, и Надя вновь наслаждалась ухаживанием за ней. Мать ее была совершенно подавлена вниманием и почетом со стороны гостей. Ходить она стала медленно, выпячивая живот, смешно надувала губы и, казалось, даже вспухла от важности. — Ты чего, Лидушка, глазами-то хлопаешь? — сказала она воспитаннице как-то раз за ужином. — Прикармливай которого-нибудь… Вишь их сколько! Дадим за тобой хорошее приданое. — Прежде Нади неудобно, — ответила девушка. — Ну, что там за неудобство? Ты не сестра младшая… Это когда младшая наперед старшей выходит — нехорошо… А ты — чужая… Вон Скуратов-то как ластится к тебе… — Мамаша! — спросила Надя, — кто вам из них больше всех нравится? — О-хо-хо! Все они хороши… что-то только будет? И какой всё народ пошел разный да пестрый, ровно бы шуты в цирке… Господи помилуй! А хоть и разный и пестрый — все одинаково денежки любят, все к ним так-таки и льнут… — Да не рассуждайте, мамаша! — с досадой вскричала Надя. — Я спрашиваю, — кто из них, по-вашему, лучше? — Что ты, девка, на мать-то зыкаешь? Али это порядок? Не я невеста, чтобы женихов разбирать… Да и кто их разберет? Женихами-то они все норовят в ножки, а поженятся — в зубы да в шею… Вон пущай Лидушка говорит. Сначала Лида отказывалась сказать, кто из женихов лучше, но потом, опустив голову над своей тарелкой, сказала: — Они все люди хорошие, но в мужья ни один не годится. Редозубов, как только женится, кутить начнет так, что небу жарко станет… Иван Иванович Нагрешин начнет жену, как собачку, манерам разным учить. «Ты-де чиновница, держи голову прямо». Скучно с ним будет! После свадьбы он уж не станет рассказами потешать, а будет серьезный-серьезный… И скоро растолстеет. Скуратов… этот лучше всех! Он тоже будет кутить и изменять будет, и все… лошадей заведет… Какую-нибудь вавилонскую башню начнет строить… Разорит и даже может прогнать жену вон… — Ну уж, матушка, — с изумлением сказала Матрена Ивановна, — коли при таких-то качествах да он всех лучше… я уж и не знаю, что у тебя выходит! Лида подняла немножко голову и объяснила: — Он потому будет лучше, что дворянин настоящий… — Какие там дворяне, коли шиш в кармане! — махнув рукой, сказала купчиха. Лида помолчала и возразила ей тихим голосом: — Надо, чтобы не только деньги в кармане, а чтобы и благородство в душе было… Надя взглянула на нее и заметила: — Это ты из романов… А мамаша нашла еще поговорку: — На что благородство, коли нет воеводства… старики говорили… Ну, а про доктора что ты скажешь, пророчица? — Доктор? Я бы лучше в погреб села, чем за него идти. — Он красивый, — сказала Надя равнодушным голосом. А Матрена Ивановна рассердилась и укоризненно стала качать головой: — Ах, девка, девка! Совеем ты дурная! На-ко! Самого-то настоящего, который всех умнее, — швырь в сторону! Ду-ура! Он, гляди, лошадь хочет завести, а им всем кошку покормить нечем. Да кабы я, — я бы за него и вышла, потому лучше-то нет. С ним и под руку-то по улице пройти приятно. Мужчина видный, борода длинная, ходит степенно, ноги прямые… не как у Ерастушки, в разные стороны не играют… — Он красивый… — мечтательно повторила Надя. — А всего удобнее за Эраста Лукича выйти, — сказала Лида, не возражая на выговор Лаптевой. — Он веселый, — глядя в потолок, заметила Надя. — Да вы с ума спятили, девки! — всплескивая руками, сердито закричала Матрена Ивановна. — За этакого-то плясуна? Ведь он плясун картонный! Лысый, губы мокрые — тьфу! И… оберет, уж непременно оберет, всю-то обчистит, как козел липку… Ах-ах-ах! — Ему, кроме денег, ничего не надо, — продолжала Лида, не обращая внимания на старуху, которая, хотя и сердилась, но, видимо, была сильно заинтересована разговором. — Он жене полную свободу даст, живи, как хочешь, только денег ему дай… — Так, так! Ах ты, еретица! Мысли-то какие, а? Свобода, а? Да разве бабе свобода нужна? Бабе нужно, чтоб ее муж любил, ду-уреха! — Так уж всё только муж да муж… больше никакого удовольствия? Очень приятно! — усталым голосом сказала Надя и презрительно фыркнула. — Надька! Какие это слова? Ах вы, распутницы… — Не кричите, мамаша, у меня голова болит… А архитектор, Лида? — Ну, этот… какой-то… — задумчиво заговорила девушка и вдруг вскричала, смеясь: — Вот тебе негр! Помнишь, ты негра-то хотела? Особенного-то? — Не-егра? Господи Исусе! — с удивлением и даже страхом расширив глаза, взвизгнула Матрена Ивановна. — Что в нем особенного? — пожимая плечами, сказала Надя. — Разве только нос горбатый? — Нос совиный… Нет, а ты мне, дочка милая, скажи, какой это тебе негр понадобился, а? Что вы, девки… — Мамаша! Отстаньте вы, Христа ради… тут и без вас голова кругом идет! Поймите вы, пожалуйста, что ведь не капусту мы покупаем… Надя раздраженно вскочила со стула, с шумом оттолкнула его и в волнении забегала по комнате. — Ну, взъерепенилась! Что нос совиный, так это верно, нечего на меня кидаться, матушка моя, да! А что человек он степенный — это при нем и остается. Уж коли кто доктору под стать, так это он… хоть и некрасив… Человек здравый, все говорят это… — Он не особенно некрасив, — поправила Лида. — Серьезный уж очень… — сказала невеста и вслед за тем почти с отчаянием крикнула: — О господи! Зачем так много людей на свете?! Они сидели за огромным столом на тяжелых дубовых стульях с высокими спинками. Бронзовая лампа, спускаясь с потолка, освещала только большой круг на столе и в этом круге разные тарелки с мясом, соленьями, рыбой, консервами. Только пища была облита ярким светом лампы, все же остальное в комнате покрывала тень. Дубовые стены, дубовый потолок и пол, темные материи на дверях и окнах — всё это замерло в тяжелой неподвижности, всё это было прочно, чудовищно, велико и как бы поглощало собою свет. И, как только женщины отклонялись от стола, их тоже обнимала собою тень… К концу траура они, под влиянием постоянного присутствия в доме чужих людей и разговоров о них, дошли до состояния почти полной растерянности, до утраты сознания своих личных желаний и интересов. Каждый день у них кто-нибудь бывал и каждый день внушал им что-либо. По воскресеньям все женихи являлись целой стаей и ухаживали, говорили любезности, смеялись, курили невесте и се матери фимиам. У женщин кружились головы, они чувствовали себя приятно опьяненными, возбуждались, веселились, и эта шумная жизнь охватывала их всё крепче. Доктор предлагал выписать книги — и являлись груды книг. Ломакин продавал им какую-то бронзу и картины — они покупали и то и другое. Им предлагали ехать кататься на пароходе — они собирались и ехали кататься, не отдавая себе отчета в том, приятно это им или нет. В общем суета и веселая сутолока нравилась им и чем далее, тем глубже всасывала их в себя. И уже им становилось скучно, когда в доме не было гостей. Шебуев держался у Лаптевых особняком и хотя уверенно, но слишком уж как-то серьезно для компании, окружавшей его. Говорил он немного, а любезностей совсем не говорил. Чаше всего он являлся к ним со Скуратовым и беседовал с ним больше, чем с другими. Это было не особенно выгодно для него, ибо Скуратов своей бравой фигурой еще резче оттенял его угловатость и неуклюжесть. Кроме Скуратова, все женихи относились к архитектору сухо и подозрительно. Являясь к Лаптевым, он обыкновенно садился куда-нибудь к сторонке и оттуда, с маленькой улыбочкой на губах, следил за всеми. Его присутствие вносило в веселую компанию некоторое стеснение, женихи постоянно то тот, то другой оглядывались в его сторону, как бы безмолвно приглашая и его принять участие в их острословии и во всем, чем они пытались завоевать исключительное внимание Нади, которая жеманничала и портила себе лицо гримасами. Но Шебуев сдержанно молчал, а когда начинал говорить о чем-нибудь, то вскоре разговор принимал направление совсем не свойственное женихам и мало понятное для Лаптевых. В глазах доктора Кропотова архитектор окончательно упал. Случилось это так: однажды у Лаптевых собрались только четверо — доктор, Шебуев, Нагрешин и Эраст Лукич. Между доктором и Нагрешиным, при веселом участии Ломакина, завязался разговор о Скуратове. Нагрешин с большим усердием рассказывал о жизни Скуратова в Петербурге, в полку, очень живописно изображал его кутежи, высчитывал его долги и в заключение воскликнул: — Такой породистый человек и — представьте, не нынче — завтра нищий! Именье у него назначено в продажу… но оно не в состоянии покрыть и одной пятой его обязательств. Ведь у него их свыше двухсот тысяч! Мне его, ей-богу, жаль! — Какое доброе сердце у этого юноши! — возводя глаза в дубовый потолок столовой, воскликнул Ломакин. — Жаль? — с сомнением сказал доктор. — Не понимаю этого чувства по приложению к разорившемуся в кутежах барину! Жалеть мужика, у которого пала лошадь, жалеть рабочего, которому машина оторвала руки и тем лишила его единственного средства к жизни, — это я могу! Но гвардейца, скажу, гвардионца — за что жалеть? — Вот как должен говорить человек с принципами! — воскликнул Эраст Лукич. — Не речь, а сталь, честное слово!.. — Ну, знаете, все-таки… — снисходительно говорил Нагрешин. — Он человек порядочный… такой перелом, как необходимость бросить все привычки, выработавшиеся в течение сорока двух лет… — Разве он такой старый? — протяжно и капризным голосом спросила Надя. Говорить так она начала недавно в наивном убеждении, что это очень красиво. — Иван Иванович лишку накинул шесть лет… он щедрый парень! — сказал Ломакин. — Ах, вы о физических неудобствах говорите? — презрительно заметил доктор. — Тут и психика задета… — Дворянская психика? — спросил доктор. — Ну да… гонор этот и все… — Мне, скажу прямо, глубоко противна эта спесь людей, отпоенных рабской кровью, — с презрением на лице и в голосе сказал доктор. — Носив сало, посив мак — ось тоби як! — громко шептал Ломакин на ухо улыбавшейся Наде. — А вот я, — раздался сиплый голос Шебуева, — к дворянам слабость питаю. Психика лучших представителей этого класса возбуждает у меня что-то вроде зависти к ним, — зависти, смешанной с почтением. В ней, видите ли, много того, что называется благородством, много высоко и тонко развитого чувства собственного достоинства, врожденного отвращения ко всякой пошлости и подлости… И эта дворянская гордость, инстинктивное чувство, наслоившееся в продолжение десятилетий, порою придает дворянину высокую духовную красоту. Вспомним декабристов. Прекрасные были люди! Уже одно то, что барину трудно быть холопом, для меня очень ценно. А в нас, плебеях, жилет инстинктивное холопство, вбитое барской рукой в нашу внутреннюю суть. И оно так глубоко вросло в плебея, что, даже и поднявшись на высоты культуры, он вносит туда с собою холопские чувства… Если мы посмотрим на современного плебея на высоте, в роли человека, облеченного властью… мы все-таки увидим в нем много общего с волостным старшиной… И если в чем плебей перевешивает патриция, так чаще всего в жадности ко благам материальным… А насчет крови, которую из нас выпили дворяне… это дело прошлое, утрата невозвратимая. Это — забыть пора уж… и даже полезно забыть… Вредно человеку помнить, что он был рабом… — Вы говорите что-то… ужасно странное! — с недоумением пожимая плечами, воскликнул доктор. — Вы демократ по крови… и вдруг такое, скажу… удивительное, унижающее вас суждение… — Да ведь это суждение не одного меня унижает… если только оно унизительно, — спокойно улыбаясь, говорил Шебуев. — Вижу я недостатки крупные в плебейской психике и не хочу закрывать на них глаза. А у нас на этот счет слабо… демократу всякое снисхождение, аристократа — суди по всей строгости. А надо как раз наоборот. Снисходительное отношение к демократу может только портить его… Он в жизни — молодое лицо, и, ежели с ним построже обращаться, ему это преполезно будет… А дворян надо предоставить их исторической участи и не мешать им испаряться… но капитал их, лучшее в их психике, необходимо присвоить и усвоить. Чувство человеческого достоинства развито у них прекрасно, и именно в нем, по-моему, основа того, что зовется аристократизмом… Я даже прямо скажу, что демократия должна стремиться к аристократизму в его лучших свойствах. — Отказываюсь понимать вас! — сказал доктор. — Да-а, — протянул Нагрешин, всё время пристально смотревший на архитектора, — суждение чрезвычайно… оригинальное… Почему дворянин должен обладать каким-то особенным благородством психики?.. Не понимаю!.. — Это, однако, легко понят, — говорил Шебуев. — Я, видите ли, думаю, что психика-то в большой зависимости от химии. И отсюда полагаю, что человек, питавшийся всегда великолепно, рожденный от людей, тоже всю жизнь употреблявших хорошую, питательную пищу, обязательно должен был наесть себе некоторые особенности. Наверное, химизм мозга у человека, который ел хорошо, отличается чем-нибудь от мозга мужика, всю жизнь потреблявшего ржаной хлеб с мякиной да картошку и прочие злаки… Фосфора, что ли, там больше, кровь, пожалуй, почище… — Кость белая… — вставил доктор. — Да, и кость, надо думать, особенная. Ведь дворянин-то не только хорошо ел, а и белье носил тонкое и в комнатах жил чистых да высоких… — А то, однажды, я сочинил такой экспромпт, — громко шептал Эраст Лукич, занимавший дам. — Говорили о правде, а я, знаете, и бухнул: Правду сравнивают с солнцем; Я на солнце вижу пятна, И запятнанная правда Мне, ей-богу, неприятна… Хе-хе-хе! — Как это хорошо! — громко сказала Надя. А Матрена Ивановна жирно засмеялась и ласково сказала Ерастушке: — Ах ты, игрун ты забубенный! — Как человек, знакомый с физиологией… — возмущенно говорил доктор. — Верно, Аким Андреевич, — вдруг крикнула Лида, — дворяне всех благороднее и честнее… — Что такое? — встрепенулся Ломакин. — Постойте, Лидия Николаевна, почему дворяне честнее? — А потому и честнее, что все герои — дворяне… Атос, Портос, Арамис, д'Артаньян… — Вот-с! — сказал доктор Шебуеву, красивым жестом руки указывая на Лиду. — Всего больше дворянство давало Атосов и Портосов. — Тургеневых и Сен-Симонов, Чаадаевых и Байронов… — И эта ваша… пищевая теория совершенно не объясняет, почему же купечество, которое тоже ест много и хорошо, не пополняет рядов интеллигенции? — Подождите, пополнит! Оно еще вчера явилось из деревни, и не только его деды, а и отцы мякину ели… Из его среды уже выскакивали и Боткины и… — Нет, извините, но ваш демократизм вызывает у меня недоумение… — Это называется пессимизм! — объяснял Эраст Лукич Лиде. — И я по этому поводу тоже однажды сказал экспромпт: Кто в тридцать лет не пессимист, А в пятьдесят не мизантроп, Тот, может быть, душой и чист, Но идиотом ляжет в гроб! — Батюшки, страх какой! — сказала Матрена Ивановна с неудовольствием, махнув рукой на Ломакина. — Ну те к шуту, Ерастушка! — Позвольте! — вскричал Нагрешин. — Я это читал! Эраст Лукич, это было напечатано! — Как же, как же! Было! Я ведь в юности печатал кое-что… как же, хе-хе-хе! — А где это было? — В «Вестнике Европы»… за-а… кажется за тысяча восемьсот восемьдесят шестой год. — Это было помещено в сборнике автографов, изданном в пользу голодавших в девяносто втором году, — сказал Шебуев. — А-а? Значит, перепечатали? Ну что ж? Я не претендую. И Эраст Лукич вновь обратился к дамам. Спор доктора с Шебуевым прекратился, прерванный экспромтом Эраста Лукича, но с этой поры доктор, ранее относившийся к архитектору хотя и холодно, но внимательно, стал смотреть на него с снисходительным сожалением и здороваться с некоторой небрежностью. Когда Кропотов сообщил у Варвары Васильевны о том, что Шебуев тоже начал посещать дом Лаптевых, Малинин заметил, что на женщину это произвело неприятное впечатление, а сам он, наоборот, почувствовал удовольствие при словах доктора. И ему тотчас же стало стыдно пред собой за это чувство, захотелось сказать о Шебуеве что-нибудь хорошее. — Наверное, его привлекает туда любопытство, — сказал он доктору. — Гм… Я думаю, что он слишком практичен… для того, чтоб к этому любопытству не примешивать некоторых надежд, — ответил доктор. — Как он держится с Лаптевой? — спросила Варвара Васильевна. — Должен сказать, что более прилично, чем остальные претенденты на ее руку… Но он и не сумел бы держаться так, как они… В нем нет этой… гибкости… хотя в суждениях он крайне эластичен… В нем нет легкости ума, уменья ухаживать… этих кавалерских способностей… — Я не могу подозревать его в желании жениться на Лаптевой, — сказал Малинин, но в голосе его не звучало уверенности. Чуть-чуть улыбнувшись его словам, Варвара Васильевна спросила: — Почему же? И пожала плечами. — Он должен быть выше этого… — Вы говорите — должен быть, — внушительно отметил доктор. — А Петр Кириллович уверен, что не выше, — сказала Любимова своим спокойным голосом. — Доктор не любит его… доктор вообще не любит людей, — взглянув ей в лицо тихо произнес Малинин, точно доктора и не было в комнате. — Благодарю вас за это мнение… — с усмешкой сказал доктор. — Вы не сердитесь… ведь это правда. Я думаю, что вы уважать способны… может быть… но любовь… это тяжело для вас. Малинин говорил тихо, ласково и смотрел в лицо доктора с неотразимой прямотой. Варвара Васильевна засмеялась: — Вот беспощадный человек! А доктор взял свою бороду в кулак и сумрачно сказал, не глядя на Павла Ивановича: — Я вполне согласен с определением этого… певчего Кирмалова… Сурков делает свои дерзости с перцем и с уксусом, а вот Павел Иванович со сливками и сахаром. Но результат одинаков — на них никто не реагирует… — Вы сердитесь, доктор! — предупредила его Варвара Васильевна. — О, нет! Нисколько, — с местом, которым он как бы отстранял что-то от себя, возразил доктор и стал прощаться. Но Малинин не отставал от него. С обычным грустно-задумчивым лицом он пожимал руку доктора и говорил ему: — Вот вы сейчас сказали — «этот певчий Кирмалов»… Кирмалова зовут Егор Максимович, и он очень хороший человек. Зачем вам нужно говорить о нем пренебрежительно — «этот певчий»? — Я извиняюсь пред вами за Егора… Максимовича Кирмалова, — сказал доктор, осторожно освобождая свою руку из руки Малинина. Доктор ушел, Малинин и Варвара Васильевна остались одни в небольшой, просто меблированной комнате с двумя окнами в сад. Хозяйка сидела за столом, разливая чай, Малинин против нее на низком и широком диване, обитом темной клеенкой. Против него, за спиной Варвары Васильевны, вся стена была занята полками, на которых тесными рядами стояли книги. На верхней доске полок помещались чьи-то бюсты и два пучка ковыля, большие и пышные. Маленькое круглое зеркало на одной из стен и какая-то гравюра в простенке между окнами тоже были окружены пышными рамами из ковыля и засушенных растений. Кроме большого стола, за которым сидела хозяйка, в комнате было несколько кресел, круглый стол у окна, на котором лежали альбомы и стоял в широкой черной раме портрет какой-то кудрявой девушки. Хозяйка была одета в темное платье, красиво облегавшее ее статную фигуру, и, задумчиво откинувшись на спинку кресла, перебирала в руках свою тяжелую косу. А Павел Иванович, облокотясь на стол и подпирая голову рукою, смотрел через раскрытое окно в сад, где бесшумно вздрагивала листва сирени. Приближался вечер, из сада пахло свежим листом, сырой землею, иногда доносился еле слышный полувздох, полушёпот. — Вам было неприятно слышать то, что говорил доктор о Шебуеве, произнес Малинин, не отводя глаз от окна. Варвара Васильевна подняла голову и, взглянув на него, тихонько вздохнула. — Вы спрашиваете или утверждаете? — спокойно и негромко осведомилась она. — Утверждаю… — А! Да, мне было неприятно… Я не люблю, когда о человеке говорят худо… мало зная его… — Не только поэтому… Вам особенно неприятно, когда о Шебуеве говорят нехорошо… — Вы заметили? — Да. Он нравится вам… — Вы правы… Лицо у Малинина дрогнуло, и он с минуту молчал. Потом вдруг повернулся к ней лицом, поставил оба локтя на стол и, сжимая виски ладонями, нервно заговорил: — Но если так, то зачем же вы не хотите привлечь его ближе к себе? Зачем вы не хотите влиять на него, указать ему, что он во многом ошибается, рискует сбиться с пути… зачем он ходит к Лаптевым? Вы должны сказать ему это… потому что, я знаю, — он послушает вас… Вы… такая сильная… спокойная… Варвара Васильевна сильным взмахом головы перекинула свою косу за спину и ласково сказала: — Павел Иванович, голубчик, не надо быть неискренним… — Почему вы… думаете, что я говорю неискренно? — воскликнул Малинин, опустив глаза под мягким взглядом женщины. — Ах, я же не маленькая! Разве можете вы искренно желать, чтоб мое отношение к Шебуеву… — Не надо говорить об этом! — тихо попросил Малинин. — Вот видите… У вас есть стремление мучить себя… — это лишнее и болезненное, нужно избавиться от этого… — Я не мучаюсь… Я просто хочу ускорить… событие, которое должно сделать вас чужой для меня… Варвара Васильевна вздохнула и с грустью посмотрела на него, говоря: — Это не так… Я чувствую, вы надеетесь на что-то… Милый Павел Иванович, право же, ничто не может измениться! Я знаю себя… И снова говорю — не могла бы я быть для вас хорошей женой… Я простой рабочий человек и совсем не умею отвлекаться от работы в ту область, где живете вы лучшими свойствами вашей души… Вы — поэт, мечтатель… жизнь для вас как-то не интересна… вы окрашиваете действительность в мрачные цвета и ищете яркого и радостного вне действительности. Вы хороший человек… но что же между нами общего? И на чем мы могли бы сойтись, подружиться? А ведь мужу и жене необходимо подружиться… Любовь пройдет, уважение плохо греет, а жизнь холодна все-таки… И надо подружиться для того, чтобы долго жить вместе и не чувствовать себя лишними друг для друга, А у нас вышло бы повторение басни о коне и лани… Вы именно трепетная лань… пугливая такая… Она замолчала, а на лице ее дрожали грустные, тени. — Как я люблю, когда вы говорите! — тихо сказал Малинин, глядя на нее с тоской в глазах. — И как вы всегда правы… Это верно, я не люблю жизнь… Что такое жизнь? Когда о ней говорит Шебуев, она является у него то какой-то метафизической сущностью, то живым и нервным идолом, чудовищем, которое охвачено безумным стремлением быть совершенным, как бог, и почерпает силу стремиться — в жертвах ему, в жертвах людьми. Я не понимаю этого, не понимаю жизни… Какая это жизнь, когда нет красоты в людях, когда человек жалок и бессилен и лучшее его желание не поднимается выше желания видеть всех людей равно сытыми и… равно умными? Я не вижу смысла в жизни… И уверен, что чем умнее будет человек, тем горше будет ему на земле… Счастье было возможно только в прошлом… когда жизнь была ярче, сил у человека было больше… когда все любили одеваться в цветные платья… А теперь стала одноцветна, как осеннее небо… Я не знаю, чего можно ждать… Но я вижу, что чем более живет человечество, тем более видит вокруг себя и в себе самом грязи, пошлости, грубого и гадкого… и все более хочет совершенного, красивого, чистого… Откуда же можно ждать счастья? Еще Екклезиаст говорил, что «кто умножает познания — умножает скорбь»… Шебуев говорит, что жизнь прекрасна… Он не знает ее… Он ослеплен ею… — Ну, мне кажется, что именно он-то и должен знать ее! — сказала Варвара Васильевна. — Что такое жизнь? Это сумма моих впечатлений… не больше! воскликнул Малинин, вскакивая с дивана. Он тоскливо заметался по комнате и, отбрасывая руками волосы, падавшие ему на глаза, продолжал говорить: — Шебуев видел, как нищий разделил с другим нищим свой последний кусок хлеба. И вот он кричит: человек добр! жизнь прекрасна! Я не могу так кричать… Я вижу только двух нищих, которые хотя и поели, но все-таки оба голодны… Кирмалов говорит, что ему стыдно каждый день есть, ибо он знает массу людей, которые не могут этого… Я думаю, что это смешной стыд и только… Хребтов полагает, что если все рабочие объединятся в ассоциации, то на земле наступит царствие божие… Я думаю, что все рабочие — это такое же нереальное и неуловимое умом, как человечество, общество… Я знаю только человека и нахожу, что ему становится нечем жить, как только он начинает спрашивать себя о том — как жить? чем жить?.. Он замолчал, ткнулся в кресло у окна и высунул голову на воздух в сад. В комнате зазвучал ласковый и мягкий голос женщины: — Вы знаете, — я не умею говорить о таких мудрых вещах… Моего сердца и ума как-то не трогают эти мысли… а было время, когда я их считала совершенно чуждыми человеку, выдуманными им для красоты… и даже для оправдания своей пассивности. Теперь я знаю, что они нужны, они действительно украшают жизнь и дерзость их плодотворна для нее. Но всё же они чужды мне… Я верю, что люди могут быть счастливы, знаю, что я должна работать для их общего счастья, и мне приятно работать. Как можно жить иначе? Я не представляю себе… Мне приятно толковать гимназисткам русскую историю, приятно объяснять рабочим в воскресной школе строение человеческого тела… Я даже как-то по-детски рада, когда вижу пред собой эти славные, пытливо сверкающие глаза и думаю о том, что настанет время и эти глаза увидят многое такое, что пока недоступно им. Они будут наслаждаться книгой, как я… и музыкой… И всё, что мне дает хорошие минуты, даст и им… Это славно! Быть может, моя радость — действительно только радость нищего, который делится с товарищем своим куском… быть может! Но это — радость… и я ею дорожу… Я для того, чтоб испытать ее, пойду на многое… Вот и все мое… Малинин встал с кресла грустный и бледный и с жадностью в глазах сказал ей тихо; — Какая вы… простая! И я… я бы тоже на многое пошел… для вас! — Нет, вы не пойдете… — грустно ответила ему женщина. Он рванулся к ней… Но в это время за дверью спросили: — Можно войти? Можно? И, не дождавшись разрешения, в комнату вошла Татьяна Николаевна. Лицо у нее сияло, она задыхалась от волнения или усталости и как только явилась в комнату, то сейчас же восторженно и торопливо заговорила: — Варя, Варя! Что я нашла! Павел Иванович, я была у вас… вы мне нужны! Ах, милый Павел Иванович, как я рада! Варя, какой он смешной, нелепый. — Кто это? — улыбаясь, спросила Варвара Васильевна, обнимая старушку за талию и пытаясь усадить ее на диван. — Это вы про меня? — удивленно осведомился Малинин, еще бледный от волнения. — Подожди, Варя! Не тащи меня никуда! Я сейчас всё расскажу… по порядку… Павел Иванович! Какие у меня есть стихи! Она бегала по комнате, зеркало отражало ее фигуру, и казалось, что всё в комнате как-то ожило, повеселело. — Вы сами написали стихи? — засмеялась Варвара Васильевна. — Ах, дайте же мне сесть! Татьяна Николаевна птичкой вспрыгнула на диван и, вытащив откуда-то измятый кусочек серой бумаги, с восторгом потрясла им над головой. — Вот — видите? Это — стихи! — Ага-а! Еще один Кольцов? — нервно смеясь, воскликнул Малинин. Одной из маленьких слабостей Татьяны Николаевны была ее страсть находить Кольцовых. Открывала она их штук по десяти в год, и все они действительно писали стихи. Как она находила их — это было известно только ей, но около нее был всегда какой-нибудь парень, которого она величала поэтом из народа, одевала его, кормила, учила грамоте и всячески баловала. В большинстве случаев избалованный и захваленный ею поэт из народа важно выпячивал губы, поднимал нос кверху, надувался сознанием своей исключительности, как дождевой гриб влагой, и терял всякую охоту и учиться, и работать, и даже стихи писать. Проживая у Татьяны Николаевны, он кушал и спал, а в свободное от этих занятий время ухаживал за ее горничной Женей, тоже поэтессой. Когда Татьяна Николаевна убеждалась, что талант поэта окончательно затек жиром на ее хлебах, она с искренней грустью говорила: — Это я испортила его, это я виновата! Один из таких самородков взломал у нее шкаф и утащил серебряный подстаканник и ордена ее мужа. Но иногда под ее руководством из поэтов вырабатывались очень славные парни. Они уже не писали стихов, по русская литература едва ли много теряла от этого, жизнь — несомненно выигрывала, ибо в ней увеличивалось количество людей твердых духом и упорных в своей жажде правды, а Татьяна Николаевна говорила о них со слезами радости на глазах. Но всё же она сердилась, когда ей напоминали о неудачах с поэтами. И теперь, в ответ на слова Павла Ивановича, она вся встрепенулась и затрещала своим бойким язычком: — Ска-ажите, как важно! «Еще один Кольцов!» А я говорю — выше, чем Кольцов… и уж во всяком случае не чета вам с вашей лирикой, пессимизмом, восходами и закатами солнца, гирляндами грез, цветами души и прочей звонкой мишурой — да-с! Что — хорошо я вас отбрила? Так вам и надо! Вы… вы чужой человек в жизни… вы ей чужой! — Миленькая Татьяночка, не будьте жестокосердной! — подходя к ней и ласково положив ей руку на плечо, сказала хозяйка. — А зачем он смеется! «Кольцов»! Ведь это он воспевает сладость разочарования в людях… ему нравится быть разочарованным, а мне — нет! — Вы уж слишком очарованы… — сказал Малинин тихим голосом. — Ну и пускай! Я влезла, мне и падать… Только я, кроме могилы, никуда не упаду… а в могилу мне еще рано… я еще долго-долго буду жить и назло всем пессимистам стану кричать с Шебуевым: «Жизнь прекрасна!» Вот вам! — Да прочитайте стихи-то! — попросила Варвара Васильевна. — Ах, нет! Я прежде расскажу всё… Хожу я вчера по базару… купила мяса, овощей и ношу на руке корзиночку… Вдруг говорят мне: «Барыня, дайте я поношу!» Смотрю — юноша… Оборванный, худой, коленки голые, глаза большие, лицо грязное. Глаза — огромные… половина лица — всё глаза! Смотрят так прямо… Лицо самое мужицкое, простое и милое… Я его и спрашиваю: «Ты кто? Ты почему такой? Ты голоден? Ты откуда?» И оказалось… Веки Татьяны Николаевны вдруг покраснели, а из ее живых глазок одна за другою полились крупные светлые слезы. Они сбегали по морщинам ее щек, и от этого лицо ее стало еще более радостным и сияющим. — Он идет из Вятской губернии в Москву учиться. Ему восемнадцать лет, и он учился в земской школе… Он идет третий месяц, пешком идет, оборванный, голодный… снег и грязь на дороге… он просил под окнами Христа ради кусок хлеба… Он и в школу убежал против воли родных… Его ругали и били за то, что он хотел учиться. Он говорит: «Ничего, что били! А я вот — иду! И я ведь знал, что встречу кого-то… какого-то человека, который мне во всем поможет!» Вы понимаете — он знал! Он верил, что кто-то ему поможет… Эта вера в кого-то… Это великая вера! Вы поймите… вы подумайте! Идет из Вятки в Москву пешком, через леса, по грязным дорогам, голодный, полуголый человек, томимый жаждой знания, идет и верит, что кто-то ждет его, кто-то поможет ему!.. Вы поймите — ведь это он в нас верит! — Татьяночка! Не волнуйтесь так! — сказала Варвара Васильевна, любовно приглаживая своей красивой рукой растрепавшиеся седые волосы на голове старушки. — В этом волнении — лучшее жизни, Варя! Я упиваюсь им, как живой водой… а ты говоришь — «не волнуйтесь!» Разве можно видеть человека, воскресшего из мертвых, и не волноваться радостью?.. Я привела его к себе… Его зовут Яков… Послала его в баню, одела… Сегодня утром за чаем он подает мне вот эту грязную, милую бумажку и говорит: «А я вот стихи написал! Поглядите-ка…» Я взяла стихи и прочитала… расцеловала его, опрокинула все на столе, разбила чашки… Она смеялась, а слезы всё брызгали из ее глаз… — Вот стихи! — вскричала она, расправляя измятую, исписанную карандашом бумажку: В непросветной глуши Я родился и рос… Много видел я зла, Много видел я слез! В муках сердца я жил, Рвался к свету, страдал И в борьбе за себя Не погиб, не упал… И теперь я хочу Моим братьям помочь: Их стеснила собой Непроглядная ночь, Оковали их жизнь И нужда и порок. И не знают они, Как мир божий широк, Как хорош человек, Как велик наш народ, Как все быстро кругом К свету, к правде идет! Мой несчастный народ! Долго ль биться тебе И себя изнурять В неустанной борьбе? Сколько силы в тебе Сокровенной лежит! Да на горе твое Воля смелая спит![1] Изнуренная возбуждением, Татьяна Николаевна безмолвно опустила руку и замерла в неподвижной позе, с ожиданием глядя в глаза Варвары Васильевны. Малинин молча подошел к Татьяне Николаевне, вынул из ее руки бумажку со стихами и стал рассматривать крупные буквы на ней, написанные карандашом. На его губах играла неопределенная улыбка и в лице было что-то недоверчивое. А Варвара Васильевна села на диван рядом с Ляховой и, взяв ее руки в свои, заговорила: — Мне понравились стихи… славно это сказано. «Как мир божий широк! Как хорош человек!» — Не правда ли, — радостно встрепенулась Татьяна Николаевна. — Теперь уж настоящий поэт! Я чувствую — настоящий! Я слышу детский, ликующий крик… Маленький русый мальчик рос в непросветной глуши и ушел из нее, повинуясь влечению к свету… Увидел свет и радостно закричал: «Как хорошо!» Но сейчас же вспомнил, что сзади него остались в глуши скованные нуждою и тьмой другие русые мальчики, и затосковал о них… Как это хорошо, что он и в радости своей вспомнил о других, как хорошо! — Вы, Татьяночка, только уж не хвалите его, не балуйте! — Не буду! не буду!.. Я его… не оставлю у себя… Мне это будет обидно… но не оставлю! Павел Иванович!.. Ну, что же вы? Хорошо? У него есть талант? — Это трудно сказать… Стихи написаны… неумело, конечно… но в них действительно есть что-то… Малинин говорил нерешительно, небрежно и вдруг, стиснув бумажку в руке, обратился к Варваре Васильевне: — Мне жалко этого… поэта! Вот он будет читана книги. И чем шире станут раскрываться его глаза, тем более тесным и узким он увидит божий мир… Скоро он узнает, что и человек не так хорош… и совсем не быстро всё кругом идет к свету и правде… Узнает он интеллигенцию и сначала почувствует, что она чужда ему… потом увидит, что она бессильна и ничего не может дать ему, кроме противоречивых теории и гипотез… Наконец, он спросит себя — где правда? — И пускай спросит, и пускай увидит всё в настоящем свете! — задорно закричала Татьяна Николаевна. — И пускай страдает! Что за важность, если человек страдает? Достоевский страдал в каторге и написал «Мертвый дом»… И многие другие люди украсили жизнь страданием своим… И уголь чувствовал боль, когда из него создавался алмаз… — Вы хотите приготовить еще одну жертву жизни?.. Хорошо. Но я желал бы понять, кого же насыщают этими жертвами. — Ах, право же, я подарю вам револьвер! — раздраженно воскликнула Ляхова. — Я сам куплю, не трудитесь. Но вы не ответили на мой вопрос — кто выигрывает оттого, что жизнь пожирает людей? — Жизнь! — сказала Варвара Васильевна спокойно и серьезно. А старая Ляхова, утвердительно кивая головой, добавила: — Да, жизнь! Потому что она от этого становится все разнообразнее, быстрее, интереснее. Малинин тихонько засмеялся. — Нет, право же, это Шебуев заразил вас — жизнь! жизнь! — Шебуев? Что ж? Когда он говорит, что жизнь надо любить, — он прав! — Да что такое эта жизнь? — воскликнул Павел Иванович. Старушка вскочила с дивана и сказала с дрожью в голосе: — Я — не знаю… Я прожила пятьдесят лет и так страдала! Какие страшные минуты, часы и дни и даже годы переживала я… Смерть дочери… потеря мужа… арест и смерть сына моего… сына! Но я прожила бы еще пятьдесят, еще сто лет и готова вдвойне страдать… А если я узнала бы, что моей старой кровью можно еще ярче окрасить идеал, — я умру хоть сейчас… Она стояла среди комнаты, и по блеску ее глаз, по дрожи морщин на ее лице Малинин видел, что она действительно готова умереть хоть сейчас, если узнает, что это надо… Он смотрел на нее и молчал. — Что вы скажете? — спросила его Варвара Васильевна, с любовью и гордостью в глазах указывая рукой на Татьяночку, тоненькую и стройную, как девушка. — Ничего не могу сказать… — тихо произнес Малинин, пожимая плечами. Но порою мне, знаете, кажется, что между героем и рабом есть что-то родственное… Да и вообще пружины, двигающие человеком, — однообразны… по существу и отличаются одна от другой, должно быть, только упругостью и ритмом сокращений… — Ох, это слишком мудро для меня! — сказала Татьяна Николаевна. — Не мне рассуждать и думать о героизме… а вот что между вами, Павел Иванович, и Сурковым, этим сущим декадентом, есть много общего — это я чувствую… Кстати, Варя, ты знаешь? Этот твой талантливый Владимир Ильич начал пить… да, да! Очень хорошо, не правда ли? — Да, он пьет, — подтвердил Малинин. Варвара Васильевна нахмурила брови и молча прошлась по комнате. — Странное время, странные люди! — задумчиво проговорил Малинин, глядя в окно. В саду тихо вздрагивала листва сирени, а на вершины старых лип и одинокого клена уже лег золотисто-красноватый отблеск заката. — Мне как-то не жалко Владимира Ильича! — заговорила Варвара Васильевна. — Пьет? Ну, что же? И Кирмалов пьет… — Ах, этот другое дело! — воскликнула Татьяна Николаевна. — Он совсем особенный… к нему даже идет, когда он выпивши… Он такой… пылающий… Малинин оглянулся на женщин и засмеялся, — Что вы смеетесь, Павел Иванович? — спросила Любимова. — Вино губит Кирмалова… да! Но он живет жизнью, которой… можно завидовать! Вы знаете, как его любят все эти его товарищи — певчие, рабочие, босяки? Он им поет, читает, нагоняет на них тоску, как он говорит… Они зовут его Егорий Головня, слушают его, тоскуют с ним, и когда, под его влиянием, их души возбуждаются, — приходит Филипп Николаевич… — И приносит с собой универсальную микстуру для лечения всех болезней духа — курс политической экономии, — сказал Малинин. Варвара Васильевна серьезно взглянула на него и продолжала: — И придает возбуждению этих людей целесообразность, методически развивает их самосознание… — Не говорите больше, Варвара Васильевна! — воскликнул. — Мне делается больно, когда я слышу такие речи из ваших уст. Вы, такая красивая, такая… — Павел Иванович! — укоризненно сказала Любимова. — Хорошо, я молчу… Я знаю, что, говоря о Кирмалове, вы думаете: «Но есть люди, которые не пьют, никого и ничему не учат, а все только спрашивают — зачем?» Да, такие люди есть. И, может быть, они действительно чужие жизни люди… никому не нужные… слабые… но — в них нет жестокости верующих. Лицо Малинина дрогнуло и побледнело. Он торопливо, молча простился и вышел из комнаты. Варвара Васильевна ничего не сказала ему. Но Ляхова тотчас же воскликнула; — Ой, Варя! Ты уж очень строго… Разве можно так? — Татьяночка! Вы же сами предлагали ему подарить револьвер. И это вы назвали его чужим… — Да неужели? Да, да! Ах, старая дура… Какая грубость… Старушка заволновалась и, виноватыми глазами глядя на Любимову, стала спрашивать ее: — Как же быть, Варя! Извиниться пред ним… Ах, господи… Варвара Васильевна, сложив руки на груди, задумчиво ходила по комнате и молчала, нахмурив брови. — Варя? — Я знаю Павла Ивановича вот уже четыре года… Всё это время я всеми силами старалась рассеять его унылое настроение… но не только не успела в этом, а вышло еще хуже… Он влюбился в меня… И эта теплая, бессильная любовь меня… обидела… Да, обидела. Для каждой женщины любовь без радости обидна… А он однажды сказал, что любовь к женщине — печальная обязанность мужчины… и в подтверждение этих слов начал мне толковать Шопенгауэра… Я не думаю, что есть женщина, которую не оскорбила бы любовь по рецепту философа… Не скрою… Павел Иванович нравился мне сначала… И если бы я [2] Перед лицом жизни Перед лицом Жизни стояли двое людей, оба недовольные ею, и на вопрос: «чего вы ждёте от меня?» один из них усталым голосом сказал: — Я возмущён жестокостью твоих противоречий, разум мой бессильно пытается понять смысл бытия, и сумраком недоумения перед тобой душа моя полна. Моё самосознание говорит мне, что человек есть лучшее из всех творений… — Чего ты хочешь от меня? — бесстрастно спросила Жизнь. — Счастья!.. Для счастья моего необходимо, чтобы ты примирила две основы противоречий души моей: моё «хочу» с твоим «ты должен». — Желай того, что должен, — сурово сказала Жизнь. — Я жертвой твоей быть не желаю! — воскликнул человек. — Я властелином жизни быть хочу, а должен шею гнуть в ярме её законов — для чего?.. — Да вы говорите проще! — сказал другой, стоявший ближе к Жизни, а первый продолжал, не уделив внимания словам товарища: — Я хочу свободы жить в гармонии с желаниями своими и не желаю быть для ближнего, — по чувству долга, — ни братом, ни слугой, я буду тем, чем захочу свободно — рабом или братом. Я не желаю в обществе быть камнем, который общество кладёт, куда и как захочет, устраивая тюрьмы благополучия своего. Я человек, я дух и разум жизни, я должен быть свободен! — Постой, — сказала Жизнь. — Ты много говорил, и всё, что скажешь дальше, мне известно. Ты хочешь быть свободным! Что же? Будь! Борись со мной, победи меня и будь мне господин; а я тогда твоей рабой буду. Ты знаешь, я бесстрастна и победителям всегда легко сдавалась. Но нужно победить! Ты на борьбу со мной, своей свободы ради, способен? Да? Достаточно силён ты для победы и в силу веруешь свою? И человек сказал уныло: — Ты вовлекла меня в борьбу с самим собой, ты наточила разум мой, как нож; он вонзился мне глубоко в душу и режет её! — Да вы с ней строже говорите, не жалуйтесь, — сказал другой. А первый продолжал: — Я отдохнуть хочу от гнёта твоего. О, дай вкусить мне счастья! Жизнь усмехнулась усмешкой, подобной блеску льда: — Скажи: когда ты говоришь, ты требуешь или просишь? — Прошу, — как эхо, человек сказал. — Ты просишь, как привычный нищий; но, бедный мой, сказать тебе должна я — Жизнь милостыни не даёт. И знаешь что? Свободный, он не просит, он сам берёт дары мои… А ты, ты только раб своих желаний, не более. Свободен тот, в ком сила есть от всех желаний отказаться, чтобы в одно себя вложить. Ты понял? Отойди! Он понял и улёгся, как собака, у ног бесстрастной Жизни, чтобы тихонько ловить куски с её стола, её объедки. Тогда бесцветные глаза суровой Жизни взглянули на другого человека то было грубое, но доброе лицо: — О чём ты просишь? — Я не прошу, а требую. — Чего? — Где справедливость? Дай её сюда. Всё остальное после я возьму, пока нужна мне только справедливость. Я долго ждал, я терпеливо ждал, я жил в труде, без отдыха, без света! Я ждал… но будет! Где справедливость? И Жизнь ему бесстрастно ответила: — Возьми. О беспокойной книге Я — не мальчишка, мне сорок лет, да! Я знаю жизнь, как морщины на своих ладонях и щеках, меня нечему и некому учить. У меня семья, и, чтобы создать ей благосостояние, я гнул спину двадцать лет, да-с! Гнуть спину занятие не особенно лёгкое и совсем не приятное. Но — это было, прошло, и я теперь желаю отдохнуть от трудов жизни — вот что я прошу понять вас, сударь мой! Отдыхая, я люблю почитать. Чтение — высокое удовольствие для культурного человека, я ценю книгу, она — моя дорогая привычка. Но я отнюдь не принадлежу к тем чудакам, которые бросаются на всякую книгу, как голодные на хлеб, ищут в ней какого-то нового слова и ждут от неё указаний, как жить. Я знаю, как надо жить, знаю-с… Я читаю с выбором только хорошие, тепло написанные книги, мне нравится, когда автор умеет показать светлые стороны жизни, когда он и дурное описывает красиво, так, что о достоинстве жареного не думаешь, наслаждаясь вкусом соуса. Нас, людей, поработавших на своём веку, книга должна утешать, она должна баюкать нас, вот что я вам скажу, сударь мой. Спокойный отдых — моё священное право, — кто скажет, что это не так? Ну-с, и вот купил я однажды книгу одного из этих новых хвалёных писателей. Купил, любовно принёс домой и вечерком, разрезав осторожненько листы, приступил к чтению. Должен сказать — с предубеждением приступил. Не верю в эти молодые, симпатичные и иные таланты. Люблю Тургенева — писатель тихий, кроткий, читаешь его — как густое молоко пьёшь, и, читая, думаешь: «Это было давно, всё это прошло, прожито!» Люблю Гончарова — спокойно писал, солидно, убедительно… Но — читаю… Что за чёрт! Прекрасный, точный язык, беспристрастие, этакая, знаете, ровность — очень хорошо! Прочитал один маленький рассказ, закрыл книгу, подумал… Впечатление грустное, но читать можно без боязни. Нет этих, знаете, резкостей, экивоков в сторону обеспеченных людей, нет стремления выставить меньшого брата образцом всяких добродетелей и совершенств, нет ничего дерзкого, всё очень просто, очень мило… Читаю ещё рассказик — очень, очень хорош! Браво! Ещё… Говорят, что, когда китаец хочет отравить какого-нибудь благоприятеля, который почему-либо надоел ему, китаец угощает его имбирным вареньем. Великолепное, вкусное варенье, и до известного момента его кушаешь с невыразимым наслаждением. Но когда наступает этот «известный момент», человек вдруг падает, и — готово! Больше никогда и ничего ему не надо кушать, ибо он сам готов уже в пищу червям могилы. Так вот и эта книга — я прочитал её, не отрываясь. Дочитывал уже в постели, а когда кончил — погасил огонь и собрался баиньки. Лежу, спокойно вытянувшись. Темно и тихо… Как вдруг, знаете, чувствую что-то необычное — начинает казаться, что надо мною во тьме вьются и кружатся с тихим жужжаньем какие-то осенние мухи, — знаете этих навязчивых мух, которые умеют как-то сразу сесть вам и на нос, и на оба уха, и на подбородок? Лапки их особенно раздражающе щекочут кожу… Открываю глаза — ничего. Но в душе — что-то мутное, невесёлое. Невольно вспоминается прочитанное, встают пред глазами сумрачные образы героев… Люди всё дряблые, тихие, бескровные, жизнь у них — нелепая, скучная. Не спится мне… Начинаю думать: прожил я сорок лет, сорок лет, сорок лет. Желудок варит плохо. Жена говорит, что я — гм! — что я её уже не так горячо люблю, как любил лет пять тому назад… Сын — болван. Отметки у него прескверные, ленится, катается на коньках, читает идиотские книги…. Надо посмотреть, какие это книги… Школа — мучительное учреждение и уродует детей. У жены под глазами — гусиные лапки, а она — туда же… Служба моя — совершенная глупость, если рассуждать правильно. И вообще — вся моя жизнь, если рассуждать правильно… Тут я попридержал вожжи своего воображения и вновь открыл глаза. Что за чертовщина? Смотрю — у моей кровати стоит книга. Сухая, тощая, на тонких длинных ножках, она качает одобрительно маленькой головкой и тихим шелестом страниц говорит мне: — Рассуждай правильно… Лицо у неё какое-то длинное, свирепо-тоскливое, и глаза мучительно ярко сверкают и сверлят мне душу. — Подумай-ка, подумай — зачем ты прожил сорок лет? Что ты внёс в жизнь за это время? Ни одной свежей мысли не родилось в твоей голове, ни одного оригинального слова не сказал ты за эти сорок лет… Никогда твоя грудь не вмещала в себе здорового, сильного чувства, и, даже полюбив женщину, ты всё соображал — удобной ли женой она будет для тебя? Половину жизни ты учился, другую — забывал то, чему выучился. И всегда ты заботился только об удобствах жизни, о тепле, о сытости… Ничтожный, незаметный ты человек, лишний, не нужный никому. Ты умрёшь, и — что останется после тебя? Как будто ты и не жил… Лезет она на меня, эта проклятая книга, вваливается мне на грудь и давит. Страницы её дрожат, обнимают меня, шепчут мне: — Таких, как ты, — десятки тысяч на земле. Все вы всю жизнь сидите в своих тёплых щелях, как тараканы, и оттого жизнь так скучна и сера. Я прислушиваюсь к этим речам и чувствую, как будто в сердце мне залезли чьи-то тонкие холодные пальцы, ковыряются в нём, и мне тошно, больно, беспокойно. Жизнь никогда не казалась мне особенно яркой, я смотрел на неё как на обязанность, которая вошла в мою привычку… А впрочем, вернее сказать, я никак не смотрел на неё… Жил, и — всё тут. Но теперь эта дурацкая книга окрасила её в какой-то невыносимо скучный, досадно серый цвет. — Люди страдают, чего-то хотят, к чему-то стремятся, а ты служишь… Чему ты служишь? Для чего? Какой смысл в этой службе? И сам ты не находишь в ней удовольствия, и другим ничего не даёт она… Зачем ты живёшь?.. Эти вопросы кусали меня, грызли, я не мог спать. А человек должен спать, сударь мой! Со страниц книги смотрели на меня лица её героев и спрашивали: — Зачем живёшь? «Не ваше дело!» — хотел я сказать и не мог. Какие-то шорохи, шёпоты звучали в моих ушах. Мне казалось, что волны житейского моря подхватили мою кровать и уносят её со мною куда-то в безбрежность и качают меня. Воспоминания о прожитых годах вызывали у меня что-то вроде морской болезни… Никогда я не проводил столь беспокойной ночи, клянусь вам, сударь мой! И я спрашиваю вас, — какая польза человеку от книги, которая беспокоит его и не даёт ему спать? Книга должна повышать мою энергию, а если она сеет иглы на мою постель — зачем мне она, позвольте узнать? Подобные книги следует изъять из употребления, — вот что, сударь мой! Ибо — человек нуждается в приятном, а неприятности он сам способен создать… Чем это кончилось? Очень просто-с. Я, знаете, поутру встал с постели злой, как чёрт, взял эту книгу и отнёс её к переплётчику. А он мне её пе-ре-плё-л! Переплёт крепкий, тяжёлый. Она стоит на нижней полке моего книжного шкафа, и, когда мне весело, я, тихонько дотронувшись до неё носком сапога, спрашиваю её: — Что, взяла, а? Васька Красный Недавно в публичном доме одного из поволжских городов служил человек лет сорока, по имени Васька, по прозвищу Красный. Прозвище было дано ему за его ярко-рыжие волосы и толстое лицо цвета сырого мяса. Толстогубый, с большими ушами, которые торчали на его черепе, как ручки на рукомойнике, он поражал жестоким выражением своих маленьких бесцветных глаз; они заплыли у него жиром, блестели, как льдины, и, несмотря на его сытую, мясистую фигуру, всегда взгляд его имел такое выражение, как будто этот человек был смертельно голоден. Невысокий и коренастый, он носил синий казакин, широкие суконные шаровары и ярко вычищенные сапоги с мелким набором. Рыжие волосы его вились кудрями, и, когда он надевал на голову свой щегольской картуз, они, выбиваясь из-под картуза кверху, ложились на околыш картуза, — тогда казалось, что на голове у Васьки надет красный венок. Красным его звали товарищи, а девицы прозвали его Палачом, потому что он любил истязать их. В городе было несколько высших учебных заведений, много молодёжи, поэтому дома терпимости составляли в нём целый квартал: длинную улицу и несколько переулков. Васька был известен во всех домах этого квартала, его имя наводило страх на девиц, и, когда они почему-нибудь ссорились и вздорили с хозяйкой, — хозяйка грозила им: — Смотрите вы!.. Не выводите меня из терпения, — а то как позову я Ваську Красного!.. Иногда достаточно было одной этой угрозы, чтоб девицы усмирились и отказались от своих требований, порой вполне законных и справедливых, как, например, требование улучшения пищи или права уходить из дома на прогулку. А если одной угрозы оказывалось недостаточно для усмирения девиц, — хозяйка звала Ваську. Он приходил медленной походкой человека, которому некуда было торопиться, запирался с хозяйкой в её комнате, и там хозяйка указывала ему подлежащих наказанию девиц. Молча выслушав её жалобу, он кратко говорил ей: — Ладно… И шёл к девицам. Они бледнели и дрожали при нём, он это видел и наслаждался их страхом. Если сцена разыгрывалась в кухне, где девицы обедали и пили чай, — он долго стоял у дверей, глядя на них, молчаливый и неподвижный, как статуя, и моменты его неподвижности были не менее мучительны для девиц, как и те истязания, которым он подвергал их. Посмотрев на них, он говорил равнодушным и сиплым голосом: — Машка! Иди сюда… — Василий Мироныч! — умоляюще говорила девушка. — Ты меня не тронь! Не тронь… тронешь — удавлюсь я… — Иди, дура, верёвку дам! — равнодушно, без усмешки говорил Васька. Он всегда добивался, чтоб виновные сами шли к нему. — Караул кричать буду… Стёкла выбью!.. — задыхаясь от страха, перечисляла девица всё, что она может сделать. — Бей стёкла, — а я тебя заставлю жрать их! — говорит Васька. И упрямая девица сдавалась, подходила к Палачу; если же она не хотела сделать этого, Васька сам шёл к ней, брал её за волосы и бросал на пол. Её же подруги, — а зачастую и единомышленницы, — связывали ей руки и ноги, завязывали рот, и тут же, на полу кухни и на глазах у них, виновную пороли. Если это была бойкая девица, которая могла и пожаловаться, её пороли толстым ремнём, чтобы не рассечь её кожу, и сквозь простыню, смоченную водой, чтоб на теле не оставалось кровоподтёков. Употребляли также длинные и тонкие мешочки, набитые песком и дресвой, — удар таким мешком по ягодицам причинял человеку тупую боль, и боль эта не проходила долго… Впрочем, жестокость наказания зависела не столько от характера виновной, сколько от степени её вины и симпатии Васьки. Иногда он и смелых девиц порол без всяких предосторожностей и пощады; у него в кармане шаровар всегда лежала плётка о трёх концах на короткой дубовой рукоятке, отполированной частым употреблением. В ремни этой плётки была искусно вделана проволока, из которой на концах ремней образовывалась кисть. Первый же удар плётки просекал кожу до костей, и часто, для того, чтобы усилить боль, на иссечённую спину приклеивали горчичник или же клали тряпки, смоченные круто солёной водой. Наказывая девиц, Васька никогда не злился, он был всегда одинаково молчалив, равнодушен, и глаза его не теряли выражения ненасытного голода, лишь порой он прищуривал их, отчего они становились острее… Приёмы наказаний не ограничивались только этими, нет — Васька был неисчерпаемо разнообразен, и его изощрённость в деле истязания девиц возвышалась до творчества. Например, в одном из заведений девица Вера Коптева была заподозрена гостем в краже у него пяти тысяч рублей. Гость этот, сибирский купец, заявил полиции, что он был в комнате Веры с нею и её подругой Сарой Шерман; последняя, посидев с ним около часа, ушла, а с Верой он оставался всю ночь и ушёл от неё пьяный. Делу дан был законный ход; долго тянулось следствие: обе обвиняемые были подвергнуты предварительному заключению, судились и, по недостатку улик, были оправданы. Возвратясь после суда к своей хозяйке, подруги снова попали под следствие; хозяйка была уверена, что кража — дело их рук, и желала получить свою долю. Саре удалось доказать, что она не участвовала в этой краже; тогда хозяйка ревностно принялась за Веру Коптеву. Она заперла её в баню и там кормила солёной икрой, но, несмотря на это и многое другое, девица не сознавалась, где спрятала деньги. Пришлось прибегнуть к помощи Васьки. Ему было обещано сто рублей, если он допытается, где деньги. И вот однажды ночью в баню, где сидела Вера, мучимая жаждой, страхом и тьмой, явился дьявол. Он был в чёрной лохматой шерсти, а от шерсти его исходил запах фосфора и голубоватый светящийся дым. Две огненные искры сверкали у него вместо глаз. Он встал перед девушкой и страшным голосом спросил её: — Где деньги?.. Она сошла с ума от ужаса. Это было зимой. Поутру другого дня её, босую и в одной рубашке, вели из бани в дом по глубокому снегу, она же тихонько смеялась и говорила счастливым голосом: — Завтра я с мамой опять пойду к обедне… опять пойду… опять пойду к обедне… Когда Сара Шерман увидала её такой, она тихо и растерянно объявила при всех: — А ведь деньги-то украла я… Трудно сказать, чего больше было у девиц в отношении к Ваське: страха перед ним или ненависти к нему. Все они заигрывали с ним и заискивали у него, каждая из них усердно добивалась чести быть его любовницей, и в то же время все они подговаривали своих «кредитных» друзей сердца, гостей и знакомых «вышибал» избить Ваську. Но он обладал страшной силой и допьяна никогда не напивался — трудно было сладить с ним. Не раз ему подсыпали мышьяк в пищу, чай и пиво, и однажды довольно удачно, но он выздоровел. Он как-то узнавал обо всём, что предпринималось против него; но незаметно было, чтоб знание того, чем он рискует, живя среди бесчисленных врагов, понижало или повышало его холодную жестокость к девицам. Равнодушно, как всегда, он говорил: — Знаю я, что вы меня зубами бы загрызли, кабы случай вышел вам… Ну, только напрасно вы яритесь… ничего со мной не будет. И, оттопырив свои толстые губы, он фыркал в лица им, — должно быть, смеялся над ними. Он водил компанию с полицейскими, с такими же, как сам он, «вышибалами» и с сыщиками, которых всегда много бывает в публичных домах. Но среди них у него не было друзей, ни одного из своих знакомых он не желал видеть чаще других, ко всем относился одинаково ровно и совершенно безучастно. С ними он пил пиво и говорил о скандалах, каждую ночь случавшихся в околотке. Сам он никуда не ходил из своего дома, если его не звали «по делу», то есть за тем, чтоб выпороть или — как там говорилось «постращать» чью-нибудь девицу. Дом, в котором он служил, принадлежал к числу заведений средней руки, за вход в него с гостей брали по три рубля, за ночь — по пяти. Хозяйка дома, Фёкла Ермолаевна, сырая, дородная женщина лет под пятьдесят, была глупа, зла, побаивалась Васьки, очень ценила его и платила ему по пятнадцати рублей в месяц при её столе и квартире — маленькой, гробообразной комнате на чердаке. В её заведении, благодаря Ваське, среди девиц царил самый образцовый порядок; их было одиннадцать, и все они были смирны, как овцы. Находясь в добродушном настроении и разговаривая со знакомым гостем, Фёкла Ермолаевна часто хвасталась своими девицами, как хвастаются свиньями или коровами. — У меня товарец первый сорт, — говорила она, улыбаясь довольно и гордо. — Девочки все свежие, ядрёные — самая старшая имеет двадцать шесть лет. Она, положим, девица в разговоре неинтересная, так зато в каком теле! Вы посмотрите, батюшка, — дивное диво, а не девица. Ксюшка! Поди сюда… Ксюшка подходила, уточкой переваливаясь с боку на бок, гость «смотрел» её более или менее тщательно и всегда оставался доволен её телом. Это была девушка среднего роста, толстая и такая плотная — точно её молотками выковали. Грудь у неё могучая, высокая, лицо круглое, рот маленький с толстыми, ярко-красными губами. Безответные и ничего не выражавшие глаза напоминали о двух бусах на лице куклы, а курносый нос и кудерьки над бровями, довершая её сходство с куклой, даже у самых невзыскательных гостей отбивали всякую охоту говорить с нею о чём-либо. Обыкновенно ей просто говорили: — Пойдём!.. И она шла своей тяжёлой, качающейся походкой, бессмысленно улыбаясь и поводя глазами справа налево, чему её научила хозяйка и что называлось «завлекать гостя». Её глаза так привыкли к этому движению, что она начинала «завлекать гостя» прямо с того момента, когда, пышно разодетая, выходила вечером в зал, ещё пустой, и так её глаза двигались из стороны в сторону всё время, пока она была в зале: одна, с подругами или гостем — всё равно. У неё была ещё одна странность: обвив свою длинную косу цвета нового мочала вокруг шеи, она опускала конец её на грудь и всё время держалась за неё левой рукой, — точно петлю носила на шее своей… Она могла сообщить о себе, что зовут её Аксинья Калугина, а родом она из Рязанской губернии, что она девица, «согрешила» однажды с «Федькой», родила и приехала в этот город с семейством «акцизного», была у него кормилицей, а потом, когда ребёнок умер, ей отказали от места и «наняли» сюда. Вот уже четыре года она живёт здесь… — Нравится? — спрашивали её. — Ничего. Сыта, обута, одета… Только беспокойно вот… И Васька тоже… дерётся всё, чёрт… — Зато весело?! — Где? — спрашивала она, «завлекая гостя». — Здесь-то… разве не весело? — Ничего!.. — отвечала она и, поворачивая головой, осматривала зал, точно желая увидеть, где оно тут, это веселье? Вокруг неё всё было пьяно и шумно и все — от хозяйки и подруг до формы трещин на потолке — было знакомо ей. Говорила она густым, басовым голосом, а смеялась лишь тогда, когда её щекотали, смеялась громко, как здоровый мужик, и вся тряслась от смеха. Самая глупая и здоровая среди своих подруг, она была менее несчастна, чем они, ибо ближе их стояла к животному. Разумеется, больше всего скопилось страха пред Васькой и ненависти к нему у девиц того дома, где он был «вышибалой». В пьяном виде девицы не скрывали этих чувств и громко жаловались гостям на Ваську; но, так как гости приходили к ним не затем, чтоб защищать их, жалобы не имели последствий. В тех же случаях, когда они возвышались до истерического крика и рыданий и Васька слышал их, — его огненная голова показывалась в дверях зала, и равнодушный, деревянный голос говорил: — Эй ты, не дури… — Палач! Изверг! — кричала девица. — Как ты смеешь уродовать меня? Посмотрите, господин, как он меня расписал плетью… — И девица делала попытку сорвать с себя лиф… Тогда Васька подходил к ней, брал её за руку и, не изменяя голоса, что было особенно страшно, — уговаривал её: — Не шуми… угомонись. Что орёшь без толку? Пьяная ты… смотри! Почти всегда этого было достаточно, и очень редко Ваське приходилось уводить девицу из зала. Никогда никто из девиц не слыхал от Васьки ни одного ласкового слова, хотя многие из них были его наложницами. Он брал их себе просто: нравилась ему почему-либо та или эта, и он говорил ей: — Я к тебе сегодня ночевать приду… Затем он ходил к ней некоторое время и переставал ходить, не говоря ей ни слова. — Ну и чёрт! — отзывались о нём девицы. — Совсем деревянный какой-то… В своём заведении он жил по очереди почти со всеми девицами, жил и с Аксиньей. И именно во время своей связи с ней он её однажды жестоко выпорол. Здоровая и ленивая, она очень любила спать и часто засыпала в зале, несмотря на шум, наполнявший его. Сидя где-нибудь в углу, она вдруг переставала «завлекать гостя» своими глупыми глазами, они неподвижно останавливались на каком-нибудь предмете, потом веки медленно опускались и закрывали их и нижняя губа её отвисала, обнажая крупные, белые зубы. Раздавался сладкий храп, вызывая громкий смех подруг и гостей, но смех не будил Аксинью. С ней часто случалось это; хозяйка крепко ругала её, била по щекам, но побои не спугивали сна: поплачет после них Аксинья и снова спит. И вот за дело взялся Васька. Однажды, когда девица заснула, сидя на диване рядом с пьяным гостем, тоже дремавшим, Васька подошёл к ней и, молча взяв за руку, повёл её за собой. — Неужто бить будешь? — спросила его Аксинья. — Надо… — сказал Васька. Когда они пришли в кухню, он велел ей раздеться. — Ты хоть не больно уж… — попросила его Аксинья. — Ну, ну… Она осталась в одной рубашке. — Снимай! — скомандовал Васька. — Экой ты озорник! — вздохнула девушка и спустила с себя рубашку. Васька хлестнул её ремнём по плечам. — Иди на двор! — Что ты? Чай, теперь зима… холодно мне будет… — Ладно! Разве ты можешь чувствовать?.. Он вытолкнул её в дверь кухни, провёл, подхлёстывая ремнём, по сеням и на дворе приказал ей лечь на бугор снега. — Вася… что ты? — Ну, ну! И, толкнув её лицом в снег, он втиснул в него её голову для того, чтобы не было слышно её криков, и долго хлестал её ремнём, приговаривая: — Не дрыхни, не дрыхни, не дрыхни… Когда же он отпустил её, она, дрожащая от холода и боли, сквозь слёзы и рыдания сказала ему: — Погоди, Васька! Придёт твоё время… и ты заплачешь! Есть бог, Васька! — Поговори! — спокойно сказал он. — Засни-ка в зале ещё раз! Я тебя тогда выведу на двор, выпорю и водой обливать буду… У жизни есть своя мудрость, ей имя — случай; она иногда награждает нас, но чаще мстит, и как солнце каждому предмету дает тень, так мудрость жизни каждому поступку людей готовит возмездие. Это верно, это неизбежно, и всем нам надо знать и помнить это… Наступил и для Васьки день возмездия. Однажды вечером, когда полуодетые девицы ужинали перед тем, как идти в зал, одна из них, Лида Черногорова, бойкая и злая шатенка, взглянув в окно, объявила: — Васька приехал. Раздалось несколько тоскливых ругательств. — Смотрите-ка! — вскричала Лида. — Он — пьяный! С полицейским… Смотрите-ка! Все бросились к окну. — Снимают его… Девушки! — радостно вскричала Лида. — Да ведь он разбился, видно! В кухне раздался гул ругательств и злого смеха — радостного смеха отомщённых. Девицы, толкая друг друга, бросились в сени навстречу немощному врагу. Там они увидали, что полицейский и извозчик ведут Ваську под руки, а лицо у Васьки серое, на лбу у него выступил крупными каплями пот и левая нога его волочится за ним. — Василий Мироныч! Что это? — вскричала хозяйка. Васька бессильно мотнул головой и хрипло ответил: — Упал… — С конки упал… — объяснил полицейский. — Упал, и — значит, нога у него под колесо! Хрясть… ну и готово! Девицы молчали, но глаза у них горели, как угли. Ваську внесли наверх в его комнату, положили на постель и послали за доктором. Девицы, стоя перед постелью, переглядывались друг с другом, но не говорили ни слова. — Пошли вон! — сказал им Васька. Ни одна из них не тронулась с места. — А! Радуетесь!.. — Не заплачем… — ответила Лида, усмехаясь. — Хозяйка! Гони их прочь… Что они… пришли! — Боишься? — спросила Лида, наклоняясь к нему. — Идите, девки, идите вниз… — приказывала хозяйка. Они пошли. Но, уходя, каждая из них зловеще взглядывала на него, — а Лида тихо сказала: — Мы придём! Аксинья же, погрозив ему кулаком, закричала: — У, дьявол! Что — изломался? Так тебе и надо… Очень изумила девиц её храбрость. А внизу их охватил восторг злорадства, мстительный восторг, острую сладость которого они не испытывали еще. Беснуясь от радости, они издевались над Васькой, пугая хозяйку своим буйным настроением и немножко заражая её им. И она тоже рада была видеть Ваську наказанным судьбой; он и ей солон был, обращаясь с нею не как служащий, а скорее как начальник с подчинённой. Но она знала, что без него не удержать ей девиц в повиновении, и проявляла свои чувства к Ваське осторожно. Приехал доктор, наложил повязки, прописал рецепты и уехал, сказав хозяйке, что лучше бы отправить Ваську в больницу. — Девицы! Что же, навестим, что ли, больного-то душеньку нашего?! ухарски вскричала Лида. И все они бросились наверх со смехом и криками. Васька лежал, закрыв глаза, и, не открывая их, сказал: — Опять вы пришли… — Чай, нам жалко тебя, Василь Мироныч… — Разве мы тебя не любим? — Вспомни, как ты меня… Они говорили негромко, но внушительно и, окружив его постель, смотрели в его серое лицо злыми и радостными глазами. Он тоже смотрел на них, и никогда раньше в его глазах не выражалось так много неудовлетворённого, ненасытного голода, — того непонятного голода, который всегда блестел в них. — Девки… смотрите! Встану я… — А может, бог даст, не встанешь!.. — перебила его Лида. Васька плотно сжал губы и замолчал. — Которая ножка-то болит? — ласково спросила одна из девиц, наклоняясь к нему, — лицо у ней было бледно и зубы оскалены. — Эта, что ли? И, схватив Ваську за больную ногу, она с силой дёрнула её к себе. Васька щёлкнул зубами и зарычал. Левая рука у него тоже была разбита, он взмахнул правой и, желая ударить девицу, ударил себя по животу. Взрыв смеха раздался вокруг него. — Девки! — ревел он, страшно вращая глазами. — Берегись!.. Убивать буду!.. Но они прыгали вокруг его кровати и щипали, рвали его за волосы, плевали в лицо ему, дёргали за больную ногу. Их глаза горели, они смеялись, ругались, рычали, как собаки; их издевательства над ним принимали невыразимо гадкий и циничный характер. Они впали в упоение местью, дошли в ней до бешенства. Все в белом, полуодетые, разгорячённые толкотнёй, они были чудовищно страшны.

The script ran 0.01 seconds.