Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вера Панова - Собрание сочинений (Том 1) [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений Веры Пановой вошли повести «Спутники» и «Евдокия», роман «Кружилиха». Повесть «Спутники» и роман «Кружилиха» отмечены государственными премиями в 1947 и 1948 годах. _______________ Составление и подготовка текста А. Нинова и Н. Озеровой-Пановой. Примечания А. Нинова.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— Это у него мелкие недостатки? — поднял угрюмые глаза Уздечкин. — Правда твоя: у него мелкого ничего нету. Ну, такому можно простить и крупные недостатки и жить с ним в мире. — Я тут на заводе вырос, — сказал Уздечкин сдавленным голосом, — меня старые рабочие вот таким мальчонкой помнят. Я мимо новых домов иду и вспоминаю, что было на месте каждого из них. Пионером тут бегал, и в комсомол тут вступал, и в партию. И является, понимаешь, новый человек, ставит себя выше всех. Явился и отпихнул: туда не лезь, этого не касайся, это не твое дело… И от зазнайства, от самомнения совершает ошибки, за которые многие платятся. Вот ты посмотришь, чем кончится история с огородами. — А чем она кончится? Картошку убирать начали, возят в хранилища. — Да кто убирает? Те же рабочие. Никаких пленных ему, конечно, не дали, все фантазия. Окучивали кое-как, некому было; картошка дрянь, мелкая. Хорошо еще, подоспело мирное положение, оказались свободные руки для уборки, а если бы иначе?.. Ох и сел бы директор со своей тысячей га! Ох и сел бы!.. Рябухин слушает и смотрит на собеседника: лицо у Уздечкина желтое, виски запали… — Федор Иваныч, — говорит Рябухин тихо, — что, дома у тебя больно плохо? Выглядишь ты паршиво… Уздечкин краснеет. — Людям до всего дело, — недовольно говорит он. — Подожди, подожди. Послушай. Спрашиваю как товарищ: что тебе нужно, как тебя облегчить, ты скажи… — Ничего мне не нужно. Живу и живу. — Уздечкин со стулом отодвигается от Рябухина, резко встает. — Всё?.. — Что такое! — говорит Листопад, послушав Рябухина. — А вы не можете оставить меня в покое с вашим Уздечкиным? Можете? Ну, что ты клохчешь, как квочка? Что я, работать ему мешаю? Ты мне лучше вот что скажи, как ты смотришь на такую вещь: если мы бывший литерный цех полностью переведем на запасные части для тракторов? — Рябухин удивился, открыл было рот что-то сказать… — Постой. Все это известно. Ты сперва послушай… И начал говорить то, о чем думал перед приходом Рябухина: о бескрайних родных просторах, опустошенных войной, о сожженных житницах, разоренных колхозах… А Нонна, придя домой, затопила печку. Она любила топить печку и всегда топила сама. Сначала она взяла тонкие светлые лучинки и подожгла их; они загорелись нежным беглым огнем. Потом положила несколько сухих полешек. Стоя на коленях перед печкой, она смотрела, как разгораются полешки, как летят легкие искры… Когда разгорится как следует, она положит вот эти толстые бруски, сырые бруски с корой и мохом, которые горят долго и глухо, синим угарным огнем. Ничего, что сырые, — это береза, она и сырая горит хорошо. Груда золотого жара остается после нее; нельзя сразу закрывать вьюшки, а то можно угореть насмерть. До чего приятно в осенний день в чистой комнате затопить печку! Нонна встала с колен, включила репродуктор — был час музыки — и села к столу: надо же кончить с письмами… Два-три аккорда, знакомых с детства, донеслись из черной трубы, и далеко-далеко, в родной Москве, запел знакомый тенор: «Во поле березонька стояла. Во поле кудрявая стояла…» Человек, который пел, еще недавно был безвестен; он был простой человек, красноармеец, солдат; Нонна сначала слушала его по радио и полюбила его пение больше всякого другого, а потом уже, когда он стал знаменит, узнала его имя. Русский жар, и русская тоска, и русское раздолье были в голосе и в песне… Нонна обмакнула перо, положила на стол, — на незаконченном письме растеклось чернильное пятно… «Некому березу заломати! Некому кудряву защипати!» — тоскливо заливался сладостный голос далеко-далеко в Москве… Нонна сидела и вспоминала человека, с которым разговаривала два часа назад. Большого, неважно воспитанного, немножко наивного человека. Она думала о том, что через сколько-то времени они будут вместе, она и он. Они непременно будут вместе. Она узнала это в тот момент, когда они поглядели друг другу в глаза. Глава одиннадцатая ВОСКРЕСЕНЬЕ — Люди добрые, что делается! — сказала Марийка, вбежав в свою кухню. — Федор Иваныч из последних сил стирает белье. Старухино ситцевое платье вкинул в корыто вместе со своими кальсонами. Из кальсон теперь зеленая вода хлещет, он их отжимает, довел до салатного цвета — больше, говорит, ничего поделать не могу; так и присужден в зеленых кальсонах ходить. Я говорю: ты их вывари. Говорит: не в чем. А у них был бачок, Нюра покупала. Это Толька забрал, холера, — он конфеты жрет, а Федор Иваныч, изволь радоваться, в Анны-Иваннином корыте стирает, и бачка в доме нет… Марийка схватила свой бачок для кипячения белья и убежала. Было утро воскресенья, выходного дня. В кухне топилась плита, на ней в больших и малых кастрюлях варился обед. Мирзоев брился у кухонного столика. Задрав намыленный подбородок, не отрываясь от своего занятия, он скосил глаза на Лукашина, который над раковиной чистил свою вставную челюсть. Лукашин, сжав запавшие губы, взглянул на Мирзоева. Мужчины поняли друг друга. Мирзоев сказал, вздохнув: — Тяжелое зрелище, когда видный человек принужден погрязать в мелочах быта… Он кончил бриться, проворно убрал со стола бритвенный прибор и остановился перед Лукашиным — статный, ловкий, в новых красивых подтяжках. — Беда! — сказал он весело. — Проведаем, сосед, Уздечкина, а? Лукашин обмыл челюсть под краном и, стыдливо отвернувшись, вставил ее в рот. Дар речи вернулся к нему. — Можно, — сказал он. — Вечерком, — сказал Мирзоев. Лукашин подумал: вечером они с Марийкой уговорились идти в кино… Но тут же он решил, что Марийку баловать не стоит. В кои веки есть возможность целый день провести вместе с мужем, а она убежала к Уздечкину. А в пятницу или, кажется, в четверг она на всю лестницу расхваливала зубы Мирзоева… — Сходим, — сказал Лукашин Мирзоеву. — Развлечем человека. Уздечкин трудился над корытом с раннего утра. Уже не было ничего чистого, чтобы сменить. В прачечной стирали долго, и надо было платить, а денег у Уздечкина, вследствие одного несчастного случая, совсем не было. Решил стирать сам. — Федя! — стонала Ольга Матвеевна. — Оставь, сынок, я поправлюсь — перестираю… — Когда это будет! — буркнул Уздечкин. В армии он нередко стирал на себя, и это не казалось ему трудным. Он храбро вытащил из чулана узел с грязным бельем. Из узла посыпались старушечьи кофты, детские платьишки, замазанные до черноты, детские лифчики, такие маленькие, что неизвестно как их держать в руках… Черт его знает. Как будто и носить нечего, а смотри-ка, целая куча барахла. Попался под руку Толькин белый свитер и промасленный комбинезон, — Уздечкин бросил их обратно в чулан: это пускай Толька сам стирает. Оля стояла, прижав к животу кукольную кровать, и смотрела, как отец растапливает плиту. — Я тоже буду стирать, — сказала она. — Будешь, дочка, будешь, — сказал Уздечкин. — Лет через пяток будешь стирать. Анна Ивановна в лиловой пижаме (не разберешь: юбка на женщине или штаны), с папиросой в зубах, румяная со сна, вышла в кухню, когда Уздечкин намыливал белье в эмалированном тазике. — Господи! — сказала она. — Разве в таком тазике выстираешь? Вы возьмите мое корыто, оно же там, в чулане, на самом виду стоит. — Я не рискнул взять, не спросясь, — сказал Уздечкин. — Подумаешь, драгоценность, — сказала она и сама принесла ему корыто. Она выдвинула на середину кухни скамью, положила на скамью несколько поленьев, чтоб было повыше, а на поленья поставила корыто. Уздечкин не догадался ей помочь. Он стоял с мокрыми руками и думал, что, когда она поднимает тяжести и сгибается над кучей дров, выбирая поленья поровнее, — забываются ее необыкновенные платья, и красные ногти, и непонятные разговоры по-английски с Таней, а видна рабочая женщина с широкими плечами, которая не погнушается никаким трудом… — Ну, вот. По крайней мере вы все сразу теперь можете намочить, — сказала она и стала умываться под краном — плескать водой во все стороны, крепко обеими руками мылить уши и забавно полоскать горло, откидывая голову… Уздечкин принял ее совет буквально: взял и вывалил в корыто разом все — белое и цветное. Спохватился, когда белье уже было перепачкано зеленой краской от старого крашеного платья Ольги Матвеевны. Тут и застала его Марийка, заскочившая узнать, что у соседей. — Караул, батюшки мои, спасите! — сказала она, заглянув в корыто. Она принесла бачок и стала вместе с Уздечкиным отжимать белье. — Знала бы — переоделась бы, — сказала она, с сожалением глядя на свою праздничную розовую кофточку. — Погублю свой туалет, купишь мне новый, Федор Иваныч. — Так вы идите, — сказал Уздечкин, смутившись. — Я сам. А то, в самом деле, испортите вещь… — А что на нее, на ту вещь, молиться, что ли? — закричала Марийка. — Ну конечно, здесь Марийка, — сказала Анна Ивановна, входя в кухню. — Где крик, там и Марийка. Угостите табаком, Федор Иваныч, у меня кончились папиросы. Оля постояла немного в кухне, глядя на стирку, потом ей наскучило, она ушла. У себя в комнате ей тоже показалось скучно: Вали нет — ушла к девочке в гости; бабушка дремлет, на столе ничего хорошего — хлебные крошки, да солонка, да остатки овсяной каши на сковороде… Оля вздохнула и пошла к Анне Ивановне. Там была только Таня, она стояла коленями на стуле, облокотившись на стол, и читала книгу. Черные ее косы лежали на белой скатерти по обе стороны книги. Таня подняла глаза, спросила рассеянно: «Это ты?» «Я», — ответила тонким голосом Оля, закрывая за собой дверь, как приказывала Анна Ивановна. Таня больше не замечала ее, и Оля тихонько пошла по комнате, высматривая, нет ли чего нового. Было новое: на этажерке лежало большое красное яблоко. Особенно хорошо его было видно, если стать около качалки. Оля замерла около качалки, глядя на яблоко. Таня дочитала книгу, закрыла ее, закрыла глаза и положила щеку на переплет. «Как закалялась сталь» — было написано на переплете. На щеках Тани, под ресницами, блестели слезы… Таня подняла голову и увидела близко от себя Олин профиль и светлый, чистый, серьезный глаз, вдохновенно устремленный на этажерку. Таня засмеялась и слезла со стула. — Ты что? — спросила она. Оля подняла к ней лицо и спросила: — Для кому это яблоко? Таня взяла гребень и стала расчесывать светлые прямые волосы Оли. — Яблоко — для одной очень хорошей девочки, которая всех слушается… — Всех? — переспросила Оля. — …и никогда не капризничает. — Совсем-совсем никогда? — переспросила Оля. Взгляд ее стал печальным: ясно, что яблоко не для нее. — Дурак мой маленький, — тоном Анны Ивановны сказала Таня, отрезала половину яблока и дала Оле. — А эту половинку мы оставим для Вали, — сказала она. Оля взяла яблоко обеими руками и поскорее пошла из комнаты, забыв кукольную кровать на качалке: Таня могла передумать и забрать яблоко обратно. Уже в коридоре Оля сообразила, что оставлять другую половину Вале несправедливо: может быть, Валя ест яблоки в гостях у девочки; конечно же, Таня должна была отдать Оле все яблоко. Оле стало так тяжело от человеческой несправедливости, что она зарыдала. Никто не пришел на ее рыдания: в кухне кричала Марийка, ничего, кроме ее крика, не было слышно. Рыдая, Оля съела яблоко и еще долго потом плакала, размазывая по щекам слезы грязными кулачками. Наконец сказала: — А может, там в гостях никаких яблок и нету. И, высморкавшись в подол платья, пошла по квартире искать новых приключений. У Тольки сегодня большой день: пришла его очередь на «Графа Монте-Кристо». Принес эту книжку в бригаду Алешка Малыгин. Откуда достал такую — не сказал. Книжка была толстая, растрепанная, до того зачитана — ободраны не только поля, но и концы строк. Носил ее Алешка с величайшей бережностью — завернутую в газету и перевязанную веревочкой. Он сказал, что если начнешь эту книгу читать, то уже не будешь ни спать, ни есть, пока не дочитаешь до конца, и что писатель, который сочинил это, — прямо-таки невозможный гений. Тотчас ребята стали записываться в очередь; чтобы установить очередь, тянули жребий. Те, которым достались последние номера, возмутились: они не соглашались ждать так долго. Чуть было не разодрались. Шум поднялся — рабочие, входившие в цех, затыкали уши. — Об чем базар? — спросил, подойдя, мастер Корольков. Ему не ответили: и голоса-то его не услышали. Марийка пришла, и та не сумела перекричать ребят. Орали до тех пор, пока Вася Суриков не внес предложение: разделить книгу на три равные части, чтобы одновременно читали три человека. Один читает начало, другой — середину, третий — конец; потом меняются между собой. Таким образом сроки прочтения сократятся в три раза. — Триста процентов экономии во времени, — сказал Вася. Алешка, жадина, сперва объявил, что не позволит такую ценную книгу делить на части. Но ему доказали, что это с его стороны глупость и больше ничего: у книги все равно нет корешка, она вся распадается на листочки. Тут же, на станине, разделили книгу. Перенумеровали части красным карандашом, упаковали каждую заботливо и вручили трем счастливцам, которым выпал жребий читать в первую очередь. И вот на целый месяц заболела бригада! После бессонных ночей, проведенных за чтением, ребята приходили в цех бледные, изнуренные. И только и было разговоров, что о графе Монте-Кристо. В книге не хватало многих листков, и некоторые читатели не могли уловить связи событий, но другие все поняли и с жаром давали объяснения непонимающим; а те слушали благоговейно… Слушали с жадностью и те, кто еще не читал. Корольков пытался восстановить порядок. Саша Коневский провел воспитательную беседу. Рябухин разговаривал с ребятами, вызывали их к начальнику цеха — ничего не помогало. Заикнулись было о том, что книга для производства вредная и хорошо бы ее изъять совсем, — куда там!.. — Через наши трупы, — сказал маленький Вася Суриков: он еще не читал, его очередь была следующая. В конце концов Корольков рассудил так: пускай переболеют, что поделаешь — эпидемия вроде скарлатины. — Только давайте читайте проворнее, — сказал он. — На пять частей, что ли, ее поделите, будь она трижды проклята. Если остаться на выходной день дома, то пошлют за хлебом, за керосином, в аптеку, Федор скажет: «Ну-ка, пошли дрова пилить», Валька и Олька будут реветь и приставать, мать будет охать, — никакого отдыха рабочему человеку. И Толька, чуть проснувшись, удирает к Сережке, испытанному другу. У Сережки не житье, а малина. Отец его жив-здоров, он теперь подполковник и служит в Таллине. Прислал письмо, чтобы мать приехала, посмотрела: если понравится — пусть переезжают всей семьей. Мать поехала в Таллин, а Сережка и Генька остались дома полными хозяевами. Жизнь! Толька приносит «Графа Монте-Кристо», завернутого в газету. Сережка на электрической плитке варит манную кашу для Геньки. Он обещал матери, что будет заботиться о Геньке, и свято держит слово. — Принес? — спрашивает он у Тольки. — Принес. Кончай эту муру. — Сейчас. Надо позавтракать. Каша тяжело пыхтит, пузыри вздуваются на ней и лопаются с треском. Сережка сыплет в кашу сахар, размешивает и выключает плитку: — Готово! И облизывает ложку. Генька на полу вырезывает фигуры из карточной колоды. Королей и валетов он уже вырезал, остались дамы. С дамами большая возня: надо пририсовать каждой усы и бороду, иначе взвод будет неполный. — Генька, завтракать! — говорит Сережка. Генька лениво съедает несколько ложек и возвращается к картам. Кашу доедают Сережа и Толька. После каши они чувствуют себя недостаточно сытыми и едят кислую капусту с постным маслом. После капусты им хочется пить, они пьют сначала холодную воду из-под крана, а потом теплое кипяченое молоко. — Я очень удачно устроился с молоком, — говорит Сережка. — Не надо ходить на рынок: молочница приносит мне на дом. Понимаешь, Геньке необходимо молоко. — Сами пейте эту отраву, — говорит Генька, лежа на полу и орудуя ножницами, — а мне купите газированной воды с сиропом. — Он страшно обнаглел за последнее время, — говорит Сережка. — Прямо не знаю, что с ним делать. Толька достает деньги и говорит: — Генька, а Тенька! Пойди купи себе воды с сиропом. И мороженого. — Мороженого близко нет, — говорит Генька, принимая деньги. — Мороженое около рынка продают, — говорит Сережка. — Знаешь, немного не доходя до рынка, там мороженщица всегда стоит. Только смотри, не попади под машину. — Хорошо, — говорит Генька, одевается и уходит. Толька и Сережка остаются одни в квартире. Толька разворачивает «Графа Монте-Кристо». Лукашин сидел на диване и умирал от скуки и злости. Комната была убрана по-воскресному: на столе богатая скатерть с разводами и в вазе свежие бумажные цветы — пышные розы и маки… Марийка это умела — создать уют. Вымыла полы, нарядилась в розовую кофточку, велела и Лукашину надеть праздничный костюм; он послушался, сбрил щетину с лица, вычистил ботинки и челюсть и теперь сидит, как дурак, один против вазы с цветами. А Марийка застряла у Уздечкина. Он сидел и строил планы страшной мести: пожалуйста, будьте любезны, я вас не связываю. Но позвольте мне в таком случае и себя считать свободным человеком. Она придет, я ее встречу равнодушно и скажу: наконец-то ты, Марийка. Я тебя жду для серьезного разговора. Не сошлись мы с тобой, как хочешь, не сошлись. Неосновательный ты человек. Какая из тебя жена. Ставлю тебя в известность, что я сейчас же переезжаю к твоим старикам. И пожалуйста, без слез, Марийка. Достань мне, будь добра, мое белье, я не хотел без тебя копаться в комоде, теперь это уже не мой комод… Тут Марийка зарыдает и станет уговаривать его остаться. Но он возьмет свои вещи и пойдет ночевать к Никите Трофимычу. С неделю придется там пожить… Нет, недели много: дня три. Каждый день после работы Марийка будет прибегать к нему в цех и молить, чтобы он вернулся. Два дня он будет неумолим, а на третий смягчится. Только он поставит жесткие условия: по чужим квартирам не бегать, если кому нужен бачок — пусть сами приходят за бачком… Второе условие — проявлять тактичность: если у твоего мужа вставная челюсть, то хвалить зубы холостого соседа — просто бессовестно. Скажете: мелочь, и нечего на нее так болезненно реагировать? Я бы посмотрел, как бы вы реагировали, будь у вас вставная челюсть… Марийка прилетела, вся розовая, от нее пахло щелоком и теплом. Лукашин бросил короткий, пронзительный взгляд и увидел, что руки у нее красные, кожа разбухла от воды. «Стирала! — ужалило его. — Стирала с Уздечкиным!» — Семочка, мученик, страдалец, умираешь от голоду, и главное, в потемках, хоть бы свет зажег, — с порога пошла сыпать Марийка, бросаясь к буфету. — Сейчас все будет, щи на плите горячие, чуть не умер мой котик, — но вообрази положение Уздечкина: руководящий работник — и живой души нет, чтобы позаботилась… — Марийка духом выбросила на стол тарелки, ложки, рюмки, вылетела в кухню, примчалась обратно, и не успел Лукашин приступить к объяснению, как уже сидел за столом, пил водку и ел пирог. — Вообрази! — говорила Марийка, тараща добрые глаза. — Такое у него жалованье и снабжение хорошее — и не хватает на жизнь! Что значит мужчина: не умеет жить! Как хочешь, Сема, женщина в доме — это все… Пирог был с картошкой и грибами. Картошку растила Марийка, грибы сушила Марийка. Лукашин ел и думал, что сегодня он уже не уйдет к Никите Трофимычу: момент для объяснения упущен, в другой раз как-нибудь. Марийка оскорбила его без злого умысла, по глупости. За глупость не следует наказывать так жестоко. Да и лень тащиться после сытного обеда на другой конец поселка, да еще с тяжелым сундуком… Вошел Мирзоев. — Приятного аппетита, — сказал он. — Пирога не съешь ли? — спросила Марийка. — А водку, не взыщи, Сема выпил. — У меня своя есть, вот, пожалуйста, — сказал Мирзоев и, потянув за горлышки из карманов, показал две бутылки. — Сосед! Уговор не забывать. — Рано, — сказал Лукашин, жуя. — Попозже. После обеда надо отдохнуть. — Что это вы затеваете? — спросила Марийка. — Хотим проведать Федора Иваныча, — отвечал Мирзоев. — А то, понимаете, что у него за жизнь! — А в кино?! — вскричала Марийка, гневно обернувшись к Лукашину. — Никакого кино, — сказал Лукашин, очень довольный, что может тут же рассчитаться с Марийкой за ее дурное поведение. — Иди сама, если хочешь. Мы сегодня собираемся мужской компанией. — Папа, — спрашивает Оля, — у нас правда была мама или же нет? — Правда, — отвечает Уздечкин. — Была. Вон она, ты ведь знаешь. Оля в рубашонке лежит на кроватке, а он стрижет ей ногти на ногах. Портрет Нюры висит на стене напротив: волосы, завитые «перманентом», феерически освещены, простенькие глаза под подбритыми бровями подняты с мечтательным выражением… — Ты — как мама, — говорит Оля, у которой одна щека ушла в подушку, а другая как бы подпухла, и от этого маленькие губы тоже как бы припухли и сдвинулись с места. — Ты все для нас делаешь. Я маму не помню, я только тебя помню. Это она говорит для того, чтобы подлизаться к нему. — Я тебя люблю, — говорит она. — Ты угомонишься или нет? — спрашивает Уздечкин. Он проводит рукой по ее теплой шелковой головке и хочет уйти. — А конфету? — спрашивает Оля. — Надоела ты мне, дочка! — говорит Уздечкин и приносит конфету. Звонок. Пришли Мирзоев и Лукашин. У Мирзоева такой вид, словно он пришел на именины. Лукашин робко держится за его спиной. — Мы к вам, сосед, — говорит Мирзоев. — Принимаете гостей? Уздечкин ведет их в комнату. Он уверен, что они пришли по делу, с просьбой или жалобой. — Добрый вечер, бабушка! — восторженно приветствует Мирзоев Ольгу Матвеевну. — Вы не будете так любезны похлопотать насчет чайника? Знаете, после выпивки стакан горячего чая… — Какая выпивка? — спрашивает Уздечкин, недоумевая. — Вы что, товарищи? Лукашин пятится к двери… — Я надеюсь, — говорит Мирзоев, прикладывая руку к сердцу, — что вы не примете за недостаток уважения или за что-нибудь другое и не побрезгуете нашей компанией. — Я не пью, — говорит Уздечкин. — Пьет даже чижик, — говорит Мирзоев, нежно касаясь его локтей. — Извиняюсь, конечно, я не в смысле сравнения. Вы понимаете! Мы с товарищем Лукашиным захотели выпить по случаю воскресенья, вдвоем как-то скучновато, я говорю — пойдем к соседу, может, он согласится составить нам компанию… — Вы ошиблись, товарищи. Я не могу составить вам компанию. Уздечкин говорит нерешительно. Ему бы и хотелось посидеть с людьми, но он боится: Мирзоев — шофер Листопада; вдруг Листопад потом скажет: «Председатель завкома пьянствует с моим шофером…» Мирзоев в недоумении: как может человек не принять другого человека, который пришел с открытой душой и со своей выпивкой?! Лукашин говорит уже из-за двери: — Пошли. — Федор Иваныч, — говорит Мирзоев, — вы шутите: почему нам не выпить немножко? — Мне, товарищи, некогда, — говорит Уздечкин. — У меня еще работа есть. Так красиво вошел Мирзоев, — как теперь уходить?.. С какими словами?.. — Да что вы? — говорит он вяло. — Действительно, вам и отдохнуть некогда… — Должность такая, — притворно улыбается Уздечкин. — Действительно, — притворно улыбается Мирзоев. — Хлопотливая должность… Ну, так — так так. Всего лучшего, извините за беспокойство… Домой вернулись молча. — Вы что обратно? — встретила их Марийка. — Не приняли вас? — Некомпанейский человек, — сказал Мирзоев. — Промахнулись мы с вами, — сказал Лукашин. — В самом деле, чего ради он будет с нами пить? Ну, сосед, так что из этого? Он же руководство все-таки; а мы люди небольшие… А водке что же — пропадать? — Нет, зачем же ей пропадать, — морщась, сказал Мирзоев, которому вовсе не хотелось пить. — Выпьем. Они присели к Марийкиному столу и вдвоем, вздыхая, грустно распили водку. Глава двенадцатая НЕПРИЯТНОСТИ ЛИЧНЫЕ И СЛУЖЕБНЫЕ Как-то, еще летом, к Уздечкину прибежал сборщик членских взносов из инструментального: схватило живот, доктор велел идти домой, кассир в банке, — возьми, ради бога, членские взносы, не хочу таскать с собой… Уздечкин взял деньги, чтобы передать кассиру, когда тот вернется: толстенная пачка, завернутая в бумагу, на бумаге карандашом написана сумма; с трудом влезла пачка в карман галифе… Сперва она ему мешала, он о ней помнил, а потом забыл. Он никогда не носил при себе профсоюзные деньги… В трамвае, в давке, он вспомнил о пачке, схватился за карман — пусто. Его прошиб пот… Толпа сжала его и вынесла из трамвая. Трамвай ушел, а Уздечкин стоял на углу и не мог собраться с мыслями. Он очень торопился в город, а тут даже забыл, зачем приехал. Увидел сквер со скамейками, добрел до скамейки и присел. Будет очень трудно вернуть эти деньги. При его болезненной щепетильности ему и в голову не пришло, что он должен заявить о пропаже, попросить ссуды, рассрочки… Украдены деньги, по рублям собранные у рабочих. Украдены из-за рассеянности его, Уздечкина. Уздечкин встал со скамейки, вышел из сквера — ноги были как ватные — и пошел в ближайшую часовую мастерскую. Там он снял с руки часы и продал их. Потом заехал к старому знакомому, у которого водились деньги; тот повел его в сберкассу, взял с книжки две тысячи, дал Уздечкину. У старухи тещи, Ольги Матвеевны, были припрятаны четыреста рублей. Уздечкин и их взял. В кассе взаимопомощи взял. Как раз подоспела получка, он получил зарплату. Через три дня он полностью сдал кассиру сумму, полученную от сборщика. Кстати, сборщик болел и не справлялся о деньгах, все вышло тихо и незаметно. Но Уздечкин очутился весь в долгах. С тех пор три четверти его зарплаты уходило на покрытие долгов. Оставшейся четверти не хватало на самое необходимое, приходилось влезать все в новые и новые долги. В день праздника победы над Японией Уздечкин жестоко обиделся на Листопада. В тот вечер он поздно вернулся домой из Дома культуры. Первое, что он увидел, когда зажег свет, была посылка, стоявшая на столе. Аккуратная посылка, упакованная в глянцевитую белую бумагу и перевязанная деликатным белым шнурком. За шнурок заткнута картонная карточка, на ней написано красивым почерком: «Федору Ивановичу Уздечкину» — и больше ничего. От кого, что такое? Он разбудил Ольгу Матвеевну: — Это кто принес? — Директорский шофер. От директора подарок к празднику… До войны Листопад любил делать к праздникам небольшие подарки своим подчиненным. И теперь, после войны, он решил тряхнуть стариной: почему не оказать внимание людям, каждому приятно… Ничего особенного, просто набор лакомых вещей: немного фруктов, закуски, бутылка хорошего вина… Заместителям директора, начальникам цехов и милому другу Рябухину, сироте-холостяку, которому и праздника-то никто не устроит, разве что квартирная хозяйка угостит пельменями… Когда уже набросал список, мелькнула мысль: а почему бы не порадовать и Уздечкина? Пусть и Уздечкин получит порцию директорского внимания. Развозил посылки Мирзоев. Это как раз для Мирзоева было занятие — порхать из дома в дом этаким рождественским дедом и раздавать посылочки. Уздечкину Мирзоев занес посылку последнему, когда шел домой отдыхать от дневных трудов. Уздечкин смотрел на посылку так, словно это была мина замедленного действия, и он не знал, когда она разорвется. Он пощупал сквозь бумагу: консервные жестянки, фрукты, бутылка… И вдруг страшная обида обожгла его. Он схватил посылку и бросился к Мирзоеву. Долго не отворяли, наконец вышла сонная Марийка. Он спросил у нее: — Мирзоев в какой комнате живет? Мирзоев спал сном младенца и не проснулся, когда Уздечкин вошел в комнату и зажег электричество. Он только почмокал губами и нежно сказал что-то неразборчивое… Уздечкин тряс его за плечо минуты две, пока он открыл глаза. — Слушай, — сказал Уздечкин, наклонясь к нему, — завтра — слышишь? — завтра с утра отнесешь это обратно директору. Понял? Отнеси и отдай. Директору. Понял? С утра. Мирзоев в рубашке сидел на кровати и туманно смотрел на тяжелый предмет, который положили ему на колени. Сначала он подумал, что это ему снится: полдня возил подарки, вот и приснилось под этим впечатлением, что и к нему пришли и принесли подарок… Потом он разобрался, в чем дело, и сказал: «Хорошо, Федор Иваныч». Он добавил: «Будьте покойны», видя, что Уздечкин все не уходит и продолжает говорить то же самое. Но едва Уздечкин ушел, сон опять одолел Мирзоева: он повалился на подушку, дрыгнул ногой — посылка свалилась на пол — и сладко заснул, не заботясь о том, кто же закроет дверь за Уздечкиным… В сентябре все цехи дали продукцию сверх плана, кроме цеха Грушевого. У Грушевого все не клеится, заказы он сдает с опозданием. Уже ходит по заводу такой разговор, что Грушевой в мирных условиях не соответствует своему назначению. Уздечкин первый произнес эту фразу: еще когда он сигнализировал относительно Грушевого! А Листопад по-прежнему относится к Грушевому с недопустимым либерализмом. Легко быть хорошим начальником цеха, когда вокруг тебя все танцуют. Когда для тебя все в первую очередь — оборудование, кадры, материалы. Когда тебе и почет, и ордена, и надбавки к зарплате. Вот ты сейчас прояви-ка себя хорошим начальником. На мирной продукции. На невыигрышных заказах. Уздечкин поставил на завком отчет профорганизатора бывшего литерного цеха и дал в протоколе суровую оценку Грушевому. Уже две недели Толька ходил скучный. Уехал Сережка! Мать приехала за Сережкой и Генькой и увезла их в Таллин, к отцу. Толька помогал им при посадке. Сережкина тетка приехала из деревни проводить сестру и племянников. Увидев Тольку, она сказала: — Так и не остались у меня жить. А Тольке даже на тетку грустно было смотреть: она стала воспоминанием, связанным с Сережкой… Вот так жестокая судьба разрывает самую прекрасную дружбу: был около тебя золотой человек, на которого ты во всем мог положиться, — и нет его. Очень пусто стало без Сережки. Обещали письма писать друг другу — что письма… Дома становилось все хуже и хуже. Мать, правда, поднялась и стала заниматься хозяйством, но от этого было не легче. Она все что-то теряла и не могла найти: то ножик, которым она чистила картошку, то веник, то посудное полотенце. Стоило ей взяться за какую-нибудь вещь, как она ее теряла. Она подозрительно смотрела на Тольку и спрашивала: — Толька, ты ножика не брал? И Федор — девчонки утащат его карандаш, или топор лежит не на месте — сейчас же к Тольке: — Не ты взял? «Чего им надо? — думал Толька. — Чего они ко мне привязываются? Я уже сколько времени ничего у них не брал. Как подружился с Сережкой, ничего не брал, а они привязываются». И Толька приходил к печальному выводу, что замарать себя в глазах людей легко, а очистить — трудно. И с деньгами стало у них очень плохо. Толька не мог понять почему. Один разговор — о долгах и займах… Скука. Анна Ивановна с Таней очень с ним стали ласковые. То комнату от него запирали, а теперь зовут, угощают: «Посиди, Толя. Скушай, Толя. Ты у нас читай, если хочешь». А чего он будет у них читать. У них своя жизнь, у него своя. Он лучше в юнгородок пойдет, к ребятам. В юнгородке теперь хорошо! Все покрасили снаружи и внутри. Поставили новые печки, навезли дров — полный двор. Ребята топят сами, сколько душе угодно. У каждого теперь кровать, тумбочка, деревянный сундучок для вещей. В каждой комнате стоит большой стол, над ним лампа, кругом стулья. В двух домах, где были веранды, эти веранды утеплили и сделали спортивные залы. Девчонки в своем общежитии вовсе как царицы живут, даже занавески себе сшили и развесили на всех окнах. И цветы выставили. Директор обещал ребятам, что будущим летом ко всем домам пристроят такие залы-веранды, а кругом посадят деревья и устроят цветники. Ребятам нравятся их дома, и они по силе возможности стараются держать свое хозяйство в чистоте. Установили дежурство для уборки. К Международному юношескому дню так надраили полы — что твоя палуба. Директор прислал в этот день грузовик с подарками: каждому жителю юнгородка по кулечку с печеньем и конфетами, словно они дошколята, и всем вместе — библиотечку на пятьсот книг. Хороший дядька — директор… И ребята хорошие есть в юнгородке, но кто из них может заменить Сережку? У кого найдет Толька такое всестороннее и глубокое знание жизни, такой широкий и ясный ум? С кем возможно такое взаимное понимание и симпатия, когда и молчать вдвоем — и то весело! — Переходи к нам жить, Рыжов, — сказал беленький Вася Суриков, похожий на девочку. Он играл на гитаре и был главным коноводом в своей комнате. — У нас Петька Черемных скоро свою комнату получит, — к нему семья приезжает из деревни; сыпь к нам! А то посадят на шею какую-нибудь зануду… Толька повел глазами: светло, тихо, играет радио, теплынь — можно в нижней рубашке сидеть… Никто ни к кому не пристает, всякий занят своим делом: Вася Суриков латает штаны, двое читают, двое играют в шашки. Толька вздохнул, ему захотелось остаться здесь, не возвращаться в постылую семью, где все огрызаются друг на друга… — Адриан Адрианович, — сказал Толька мастеру Королькову, — похлопочите, чтобы меня приняли в юнгородок: там место освобождается. Корольков был членом завкома и знал о родственных отношениях Тольки с Уздечкиным. Он посмотрел озадаченно. — Ты же с семьей живешь. — Я лучше буду отдельно жить, — сказал Толька. — Чудило, — сказал Корольков. — Как же это можно — уходить от своих? — Бывает, — сказал Толька, — что чужие лучше своих. — Думай, что говоришь, — сказал Корольков. — Ты вот так ляпнешь иной раз, не подумав, а люди слушают. А Уздечкину неприятность. — Думаете, Федор будет против? — сказал Толька. — Он обрадуется. — Глупости, — сказал Корольков. — Не хочу слушать. Молодой еще срамить авторитетных работников. Уживаться надо! Когда и не так что-нибудь, стерпи, промолчи, уступи старшим… Ни о чем я хлопотать не буду. Со своими не уживаешься — в общежитии вовсе не уживешься. Иди. Толька пришел домой с работы в отвратительном настроении. Дома были мать и Валя, которая теперь ходила в школу; Оля еще не возвращалась из детского сада. Мать не спросила у Тольки, не хочет ли он есть: Толька и сам о себе позаботится, а у них сейчас скудно… Она сказала тем боязливо-неприязненным, раздраженным тоном, каким всегда говорила с ним: — Хоть бы переобулся. Мела-мела, а он грязищу в комнату тащит… Валенки обуй! Федя придет — заругает. Для нее Федор был — Федя, а покойная Нюра была — Нюрочка, и их дети были — Валечка и Олечка, а он, ее младший сын, был — Толька. Потому что Федя и Нюрочка ее кормили-поили, одевали и обували, она жила при них хозяйкой приличного дома. Толька же не давал ей ничего; а эта рабья душа отдавала свою привязанность не иначе как за плату. Толька сердито моргнул, отошел к окну и стал спиной к матери. На улице было мокро, грязно. И выходить не хочется в такую погоду, а все-таки он сейчас переоденется — и айда из дому, в юнгородок или в кино, куда-нибудь, чтобы не сидеть тут с ними… Скорей бы снег! Так хорошо в валенках по снегу, легко. Надоела осень. Надоело это ненастное небо, черно-серое, взлохмаченное, — не разберешь, где тучи, а где дым от заводских труб. Захотелось курить. Мужским движением похлопав себя по карманам штанов, Толька достал папиросы и спички и стал закуривать. В это время в комнату вошел Уздечкин, вернувшийся с работы. Он и прежде не раз видел, как Толька курит, и не обращал на это внимания. Но сегодня вид мальчишки, стоящего к нему спиной и закуривающего папиросу, вдруг привел его в бешенство. Он бросился к Тольке, схватил его за шиворот и потащил к двери: — На улице кури, дрянной мальчишка! — Что ты делаешь! — сквозь зубы говорил Толька, упираясь. — Что ты делаешь!.. — Федя! Толька! — жалобно закричала Ольга Матвеевна, привстав с места. Она испугалась, что они подерутся. Когда входная дверь захлопнулась за Толькой, а Уздечкин вернулся в комнату, она успокоилась: Федя, конечно, чересчур разволновался, но Тольке ничего не сделается. Покурит на улице, Федя прав, нечего в квартире дымить. Наутро в кабинет Уздечкина пришел Рябухин. — Федор Иваныч, нехорошая вещь получается, — тихо и серьезно сказал он. — Парнишка, родственник твой, в юнгородок просится; ты его выгнал, что ли… Воля твоя, не можем мы в своей среде допускать такие явления… Уздечкину стало душно: этого недоставало… — Подожди, — сказал он. — В чем дело? Я его не выгонял, я велел ему курить на улице… — Там как-то получилось, что когда ты его выталкивал, по лестнице поднималась Марья Веденеева, она увидела… Коневский расстроенный пришел. Парнишка-то твой не учится, даже семилетку не кончил… Как это так, Федор Иваныч? Как ты допустил? Как получилось, что, живя в семье, парнишка был предоставлен самому себе, даже кормился отдельно? Ты же человек с положением… Ни-че-го не понимаю! Уздечкин молчал, собираясь с мыслями. Нападение было слишком неожиданно. — Теперь он в юнгородок просится и слышать не хочет — вернуться домой. Ты его ожесточил… Он говорит, его все в доме вором считали, а он не был вором. — Врет! — сказал Уздечкин, ударив по столу кулаком. — Ну, — сказал Рябухин, — если он был вором, это для тебя не так уж благовидно, Федор Иваныч. А почему он не учится? Уздечкин не ответил. — А почему его выделили из семьи в смысле харчей? — А черт его знает, — сказал Уздечкин растерянно. — Это еще до моего возвращения у них началось… Не знаю я этого ничего… Рябухин прямо посмотрел ему в лицо: — Не знаешь? Ты же председатель завкома, большая фигура! Он сегодня у приятелей в юнгородке ночевал, твой парень; приятели и разнесли по цеху. А после работы он к Коневскому пошел, а Коневский ко мне. Я повидал парнишку, просил поменьше языком трепать… Реноме твое берегу! Ты чувствуешь, как это выглядит? У руководящего работника, призванного воспитывать беспартийных рабочих, сын сбежал от дурного обращения… — Он мне не сын! — Это все равно, Федор Иваныч, ты сам прекрасно понимаешь, что это все равно. А еще уговариваем людей: берите на воспитание сирот из детского дома. А сами… Рябухин помолчал. — Ты вот Листопада обвиняешь. Рассердился на него — сердись. Борешься с ним, — если борьба принципиальная, борись. Во многом он ошибается, верно. Но по человечеству — я ему сто грехов прощу хотя бы за его отношение к молодежи, только за это одно, не говоря о другом!.. «Надо помирить их с Листопадом, — думал он, уходя от Уздечкина, — пускай Макаров скажет Листопаду пару веских слов». К Листопаду позвонил Макаров, секретарь горкома: — Александр Игнатьевич, не можете ли заехать на минутку, очень нужно. У Листопада были дела на заводе, но он их отложил и поехал в горком. С Макаровым у него были хорошие отношения. Макаров вмешивался в его дела редко и всегда тактично. Постепенно у Листопада о Макарове выработалось мнение, что это человек умный и очень осторожный — из тех, которые семь раз отмерят, прежде чем отрезать. «Полная противоположность Рябухину, — думал Листопад. — Рябухину придет в голову мысль, он ее изложит сразу. А Макаров помалкивает, говорит только самое необходимое, проверенное». Росту Макаров был высокого, но сутул — от этого казался ниже. Лицо широкое, бледное, голос ровный; руки белые — руки человека, давно не занимавшегося физическим трудом… Листопад не очень понимал этого человека, но старался с ним ладить. Макаров был не один, против него сидел в кресле Рябухин. Листопад насторожился. Здороваясь с Макаровым, он сказал беззаботно: — Гадал по дороге, для чего я вам экстренно понадобился. — Поговорить надо, Александр Игнатьевич. Прошу садиться. — Макаров медленным жестом указал на кресло. — Поговорить о жизни, о работе, о душе и прочих таких вещах… Об Уздечкине надо поговорить! — коротко и резко вдруг закончил он, ударив по столу суставами пальцев. Листопада задело за живое. Никогда с ним так не говорили в горкоме! Все дело в том, как сложатся отношения. Иной человек всю жизнь говорит тебе в глаза резкости — и ты ничего, как будто так и надо; даже нравится. А тут отношения сложились иначе. Тут все было отменно корректно в течение трех с лишком лет. И вдруг такая перемена тона. Мирить его с Уздечкиным будут, что ли? Листопад сел и вольно положил руки на подлокотники кресла. — Так! — сказал он. — Кто же перед кем извиняться должен: я перед Уздечкиным или Уздечкин передо мной? И как нам — христосоваться или нет? Шагу не могу ступить, чтобы меня не попрекнули Уздечкиным. — Куда бы мы ни ступили, — сказал Макаров, — мы приходим к вопросу о человеке, о нашем советском человеке, строителе и защитнике нашего будущего. — Слишком общо, — сказал Листопад. — Под это определение подходит каждый советский гражданин. — В том числе и Уздечкин, — сказал Макаров. — Сложность положения в том, — сказал Листопад, — что с Уздечкиным ровно ничего не происходит. Есть взаимное непонимание, основанное на несходстве характеров и вкусов. Не думаю, чтобы с этим что-нибудь удалось поделать. — Есть разные формы так называемого «непонимания», — сказал Макаров. — Партии они все одинаково чужды. И как бы ни расходились характеры и вкусы, есть база, на которой всегда сходятся два коммуниста: эта база — их общая принадлежность к партии и партийный долг, обязательный для каждого из них. Партия не может приказать вам питать симпатию к Уздечкину. Но создать ему нормальную обстановку для работы — это ваш долг. — Тем более, — сказал Рябухин, — что он человек очень достойный. — Друзья! — сказал Листопад добродушно-беспомощно. — Допустим, я ему выкрашу кабинет под мрамор — он любит мрамор; это ж ему не улучшит самочувствия! — Александр Игнатьевич, — сказал Рябухин, поморщившись, — разговор идет всерьез. У него было другое самочувствие, когда он вернулся из армии. — Вы знаете, — сказал Макаров, — на что сейчас пойдут все силы народа; и если ваша новая эра начинается с недоразумений между дирекцией и профсоюзом, то плохое это начало. Вы ссылаетесь на разность вкусов и склонностей, — не знаю. Не знаю. Не могу входить в такие тонкости. Но объективно это выглядит так, что вы не переносите критики и иногда теряете принципиальность. — Это тяжелое обвинение, — сказал Листопад. — При объективном рассмотрении многие вещи принимают другую окраску, — сказал Макаров. — Я мог бы предъявить вам и другое обвинение, не менее тяжелое. — Что ж не предъявляете? — Потому что знаю ваш упорный характер. Если я скажу — не поверите, будете оспаривать. Очень скоро сами увидите свою ошибку. — Какую это? — Взахлеб живете, Александр Игнатьевич; оглянуться на себя нет времени. Улучите минутку — перевести дух; и увидите ошибку. — Ошибки бывают у каждого из нас. Вы уж скажите, что вы имеете в виду. — Имею в виду ваш метод управления заводом. Вы как будто и не заметили, что война кончилась. — Вот как — не заметил? — Или не придали этому должного значения. Сейчас уже невозможно руководить заводом так, как в военное время. Это, конечно, очень эффектно, когда без директора станка не настроят; но объективно — опять-таки объективно — это выльется в зажим, подмену и прочее такое… Темно покраснев, Листопад перевел глаза на Рябухина: — И ты таких мыслей? Рябухин ответил тихо: — Вот объявят новую пятилетку… Волной хлынет инициатива! Попробуй единолично управиться… Листопад встал, двинув креслом: — Так дайте людей посильнее! Таких, чтобы меня чему-нибудь научили. — Уздечкин — работник самоотверженный и честный, — убежденно сказал Рябухин. — Партийная организация, — сказал Макаров, — не может рассматривать характеры и вкусы, это материал хрупкий и недостоверный. Но партийная организация может и должна уберечь товарища. Вам придется жить в мире с человеком, который волей рабочих поставлен на один участок с вами и который ничем себя не запятнал. — Хорошо, — сказал Листопад с недобрым выражением глаз, — я буду жить с ним в мире. — Парторг! — сказал Макаров, проводив Листопада взглядом. — У тебя, парторг, для работы с Листопадом глаза чересчур голубые! — Когда я добивался снятия прежнего директора, — сказал Рябухин шутливо, — никто не замечал, что у меня чересчур голубые глаза. — Для Листопада, для Листопада ты мягок. На такого нужен парторг — кремень. Ты его любишь — вот и пристрастен. — Он с талантом человек, — сказал Рябухин. — Вы хорошо помните Евангелие? — Макаров взглянул с удивлением; Рябухин засмеялся. — Я когда-то, парнишкой, знал наизусть: изучал в целях антирелигиозной пропаганды. С митрополитами спорил на диспутах — так, чтобы они своими цитатами не застигли врасплох… Да, так вот: там есть замечательная притча о талантах… — Помню, — сказал Макаров. — Там о человеке, который зарыл в землю свой талант, сказано: «Лукавый раб и ленивый!» Как сказано, а? Придумайте слова такой же силы. — «Лукавый раб и ленивый…» — повторил Макаров с удовольствием. — Хорошо! — Листопад не зарыл свой талант. Он не раб, не ленивый и не лукавый. Горит и не сгорает. — Талантливые люди у нас на каждом шагу, — сказал Макаров. — И не ленятся, и не лукавят, и горят на работе не хуже твоего Листопада. Не в этом дело… А в том дело… — Макаров подумал, ему было трудно выразить свою мысль в точных словах. — Дело в том, что одни работают, жертвуя чем-то своим личным: долг выполняют… С радостью выполняют, с готовностью, с пониманием цели, — а все-таки каждую минуту чувствует человек: я выполняю свой долг. А такие, как Листопад, ничем не жертвуют, они за собой и долга-то не числят, они о долге и не думают, они со своей работой слиты органически, чуть ли не физически. Ты понимаешь, успех дела — его личный успех, провал дела — его личный провал, и не из соображений карьеры, а потому, что ему вне его работы и жизни нет. Ты понимаешь: для других пятилетний план завода, а для него — пятилетие его собственной жизни, его судьба, его кровный интерес; тут вся его цель, и страсть, и масштабы его, и азарт, и размах — что хочешь. — Таких тоже уже много, — сказал Рябухин задумчиво. — Много, — подтвердил Макаров, вставая и прибирая бумаги на столе. — Да не всякому, видите ли, дан простор по его темпераменту. — Он опять перешел с интимного «ты» на официальное «вы». — А Листопаду есть где разгуляться. Глава тринадцатая ЛЮБОВЬ Главный конструктор был прав, когда сравнивал себя с Рафаэлем. «Логически, — думала Нонна, — процесс творчества у художника должен протекать так же, как у конструктора машин». Особенно это применимо, казалось ей, к художникам слова. Что бы Нонна ни делала, в основе основ должно было находиться ощущение внутренней необходимости. «Это семя, — думала Нонна, — из которого развивается и новая машина, и поэма, и вся живая жизнь на земле». Ощущение беспокоило, мешало думать о другом, искало выхода и удовлетворения. Утверждаясь и определяясь, оно становилось мыслью. Конструктор одевает свою мысль в металлические детали, поэт свою — одевает в слова. Детали сочетаются в узлы, слова — в строфы. Вот поставлена последняя гайка или последняя точка, творческая мысль материализовалась, стала вещью, вещь поступает к людям, в мир вещей, машина или поэма — это все равно: процесс творчества был одинаков. «И как странно, — думала она, сжимая руки, — что схожими путями идет любовь». Все началось с ощущения, внезапного и резкого, как укол: два человека вдруг взглянули друг другу в зрачки… Сколько-то дней она носила в себе тревогу. Тревога мешала думать о другом, искала выхода. Выход был один: видеть его. Она его видела очень редко. Иногда он подходил к ней, они перебрасывались несколькими словами. Чаще не подходил. Иногда она слышала его шаги в коридоре. Стремительные, мужественные, — она их теперь отличала от всех других. И она слышала, как все в ней настораживается и собирается и как горячо становится в груди, когда раздаются эти шаги или когда при ней произносят его имя. Ни разу она не вышла из конструкторской навстречу его шагам: женская гордость, которая сильнее любви, запрещала ей это. Но она знала, что он хочет, чтобы она вышла. И она ликовала, все в ней дрожало от ликованья. Знала, что она с ним, как он с ней. Откуда она знала, кто ей сказал, что это творится такое… Как это будет, когда без страха, без оглядки, не думая — можно или нельзя, мы заглянем друг другу в глаза? Что ты мне скажешь? Я скажу вот что; а что скажешь ты?.. Шаги замедлялись у дверей конструкторской, но он не входил. У мужчин тоже есть своя гордость. И потом — может быть, у него нет такой уверенности в их будущем, какая есть у нее? Однажды он вошел. Конструкторы сидели со своими рейсшинами и логарифмическими линейками. Он сказал: — Добрый день, товарищи. — Добрый день, — дружно ответили ему. Он сделал два-три шага и остановился, держа в пальцах незакуренную папиросу. Нонна с трудом удержала улыбку. — Ну, — сказал он, — как вам работается без Владимира Ипполитовича? Не скучаете? Кое-кто засмеялся. Кто-то чиркнул спичкой и дал ему закурить. Нонна сидела у своего стола, не поворачивая головы. Он говорил о том, когда будут готовы чертежи для пилы горячей резки, и о погоде. Разговаривая, бегло взглянул на Нонну. Сказал, что скоро будут топить лучше. Остановился около модели РНП, которую видел двадцать раз. Подошел к копировщице: — Что это у вас? — и долго смотрел в чертежи какого-то узла. Все-таки делать ему тут было нечего, хоть он и старался приискать себе занятие. Поэтому посещение не затянулось. Он сказал: — Ну, так, товарищи. Значит, все благополучно? Его заверили, что все благополучно, и он ушел. Конструктор, с которым он разговаривал о пиле и о погоде, сказал: — Вы не скажете, зачем он приходил? Нонна громко засмеялась, смехом давая выход своей радости. Ее не поддержали: директора любили и не считали возможным высмеивать его. Просто удивительно, до чего хорошо относятся к нему люди… Эта встреча была как крошка хлеба для голодного. Пришел из Москвы план. Он назывался: план развития завода на 1946–1950 годы. Но с самого начала все назвали его: послевоенная пятилетка. Вокруг пятилетки шли на заводе все разговоры, официальные и частные. 1 января 1946 года маячило перед очами как дверь, за которой открывается большая дорога. Мартьянов, который знал все заводские новости, сказал Веденееву: — Грушевой-то, начальник литерного… — А что такое? — спросил Никита Трофимыч. — Сматывает удочки. — Как так? — Говорил давеча при всех: поставят меня на запчасти — уйду к Зотову, на авиазавод. — А пускай уходит, — холодно сказал Веденеев. — Никто не заплачет. — В войну, однако ж, соколом парил, — заметил Мартьянов. — А вот видишь, — поучительно сказал Веденеев, — про войну говорили, что она проявляет людей: кто хорош, а кто плох — сразу обнаружится, с первых дней. А я тебе скажу, что нынешнее время таким же явится проявителем, если не еще покрепче. Новая пятилетка всех переметит: кто творец и созидатель, а кто убогий прихвостень. А Грушевой сейчас, понятное дело, пойдет метаться, искать, где работа полегче да где ордена близко лежат… Его в войну десять нянек нянчили, вот и парил соколом. А по мирному периоду он совершенно не соответствует своему назначению. Пусть уходит с богом к Зотову. Никите Трофимычу очень хотелось, чтобы Грушевой ушел с Кружилихи. Не потому, что Грушевой не соответствовал своему назначению. К таким вещам Никита Трофимыч относился философски. Он думал: сколько в Советском Союзе директоров, заместителей директоров, начальников цехов, их заместителей, начальников отделов, главных бухгалтеров, управляющих делами! Сотни тысяч. Мыслимо ли требовать, чтобы каждый из них так-таки и соответствовал своему назначению? Никита Трофимыч считал, что немыслимо. Вот, например, за его век на заводе сменилось одиннадцать директоров. Тех, которые справлялись с работой, переводили с повышением в другое место. Несправившихся тоже переводили куда-то. С директорами таким же проточным ручьем плыли их заместители. Иногда какой-нибудь заместитель оказывался лучше директора. Был на памяти Никиты Трофимыча случай, когда заместителя назначили директором, а директора посадили заместителем. И что же? Поменявшись местами, они оба прекрасно работали. И через год их обоих перевели с повышением — одного, кажется, в партийный аппарат, другого в ВСНХ (это давненько уже было…). Никита Трофимыч терпеть не мог Грушевого за то, что тот ходил к Нонне. «Если ты женатый человек, — ревниво думал Никита Трофимыч, — то незачем шляться к незамужним женщинам: одно неудобство, и сплетни, и дурной пример для молодежи». Ему очень не хотелось, чтобы Нонна выходила замуж. Он понимал, что это неразумное, жестокое желание, но не мог его заглушить. Пусть бы жила тут и жила, как вдова Андрея. Иногда он думал, что она, может быть, раскаялась, только из гордости не показывает; раскаялась и оплакивает Андрюшу, и так и доживет до старости, верная его памяти… Если бы это было так! Он бы ее ближе дочери принял к сердцу, наравне с Павлом принял бы. В один прекрасный день Грушевой позвонил в конструкторский отдел и вызвал Нонну. — Нонна Сергеевна, — сказал он срывающимся голосом, не поздоровавшись, — вы избегаете меня, не изволите отворять на мои звонки, когда я заведомо знаю, что вы дома… Но я настоятельно прошу вас принять меня сегодня по делу, касающемуся всей моей дальнейшей судьбы… Она вслушалась: тон ожесточенный, — пожалуй, здесь не пахнет любовным объяснением… Она спросила: — Может быть, мы поговорим у нас в отделе?.. — Нет! — сказал он. — Избавьте меня хоть от этого. Я не задержу вас больше десяти минут. — Хорошо, приходите, — сказала она. Конечно, он пробыл не десять минут, а два часа, — но уж бог с ним: это был его последний визит. Он обрушился на Нонну с отчаянными упреками: она погубила его будущее! Сегодня директор сказал ему, что его цех будет оборудован для массового производства тракторных деталей! Какие-то форсунки… Его цех! Столько раз отличавшийся в годы войны!.. Он будет начальником цеха, производящего форсунки!.. Да как он будет смотреть в глаза людям, которые привыкли уважать его?! Конец жизни, конец всему! И кто это сделал? Она! Она! Которую он боготворил! В пятилетнем плане завода никаких запчастей нет! Директор сказал: «Это инициатива Нонны Сергеевны…» — Он сказал так? — переспросила Нонна и больше не слушала Грушевого. Под конец он закричал, что Зотов хоть сейчас возьмет его к себе, что Листопад не имеет права задерживать его черт знает для чего, и выбежал как безумный. Нонна спустилась вслед и заперла за ним дверь, — его уж и в помине не было… Она не думала о Грушевом, она повторяла про себя: «Это инициатива Нонны Сергеевны» — и старалась представить себе голос, который это произнес… На другое утро к ней в отдел позвонил Листопад. — Нонна Сергеевна, — сказал он, — здравствуйте, Нонна Сергеевна… Я вас побеспокоил, чтобы сказать вам, что я решил послушаться вашего совета — перевести цех Грушевого на тракторные части. «Совсем не для этого ты меня побеспокоил, — подумала она, — ты рад, что у тебя есть этот предлог…» А вслух сказала: — Очень рада. По-моему, это хорошо. — Не знаю, — сказал он, — люди не очень-то довольны. Мечтали о большем… как вы. — У него был возбужденный, счастливый голос. — Вот так, значит, Нонна Сергеевна… — Очень рада, — повторила она. Она подождала, не скажет ли он еще что-нибудь. И он молчал и ждал, не скажет ли она еще что-нибудь. Но что она могла сказать? Флиртовать по телефону?.. Подождав несколько секунд, она сказала: — Благодарю вас, Александр Игнатьевич. До свиданья. — До свиданья, — ответил он. Вот и весь разговор. Сколько он длился? Минуту? Как-то раз они встретились в коридоре заводоуправления, на повороте. Она шла быстро, он чуть не наскочил на нее, вздрогнул и забыл поздороваться. Она улыбнулась и прошла. Слыша, как удаляются его шаги за ее спиной, она подумала: «Так пройдет и зима, и лето, и не будет ничего, что должно быть. Раз это должно быть, зачем откладывать? Я пойду навстречу тому, что должно быть». Лида Еремина терзала Сашу Коневского по всем правилам жестокой любовной науки. Как только она заметила, что он влюблен, она сейчас же стала его терзать и ни разу не давала ему пощады. Мальчишек надо терзать, иначе они слишком много воображают о себе. Если Саша предлагал пойти вместе в Дом культуры или в кино, Лида говорила: — Не знаю, я, кажется, уже кем-то приглашена… Если Саша убеждал ее, что она не может сделать ничего умнее, как выйти за него замуж, она говорила: — Что ты, что ты! Я так молода, мне учиться нужно, я, наверное, поеду учиться в Москву. — Почему же, — горячо спрашивал он, — ты не можешь учиться здесь? — Ах, мне здесь все надоело! — отвечала Лида. Когда она видела, что у Саши вот-вот лопнет терпение и молодое самолюбие восторжествует над любовью, Лида надевала свое голубое платьице, в котором она выглядела уже вовсе неземным созданием, и начинала отвлеченно говорить о том, что все-таки только девушки способны на глубокое и самоотверженное чувство, а у молодых людей все больше на словах… И Саша снова присыхал накрепко. Смелый и честный Саша Коневский, перечитавший кучу книг, член бюро горкома комсомола, был беззащитен перед тоненькой девушкой с голубыми глазами. Может быть, он меньше любил бы ее, если бы хоть раз слышал собственными ушами, как она скандалила в цехе. Но он не слышал этого собственными ушами, а когда ему об этом рассказывали, он не верил. А Лида была хитрая: с тех пор как Саша в нее влюбился, она перестала скандалить в цехе. Как раз сейчас поводов для скандалов было сколько угодно, так что Лиде нелегко было сдерживаться. Цех переустраивался: одни станки убирали в сторону и вешали на них пломбы; другие привозили и устанавливали. Военную продукцию уже не работали — исчезли постоянное напряжение и тот красивый ритм, который обожала Лида. Иногда материал не поступал по нескольку дней, и рабочим нечего было делать. Тогда начальник цеха товарищ Грушевой отпускал их по домам, говоря: — Отдыхайте. Лидин папа демобилизовался и опять поступил машинистом на железную дорогу, так что Лида могла бы уволиться с завода и пойти учиться. Но ей было жалко бросать цех. То, что делалось тут сейчас, нисколько ее не устраивало, но это временное, все говорят, что временное: пятилетка всех возьмет в работу… Пока, на досуге, Лида присматривалась к станкам. Ей нравилось токарное дело, нравилось и фрезерное; особенно прелестен был настольно-токарный станочек. «Это именно для моих рук», — думала Лида, любуясь станочком. Пожалуй, она все-таки пойдет работать на штампы, ей нужно что-нибудь такое, где она могла бы, найдя ритм, развить высокую производительность. Она привыкла играть выдающуюся роль и не собиралась уходить в тень. Однажды ей позвонила подружка из заводоуправления: плановому отделу нужна машинистка, и подружка подумала: почему бы Лиде не пойти в машинистки? Работа легкая, Лида научится в два счета. «Вот еще! — подумала Лида, сделав гримаску. — Подумаешь, счастье — быть машинисткой…» Вслух она благовоспитанно поблагодарила подружку. Та уговаривала: «Подумай, Лидочка, будешь сидеть в чистой комнате, никакого масла, ни грязи, кругом интеллигенция, всегда будет в порядке маникюр…» Маникюр был большим соблазном, но Лида все-таки отказалась. По ее мнению, ничего не могло быть мизернее и бесперспективнее работы машинистки… На производстве у нее будут перспективы. Она переживет временный затор, а дальше все будет хорошо… Надо как-то решать вопрос с Сашей Коневским. Те морячки, с которыми она гуляла и которые осторожно ухаживали за нею и угощали ее мороженым, — это было несерьезно, она их и не принимала всерьез, она и поцеловалась-то всего раза три или четыре за свою жизнь — и не потому, что ей хотелось целоваться, а опять-таки по требованиям любовной науки: мальчишек надо иногда целовать, чтобы они не впадали в отчаяние. А Саша — это была настоящая судьба: прочно, прилично, муж будет носить на руках. Он ее любит. И очень легко сделать так, чтобы любил всю жизнь. Она мечтала, правда, о другом. Она мечтала, что сама пламенно влюбится в человека, так влюбится, что пойдет на безумства. Ей хотелось пламенеть и идти на безумства! Но ах! сколько было знакомств, и ни разу она не влюбилась пламенно. Даже маленький огонек, и тот не загорался… «Может быть, — думала Лида, — я и не способна на пламенную страсть, может, это только мечты мои… Тогда чего же я жду? Может быть, никогда не будет другого такого хорошего и хорошенького, как Саша. Очень приятно, когда муж, вдобавок ко всем другим качествам, еще и хорошенький. Посмотришь на некоторых девушек — ходят с такими некрасивыми, я бы таких и близко не подпустила…» И потом — ей уже двадцать лет, скоро двадцать один, молодость проходит! Хоть она и говорит Саше, что она слишком молода, но это у нее просто вид девчоночий, — на деле уже приходится скрывать свои годы… Скоро она будет старой девой. Ах, это будет ужасно несправедливо! Надо выходить замуж. Ничего не поделаешь. — Мамочка, — однажды утром сказала Лида тоненьким голоском, — ты ничего не будешь иметь против, если я выйду замуж за Сашу Коневского? (Никто в доме, даже отец, никогда ни в чем не смел перечить Лиде, но она свято соблюдала дочернюю почтительность.) Мамочка хорошо знала Сашу — он уже несколько месяцев околачивался в доме — и ждала этого вопроса каждый день. Она немножко всплакнула, сказала: — Как же ты нас бросишь, Лидочка? Вы уж с нами живите… — и поцеловала Лиду. Лида уложила локоны по плечам и пошла на завод. Вечером она вернулась с Сашей. Он еще не совсем пришел в себя от неожиданного счастья и на вопросы отвечал хотя горячо и сразу, но невпопад. Вид у него был такой — кажется, вышел бы один против своры волков, немцев, кого угодно… Лида, невинно улыбаясь, расставляла на столе чайную посуду. Саша сидел бы до утра, но она дала ему понять, что папе и маме пора ложиться, особенно папе: он с дежурства… Она вышла на крыльцо проводить Сашу. Он обнял ее и стал целовать. Она тихо отстранила его: — Довольно, довольно… — Скажи, — сказал он, нежно держа ее за плечи и близко глядя ей в лицо, — для чего ты мучила меня, если любишь? — Разве ты мучился? — Очень! — сказал он откровенно и грустно. Она красиво положила голову ему на грудь. — Саша, я себя тогда не понимала… — А теперь понимаешь? Она кивнула… Когда он ушел наконец, она не сразу ушла с крыльца, стояла и смотрела ему вслед, завернувшись в мамин платок. Ей показалось, что в какой-то час она вспомнит этот вечер, и это крыльцо, и Сашин восторженный, доверчивый шепот, и это будет очень важное воспоминание, за которое ей дорого придется заплатить. Сознание ответственности за его судьбу, которой она так своенравно распорядилась, вдруг пронзило ее. И с этим новым сознанием, задумчивая, она вернулась в дом. «Я пойду навстречу тому, что должно быть», — решила Нонна. После работы, когда все разошлись, она осталась в конструкторской. Она приоткрыла дверь, чтобы свет падал в коридор. Он увидит свет и войдет. Она пробыла в конструкторской до десяти часов — он не пришел. Утром она узнала, что накануне он улетел в Москву. А что, если бы его вдруг перевели на другое предприятие? Что бы она сделала? Пошла бы к нему и сказала: «Возьми меня с собой…» Он вернулся через четыре дня. Кто-то сказал: «Листопад приехал». И сейчас же раздался телефонный звонок. Она сразу встала и пошла к аппарату, потому что знала, что это он ей звонит. — Здравствуйте, Нонна Сергеевна. Как живете? А я в Москве побывал. Знаете, для чего? — Откуда же мне знать? — Насчет наших добавлений и пожеланий к плану и насчет, в частности, тракторных частей. Основные заказы к нам пойдут… Грушевой уходит, так я договорился в наркомате, что вы на его месте будете. Начальником цеха запчастей… Ну-ну, шучу. Зачем вам это… Нонна Сергеевна, ну, а вообще как?.. Все благополучно? — Все благополучно. — Значит, до свиданья, Нонна Сергеевна? — Значит, до свиданья, Александр Игнатьевич. От первого и второго мужа у Марийки не было детей, она уж думала, что никогда и не будет. И вдруг ей показалось, что она забеременела! — Семочка, — сказала она Лукашину торжественно и таинственно, — ты знаешь что? — Что? — спросил Лукашин. — Ох, ни за что не скажу! — сказала Марийка. — Сглазить боюсь. И тут же рассказала, потому что у нее ни от кого не было секретов, а тем более от Лукашина. — То есть, ты понимаешь, — закончила она, — это не то что наверное, но я предполагаю. Лукашин задумался. В первую минуту ему представилось, как тесно станет в Марийкиной комнате. На секунду он пожалел, что отдал свой дом… И вообще не оберешься хлопот с детьми — вон Уздечкин как мучается… Но вдруг Лукашин представил себе, как здесь вокруг стола будет ходить такое маленькое, с пушистой головкой, как у детей Уздечкина, — и это будет его, Лукашина, дитя, его плоть, убереженная судьбой в кровавых боях, его теплота, — неизведанная нежность задрожала в его сердце и поднялась к горлу… — Ничего, Марийка, — сказал он, отвернувшись. — Ты, главное дело, ешь побольше и береги себя. Она заметила слезы, блеснувшие на его глазах, и сама заплакала от умиления. И многое, многое, в чем они, может быть, согрешат в будущем, они простили друг другу за эти слезы! — Как только стану побольше зарабатывать, — сказал он, — я тебя с работы сниму, будешь дома при мне и при детях. Марийка сейчас же перестала плакать и подняла крик: да ни за что она с завода не уйдет! За кого он ее принимает?! Сроду не ходила в иждивенках! Ее тут, на Кружилихе, все знают, и она всех знает, да она с тоски повесится, если ее в домашние хозяйки переквалифицируют! Ребенка на день в ясли, а она будет работать, как работала, он что же думал?! Нежный какой, няня ему нужна… В веденеевском доме новость приняли хорошо. Старик Мартьянов сказал: — Надо полагать, горластый будет ребеночек… Никита Трофимыч сказал: — Ну, Марья, больше не разрешу жить на отшибе! Будет внук — перейдете в наш дом. Что, в самом деле! За какие грехи мы должны одинокую старость мыкать? А Мариамна ничего не сказала — пошла копаться в сундуках: где-то должны быть Никиткины младенческие вещички — распашонки, чепчики, вязаные башмачки. Вот опять пригодятся!.. По временам Мариамна смеялась тихим густым смехом: сегодня в обед пришло письмо из Мариуполя от Павла и Катерины, и в конверт было вложено письмецо от Никитки, написанное по-украински. Павел писал, что Никитка учится в школе, где преподают и русский язык, и украинский, и вот написал деду и бабке по-украински, чтобы видели его успехи. Мариамна перебирала крошечные, кукольные чепчики и смеялась, перестать не могла: господи боже, Никитка пишет на украинском языке, можно с ума сойти от смеха… В этот вечер Нонна опять осталась одна в конструкторской, и Листопад пришел. Еще издали в пустынном коридоре она услышала его шаги, смотрела на дверь и ждала: шла судьба. — Не помешаю? — спросил он с порога. — Нет, — ответила она. — Можно?.. — он взялся за спинку стула. — Да. Он сел и облокотился на ее стол. — Нонна Сергеевна… — он замолчал. — Ну, что? — спросила она с ласковой иронией. — Мы тогда не доспорили, — сказал он. — Помните?.. — Разве мы спорили? О чем мы спорили? — По поводу того, что в производстве мелко, что крупно. Еще вы сказали, что вы — конструктор машин и чтобы вас оставили в покое… Она смотрела на него и думала: «Ну, о чем ты говоришь, тебе совсем не об этом хочется говорить, вот мы вдвоем с тобой… Встать, подойти к нему, откинуть ему волосы со лба…» И она вдруг сказала — точно бросилась с высоты: — О чем вы говорите? Вам совсем не об этом хочется говорить. Он отшатнулся от неожиданности… Она бесстрашно смотрела на него. Он достал папиросу, закурил. — Вы разве знаете? — спросил он. — Да, — сказала она, продолжая свой сумасшедший полет. — Я знаю с самого начала. Стол разделял их, они не двигались с места, ни один из них не знал, что он сейчас скажет. Потому что ни один не выбирал слов. — С самого начала? — повторил он, доверчиво глядя на нее. — Это когда вы приходили ко мне? — Ну да. У нее тоже было полное доверие к нему. Ни на секунду ей не пришло в голову, что он может подумать: «кокетничает», «вешается на шею» или что-нибудь в этом роде. Это было исключено. — Не знаю, — сказал он, — на радость это или на беду, но вот как оно получалось… Она подошла к нему, стала рядом и обеими руками откинула ему волосы со лба. В серый ноябрьский день Толька с чемоданишком в руке вышел из дому. Он перебирался в юнгородок. Ему предоставили койку, освободившуюся после Петьки Черемных. Матери Толька сказал, что будет жить в общежитии. Мать заплакала — не от горя, а от растерянности; слезы ее не смягчили Тольку. Выйдя на улицу, он окинул взглядом знакомые дома, и они вдруг посмотрели на него очень серьезно. Вся улица, и осеннее небо, и заводские трубы, дымящие в отдалении, выглядели сегодня как-то скучнее, взрослее. И Толька понял, что с этой минуты жизнь начинается всерьез. Дул холодный ветер. Толька на минутку поставил чемодан на землю, опустил наушники шапки и, снова взяв чемодан, быстро пошел к трамвайной остановке. Глава четырнадцатая НОЧЬЮ Ночь над поселком. Фонари здесь не стоят правильными рядами, они разбросаны беспорядочно: фонарь тут, фонарь там; один — у трамвайной остановки, другой — над воротами пожарного парка. Единственное освещенное окно — высоко под крышей пятиэтажного дома. Кругом чернота, в черноте местами поблескивают рельсы и немые, спящие стоят дома. Это час, когда последний трамвай давно прошел. Когда ночная смена на заводе давно заступила. И в Доме культуры, и в кинематографах не осталось никого, кроме ночных сторожей. И гуляки угомонились. И влюбленные не шепчутся в подъездах. Тихо в домах. Люди спят, и каждый видит свои сны. Мирзоев провел минувший день хлопотливо. Утром он возил директора в горком. Директор велел дожидаться, но Мирзоеву подвернулась работа: хорошенькая дамочка попросила подвезти ей швейную машину, и он вез ее к чертям на кулички, на окраину, а дамочка в благодарность пригласила позавтракать, а машина, как выяснилось, шила плохо, а дамочка была прелесть какая хорошенькая, и Мирзоев починял машину и любезничал с дамочкой, а потом гнал свой ЗИС на третьей скорости обратно к горкому, и милиционер остановил его и записал номер, и он чуть не опоздал, — но ему повезло по обыкновению: подкатил к подъезду горкома как раз в тот момент, когда директор спускался с лестницы. Мирзоев вез его на завод и, смеясь, подмигивал своему счастью. Директор дожидался инженеров на совещание и разрешил Мирзоеву съездить проведать земляка, находившегося на излечении после тяжелой контузии. Почти два года земляк лечился: чем его ни лечили — и электричеством, и ваннами, и гипнозом, и возили на курорты, а припадки не проходили. Никакой особенной дружбы у Мирзоева с земляком не было, но Мирзоев считал бы себя последним скотом, если бы раз в месяц не проведал земляка и не отвез ему гостинцев. В клинике Мирзоев попросил швейцара присмотреть за машиной, с удовольствием надел белый халат и, чувствуя себя похожим на доктора, поднялся во второй этаж. Он шел неторопливо, чтобы встречные девушки успели наглядеться на него. Он понимал, что девушкам, работающим в клинике для нервнобольных, приятно посмотреть на красивого нормального мужчину… Земляк встретил Мирзоева восторженно, другие больные тоже. Мирзоев вытащил из кармана гостинцы. Больные уселись в тесный кружок, выпили и закусили. Сестра, входившая в палату, сделала вид, что ничего не заметила. Мирзоев налил было и для нее полстакана и сделал ей томные глаза, но она отвернулась и вышла. Потом русские больные пели по-русски, а Мирзоев и земляк — по-тюркски. Потом Мирзоев спел хорошую русскую песню «Выхожу один я на дорогу…» «Ночь тиха, пустыня внемлет богу, и звезда с звездою говорит», — пел он высоким, несильным тенором, и от умиления слезы проступали у него на глазах: хороша песня!.. Довольный, ушел он из клиники и решил съездить на вокзал к московскому поезду. По пути прихватил какое-то семейство с узлами и чемоданами. Приехал на вокзальную площадь — денек только чуть смеркался… Семейство хотело уплатить мелочишку, но Мирзоев поглядел на детишек, на узлы и сказал: «Ну что вы, не надо мне ничего…» Скоро народ посыпал с вокзала — пришел московский поезд. К машине Мирзоева, хромая, подошел человек в демисезонном пальто и теплой кепке, — в одной руке чемодан, другая глубоко запрятана в карман, на глазах черные очки… — В горисполком сколько возьмешь? — спросил он. Явно, командированный. Столковались. Командированный сел на заднее сиденье. Поехали. Мирзоев не был равнодушен к людям, которых возил, он всегда интересовался, кого везет и за какой надобностью. И он уже хотел повернуться к седоку и спросить прилично-сочувственно, указывая на очки и на руку, спрятанную в карман: «На Отечественной потеряли?..» — как вдруг седок положил здоровую руку ему на плечо и сказал: — Ахмет. Мирзоев повернулся, подскочил на сиденье: как только этот голос произнес его имя, он узнал его сразу. — Товарищ комбат! — закричал он. Машина вильнула и чуть не налетела на проходивший трамвай… — Смотри, черт, — сказал, улыбаясь, комбат. — Ты меня второй раз закатаешь! Мирзоев задохнулся, слезы брызнули у него из глаз. — Постойте, — сказал он. Остановил машину около тротуара, повернулся к комбату, и прохожие замедляли шаг, наблюдая с удивлением, как в машине целуются долго и нежно шофер и седок. — Нализались, — сказал кто-то. — Вы живые! — восклицал Мирзоев. — Да, брат, выпутался, — сказал комбат. — Ну-ка, поедем все-таки. А то мы вон толпу собрали. — Я вас везу к себе, — сказал Мирзоев, берясь за баранку. — В другой раз, — сказал комбат. — Мне в горисполком срочно. — Завтра! — сказал Мирзоев. — Завтра я вас лично отвезу в горисполком к началу занятий. Сегодня не может быть никакого горисполкома. Я вас во сне видел сколько раз. Мы только заедем на минутку в магазин «Гастроном». — Ладно, — сказал комбат, — только в горисполком все-таки сегодня, часа через два. Я всего-то на сутки. А водочки с тобой, по старой памяти, выпьем. Мирзоев не стал рассказывать о том, что у него вырезана почка и что он воздерживается пить по этой причине: совестно выскакивать с какой-то почкой перед человеком, который так пострадал. Он заехал в магазин и купил всякой снеди на все деньги, какие нашлись в карманах. Потом доставил комбата к себе на квартиру, завел машину по соседству в пожарный гараж, чтобы была под рукой, и, запыхавшись, примчался домой. Он был в детском восторге, ему приходилось изо всех сил держать себя в руках, чтобы говорить связно. — На-ка, выпей успокоительных капель, — сказал комбат, налив ему в стакан. Мирзоев обеими руками принял от него стакан, глотнул в экстазе — с отвычки водка опалила ему горло и в самом деле несколько успокоила. — Ну, как же вы? — спрашивал он счастливо, с любовью заглядывая комбату в очки. — Как вы?.. Где вы?.. Комбат рассказал, что работает в Москве по строительной части. На вопрос: «А как вообще жизнь?» — ответил: — Да что. Время трудное, что же тут скрывать. Сам знаешь, какова международная обстановка. Ничего, переживем. Не такое переживали, вспомни-ка. — Он улыбнулся своей спокойной улыбкой.

The script ran 0.023 seconds.