Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 13. Детство. В людях. Мои университеты [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В тринадцатый том вошли автобиографические повести «Детство», «В людях», «Мои университеты», написанные М. Горьким в 1913–1923 годах. До включения в собрание сочинений в издании «Книга» 1923–1927 годов повести неоднократно редактировались М. Горьким. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

— Чего это? — кричал дед. — Бог! Я про бога не забыл, я бога знаю! Дура старая, что — бог-то дураков на землю посеял, что ли? …Мне казалось, что лучше всех живут на земле казаки и солдаты; жизнь у них — простая, весёлая. В хорошую погоду они рано утром являлись против нашего дома, за оврагом, усеяв голое поле, точно белые грибы, и начинали сложную, интересную игру: ловкие, сильные, в белых рубахах, они весело бегали по полю с ружьями в руках, исчезали в овраге и вдруг, по зову трубы, снова высыпавшись на поле, с криками «ура», под зловещий бой барабанов, бежали прямо на наш дом, ощетинившись штыками, и казалось, что сейчас они сковырнут с земли, размечут наш дом, как стог сена. Я тоже кричал «ура» и самозабвенно бежал с ними; злая трель барабана вызывала у меня кипучее желание разрушить что-нибудь, изломать забор, бить мальчишек. Во время отдыха солдаты угощали меня махоркой, показывали тяжёлые ружья, иногда тот или другой, направив штык в живот мне, кричал нарочито свирепо: — Коли таракана! Штык блестел, казалось, что он живой, извивается, как змея, и хочет ужалить, — это было немножко боязно, но больше приятно. Мордвин-барабанщик учил меня колотить палками по коже барабана; сначала он брал кисти моих рук и, вымотав их до боли, совал мне палки в намятые пальца. — Стучи — рас-дува, рас-дува! Трам-та-та-там! Стучи ему — левы — тиха, правы — шибка, трам-та-та-там! — грозно кричал он, расширяя птичьи глаза. Я бегал по полю с солдатами вплоть до конца учения и потом провожал их через весь город до казарм, слушая громкие песни, разглядывая добрые лица, всё такие новенькие, точно пятачки, только что отчеканенные. Плотная масса одинаковых людей весело текла по улице единою силою, возбуждавшей чувство приязни к ней, желание погрузиться в неё, как в реку, войти, как в лес. Эти люди ничего не боятся, на всё смотрят смело, всё могут победить, они достигнут всего, чего захотят, а главное — все они простые, добрые. Но однажды, во время отдыха, молодой унтер дал мне толстую папиросу. — Покури! Она у меня — этакая, никому бы не дал, да уж больно ты — парень хорош! Я закурил. Он отодвинулся на шаг, и вдруг красное пламя ослепило меня, обожгло мне пальцы, нос, брови; серый солёный дым заставил чихать и кашлять; слепой, испуганный, я топтался на месте, а солдаты, окружив меня плотным кольцом, хохотали громко и весело. Я пошёл домой, — свист и смех катились за мной, что-то щёлкнуло, точно кнут пастуха. Болели обожжённые пальцы, саднило лицо, из глаз текли слёзы, но меня угнетала не боль, а тяжёлое, тупое удивление: зачем это сделано со мной? Почему это забавляет добрых парней? Дома я залез на чердак и долго сидел там, вспоминая всё необъяснимо жестокое, что так обильно встречалось на пути моём. Особенно ярко и живо вспомнился мне маленький солдатик из Сарапула, — стоит предо мной и, словно живой, спрашивает: — Что? Понял? Вскоре мне пришлось пережить ещё нечто более тяжёлое и поразительное. Я стал бегать в казармы казаков, — они стояли около Печёрской слободы. Казаки казались иными, чем солдаты, не потому, что они ловко ездили на лошадях и были красивее одеты, — они иначе говорили, пели другие песни и прекрасно плясали. Бывало, по вечерам, вычистив лошадей, они соберутся в кружок около конюшен, и маленький рыжий казак, встряхнув вихрами, высоким голосом запоёт, как медная труба; тихонько, напряжённо вытягиваясь, заведёт печальную песню про тихий Дон, синий Дунай. Глаза у него закрыты, как закрывает их зорянка-птица, которая часто поёт до того, что падает с ветки на землю мёртвой, ворот рубахи казака расстёгнут, видны ключицы, точно медные удила, и весь этот человек — литой, медный. Качаясь на тонких ногах, точно земля под ним волнуется, разводя руками, слепой и звонкий, он как бы перестал быть человеком, стал трубою горниста, свирелью пастуха. Иногда мне казалось, что он опрокинется, упадёт спиною на землю и умрёт, как зорянка, — потому что истратил на песню всю свою душу, всю её силу. Спрятав руки в карманы и за широкие спины, вокруг него венком стоят товарищи, строго смотрят на его медное лицо, следят за рукою, тихо плавающей в воздухе, и поют важно, спокойно, как в церкви на клиросе. Все они — бородатые и безбородые — были в эту минуту похожи на иконы: такие же грозные и отдалённые от людей. Песня длинна, как большая дорога, она такая же ровная, широкая и мудрая; когда слушаешь её, то забываешь — день на земле или ночь, мальчишка я или уже старик, забываешь всё! Замрут голоса певцов, — слышно, как вздыхают кони, тоскуя по приволью степей, как тихо и неустранимо двигается с поля осенняя ночь; а сердце растёт и хочет разорваться от полноты каких-то необычных чувств и от великой, немой любви к людям, к земле. Маленький, медный казак казался мне не человеком, а чем-то более значительным — сказочным существом, лучше и выше всех людей. Я не мог говорить с ним. Когда он спрашивал меня о чём-нибудь, я счастливо улыбался и молчал смущённо. Я готов был ходить за ним молча и покорно, как собака, только бы чаще видеть его, слышать, как он поёт. Однажды я видел, как он, стоя в углу конюшни, подняв к лицу руку, рассматривает надетое на пальце гладкое серебряное кольцо; его красивые губы шевелились, маленькие рыжие усы вздрагивали, лицо было грустное, обиженное. Но как-то раз, тёмным вечером, я пришёл с клетками в трактир на Старой Сенной площади, трактирщик был страстный любитель певчих птиц и часто покупал их у меня. Казак сидел около стойки, в углу, между печью и стеной; с ним была дородная женщина, почти вдвое больше его телом, её круглое лицо лоснилось, как сафьян, она смотрела на него ласковыми глазами матери, немножко тревожно; он был пьян, шаркал вытянутыми ногами по полу и, должно быть, больно задевал ноги женщины, — она, вздрагивая, морщилась, просила его тихонько: — Не дурите… Казак с великим усилием поднимал брови, но они вяло снова опускались. Ему было жарко, он расстегнул мундир и рубаху, обнажив шею. Женщина, спустив платок с головы на плечи, положила на стол крепкие белые руки, сцепив пальцы докрасна. Чем больше я смотрел на них, тем более он казался мне провинившимся сыном доброй матери; она что-то говорила ему ласково и укоризненно, а он молчал смущённо, — нечем было ответить на заслуженные упрёки. Вдруг он встал, словно уколотый, неверно — низко на лоб — надел фуражку, пришлёпнул её ладонью и, не застегиваясь, пошёл к двери; женщина тоже поднялась, сказав трактирщику: — Мы сейчас воротимся, Кузьмич… Люди проводили их смехом, шутками. Кто-то сказал густо и сурово: — Вернётся лоцман, — он ей задаст! Я ушёл вслед за ними; они опередили меня шагов на десять, двигаясь во тьме, наискось площади, целиком по грязи, к откосу, высокому берегу Волги. Мне было видно, как шатается женщина, поддерживая казака, я слышал, как чавкает грязь под их ногами; женщина негромко, умоляюще спрашивала: — Куда же вы? Ну, куда же? Я пошёл за ними по грязи, хотя это была не моя дорога. Когда они дошли до панели откоса, казак остановился, отошёл от женщины на шаг и вдруг ударил её в лицо; она вскрикнула с удивлением и испугом: — Ой, да за что же это? Я тоже испугался; подбежал вплоть к ним, а казак схватил женщину поперёк тела, перебросил её через перила под гору, прыгнул за нею, и оба они покатились вниз, по траве откоса, чёрной кучей. Я обомлел, замер, слушая, как там, внизу, трещит, рвётся платье, рычит казак, а низкий голос женщины бормочет, прерываясь: — Я закричу… закричу… Она громко, болезненно охнула, и стало тихо. Я нащупал камень, пустил его вниз, — зашуршала трава. На площади хлопала стеклянная дверь кабака, кто-то ухнул, должно быть, упал, и снова тишина, готовая каждую секунду испугать чем-то. Под горою появился большой белый ком; всхлипывая и сопя, он тихо, неровно поднимается кверху, — я различаю женщину. Она идёт на четвереньках, как овца, мне видно, что она по пояс голая, висят её большие груди, и кажется, что у неё три лица. Вот она добралась до перил, села на них почти рядом со мною, дышит, точно запаленная лошадь, оправляя сбитые волосы; на белизне её тела ясно видны тёмные пятна грязи; она плачет, стирает слёзы со щёк движениями умывающейся кошки, видит меня и тихонько восклицает: — Господи — кто это? Уйди, бесстыдник! Я не могу уйти, окаменев от изумления и горького, тоскливого чувства, — мне вспоминаются слова бабушкиной сестры: «Баба — сила, Ева самого бога обманула…» Женщина встала и, прикрыв грудь обрывками платья, обнажив ноги, быстро пошла прочь, а из-под горы поднялся казак, замахал в воздухе белыми тряпками, тихонько свистнул, прислушался и заговорил весёлым голосом: — Дарья! Что? Казак всегда возьмёт что надо… ты думала — пьяный? Не-е, это я тебе показался… Дарья! Он стоит твердо, голос его звучит трезво и насмешливо. Нагнувшись, он вытер тряпками свои сапоги и заговорил снова: — Эй, возьми кофту… Дашк! Да не ломайся… И казак громко произнёс позорное женщине слово. Я сижу на куче щебня, слушая этот голос, одинокий в ночной тишине и такой подавляюще властный. Перед глазами пляшут огни фонарей на площади; справа, в чёрной куче деревьев, возвышается белый институт благородных девиц. Лениво нанизывая грязные слова одно на другое, казак идёт на площадь, помахивая белым тряпьём, и наконец исчезает, как дурной сон. Внизу, под откосом, на водокачке пыхтит пароотводная трубка, по съезду катится пролётка извозчика, вокруг — ни души. Отравленный, я иду вдоль откоса, сжимая в руке холодный камень, — я не успел бросить его в казака. Около церкви Георгия Победоносца меня остановил ночной сторож, сердито расспрашивая — кто я, что несу за спиной в мешке. Я подробно рассказал ему о казаке — он начал хохотать, покрикивая: — Ловко-о! Казаки, брат, дотошный народ, они не нам чета! А бабёнка-то сука… Он подавился смехом, а я пошёл дальше, не понимая — над чем же он смеётся? И думал в ужасе: а что, если бы такое случилось с моей матерью, с бабушкой? VIII Когда выпал снег, дед снова отвёл меня к сестре бабушки. — Это не худо для тебя, не худо, — говорил он мне. Мне казалось, что за лето я прожил страшно много, постарел и поумнел, а у хозяев в это время скука стала гуще. Всё так же часто они хворают, расстраивая себе желудки обильной едой, так же подробно рассказывают друг другу о ходе болезней, старуха так же страшно и злобно молится богу. Молодая хозяйка после родов похудела, умалилась в пространстве, но двигается столь же важно и медленно, как беременная. Когда она шьёт детям бельё, то тихонько поёт всегда одну песню: Спиря, Спиря, Спиридон, — Спиря, братик мой родной; Сама сяду в саночки, Спирю — на запяточки… Если войти в комнату, она тотчас перестаёт петь и сердито кричит: — Чего тебе? Я уверен, что она не знала ни одной песни, кроме этой. Вечером хозяева зовут меня в комнату и приказывают: — Ну-ка, расскажи, как ты жил на пароходе! Я сажусь на стул около двери уборной и говорю; мне приятно вспоминать о другой жизни в этой, куда меня сунули против моей воли. Я увлекаюсь, забываю о слушателях, но — ненадолго; женщины никогда не ездили на пароходе и спрашивают меня: — А всё-таки поди-ка боязно? Я не понимаю — чего бояться? — А вдруг он свернёт на глубокое место да и потонет! Хозяин хохочет, а я — хотя и знаю, что пароходы не тонут на глубоких местах, — не могу убедить в этом женщин. Старуха уверена, что пароход не плавает по воде, а идёт, упираясь колёсами в дно реки, как телега по земле. — Коли он железный, как же он плывёт? Небось топор не плавает… — А ковш ведь не тонет в воде? — Сравнил! Ковш — маленький, пустой… Когда я говорю о Смуром и его книгах, они смотрят на меня подозрительно; старуха говорит, что книги сочиняют дураки и еретики. — А псалтирь? А царь Давид? — Псалтирь — священное писание, да и то царь Давид прощенья просил у бога за псалтирь. — Где это сказано? — На ладони у меня, — я те вот хвачу по затылку, и узнаешь — где! Она всё знает, обо всём говорит уверенно и всегда — дико. — На Печорке татарин помер, так душа у него горлом излилась, чёрная, как дёготь! — Душа — дух, — говорю я, но она презрительно кричит: — У татарина-то? Дурак! Молодая хозяйка тоже боится книг. — Это очень вредно книжки читать, а особенно — в молодых годах, — говорит она. — У нас на Гребешке одна девица хорошего семейства читала-читала, да — в дьякона и влюбилась. Так дьяконова жена так срамила её — ужас даже! На улице, при людях… Иногда я употреблял слова из книг Смурого; в одной из них, без начала и конца, было сказано: «Собственно говоря, никто не изобрел пороха; как всегда, он явился в конце длинного ряда мелких наблюдений и открытий». Не знаю почему, но мне очень запомнилась эта фраза, особенно же полюбилось сочетание двух слов: «собственно говоря»; я чувствовал в них силу, — много они принесли горя мне, смешного горя. Есть такое. Однажды, на предложение хозяев рассказать им ещё что-нибудь о пароходе, я ответил: — Мне уж нечего рассказывать, собственно говоря… Это их изумило, они закаркали: — Как? Как ты сказал? И все четверо начали дружно хохотать, повторяя: — Собственно говоря, а — ба-атюшки! Даже хозяин сказал мне: — Плохо ты выдумал, чудак! С той поры они долго звали меня: — Эй, собственно говоря! Иди-ка подотри пол за ребенком, собственно говоря… Это бестолковое издевательство не обижало, но очень удивляло меня. Я жил в тумане отупляющей тоски и, чтобы побороть её, старался как можно больше работать. Недостатка в работе не ощущалось, — в доме было двое младенцев, няньки не угождали хозяевам, их постоянно меняли; я должен был возиться с младенцами, каждый день мыл пелёнки и каждую неделю ходил на Жандармский ключ полоскать бельё, — там меня осмеивали прачки. — Ты что за бабье дело взялся? Иногда они доводили меня до того, что я шлёпал их жгутами мокрого белья, они щедро платили мне тем же, но с ними было весело, интересно. Жандармский ключ бежал по дну глубокого оврага, спускаясь к Оке, овраг отрезал от города поле, названное именем древнего бога — Ярило. На этом поле, по семикам, городское мещанство устраивало гулянье; бабушка говорила мне, что в годы её молодости народ ещё веровал Яриле и приносил ему жертву: брали колесо, обвёртывали его смолёной паклей и, пустив под гору, с криками, с песнями, следили — докатится ли огненное колесо до Оки. Если докатится, бог Ярило принял жертву: лето будет солнечное и счастливое. Прачки были, в большинстве, с Ярила, всё бойкие, зубастые бабы; они знали всю жизнь города, и было очень интересно слушать их рассказы о купцах, чиновниках, офицерах, на которых они работали. Полоскать бельё зимою, в ледяной воде ручья — каторжное дело; у всех женщин руки до того мёрзли, что трескалась кожа. Согнувшись над ручьём, запертым в деревянную колоду, под стареньким, щелявым навесом, который не защищал от снега и ветра, бабы полоскали бельё; лица их налиты кровью, нащипаны морозом; мороз жжёт мокрые пальцы, они не гнутся, из глаз текут слёзы, а женщины неуёмно гуторят, передавая друг другу разные истории, относясь ко всем и ко всему с какой-то особенной храбростью. Лучше всех рассказывала Наталья Козловская, женщина лет за тридцать, свежая, крепкая, с насмешливыми глазами, с каким-то особенно гибким и острым языком. Она пользовалась вниманием всех подруг, с нею советовались о разных делах и уважали её за ловкость в работе, за аккуратную одежду, за то, что она отдала дочь учиться в гимназию. Когда она, сгибаясь под тяжестью двух корзин с мокрым бельём, спускалась с горы по скользкой тропе, её встречали весело, заботливо спрашивали: — Как дочка-то? — Ничего, спасибо, учится, слава богу! — Гляди — барыней будет? — А того ради и учу. Откуда баре, холёные хари? Все из нас, из черноты земной, а откуда ещё-то? Чем больше науки, тем длинней руки, больше возьмут; а кем больше взято, у того дело и свято… Бог посылает нас сюда глупыми детьми, а назад требует умными стариками, значит — надо учиться! Когда она говорила, все молчали, внимательно слушая складную, уверенную речь. Её хвалили в глаза и за глаза, удивлялись её выносливости, разуму, но — никто не подражал ей. Она обшила себе рукава кофты рыжей кожей от голенища сапога, — это позволяло ей не обнажать рук по локти, не мочить рукава. Все говорили, что она хорошо придумала, но никто не сделал этого себе, а когда сделал я — меня осмеяли: — Эх ты, у бабы разуму учишься? Про дочь её говорили: — Эко важное дело! Ну, одной барыней больше будет, легко ли? Да, может, ещё и не доучится, помрёт… — Тоже ведь и учёные не сладко живут: вон у Бахилова дочь-то училась-училась, да и сама в учительши пошла, ну, а коли учительша, значит — вековуша… — Конешно! Замуж-то и без грамоты возьмут, было бы за что взять… — Бабий ум не в голове… Было странно и неловко слушать, что они сами о себе говорят столь бесстыдно. Я знал, как говорят о женщинах матросы, солдаты, землекопы, я видел, что мужчины всегда хвастаются друг перед другом своей ловкостью в обманах женщин, выносливостью в сношениях с ними; я чувствовал, что они относятся к «бабам» враждебно, но почти всегда за рассказами мужчин о своих победах, вместе с хвастовством, звучало что-то, позволявшее мне думать, что в этих рассказах хвастовства и выдумки больше, чем правды. Прачки не рассказывали друг другу о своих любовных приключениях, но во всём, что говорилось ими о мужиках, я слышал чувство насмешливое, злое и думал, что, пожалуй, это правда: баба — сила! — Как ни кружись, с кем ни дружись, а к бабе придёшь, не минуешь, — сказала однажды Наталья, и какая-то старуха простуженным голосом крикнула ей: — А куда кроме? От бога и то к нам уходят, монахи-те, отшельники-те… Эти разговоры под плачущий плеск воды, шлёпанье мокрых тряпок, на дне оврага, в грязной щели, которую даже зимний снег не мог прикрыть своим чистым покровом, эти бесстыдные, злые беседы о тайном, о том, откуда все племена и народы, вызывали у меня пугливое отвращение, отталкивая мысль и чувство в сторону от «романов», назойливо окружавших меня; с понятием о «романе» у меня прочно связалось представление о грязной, распутной истории. Но всё-таки в овраге, среди прачек, в кухнях у денщиков, в подвале у рабочих-землекопов было несравнимо интереснее, чем дома, где застывшее однообразие речей, понятий, событий вызывало только тяжкую и злую скуку. Хозяева жили в заколдованном кругу еды, болезней, сна, суетливых приготовлений к еде, ко сну; они говорили о грехах, о смерти, очень боялись её, они толклись, как зёрна вокруг жернова, всегда ожидая, что вот он раздавит их. В свободные часы я уходил в сарай колоть дрова, желая побыть наедине с самим собою, но это редко удавалось, — приходили денщики и рассказывали о жизни на дворе. Чаще других ко мне являлись в сарай Ермохин и Сидоров. Первый — длинный, сутулый калужанин, весь свитый из толстых и крепких жил, малоголовый, с мутными глазами. Он был ленив, досадно глуп, двигался медленно, неловко, а когда видел женщину, то мычал и наклонялся вперед, точно хотел упасть в ноги ей. Все на дворе удивлялись быстроте его побед над кухарками, горничными, завидовали ему, боялись его медвежьей силы. Сидоров, тощий и костлявый туляк, был всегда печален, говорил тихонько, кашлял осторожно, глаза его пугливо горели, он очень любил смотреть в тёмные углы; рассказывает ли что-нибудь вполголоса, или сидит молча, но всегда смотрит в тот угол, где темнее. — Ты что смотришь? — А может, мыша выбежит… Люблю мышей, такие, катаются, тихонькие… Я писал денщикам письма в деревни, записки возлюбленным, мне это нравилось; но было приятнее, чем для других, писать письма для Сидорова, — он аккуратно каждую субботу посылал письма сестре в Тулу. Пригласив меня к себе в кухню, он садился за стол рядом со мною, крепко растирал ладонями стриженую голову и шептал в ухо мне: — Ну, валяй! Сначала — как надо: любезнейшая моя сестрица, здравствуй на много лет — как надо! Теперь пиши: рубль я получил, только этого не надо и благодарю. Мне ничего не надо, мы живём хорошо, — мы живём вовсе не хорошо, а как собаки, ну, ты про то не пиши, а пиши — хорошо! Она — маленькая, ей четырнадцать лет всего — зачем ей знать? Теперь пиши сам, как тебя учили… Он наваливался на меня с левого бока, горячо и пахуче дышал в ухо мне и шептал настойчиво: — Чтоб она не давала парням обниматься с нею и трогать её за груди и никак! Пиши: если кто говорит ласково, ты ему не верь, это он хочет обмануть вас, испортить… От усилий сдержать кашель серое лицо его наливалось кровью, он надувал щёки, на глазах выступали слёзы, он ёрзал по стулу и толкал меня. — Ты мешаешь! — Ничего, пиши!.. Господам не верь больше всего, они обманут девушку в один раз. Он знает свои слова и всё может сказать, а как ты ему поверила, то — тебя в публичный дом. А если накопишь рубль, так отдай попу, он и сохранит, когда хороший человек. А лучше зарывай в землю, чтоб никто не видел, и помни — где. Было очень грустно слушать этот шопот, заглушаемый визгом жестяного вертуна форточки. Я оглядываюсь на закопчённое чело печи, на шкаф с посудой, засиженный мухами, — кухня невероятно грязна, обильна клопами, горько пропахла жареным маслом, керосином, дымом. На печи, в лучине, шуршат тараканы, уныние вливается в душу, почти до слёз жалко солдата, его сестру. Разве можно, разве хорошо жить так? Я пишу что-то, уже не слушая шопот Сидорова, пишу о том, как скучно и обидно жить, а он, вздыхая, говорит мне: — Много пишешь, спасибо! Теперь она будет знать, чего надо бояться… — Ничего не надо бояться, — сердито говорю я, хотя сам боюсь многого. Солдат смеётся прикашливая: — Чудачок! Как же не бояться? А — господа, а — бог? Да мало ли! Получив письмо от сестры, он беспокойно просил: — Читай, пожалуйста, скорее… И заставлял меня прочитывать написанное каракулями, обидно краткое и пустое письмо по три раза. Был он добрый, мягкий, но к женщинам относился так же, как все, — по-собачьи грубо и просто. Вольно и невольно наблюдая эти отношения, часто с поразительной и поганой быстротой развивающиеся на моих глазах с начала до конца, я видел, как Сидоров возбуждал у бабы доброе чувство жалобами на свою солдатскую жизнь, как он опьяняет её ласковой ложью, а после всего, рассказывая Ермохину о своей победе, брезгливо морщится и плюёт, точно принял горького лекарства. Это меня било по сердцу, я сердито спрашивал солдата — зачем все они обманывают баб, лгут им, а потом, издеваясь над женщиной, передают её один другому и часто — бьют? Он только тихонько усмехался и говорил: — Тебе не надо интересоваться этими делами, это всё плохо, это — грех! Ты — маленький, тебе рано… Но однажды я добился ответа более определённого и очень памятного мне. — Думаешь — она не знает, что я её обманываю? — сказал он, подмигнув и кашляя. — Она — зна-ет! Она сама хочет, чтобы обманули. Все врут в этом деле, это уж такое дело, стыдно всем, никто никого не любит, а просто — баловство! Это больно стыдно, вот, погоди, сам узнаешь! Нужно, чтоб было ночью, а днём — в темноте, в чулане, да! За это бог из рая прогнал, из-за этого все несчастливы… Он говорил так хорошо, так грустно, покаянно, что это немного примирило меня с его романами; я относился к нему более дружественно, чем к Ермохину, которого ненавидел и всячески старался высмеять, раздражить — это мне удавалось, и частенько он бегал за мной по двору с недобрыми намерениями, которые только по неловкости редко удавались ему. — Это — запрещено, — говорил Сидоров. Что запрещено — я знал, но что от этого люди несчастны — не верилось. И видел, что несчастны, а не верил потому, что нередко наблюдал необычное выражение в глазах влюбленных людей, чувствовал особенную доброту любящих; видеть этот праздник сердца всегда было приятно. Но всё-таки жизнь, помню, казалась мне всё более скучной, жёсткой, незыблемо установленной навсегда в тех формах и отношениях, как я видел её изо дня в день. Не думалось о возможности чего-либо лучшего, чем то, что есть, что неустранимо является перед глазами каждый день. Но однажды солдаты рассказали мне историю, сильно взволновавшую меня. В одной из квартир жил закройщик лучшего портного в городе, тихий, скромный, нерусский человек. У него была маленькая, бездетная жена, которая день и ночь читала книги. На шумном дворе, в домах, тесно набитых пьяными людьми, эти двое жили невидимо и безмолвно, гостей не принимали, сами никуда не ходили, только по праздникам в театр. Муж с утра до позднего вечера был на службе, жена, похожая на девочку-подростка, раза два в неделю днём выходила в библиотеку. Я часто видел, как она, покачиваясь, словно прихрамывая, мелкими шагами идёт по дамбе, с книгами в ремнях, словно гимназистка, простенькая, приятная, новая, чистая, в перчатках на маленьких руках. Лицо у неё птичье, с быстрыми глазками, вся она красивенькая, как фарфоровая фигурка на подзеркальнике. Солдаты говорили, что у неё не хватает ребра в правом боку, оттого она и качается так странно на ходу, но мне это казалось приятным и сразу отличало её от других дам на дворе — офицерских жён; эти, несмотря на их громкие голоса, пёстрые наряды и высокие турнюры, были какие-то подержанные, точно они долго и забыто лежали в тёмном чулане, среди разных ненужных вещей. Маленькая закройщица считалась во дворе полоумной, говорили, что она потеряла разум в книгах, дошла до того, что не может заниматься хозяйством, её муж сам ходит на базар за провизией, сам заказывает обед и ужин кухарке, огромной, нерусской бабе, угрюмой, с одним красным глазом, всегда мокрым, и узенькой розовой щелью вместо другого. Сама же барыня — говорили о ней — не умеет отличить буженину от телятины и однажды позорно купила вместо петрушки — хрен! Вы подумайте, какой ужас! Все трое, они были чужими в доме, как будто случайно попали в одну из клеток этого большого садка для кур, напоминая синиц, которые, спасаясь от мороза, влетают через форточку в душное и грязное жилище людей. И вдруг денщики рассказали мне, что господа офицеры затеяли с маленькой закройщицей обидную и злую игру: они почти ежедневно, то один, то другой, передают ей записки, в которых пишут о любви к ней, о своих страданиях, о её красоте. Она отвечает им, просит оставить её в покое, сожалеет, что причинила горе, просит бога, чтобы он помог им разлюбить её. Получив такую записку, офицеры читают её все вместе, смеются над женщиной и вместе же составляют письмо к ней от лица кого-либо одного. Рассказывая мне эту историю, денщики тоже смеялись, ругали закройщицу. — Дура несчастная, кривуля, — говорил Ермохин басом, а Сидоров тихонько поддерживал его: — Всякая баба хочет, чтоб её обманули. Она всё знает… Не поверил я, что закройщица знает, как смеются над нею, и тотчас решил сказать ей об этом. Выследив, когда её кухарка пошла в погреб, я вбежал по чёрной лестнице в квартиру маленькой женщины, сунулся в кухню — там было пусто, вошёл в комнаты — закройщица сидела у стола, в одной руке у неё тяжёлая золочёная чашка, в другой — раскрытая книга; она испугалась, прижала книгу к груди и стала негромко кричать: — Кто это? Августа! Кто ты? Я начал быстро и сбивчиво говорить ей, ожидая, что она бросит в меня книгой или чашкой. Она сидела в большом малиновом кресле, одетая в голубой капот с бахромою по подолу, с кружевами на вороте и рукавах, по её плечам рассыпались русые волнистые волосы. Она была похожа на ангела с царских дверей. Прижимаясь к спинке кресла, она смотрела на меня круглыми глазами, сначала сердито, потом удивлённо, с улыбкой. Когда я сказал всё, что хотел, и, потеряв храбрость, обернулся к двери, она крикнула мне: — Постой! Ткнула чашку на поднос, бросила книгу на стол и, сложив ладошки, заговорила густым голосом взрослого человека: — Какой ты странный мальчик… Подойди поближе! Я подвинулся очень осторожно, она взяла мою руку и, гладя её маленькими холодными пальцами, спросила: — Тебя никто не научил сказать мне это, нет? Ну, хорошо, я вижу, верю — ты сам придумал… Выпустив мою руку, она закрыла глаза и тихонько, протяжно сказала: — Так об этом говорят грязные солдаты! — Вы бы съехали с квартиры-то, — солидно посоветовал я. — Зачем? — Одолеют они вас. Она приятно засмеялась, потом спросила: — Ты учился? Книжки читать любишь? — Некогда мне читать. — Если бы любил, нашлось бы время. Ну — спасибо! Она протянула мне щепотью сложенные пальцы и в них серебряную монету, — было стыдно взять эту холодную вещь, но я не посмел отказаться от неё и, уходя, положил её на столбик перил лестницы. Я унёс от этой женщины впечатление глубокое, новое для меня; предо мною точно заря занялась, и несколько дней я жил в радости, вспоминая просторную комнату и в ней закройщицу в голубом, похожую на ангела. Вокруг всё было незнакомо красиво, пышный золотистый ковёр лежал под её ногами, сквозь серебряные стёкла окон смотрел, греясь около неё, зимний день. Мне захотелось взглянуть на неё ещё раз, — что будет, если я пойду, попрошу у неё книжку? Я сделал это и снова увидал её на том же месте, также с книгой в руках, но щека у неё была подвязана каким-то рыжим платком, глаз запух. Давая мне книгу в чёрном переплёте, закройщица невнятно промычала что-то. Я ушёл с грустью, унося книгу, от которой пахло креозотом и анисовыми каплями. Книгу я спрятал на чердак, завернув её в чистую рубашку и бумагу, боясь, чтобы хозяева не отняли, не испортили её. Они, получая «Ниву» ради выкроек и премий, не читали её, но, посмотрев картинки, складывали на шкаф в спальне, а в конце года переплетали и прятали под кровать, где уже лежали три тома «Живописного обозрения». Когда я мыл пол в спальне, под эти книги подтекала грязная вода. Хозяин выписывал газету «Русский курьер» и вечерами, читая её, ругался: — Чорт их поймёт, зачем они пишут всё это! Скучища же… В субботу, развешивая на чердаке бельё, я вспомнил о книге, достал её, развернул и прочитал начальную строку: «Дома — как люди: каждый имеет свою физиономию». Это удивило меня своей правдой, — я стал читать дальше, стоя у слухового окна, и читал, пока не озяб, а вечером, когда хозяева ушли ко всенощной, снёс книгу в кухню и утонул в желтоватых, изношенных страницах, подобных осенним листьям; они легко уводили меня в иную жизнь, к новым именам и отношениям, показывая мне добрых героев, мрачных злодеев, непохожих на людей, приглядевшихся мне. Это был роман Ксавье де Монтепэна, длинный, как все его романы, обильный людьми и событиями, изображавший незнакомую, стремительную жизнь. Всё в романе этом было удивительно просто и ясно, как будто некий свет, скрытый между строк, освещал доброе и злое, помогая любить и ненавидеть, заставляя напряжённо следить за судьбами людей, спутанных в тесный рой. Сразу возникло настойчивое желание помочь этому, помешать тому, забывалось, что вся эта неожиданно открывшаяся жизнь насквозь бумажная; всё забывалось в колебаниях борьбы, поглощалось чувством радости на одной странице, чувством огорчения на другой. Я зачитался до того, что, когда услыхал звонок колокольчика на парадном крыльце, не сразу понял, кто это звонит и зачем. Свеча почти догорела, подсвечник, только что утром вычищенный мною, был залит салом; светильня лампадки, за которою я должен был следить, выскользнула из держальца и погасла. Я заметался по кухне, стараясь скрыть следы моих преступлений, сунул книгу в подпечек и начал оправлять лампадку. Из комнат выскочила нянька. — Оглох? Звонят! Я бросился отпирать двери. — Дрых? — сурово спросил хозяин; жена его, тяжело поднимаясь по лестнице, жаловалась, что я её простудил, старуха ругалась. В кухне она сразу увидала сожжённую свечу и начала допрашивать меня — что я делал. Я молчал, точно свалившись откуда-то с высоты, весь разбитый, в страхе, что она найдёт книгу, а она кричала, что я сожгу дом. Пришёл хозяин с женой ужинать, старуха пожаловалась им: — Вот, глядите, всю свечу сжёг и дом сожгёт… Ужиная, они все четверо пилили меня своими языками, вспоминая вольные и невольные проступки мои, угрожая мне погибелью, но я уже знал, что всё это они говорят не со зла и не из добрых чувств, а только от скуки. И было странно видеть, какие они пустые и смешные по сравнению с людьми из книги. Вот они кончили есть, отяжелели, устало разошлись спать; старуха, потревожив бога сердитыми жалобами, забралась на печь и примолкла. Тогда я встал, вынул книгу из подпечка, подошёл к окну; ночь была светлая, луна смотрела прямо в окно, но мелкий шрифт не давался зрению. А читать хотелось мучительно. Взяв с полки медную кастрюлю, я отразил ею свет луны на книгу — стало ещё хуже, темнее. Тогда я забрался на лавку, в угол, к образам, начал читать стоя, при свете лампады, и, утомлённый, заснул, опустясь на лавку, а проснулся от крика и толчков старухи. Держа книгу в руках, она больно стучала ею по плечам моим, красная со зла, яростно вскидывая рыжей головою, босая, в одной рубахе. С полатей выл Виктор: — Мамаша, да не орите вы! Жить нельзя… «Пропала книга, изорвут», — думал я. За утренним чаем меня судили. Хозяин строго спрашивал: — Где ты взял книгу? Женщины кричали, перебивая друг друга, Виктор подозрительно нюхал страницы и говорил: — Духами пахнет, ей-богу… Узнав, что книга принадлежит священнику, они все ещё раз осмотрели её, удивляясь и негодуя, что священник читает романы, но всё-таки это несколько успокоило их, хотя хозяин ещё долго внушал мне, что читать — вредно и опасно. — Вон они, читатели-то, железную дорогу взорвали, хотели убить… Хозяйка сердито и пугливо крикнула мужу: — Ты с ума сошёл. Что ты ему говоришь? Я отнёс Монтепэна солдату, рассказал ему, в чём дело, — Сидоров взял книгу, молча открыл маленький сундучок, вынул чистое полотенце и, завернув в него роман, спрятал в сундук, сказав мне: — Не слушайся их — приходи ко мне и читай, я никому не скажу! А если придёшь — нет меня, ключ висит за образом, отопри сундук и читай… Отношение хозяев к книге сразу подняло её в моих глазах на высоту важной и страшной тайны. То, что какие-то «читатели» взорвали где-то железную дорогу, желая кого-то убить, не заинтересовало меня, но я вспомнил вопрос священника на исповеди, чтение гимназиста в подвале, слова Смурого о «правильных книгах» и вспомнил дедовы рассказы о чернокнижниках-фармазонах: «А при Благословенном государе Александре Павлыче дворянишки, совратясь к чернокнижию и фармазонству, затеяли предать весь российский народ римскому папе, езуиты! Тут Аракчеев-генерал изловил их на деле да, невзирая на чины-звания, — всех в Сибирь в каторгу, там они и исхизли, подобно тле…» Вспоминался «умбракул, распещрённый звёздами», «Гервасий» и торжественные, насмешливые слова: «Профаны, любопытствующие знать наши дела! Никогда слабые ваши очи не узрят оных!» Я чувствовал себя у порога каких-то великих тайн и жил, как помешанный. Хотелось дочитать книгу, было боязно, что она пропадёт у солдата или он как-нибудь испортит её. Что я скажу тогда закройщице? А старуха, зорко следя, чтобы я не бегал к денщику, грызла меня: — Книжник! Книжки-то вон распутству учат, вон она, книгочея, до чего дошла, — на базар сама сходить не может, только с офицерами путается, днём принимает их, я зна-аю! Мне хотелось закричать: «Это неправда! Она не путается…» Но я боялся защищать закройщицу — вдруг старуха догадается, что книга-то её? Несколько дней мне жилось отчаянно плохо; мною овладела рассеянность, тревожная тоска, я не мог спать, в страхе за судьбу Монтепэна, и вот однажды кухарка закройщицы, остановив меня на дворе, сказала: — Принеси книгу! Я выбрал время после обеда, когда хозяева улеглись отдыхать, и явился к закройщице сконфуженный, подавленный. Она встретила меня такая же, какою я её встретил в первый раз, только одета иначе: в серой юбке, чёрной бархатной кофте, с бирюзовым крестом на открытой шее. Она была похожа на самку снегиря. Когда я сказал ей, что не успел прочитать книгу и что мне запрещают читать, у меня от обиды и от радости видеть эту женщину глаза налились слезами. — Ф-фу, какие глупые люди! — сказала она, сдвинув тонкие брови. — А ещё у твоего хозяина такое интересное лицо. Ты погоди огорчаться, я подумаю. Я напишу ему! Это меня испугало, я объявил ей, что солгал хозяевам, сказал, что книга взята не у неё, а у священника. — Не надо, не пишите! — просил я её. — Они будут смеяться над вами, ругать вас. Вас ведь никто не любит во дворе, все осмеивают, говорят, что вы дурочка и у вас не хватает ребра… Выпалив всё это, я тотчас понял, что сказал лишнее и обидное для неё, — она закусила верхнюю губу и хлопнула себя по бедру, как будто сидела верхом на лошади. Я смущённо опустил голову, желая провалиться сквозь землю, но закройщица навалилась на стул и весело захохотала, повторяя: — Ой, как глупо… как глупо! Но что же делать? — спросила она сама себя, пристально разглядывая меня, а потом, вздохнув, сказала: — Ты — очень странный мальчик, очень… Взглянув в зеркало рядом с ней, я увидал скуластое, широконосое лицо, с большим синяком на лбу, давно не стриженные волосы торчали во все стороны вихрами, — вот это и называется «очень странный мальчик»?.. Не похож странный мальчик на фарфоровую тонкую фигурку… — Ты не взял тогда денежку, которую я дала. Почему? — Мне не надо. Она вздохнула. — Ну, что ж делать! Если тебе позволят читать, приходи, я тебе дам книги… На подзеркальнике лежали три книги; та, которую я принёс, была самая толстая. Я смотрел на неё с грустью. Закройщица протянула мне маленькую розовую руку. — Ну, прощай! Я осторожно дотронулся до её руки и быстро ушёл. А пожалуй, верно говорят про неё, что она ничего не знает, — вот, двугривенный назвала денежкой, точно ребёнок. Но это мне нравилось… IX И грустно и смешно вспоминать, сколько тяжёлых унижений, обид и тревог принесла мне быстро вспыхнувшая страсть к чтению! Книги закройщицы казались страшно дорогими, и, боясь, что старая хозяйка сожжёт их в печи, я старался не думать об этих книгах, а стал брать маленькие разноцветные книжки в лавке, где по утрам покупал хлеб к чаю. Лавочник был очень неприятный парень — толстогубый, потный, с белым дряблым лицом, в золотушных шрамах и пятнах, с белыми глазами и коротенькими, неловкими пальцами на пухлых руках. Его лавка являлась местом вечерних собраний для подростков и легкомысленных девиц улицы; брат моего хозяина тоже почти каждый вечер ходил к нему пить пиво и играть в карты. Меня часто посылали звать его к ужину, и я не однажды видел в тесной, маленькой комнатке за лавкою придурковатую румяную жену лавочника сидевшей на коленях Викторушки или другого парня. Это, видимо, не обижало лавочника; не обижался он и тогда, когда его сестру, которая помогала ему торговать в лавке, крепко обнимали певчие, солдаты и все, кому это нравилось. Товару в лавочке было немного, он объяснял это тем, что дело у него новое, — он не успел наладить его, хотя лавка была открыта ещё осенью. Он показывал гостям и покупателям грязные картинки, давал — желающим — списывать бесстыдные стихи. Я читал пустые книжонки Миши Евстигнеева, платя по копейке за прочтение каждой; это было дорого, а книжки не доставляли мне никакого удовольствия. «Гуак, или Непреоборимая верность», «Франциль Венециан», «Битва русских с кабардинцами, или Прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга» и вся литература этого рода тоже не удовлетворяла меня, часто возбуждая злую досаду: казалось, что книжка издевается надо мною, как над дурачком, рассказывая тяжёлыми словами невероятные вещи. «Стрельцы», «Юрий Милославский», «Таинственный монах», «Япанча, татарский наездник» и подобные книги нравились мне больше — от них что-то оставалось; но ещё более меня увлекали жития святых — здесь было что-то серьёзное, чему верилось и что порою глубоко волновало. Все великомученики почему-то напоминали мне Хорошее Дело, великомученицы — бабушку, а преподобные — деда, в его хорошие часы. Читал я в сарае, уходя колоть дрова, или на чердаке, что было одинаково неудобно, холодно. Иногда, если книга интересовала меня или надо было прочитать её скорее, я вставал ночью и зажигал свечу, но старая хозяйка, заметив, что свечи по ночам умаляются, стала измерять их лучинкой и куда-то прятала мерки. Если утром в свече недоставало вершка или если я, найдя лучинку, не обламывал её на сгоревший кусок свечи, в кухне начинался яростный крик, и однажды Викторушка возмущённо провозгласил с полатей: — Да перестаньте же лаяться, мамаша! Жить нельзя! Конечно, он жгёт свечи, потому что книжки читает, у лавочника берёт, я знаю! Поглядите-ка у него на чердаке… Старуха сбегала на чердак, нашла какую-то книжку и разодрала её в клочья. Это, разумеется, огорчило меня, но желание читать ещё более окрепло. Я понимал, что, если в этот дом придет святой, — мои хозяева начнут его учить, станут переделывать на свой лад; они будут делать это от скуки. Если они перестанут судить людей, кричать, издеваться над ними — они разучатся говорить, онемеют, им не видно будет самих себя. Для того чтобы человек чувствовал себя, необходимо, чтобы он как-то относился к людям. Мои хозяева не умели относиться к ближним иначе, как учительно, с осуждением, и если бы начать жить так же, как они, — так же думать, чувствовать, — всё равно — они осуждали бы и за это. Уж такие люди. Я всячески исхитрялся читать, старуха несколько раз уничтожала книги, и вдруг я оказался в долгу у лавочника на огромную сумму в сорок семь копеек! Он требовал денег и грозил, что станет отбирать у меня за долг хозяйские, когда я приду в лавку за покупками. — Что тогда будет? — спрашивал он меня, издеваясь. Был он нестерпимо противен мне и, видимо, чувствуя это, мучил меня разными угрозами, с наслаждением особенным: когда я входил в лавку, его пятнистое лицо расплывалось, и он спрашивал ласково: — Долг принёс? — Нет. Это его пугало, он хмурился. — Как же? Что же мне — к мировому подавать на тебя, а? Чтобы тебя описали да — в колонию? Мне негде было взять денег — жалованье моё платили деду, я терялся, не зная — как быть? А лавочник, в ответ на мою просьбу подождать с уплатою долга, протянул ко мне масленую, пухлую, как оладья, руку и сказал: — Поцелуй — подожду! Но когда я схватил с прилавка гирю и замахнулся на него, он, приседая, крикнул: — Что, что ты, что ты — я шучу! Понимая, что он не шутит, я решил украсть деньги, чтобы разделаться с ним. По утрам, когда я чистил платье хозяина, в карманах его брюк звенели монеты, иногда они выскакивали из кармана и катились по полу, однажды какая-то провалилась в щель под лестницу, в дровяник; я позабыл сказать об этом и вспомнил лишь через несколько дней, найдя двугривенный в дровах. Когда я отдал его хозяину, жена сказала ему: — Вот видишь? Надо считать деньги, когда оставляешь в карманах. Но хозяин сказал, улыбаясь мне: — Он не украдет, я знаю! Теперь, решив украсть, я вспомнил эти слова, его доверчивую улыбку и почувствовал, как мне трудно будет украсть. Несколько раз я вынимал из кармана серебро, считал его и не мог решиться взять. Дня три я мучился с этим, и вдруг всё разрешилось очень быстро и просто; хозяин неожиданно спросил меня: — Ты что, Пешко́в, скучный стал, нездоровится, что ли? Я откровенно рассказал ему все мои печали; он нахмурился. — Вот видишь, к чему они ведут, книжки-то? От них — так или эдак — непременно беда… Дал полтинник и посоветовал строго: — Смотри же, не проболтайся жене али матери — шум будет! Потом, добродушно усмехаясь, сказал: — Настойчив ты, чорт тебя возьми! Ничего, это хорошо. Однако — книжки брось! С Нового года я выпишу хорошую газету, вот тогда и читай… И вот, вечерами, от чая до ужина, я читаю хозяевам вслух «Московский листок» — романы Вашкова, Рокшанина, Рудниковского и прочую литературу для пищеварения людей, насмерть убиенных скукой. Мне не нравится читать вслух, это мешает мне понимать читаемое; но мои хозяева слушают внимательно, с некоторою как бы благоговейною жадностью, ахают, изумляясь злодейству героев, и с гордостью говорят друг другу: — А мы-то живём — тихо, смирно, ничего не знаем, слава те, господи! Они путают события, приписывают поступки знаменитого разбойника Чуркина ямщику Фоме Кручине, путают имена; я поправляю ошибки слушателей, — это очень изумляет их. — Ну, и память же у него! Нередко в «Московском листке» встречаются стихи Леонида Граве, мне они очень нравятся, я списываю некоторые из них в тетрадку, но хозяева говорят о поэте: — Старик ведь, а стихи сочиняет. — Пьяница, полоумный, ему всё равно. Нравятся мне стихи Стружкина, графа Мементо-Мори, а женщины, и старая и молодая, утверждают, что стихи — балаганство. — Это только петрушки да актёры стихами говорят. Тяжёлые были мне эти зимние вечера на глазах хозяев, в маленькой, тесной комнате. Мёртвая ночь за окном; изредка потрескивает мороз, люди сидят у стола и молчат, как мороженые рыбы. А то — вьюга шаркает по стёклам и по стене, гудит в трубах, стучит вьюшками; в детской плачут младенцы, — хочется сесть в тёмный угол и, съёжившись, выть волком. В одном конце стола сидят женщины, шьют или вяжут чулки; за другим — Викторушка, выгнув спину, копирует, нехотя, чертежи и время от времени кричит: — Да не трясите стол! Жить нельзя, гвозди-козыри, собаки на мышах… В стороне, за огромными пяльцами, сидит хозяин, вышивая крестиками по холстине скатерть; из-под его пальцев появляются красные раки, синие рыбы, жёлтые бабочки и рыжие осенние листья. Он сам составил рисунок вышивки и третью зиму сидит над этой работой, — она очень надоела ему, и часто, днём, когда я свободен, он говорит мне: — Ну-ко, Пешко́в, садись за скатерть, действуй! Я сажусь и действую толстой иглой, — мне жалко хозяина и всегда, во всём хочется посильно помочь ему. Мне всё кажется, что однажды он бросит чертить, вышивать, играть в карты и начнёт делать что-то другое, интересное, о чём он часто думает, вдруг бросая работу и глядя на неё неподвижно удивлёнными глазами, как на что-то незнакомое ему; волосы его спустились на лоб и щёки, он похож на послушника в монастыре. — Ты о чём думаешь? — спрашивает его жена. — Так, — отвечает он, принимаясь за работу. Я молча удивляюсь: разве можно спрашивать, о чём человек думает? И нельзя ответить на этот вопрос, — всегда думается сразу о многом: обо всём, что есть перед глазами, о том, что видели они вчера и год тому назад; всё это спутано, неуловимо, всё движется, изменяется. Фельетонов «Московского листка» не хватало на вечер, я предложил читать журналы, лежавшие в спальне под кроватью, молодая хозяйка недоверчиво сказала: — Чего же там читать? Там только картинки… Но под кроватью, кроме «Живописного обозрения», оказался ещё «Огонёк», и вот мы читаем Салиаса «Граф Тятин-Балтийский». Хозяину очень нравится придурковатый герой повести, он безжалостно и до слёз хохочет над печальными приключениями барчука и кричит: — Нет, это забавная штука! — Враньё поди-ка, — говорит хозяйка, ради оказания самостоятельности своего ума. Литература из-под кровати сослужила мне великую службу: я завоевал право брать журналы в кухню и получил возможность читать ночами. На моё счастье, старуха перешла спать в детскую, — запоем запила нянька. Викторушка не мешал мне. Когда все в доме засыпали, он тихонько одевался и до утра исчезал куда-то. Огня мне не давали, унося свечку в комнаты, денег на покупку свеч у меня не было; тогда я стал тихонько собирать сало с подсвечников, складывал его в жестянку из-под сардин, подливал туда лампадного масла и, скрутив светильню из ниток, зажигал по ночам на печи дымный огонь. Когда я перевёртывал страницу огромного тома, красный язычок светильни трепетно колебался, грозя погаснуть, светильня ежеминутно тонула в растопленной пахучей жидкости, дым ел глаза, но все эти неудобства исчезали в наслаждении, с которым я рассматривал иллюстрации и читал объяснения к ним. Эти иллюстрации раздвигали предо мною землю всё шире и шире, украшая её сказочными городами, показывая мне высокие горы, красивые берега морей. Жизнь чудесно разрасталась, земля становилась заманчивее, богаче людьми, обильнее городами и всячески разнообразнее. Теперь, глядя в заволжские дали, я уже знал, что там нет пустоты, а прежде, бывало, смотришь за Волгу, становится как-то особенно скучно: плоско лежат луга, в тёмных заплатах кустарника, на конце лугов зубчатая чёрная стена леса, над лугами — мутная, холодная синева. Пусто на земле, одиноко. И сердце тоже пустеет, тихая грусть щекочет его, все желания исчезают, думать — не о чём, хочется закрыть глаза. Ничего не обещает унылая пустота, высасывая из сердца всё, что там есть. Объяснения к иллюстрациям понятно рассказывали про иные страны, иных людей, говорили о разных событиях в прошлом и настоящем; я многого не могу понять, и это меня мучит. Иногда в мозг вонзаются какие-то странные слова — «метафизика», «хилиазм», «чартист», — они нестерпимо беспокоят меня, растут чудовищно, всё заслоняют, и мне кажется, что я никогда не пойму ничего, если мне не удастся открыть смысл этих слов, — именно они стоят сторожами на пороге всех тайн. Часто целые фразы долго живут в памяти, как заноза в пальце, мешая мне думать о другом. Помню, я прочитал странные стихи: В сталь закован, по безлюдью, Нем и мрачен, как могила, Едет гуннов царь, Аттила, — за ним чёрною тучею идут воины и кричат: Где же Рим, где Рим могучий? Рим — город, это я уже знал, но кто такие — гунны? Это необходимо знать. Выбрав хорошую минуту, я спрашиваю хозяина. — Гунны? — удивлённо повторяет он. — Чорт знает, что это такое! Ерунда, наверное… И неодобрительно качает головою. — Чепуха кипит в голове у тебя, это плохо, Пешко́в! Плохо ли, хорошо ли, но я хочу знать. Мне кажется, что полковому священнику Соловьёву должно быть известно — что такое гунны, и, поймав его на дворе, я спрашиваю. Бледный, больной и всегда сердитый, с красными глазами, без бровей, с жёлтой бородкой, он говорит мне, тыкая в землю чёрным посохом: — А тебе какое дело до этого, а? Поручик Нестеров на мой вопрос свирепо ответил: — Что-о? Тогда я решил, что о гуннах нужно спросить в аптеке у провизора; он смотрит на меня всегда ласково, у него умное лицо, золотые очки на большом носу. — Гунны, — сказал мне провизор Павел Гольдберг, — были кочевым народом, вроде киргизов. Народа этого больше нет, весь вымер. Мне стало грустно и досадно — не потому, что гунны вымерли, а оттого, что смысл слова, которое меня так долго мучило, оказался столь простым и ничего не дал мне. Но я очень благодарен гуннам, — после столкновения с ними слова стали меня меньше беспокоить, и благодаря Аттиле я познакомился с провизором Гольдбергом. Этот человек знал простой смысл всех мудрых слов, у него были ключи ко всем тайнам. Поправив очки двумя пальцами, он пристально смотрел сквозь толстые стёкла в глаза мне и говорил, словно мелкие гвозди вбивая в мой лоб. — Слова, дружище, это — как листья на дереве, и, чтобы понять, почему лист таков, а не иной, нужно знать, как растёт дерево, — нужно учиться! Книга, дружище, — как хороший сад, где всё есть: и приятное и полезное… Я часто бегал к нему в аптеку за содой и магнезией для взрослых, которые постоянно страдали «изжогой», за бобковой мазью и слабительными для младенцев. Краткие поучения провизора внушали мне всё более серьёзное отношение к книгам, и незаметно они стали необходимыми для меня, как пьянице водка. Они показывали мне иную жизнь — жизнь больших чувств и желаний, которые приводили людей к подвигам и преступлениям. Я видел, что люди, окружавшие меня, не способны на подвиги и преступления, они живут где-то в стороне от всего, о чём пишут книги, и трудно понять — что интересного в их жизни? Я не хочу жить такой жизнью… Это мне ясно, — не хочу… Из пояснений к рисункам я знал, что в Праге, Лондоне, Париже нет среди города оврагов и грязных дамб из мусора, там прямые, широкие улицы, иные дома и церкви. Там нет шестимесячной зимы, которая запирает людей в домах, нет великого поста, когда можно есть только квашеную капусту, солёные грибы, толокно и картофель, с противным льняным маслом. Великим постом — нельзя читать книг, — у меня отобрали «Живописное обозрение», и эта пустая, постная жизнь снова подошла вплоть ко мне. Теперь, когда я мог сравнить её с тем, что знал из книг, она казалась мне ещё более нищей и безобразной. Читая, я чувствовал себя здоровее, сильнее, работал спорно и ловко, у меня была цель: чем скорее кончу, тем больше останется времени для чтения. Лишённый книг, я стал вялым, ленивым, меня начала одолевать незнакомая мне раньше болезненная забывчивость. Помнится, именно в эти пустые дни случилось нечто таинственное: однажды вечером, когда все ложились спать, вдруг гулко прозвучал удар соборного колокола, он сразу встряхнул всех в доме, полуодетые люди бросились к окнам, спрашивая друг друга: — Пожар? Набат? Было слышно, что и в других квартирах тоже суетятся, хлопают дверями; кто-то бегал по двору с лошадью в поводу. Старая хозяйка кричала, что ограбили собор, хозяин останавливал её: — Полноте, мамаша, ведь слышно же, что это не набат! — Ну, так архиерей помер… Викторушка слез с полатей, одевался и бормотал: — А я знаю, что случилось, знаю! Хозяин послал меня на чердак посмотреть, нет ли зарева, я побежал, вылез через слуховое окно на крышу — зарева не было видно; в тихом морозном воздухе бухал, не спеша, колокол; город сонно прилёг к земле; во тьме бежали, поскрипывая снегом, невидимые люди, взвизгивали полозья саней, и всё зловещее охал колокол. Я воротился в комнаты. — Зарева нет. — Фу ты, господи! — сказал хозяин, одетый в пальто и шапку, приподнял воротник и стал нерешительно совать ноги в калоши. Хозяйка умоляла его: — Не ходи! Ну, не ходи же… — Ерунда! Викторушка, тоже одетый, дразнил всех: — А я знаю… Когда братья ушли на улицу, женщины, приказав мне ставить самовар, бросились к окнам, но почти тотчас с улицы позвонил хозяин, молча вбежал по лестнице и, отворив дверь в прихожую, густо сказал: — Царя убили! — Убили-таки! — воскликнула старуха. — Убили, мне офицер сказал… Что ж теперь будет? Позвонил Викторушка и, неохотно раздеваясь, сердито сказал: — А я думал — война! Потом все они сели пить чай, разговаривали спокойно, но тихонько и осторожно. И на улице стало тихо, колокол уже не гудел. Два дня они таинственно шептались, ходили куда-то, к ним тоже являлись гости и что-то подробно рассказывали. Я очень старался понять — что случилось? Но хозяева прятали газету от меня, а когда я спросил Сидорова — за что убили царя, он тихонько ответил: — Про то запрещено говорить… И всё это быстро стёрлось, затянулось ежедневными пустяками, и я вскоре пережил очень неприятную историю. В одно из воскресений, когда хозяева ушли к ранней обедне, а я, поставив самовар, отправился убирать комнаты, — старший ребёнок, забравшись в кухню, вытащил кран из самовара и уселся под стол играть краном. Углей в трубе самовара было много, и, когда вода вытекла из него, он распаялся. Я ещё в комнатах услыхал, что самовар гудит неестественно гневно, а войдя в кухню, с ужасом увидал, что он весь посинел и трясётся, точно хочет подпрыгнуть с пола. Отпаявшаяся втулка крана уныло опустилась, крышка съехала набекрень, из-под ручек стекали капли олова, — лиловато-синий самовар казался вдребезги пьяным. Я облил его водою, он зашипел и печально развалился на полу. Позвонили на парадном крыльце, я отпер двери и на вопрос старухи — готов ли самовар, кратко ответил: — Готов. Это слово, сказанное, вероятно, в смущении и страхе, было принято за насмешку и усугубило наказание. Меня избили. Старуха действовала пучком сосновой лучины, это было не очень больно, но оставило под кожею спины множество глубоких заноз; к вечеру спина у меня вспухла подушкой, а в полдень на другой день хозяин принуждён был отвезти меня в больницу. Когда доктор, длинный и тощий до смешного, осмотрел меня, он сказал спокойно глухим басом: — Здесь нужно составить протокол об истязании. Хозяин покраснел, зашаркал ногами и стал что-то тихо говорить доктору, а тот, глядя через голову его, кратко отвечал: — Не могу. Нельзя. Но потом спросил меня: — Жаловаться хочешь? Мне было больно, но я сказал: — Не хочу, лечите скорее. Меня отвели в другую комнату, положили на стол, доктор вытаскивал занозы приятно холодными щипчиками и балагурил: — Превосходно отделали кожу тебе, приятель, теперь ты станешь непромокаемый… Когда он кончил работу, нестерпимо щекотавшую меня, он сказал: — Сорок две щепочки вытащено, приятель, запомни, хвастаться будешь! Завтра в этот час приходи на перевязку. Часто бьют? Я подумал и ответил: — Раньше — чаще били… Доктор захохотал басом. — Всё к лучшему идёт, приятель, всё! Когда он вывел меня к хозяину, то сказал ему: — Извольте получить, починен! Завтра пришлите, перевяжем. На ваше счастье — комик он у вас… Сидя на извозчике, хозяин говорил мне: — И меня, Пешко́в, тоже били — что поделаешь? Били, брат! Тебя всё-таки хоть я жалею, а меня и жалеть некому было, некому! Людей везде — теснота, а пожалеть — нет ни одного сукина сына! Эх, звери-курицы… Он всю дорогу ругался, мне было жалко его, и я был очень благодарен ему, что он говорит со мною по-человечески. Дома меня встретили, как именинника, женщины заставили подробно рассказать, как доктор лечил меня, что он говорил, — слушали и ахали, сладостно причмокивая, морщась. Удивлял меня этот их напряжённый интерес к болезням, к боли и ко всему неприятному! Я видел, как они довольны мною, что я отказался жаловаться на них, и воспользовался этим, испросив у них разрешения брать книги у закройщицы. Они не решились отказать мне, только старуха удивлённо воскликнула: — Ну и бес! Через день я стоял перед закройщицей, а она ласково говорила: — А мне сказали, что ты болен, отвезён в больницу, — видишь, как неверно говорят? Я промолчал. Стыдно было сказать правду — зачем ей знать грубое и печальное? Так хорошо, что она не похожа на других людей. Снова я читаю толстые книги Дюма-отца, Понсон-де-Террайля, Монтепэна, Законнэ, Габорио, Эмара, Буагобэ, — я глотаю эти книги быстро, одну за другой, и мне — весело. Я чувствую себя участником жизни необыкновенной, она сладко волнует, возбуждая бодрость. Снова коптит мой самодельный светильник, я читаю ночи напролет, до утра, у меня понемногу заболевают глаза, и старая хозяйка любезно говорит мне: — Погоди, книгожора, лопнут зенки-то, ослепнешь! Однако я очень скоро понял, что во всех этих интересно запутанных книгах, несмотря на разнообразие событий, на различие стран и городов, речь всё идет об одном: хорошие люди — несчастливы и гонимы дурными, дурные — всегда более удачливы и умны, чем хорошие, но в конце концов что-то неуловимое побеждает дурных людей и обязательно торжествуют хорошие. Надоела «любовь», о которой все мужчины и женщины говорили одними и теми же словами. Это однообразие становилось не только скучным, но и возбуждало смутные подозрения. Бывало, уже с первых страниц начинаешь догадываться, кто победит, кто будет побеждён, и как только станет ясен узел событий, стараешься развязать его силою своей фантазии. Перестав читать книгу, думаешь о ней, как о задаче из учебника арифметики, и всё чаще удается правильно решить, кто из героев придёт в рай всяческого благополучия, кто будет ввергнут во узилище. Но за всем этим я вижу проблески живой и значительной для меня правды, черты иной жизни, иных отношений. Мне ясно, что в Париже извозчики, рабочие, солдаты и весь «чёрный народ» не таков, как в Нижнем, в Казани, в Перми, — он смелее говорит с господами, держится с ними более просто и независимо. Вот — солдат, но он не похож ни на одного из тех, кого я знаю, — ни на Сидорова, ни на вятича с парохода, ни, тем более, на Ермохина; он — больше человек, чем все они. В нём есть нечто общее со Смурым, но он не так звероват и груб. Вот — лавочник, и он также лучше всех известных мне лавочников. И священники в книгах не такие, каких я знаю, — они сердечнее, более участливо относятся к людям. Вообще вся жизнь за границей, как рассказывают о ней книги, интереснее, легче, лучше той жизни, которую я знаю: за границею не дерутся так часто и зверски, не издеваются так мучительно над человеком, как издевались над вятским солдатом, не молятся богу так яростно, как молится старая хозяйка. Особенно заметно, что, рассказывая о злодеях, людях жадных и подлых, книги не показывают в них той необъяснимой жестокости, того стремления издеваться над человеком, которое так знакомо мне, так часто наблюдалось мною. Книжный злодей жесток деловито, почти всегда можно понять, почему он жесток, а я вижу жестокость бесцельную, бессмысленную, ею человек только забавляется, не ожидая от неё выгод. С каждой новой книгой эта несхожесть русской жизни с жизнью иных стран выступает предо мною всё яснее, возбуждая смутную досаду, усиливая подозрение в правдивости жёлтых, зачитанных страниц с грязными углами. И вдруг мне попал в руки роман Гонкура «Братья Земганно», я прочитал его сразу, в одну ночь, и, удивлённый чем-то, чего до этой поры не испытывал, снова начал читать простую, печальную историю. В ней не было ничего запутанного, ничего внешне интересного, с первых страниц она казалась серьёзной и сухой, как жития святых. Её язык, такой точный и лишённый прикрас, сначала неприятно удивил меня, но скупые слова, крепко построенные фразы так хорошо ложились на сердце, так внушительно рассказывали о драме братьев-акробатов, что у меня руки дрожали от наслаждения читать эту книгу. Я плакал навзрыд, читая, как несчастный артист со сломанными ногами ползёт на чердак, где его брат тайно занимается любимым искусством. Отдавая эту славную книгу закройщице, я просил её дать мне ещё такую же. — Как это такую же? — спросила она, усмехаясь. Эта усмешка смутила меня, и я не сумел объяснить, чего мне хочется, а она говорила: — Это — скучная книга, вот, подожди, я тебе принесу другую, интереснее… Через несколько дней она дала мне Гринвуда «Подлинную историю маленького оборвыша»; заголовок книги несколько уколол меня, но первая же страница вызвала в душе улыбку восторга, — так с этою улыбкою я и читал всю книгу до конца, перечитывая иные страницы по два, по три раза. Так вот как трудно и мучительно даже за границею живут иногда мальчики! Ну, мне вовсе не так плохо, значит — можно не унывать! Много бодрости подарил мне Гринвуд, а вскоре после него мне попалась уже настоящая «правильная» книга — «Евгения Гранде». Старик Гранде ярко напомнил мне деда, было обидно, что книжка так мала, и удивляло, как много в ней правды. Эту правду, очень знакомую мне и надоевшую в жизни, книга показывала в освещении совершенно новом — незлобивом, спокойном. Все ранее прочитанные мною книги, кроме Гонкура, судили людей так же строго и крикливо, как мои хозяева, очень часто они вызывали симпатию к преступнику и чувство досады на добродетельных людей. Всегда было жалко видеть, что, при огромной затрате разума и воли, человек всё-таки не может достичь желаемого, — добродетельные люди стоят перед ним с первой до последней страницы незыблемо, точно каменные столбы. Хотя об эти столбы неизбежно разбиваются все злые намерения порока, но — камни не возбуждают симпатии. Ведь как бы ни была красива и крепка стена, но, когда хочешь сорвать яблоко с яблони за этой стеной, — нельзя любоваться ею. А мне уже казалось, что наиболее ценное и живое спрятано где-то за добродетелью… У Гонкура, Гринвуда, Бальзака — не было злодеев, не было добряков, были просто люди, чудесно живые; они не позволяли сомневаться, что всё сказанное и сделанное ими было сказано и сделано именно так и не могло быть сделано иначе. Таким образом я понял, какой великий праздник «хорошая, правильная» книга. Но как найти её? Закройщица не могла помочь мне в этом. — Вот хорошая книга, — говорила она, предлагая мне Арсена Гуссэ «Руки, полные роз, золота и крови», романы Бэло, Поль де Кока, Поль Феваля, но я читал их уже с напряжением. Ей нравились романы Марриета, Вернера, — мне они казались скучными. Не радовал и Шпильгаген, но очень понравились рассказы Ауэрбаха. Сю и Гюго тоже не очень увлекали меня, я предпочитал им Вальтер-Скотта. Мне хотелось книг, которые волновали бы и радовали, как чудесный Бальзак. Фарфоровая женщина тоже всё меньше нравилась мне. Являясь к ней, я надевал чистую рубаху, причёсывался, всячески стараясь принять благообразный вид, — едва ли это удавалось мне, но я всё ждал, что она, заметив моё благообразие, заговорит со мною более просто и дружески, без этой рыбьей улыбки на чистеньком, всегда праздничном лице. Но она, улыбаясь, спрашивала усталым и сладким голосом: — Прочитал? Понравилось? — Нет. Чуть приподняв тонкие брови, она смотрела на меня и, вздыхая, знакомо говорила в нос: — Но почему же? — Я уж читал об этом. — О чём — об этом? — О любви… Прищурясь, она смеялась сахарным смешком. — Ах, но ведь во всех книгах пишут о любви! Сидя в большом кресле, она болтает маленькими ножками в меховых туфлях, позёвывая, кутается в голубой халатик и стучит розовыми пальцами по переплёту книги на коленях у неё. Мне хочется спросить: «Что же вы не съезжаете с квартиры? Ведь офицеры всё пишут записки вам, смеются над вами…» Но не хватает смелости сказать ей это, и я ухожу, унося толстую книгу о «любви» и печальное разочарование в сердце. На дворе говорят об этой женщине всё хуже, насмешливее и злее. Мне очень обидно слышать эти россказни, грязные и, наверное, лживые; за глаза я жалею женщину, мне боязно за неё. Но когда, придя к ней, я вижу её острые глазки, кошачью гибкость маленького тела и это всегда праздничное лицо, — жалость и страх исчезают, как дым. Весною она вдруг уехала куда-то, а через несколько дней и муж её переменил квартиру. Когда комнаты стояли пустые, в ожидании новых насельников, я зашёл посмотреть на голые стены с квадратными пятнами на местах, где висели картины, с изогнутыми гвоздями и ранами от гвоздей. По крашеному полу были разбросаны разноцветные лоскутки, клочья бумаги, изломанные аптечные коробки, склянки от духов и блестела большая медная булавка. Мне стало грустно, захотелось ещё раз увидать маленькую закройщицу, — сказать, как я благодарен ей… Х Ещё до отъезда закройщицы под квартирою моих хозяев поселилась черноглазая молодая дама с девочкой и матерью, седенькой старушкой, непрерывно курившей папиросы из янтарного мундштука. Дама была очень красивая; властная, гордая, она говорила густым, приятным голосом, смотрела на всех вскинув голову, чуть-чуть прищурив глаза, как будто люди очень далеко от неё и она плохо видит их. Почти каждый день к крыльцу её квартиры черный солдат Тюфяев подводил тонконогого рыжего коня, дама выходила на крыльцо в длинном, стального цвета, бархатном платье, в белых перчатках с раструбами, в жёлтых сапогах. Держа в одной руке шлейф и хлыст с лиловым камнем в рукоятке, она гладила маленькой рукой ласково оскаленную морду коня, — он косился на неё огненным глазом, весь дрожал и тихонько бил копытом по утоптанной земле. — Робэр, Ро-обэр, — негромко говорила она и крепко хлопала коня по красиво выгнутой шее. Потом, поставив ногу на колено Тюфяева, дама ловко прыгала на седло, и конь, гордо танцуя, шёл по дамбе; она сидела на седле так ловко, точно приросла к нему. Красива она была той редкой красотой, которая всегда кажется новой, невиданною и всегда наполняет сердце опьяняющей радостью. Глядя на неё, я думал, что вот таковы были Диана Пуатье, королева Марго, девица Ла-Вальер и другие красавицы, героини исторических романов. Её постоянно окружали офицеры дивизии, стоявшей в городе, по вечерам у неё играли на пианино и скрипке, на гитарах, танцевали и пели. Чаще других около неё вертелся на коротеньких ножках майор Олесов, толстый, краснорожий, седой и сальный, точно машинист с парохода. Он хорошо играл на гитаре и вёл себя, как покорный, преданный слуга дамы. Так же счастливо красива, как мать, была и пятилетняя девочка, кудрявая, полненькая. Её огромные синеватые глаза смотрели серьёзно, спокойно ожидающим взглядом, и было в этой девочке что-то недетски вдумчивое. Бабушка с утра до вечера занята хозяйством вместе с Тюфяевым, угрюмо немым, и толстой, косоглазой горничной; няньки у ребенка не было, девочка жила почти беспризорно, целыми днями играя на крыльце или на куче брёвен против него. Я часто по вечерам выходил играть с нею и очень полюбил девочку, а она быстро привыкла ко мне и засыпала на руках у меня, когда я рассказывал ей сказку. Заснёт, а я её отнесу в постель. Скоро дошло до того, что, ложась спать, она непременно требовала, чтобы я пришел проститься с нею. Я приходил, она важно протягивала мне пухлую ручку и говорила: — Прощай до завтра! Бабушка, как нужно сказать? — Храни тебя господь, — говорила бабушка, выпуская изо рта и острого носа сизые струйки дыма. — Храни тебя господь до завтра, а я уж буду спать, — повторяла девочка, кутаясь в одеяло, обшитое кружевом. Бабушка внушала ей: — Не до завтра, а — всегда! — А разве завтра не всегда бывает? Она любила слово «завтра» и всё, что нравилось ей, переносила в будущее; натыкает в землю сорванных цветов, сломанных веток и говорит: — Завтра это будет сад… — Когда-нибудь завтра я тоже купю́ себе ошадь и поеду верхом, как мама… Она была умненькая, но не очень весёлая, — часто во время оживлённой игры вдруг задумается и спросит неожиданно: — Зачем у священников во'осы, как у женщинов? Обожглась крапивой и, грозя ей пальцем, сказала: — Смотри, я помо'юсь богу, так он сде'ает тебе очень п'охо. Бог всем может сде'ать п'охо — он даже маму может наказать… Иногда на неё спускалась тихая, серьёзная печаль; прижимаясь ко мне, глядя в небо синими, ожидающими глазами, она говорила: — Бабушка бывает сердитая, а мама никогда не бывает, она тойко смеется. Её все юбят, потому что ей всегда некогда, всё приходят гости, гости, и смотрят на неё, потому что она красивая. Она — ми'ая, мама. И О'есов так говорит: ми'ая мама! Мне страшно нравилось слушать девочку, — она рассказывала о мире, незнакомом мне. Про мать свою она говорила всегда охотно и много, — предо мною тихонько открывалась новая жизнь, снова я вспоминал королеву Марго, это ещё более углубляло доверие к книгам, а также интерес к жизни. Однажды вечером, когда я сидел на крыльце, ожидая хозяев, ушедших гулять на Откос, а девочка дремала на руках у меня, подъехала верхом её мать, легко спрыгнула на землю и, вскинув голову, спросила: — Что это она — спит? — Да. — Вот как… Выскочил солдат Тюфяев, принял коня, дама сунула хлыст за кушак и сказала, протянув руки: — Дай мне её! — Я сам отнесу! — Но! — крикнула дама на меня, как на лошадь, и топнула ногою о ступень крыльца. Девочка проснулась, мигая, посмотрела на мать и тоже протянула к ней руки. Они ушли. Я привык, чтобы на меня кричали, но было неприятно, что эта дама тоже кричит, — всякий послушает её, если она даже и тихо прикажет. Через несколько минут меня позвала косоглазая горничная, — девочка капризничает, не хочет идти спать, не простясь со мною. Я, не без гордости перед матерью, вошёл в гостиную, — девочка сидела на коленях матери, дама ловкими руками раздевала её. — Ну, вот, — сказала она, — вот он пришёл, это чудовище! — Это не чудовище, а мой майчик… — Вот как? Очень хорошо. Давай же подарим что-нибудь твоему мальчику. Хочешь? — Да, хочу! — Прекрасно, я это сделаю, а ты иди спать. — Прощай до завтра, — сказала девочка, протянув мне руку. — Храни тебя господь до завтра… Дама удивлённо воскликнула: — Кто это тебя научил — бабушка? — Да-а… Когда она ушла, дама поманила меня пальцем. — Что же тебе подарить? Я сказал, что мне ничего не надо дарить, а не даст ли она мне какую-нибудь книжку? Она приподняла мой подбородок горячими, душистыми пальцами, спрашивая с приятной улыбкой: — Вот как, ты любишь читать, да? Какие же книги ты читал? Улыбаясь, она стала ещё красивее; я смущённо назвал ей несколько романов. — Что же в них нравится тебе? — спрашивала она, положив руки на стол и тихонько шевеля пальцами. От неё исходил сладкий, крепкий запах каких-то цветов, с ним странно сливался запах лошадиного пота. Она смотрела на меня сквозь длинные ресницы задумчиво-серьёзно, — до этой минуты никто ещё не смотрел на меня так. От множества мягкой и красивой мебели в комнате было тесно, как в птичьем гнезде; окна закрывала густая зелень цветов, в сумраке блестели снежно-белые изразцы печи, рядом с нею лоснился чёрный рояль, а со стен в тусклом золоте рам смотрели какие-то тёмные грамоты, криво усеянные крупными буквами славянской печати, и под каждой грамотой висела на шнуре тёмная, большая печать. Все вещи смотрели на эту женщину так же покорно и робко, как я. Я объяснил ей, как умел, что жить очень трудно и скучно, а читая книги, забываешь об этом. — Да-а, вот как? — сказала она, вставая. — Это — недурно, это, пожалуй, верно… Ну, что ж? Я стану давать тебе книги, но сейчас у меня нет… А впрочем, возьми вот это… Она взяла с дивана истрёпанную книжку в жёлтой обложке. — Прочитаешь — дам вторую часть, их четыре… Я ушёл, унося с собой «Тайны Петербурга» князя Мещерского, и начал читать эту книгу с большим вниманием, но с первых же страниц мне стало ясно, что петербургские «тайны» значительно скучнее мадридских, лондонских и парижских. Забавною показалась мне только басня о Свободе и Палке. «Я выше тебя, — сказала Свобода, — потому что умнее». Но Палка ответила ей: «Нет, я выше тебя, потому что я — сильней тебя». Спорили, спорили и подрались; Палка избила Свободу, и Свобода — помнится мне — умерла в больнице от побоев. В книге шла речь о нигилисте. Помню, что — по князю Мещерскому — нигилист есть человек настолько ядовитый, что от взгляда его издыхают курицы. Слово нигилист показалось мне обидным и неприличным, но больше я ничего не понял и впал в уныние: очевидно, я не умею понимать хорошие книги! А что книга хорошая, в этом я был убежден: ведь не станет же такая важная и красивая дама читать плохие! — Ну, что же, понравилось? — спросила она, когда я возвратил ей жёлтый роман Мещерского. Мне было очень трудно ответить — нет, я думал, что это её рассердит. Но она только рассмеялась, уходя за портьеру, где была её спальня, и вынесла оттуда маленький томик в переплёте синего сафьяна. — Это тебе понравится, только не пачкай! Это были поэмы Пушкина. Я прочитал их все сразу, охваченный тем жадным чувством, которое испытываешь, попадая в невиданное красивое место, — всегда стремишься обежать его сразу. Так бывает после того, когда долго ходишь по моховым кочкам болотистого леса и неожиданно развернётся пред тобою сухая поляна, вся в цветах и солнце. Минуту смотришь на неё очарованный, а потом счастливо обежишь всю, и каждое прикосновение ноги к мягким травам плодородной земли тихо радует. Пушкин до того удивил меня простотой и музыкой стиха, что долгое время проза казалась мне неестественной и читать её было неловко. Пролог к «Руслану» напоминал мне лучшие сказки бабушки, чудесно сжав их в одну, а некоторые строки изумляли меня своей чеканной правдой. Там, на неведомых дорожках, Следы невиданных зверей, — мысленно повторял я чудесные строки и видел эти, очень знакомые мне, едва заметные тропы, видел таинственные следы, которыми примята трава, ещё не стряхнувшая капель росы, тяжёлых, как ртуть. Полнозвучные строки стихов запоминались удивительно легко, украшая празднично всё, о чём говорили они; это делало меня счастливым, жизнь мою — лёгкой и приятной, стихи звучали, как благовест новой жизни. Какое это счастье — быть грамотным! Великолепные сказки Пушкина были всего ближе и понятнее мне; прочитав их несколько раз, я уже знал их на память; лягу спать и шепчу стихи, закрыв глаза, пока не усну. Нередко я пересказывал эти сказки денщикам; они, слушая, хохочут, ласково ругаются, Сидоров гладит меня по голове и тихонько говорит: — Вот славно, а? Ах, господи… Возбуждение, охватившее меня, было замечено хозяевами, старуха ругалась: — Зачитался, пострел, а самовар четвёртый день не чищен! Как возьму скалку… Что — скалка? Я оборонялся против неё стихами:

The script ran 0.008 seconds.