1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Он сам уже более чем наполовину умер.
Снова, сминая безмолвие, приходят слова. «Он убьет ее».
«Этот тридцать восьмой у тебя в кармане».
«Я исполнил свой долг. Бога ради. Я умираю».
«Эй. Ступай и расскажи Лестеру Рею о долге и умирании».
Правая рука Нейпира дюйм за дюймом подбирается к пряжке. Он не может понять, то ли он младенец в люльке, то ли мужчина, умирающий в своей постели. Ночь на исходе, нет, жизнь. Нейпиру часто хочется поддаться отливу, но рука его отказывается забывать. Рукоять пистолета ложится ему в ладонь. Его палец входит в стальную петлю, и его намерение озаряется вспышкой ясности. «Спуск, да, вот он. Вытяни ее. Теперь медленно…
Наведи пистолет». Билл Смок всего в нескольких ярдах.
Спусковой крючок не поддается указательному пальцу — затем вспышка, сопровождаемая невероятным грохотом, отшвыривает Билла Смока назад, и руки у него дергаются, как у марионетки.
Четвертое с конца мгновение жизни Джо Нейпира: он посылает вторую пулю в марионетку, силуэт которой выхвачен звездами. К нему приходит непрошеное слово — Сильваплана.
Третье с конца: тело Билла Смока скользит на пол каюты.
Второе с конца: встроенные электронные часы перепрыгивают с 21.57 на 21.58.
Глаза Нейпира закатываются, новорожденный солнечный свет наискось пробивается сквозь древние дубы и танцует на затерянной реке. «Смотри, Джо, цапли».
69
Окружная больница Суоннекке. В палате Марго Рокер Хестер Ван Зандт смотрит на свои часы. 21.57. Приемное время заканчивается ровно в десять.
— Еще одно на посошок, а, Марго? — Посетительница бросает взгляд на свою находящуюся в коме подругу, затем листает «Антологию американской поэзии». — Немного Эмерсона? Ах да! Вот это помнишь? Это ты мне его в первый раз показала.
Убитый мнит, что он убит, и
убийца мнит, что пролил кровь, —
от них пути мои сокрыты,
какими вновь иду и вновь.
Близки мне давние дороги,
и тьма, что солнца свет, влечет;
со мной отринутые боги,
равны позор мне и почет.
Пусть кто-то жаждет отдалиться —
лишь я крыла дарую им;
я рад в сомненьях усомниться,
я сам — брамина древний гимн.
Вотще стучат в мою обитель
и Семь Святых…[222]
— Марго? Марго? Марго!
Веки Марго Рокер вибрируют, словно в «быстром сне». Из гортани ее вырывается стон. Она глотает воздух, затем глаза ее широко открываются, и она часто мигает ими, в смятении и тревоге глядя на трубочки в своем носу. Хестер Ван Зандт тоже испугана, но и полна надежды.
— Марго! Ты меня слышишь? Марго!
Глаза пациентки устремляются на давнюю подругу, и она, расслабляясь, опускает голову на подушку.
— Да слышу, слышу я тебя, Хестер, ведь ты, черт возьми, орешь мне прямо в ухо.
70
Среди пара и гвалта закусочной «Белоснежка» Луиза Рей просматривает выпуск «Вестерн мессенджер» за 1 октября.
ЛЛОЙД ХУКС ВНОСИТ ЗАЛОГ В $250 000 И СКРЫВАЕТСЯ.
ПРЕЗИДЕНТ ФОРД ПРИЗЫВАЕТ «ИСКОРЕНИТЬ ПРОХОДИМЦЕВ, ПОЗОРЯЩИХ КОРПОРАТИВНУЮ АМЕРИКУ»
Представитель полицейского департамента Буэнас-Йербаса подтвердил, что вновь назначенный президент Приморской энергетической корпорации и бывший Федеральный уполномоченный по энергетике Ллойд Хукс бежал из страны, лишившись залога в четверть миллиона долларов, внесенного в понедельник. Последний поворот в «Энергейте» произошел на следующий день после того, как Хукс поклялся «сохранить доброе имя — свое и великой американской компании — среди потоков гнусной лжи». Президент Форд вступил в эту схватку на пресс-конференции в Белом доме, осуждая своего бывшего советника и дистанцируясь от него как от назначенца Никсона. «Моя администрация не делает различий между правонарушителями. Мы искореним проходимцев, позорящих корпоративную Америку, и накажем их со всей строгостью закона».
Исчезновение Ллойда Хукса, которое многие наблюдатели сочли признанием вины, является последним поворотом в серии разоблачений, вызванной инцидентом 16 сентября на Королевской эспланаде мыса Йербас. Напомним, что тогда друг друга застрелили Джо Нейпир и Билл Смок, офицеры безопасности АЭС на острове Суоннекке, построенной Приморской корпорацией и вызвавшей волну критики. Свидетельница Луиза Рей, корреспондент нашей газеты, вызвала полицию на место преступления. Расследование затем распространилось на случившееся в прошлом месяце убийство британского инженера-ядерщика и консультанта Приморской корпорации доктора Руфуса Сиксмита, крушение самолета бывшего президента Приморской корпорации Альберто Гримальди над Пенсильванией, имевшее место две недели назад, и взрыв в Третьем банке Калифорнии в центре Буэнас-Йербаса, унесший жизни двоих человек. В связи с заговором были обвинены пятеро директоров Приморской корпорации, двое из них покончили с собой. Трое остальных, включая вице-президента Уильяма Уили, согласились давать показания против Приморской корпорации.
Арест Ллойда Хукса два дня назад был расценен как признание правоты нашей газеты, поддержавшей разоблачения Луизы Рей в ходе этого огромного скандала, первоначально заклейменные Уильямом Уили как «клеветнические фантазии, почерпнутые из детективных романов и ни в коей мере не достойные серьезного ответа».
Продолж. на с. 2, подробное изложение на с. 5, комментарии на с. 11
— Первая полоса! — Барт наливает Луизе кофе. — Лестер бы страшно тобой гордился.
— Он сказал бы, что я просто журналистка, выполняющая свою работу.
— Да, Луиза, именно так и сказал бы!
«Энергейт» больше не является ее сенсацией. На Суоннекке кишат репортеры, члены Сенатской комиссии, агенты ФБР, полиция округа и голливудские сценаристы. Блок «Би» законсервирован, строительство блока «Си» приостановлено.
Луиза снова достает открытку от Хавьера. На ней изображены три НЛО, делающих «горку» под Золотыми Воротами:
Привет Луиза, здесь все классно только мы теперь живем в своем доме, так что я не могу прыгать по балконам чтоб навестить друзей. Пол (это Человек-волк только мама говорит что мне нельзя больше так его называть хотя ему это типа нравится) берет меня завтра на распродажу марок, а потом я смогу выбрать какой краской хотел бы чтобы покрасили мою комнату и готовит он лучше чем мама. Не забывай обо мне только потому что ты теперь такая известная, ладно? Хави.
Еще в почте имеется пакет от Меган Сиксмит, присланный по просьбе Луизы. В нем лежат последние восемь писем Роберта Фробишера своему другу Руфусу Сиксмиту. Луиза вскрывает пакет пластиковым ножом. Вытаскивает один из пожелтевших конвертов, на почтовом штемпеле которого значится «10 октября 1931», прижимает его к носу и вдыхает. «Интересно, молекулы шато Зедельгем и рук Роберта Фробишера, дремавшие в этой бумаге сорок четыре года, — кружатся ли они теперь в моих легких, в моей крови?»
Кто может сказать?
Письма из Зедельгема
Шато Зедельгем
10-Х-1931
Сиксмит,
Эйрс три дня как в постели, оглушен морфием, но кричит от боли. От треволнений и тревог у всех голова идет кругом. Доктор Эгрет предупреждает меня и И. не путать вновь обретенную Эйрсом joie de vivre[223] в музыке с подлинным здоровьем и запрещает В. Э. работать на одре болезни. У меня от доктора Эгрета мурашки по коже. Каждый раз, встречая шарлатана, хоть немного, да подозреваю: вдруг он обдумывает, как бы половчее меня обобрать?
С головой ушел в свою собственную музыку. Звучит жестоко, но когда Хендрик приходит к завтраку и говорит мне: «Не сегодня, Роберт», — я чувствую едва ли не облегчение. Прошлую ночь провел в работе над громовым аллегро для виолончели, освещаемым взрывчатыми триолями. Тишина, акцентированная опасными мышеловками. Помню, церковные часы пробили три пополуночи. «Где-то далеко ухал филин, — говорит Гекльберри Финн, — значит, кто-то умер; слышно было, как кричит козодой и воет собака, — значит, кто-то скоро умрет».[224] Вечно она меня преследует, эта фраза. Что помню дальше, так это Люсиль — она растягивала возле окна полотнища яркого света. Внизу, сказала она мне, меня ждет Морти Дондт, готовый к поездке. Думал, я сплю, но оказалось, что нет. Все лицо было словно покрыто коркой, и несколько мгновений не мог бы сказать, как меня зовут. Проворчал, что не хочу никуда ехать с Морти Дондтом, что хочу спать и что мне и без того есть чем заняться.
— Но на прошлой неделе вы договорились на сегодня! — возразила Люсиль.
Я вспомнил. Умылся, надел все свежее и побрился. Послал Люсиль за мальчиком, чтобы тот начистил мне туфли. Когда спустился к завтраку, дружелюбный торговец украшениями курил сигару и читал «Таймс».
— Не торопитесь, — сказал он мне, когда я извинился за свою медлительность. — Там, куда мы едем, никто не заметит, рано мы приехали или поздно.
Миссис Виллемс принесла мне завтрак, а за ней влетела И. Она не забыла, что это за день: вручила мне огромный букет белых роз, перевязанный черной лентой, и улыбнулась совсем как раньше.
Дондт водит темно-красный «Бугатти-ройял-41» 1927 года выпуска,[225] вот это, Сиксмит, резвая штуковина! Идет, как хорошо смазанный дьявол — до пятидесяти по щебенке, — и оборудован мощным клаксоном, на который Дондт нажимает при малейшей возможности. Чудный был день для мрачной поездки. Чем ближе к линии фронта, тем, естественно, более разоренной становится местность. За Руселаре земля все сильнее покрывается шрамоподобными кратерами, крест-накрест пересекающими полузасыпанные траншеи, и выжженными пятнами, на которых не приживаются даже сорняки. Редкие деревья, все еще видные там и сям, при касании оказываются безжизненным древесным углем. Разрозненная путаница зелени на этой земле меньше походит на природу возрожденную, нежели на природу, пораженную ложномучнистой росой. Перекрывая рев двигателя, Дондт прокричал, что фермеры все еще не решаются пахать в этих местах, опасаясь неразорвавшихся снарядов. Невозможно ехать мимо, не думая о том, как плотно лежат здесь люди. В любой момент может быть дан приказ о наступлении, и пехотинцы поднимутся из земли, отряхивая с себя порошкообразную почву. Тринадцать лет, миновавших после Перемирия, кажутся здесь столькими же часами, не больше.
Цоннебеке — это обветшалая деревушка, состоящая из наполовину отремонтированных развалин, и место кладбища Одиннадцатого полка Пятьдесят третьей бригады. В Комиссии по военным захоронениям мне сказали, что это кладбище, вероятнее всего, — именно то, где навсегда упокоился мой брат. Адриан погиб 31 июля, при наступлении на Мессине-Ридге, в самой гуще боя. Дондт высадил меня у ворот и пожелал удачи. Тактично сказал, что у него есть дело неподалеку — мы, должно быть, находились милях в пятидесяти от ближайшего ювелирного магазина, — и предоставил меня моему донкихотскому дознанию. Ворота охранял чахоточный отставник — когда не был занят ухаживанием за своим жалким огородом. Кроме того, он работал и смотрителем кладбища — подозреваю, сам себя назначил, — и порывисто протянул мне ящик для сбора пожертвований, на «содержание». Расстался с одним франком, и этот малый на сносном английском спросил, не ищу ли я кого-то конкретно, поскольку он заучил все имена наизусть. Написал ему имя своего брата, но у того чисто по-галльски опустились утлы рта, что означает: «У меня свои проблемы, у тебя — свои, а это, парень, проблема твоя».
Мне всегда казалось, что я интуитивно догадаюсь, на каком из участков, обозначенных словами «ИЗВЕСТНЫЙ БОГУ», лежит Адриан. Сияющая надпись, или кивающая сорока, или просто музыкальная уверенность — что-нибудь да приведет меня к нужному месту. Полнейшая чушь, разумеется. Надгробья бесчисленные, однообразные и выстроены как на парад. По периметру наступают спиралевидные заросли куманики. Воздух такой спертый, словно небо хочет нас запечатать. Вдоль проходов и рядов я искал могилы тех, чьи фамилии начинаются на «Ф». Адриан, скорее всего, погиб, но ведь никогда не знаешь наверняка. Военное ведомство допускает ошибки: вот эта жертва войны реальна, а вон та — результат деятельности клерков. В данном случае никто из Фробишеров на этом участке Фландрии не покоился. Ближайшим был «Фроумс, Б. У., рядовой, 2389, 18-я (Восточная) дивизия»,[226] так что я возложил белые розы И. на его надгробье. Кто может сказать? Может быть, однажды вечером изнеможенный Фроумс попросил у Адриана прикурить, или они вместе съеживались под бомбежкой, или пользовались одним лезвием. Да, я сентиментальный болван и знаю об этом.
Встречаются шуты вроде Орфорда из твоего колледжа: изображают сожаление о том, что война кончилась, прежде чем они смогли проявить свою доблесть. Другие — на ум сразу приходит Фиггис — сознаются, что чувствуют облегчение, ведь они не достигли призывного возраста до 1918 года, но и некоторый стыд за это самое чувство. Я часто докучал тебе рассказами о том, как рос в тени своего легендарного брата, — каждый выговор начинался со слов «Адриан никогда не позволял себе…» или «Если бы твой брат сейчас был здесь, он…» Возненавидел само звучание этого имени. Перед моим насильственным исторжением из семейства Фробишеров я только одно и слышал: «Ты позоришь память Адриана!» Никогда в жизни не прощу этого своим родителям. Помню последние его проводы — это было моросящим осенним днем в Одли-Энде. Адриан в военной форме, папик его обнимает. Дни знамен и криков «ура» давно миновали — позже я слышал, что военная полиция, чтобы предотвратить массовое дезертирство, сопровождала призывников до Дюнкерка. Всех этих Адрианов, стиснутых ныне, как сардины, на кладбищах по всей Восточной Франции, Западной Бельгии, в других местах. Мы сняли колоду карт, именуемую историческим контекстом, — и нашему поколению, Сиксмит, выпали десятки, валеты и короли. Поколению Адриана — тройки, четверки и пятерки. Вот и все.
Разумеется, «вот и все» — это еще не все. Письма Адриана неумолимо преследовали мой слух. Можно закрыть глаза, но не уши. Потрескивание вшей в складках одежды; топотание крыс; хруст костей, перебиваемых пулями; гром разрывов вдали и молнии разрывов вблизи; стук камней по жестяным шлемам; летнее жужжание мух над ничейной землей. Более поздние разговоры добавили ржание лошадей; хруст замерзшей грязи; рев аэропланов и танков, буксующих в полных грязи колдобинах; крики тех, кто подвергся ампутации и приходит в себя после эфира; отрыжка огнеметов; хлюпанье штыков, вонзающихся в шеи. Европейская музыка, прерываемая долгими паузами, звучит по-дикарски страстно.
Как бы мне хотелось узнать, любил ли мой брат, как я, парней в той же мере, что и девушек, или этот порок свойствен лишь мне. А может, он умер девственником? Подумай об этих солдатах, лежащих вместе, скорчившихся, живых; холодных, мертвых… Привел в порядок надгробие Б. У. Фроумса и пошел обратно к воротам. Что ж, моя миссия была обречена на провал. Смотритель возился с бечевкой и ничего не сказал. Морти Дондт приехал за мной точно в назначенный час, и мы устремились обратно к цивилизации (ха-ха!). Мы ехали по местности, именуемой Пулкапелле или что-то вроде, по вязовой аллее, длившейся милю за милей. Дондт выбрал эту прямую дорогу, чтобы разогнать «бугатти» до максимальной скорости. Отдельные вязы сливались в единое дерево, повторяющееся до бесконечности, словно вертящийся волчок. Стрелка покачивалась у наивысшей отметки, как вдруг некая фигура, похожая на бегущую сумасшедшую, вынырнула прямо перед нами — ударилась о ветровое стекло и пронеслась, переворачиваясь, над нашими головами. Сердце, доложу я тебе, подпрыгнуло так, словно им выстрелили из пушки! Дондт стал тормозить, дорога откинула нас в одну сторону, оттолкнула в другую, шины визжали и опаляли воздух запахом горящей резины. Наша бесконечность закончилась. Мои зубы глубоко впились в язык. Если бы тормоза не заклинило так, чтобы «бугатти» мог продолжать свой путь по дороге, мы завершили бы свой день — если не свои жизни, — распластавшись о вяз. Машина, проскрежетав, остановилась. Мы с Дондтом выпрыгнули и побежали обратно — чтобы увидеть чудовищного фазана, хлопающего сломанными крыльями. Дондт выдал замысловатое ругательство на санскрите, не знаю, и выдохнул ха! от облегчения, что не убил никого из людей, но возглас выражал также и смятение, ибо кого-то он все же убил. Потеряв дар речи, я промокал кровоточащий язык платком. Предложил избавить несчастную птицу от страданий. Дондт ответил пословицей, идиотизм которой, возможно, был преднамеренным: «К заказам сверх меню соус не подается». Он пошел обратно, чтобы попытаться уговорить «бугатти» воскреснуть. Не сумел понять, что он имел в виду, но подошел к фазану, отчего тот еще отчаянней захлопал крыльями. Его похожие на медальоны нагрудные перья были в крови и фекалиях. Он плакал, Сиксмит, в точности как двухдневный младенец. Пожалел, что у меня не было при себе ружья. Возле обочины валялся камень величиной с мой кулак. Взял его и размозжил фазану голову. Неприятно — совсем не то, что стрелять в птицу, совсем не то.
Листьями щавеля, росшего у обочины, как мог, вытер с себя его кровь. Дондт завел машину, я в нее впрыгнул, и мы поехали к ближайшей деревне. Безымянное местечко, насколько я мог понять, но там имелось жалкое кафе (с примыкающими к нему гаражом и похоронной конторой), которое делили между собой кучка молчаливых местных жителей и множество мух, мотавшихся по воздуху, как одурманенные ангелы смерти. Резкое торможение нарушило центровку передней оси, так что М. Д. остановился здесь, чтобы ее выправили. Мы уселись на открытом воздухе, на краю «площади», а в действительности — лужи грязи, мощенной булыжником; в центре красовался постамент, исконный обитатель которого давно был переплавлен на пули. Несколько грязных ребятишек на той стороне площади гонялись за единственной жирной курицей — та возьми и взлети на постамент. Дети стали бросать в нее камни. Где, интересно, ее хозяин? Спросил у бармена, кто прежде стоял на постаменте. Тот не знал, он родился на юге. Я попросил заменить выданный мне грязный стакан. Бармен обиделся и стал не так разговорчив.
М. Д. спросил меня о том часе, что я провел на кладбище в Цоннебеке. Толком не ответил. Перед глазами у меня все вспыхивал искалеченный, окровавленный фазан. Спросил у М. Д., что он делал во время войны.
— О, занимался бизнесом, знаете ли.
— В Брюгге? — спросил я удивленно, не в силах вообразить себе бельгийского торговца бриллиантами, преуспевающего под пятой кайзеровских оккупантов.
— Боже мой, нет, конечно, — ответил М. Д. — В Йоханнесбурге. Мы женой на время выехали из страны.
Отдал должное его прозорливости. Он скромно пояснил:
— Войны не разражаются без предупреждения. Они начинаются с небольшого зарева над горизонтом. Войны приближаются. Мудрый человек следит за дымом и готов покинуть окрестности, точно как Эйрс и Иокаста. Меня тревожит следующая война, она будет такой большой, что затронет все приличные рестораны.
Он так уверен, что приближается новая война?
— Новая война приближается всегда, Роберт. Этот пожар никогда не тушат как следует. Что служит искрой для войн? Желание властвовать, становой хребет человеческой натуры. Угроза насилия, боязнь насилия или насилие как таковое суть инструменты этого ужасного желания. Желание властвовать можно видеть в спальнях, на кухнях, на фабриках, в политических партиях и внутри государств. Прислушайся к этому и запомни. Национальное государство — это всего лишь человеческая натура, раздутая до чудовищных пропорций. Из чего следует, что нации суть общности, чьи законы писаны насилием. Так было всегда, и так пребудет впредь. Война, Роберт, — это один из двух вечных спутников человечества.
Что же, спросил я, является другим?
— Бриллианты.
Через площадь пробежал мясник в запятнанном кровью фартуке, и дети бросились врассыпную. Теперь перед ним встала проблема: как приманить курицу, чтобы она покинула постамент.
А Лига Наций? Есть ведь у наций другие законы, кроме боевых действий? Как насчет дипломатии?
— А, дипломатия, — сказал М. Д., явно оседлав любимого конька. — Она подтирает то, что расплещет война; узаконивает ее итоги; дает сильному государству навязывать свою волю тем, кто слабее, сохраняя флот и армию для более весомых противников. Только профессиональные дипломаты, закоренелые идиоты и женщины рассматривают дипломатию как долгосрочную замену войне.
Если доводить взгляды М. Д. до абсурда, заявил я, то наука будет изобретать все более кровавые средства ведения войны, пока способность человечества к разрушению не превзойдет способность к созиданию, а следовательно, наша цивилизация движется к самоуничтожению. Мое возражение М. Д. принял с язвительным ликованием.
— Именно! Наше стремление властвовать, наша наука и те самые способности, которые подняли нас от обезьян до дикарей, до современного человека, суть то самое, что разрушит Homo sapiens еще до конца этого столетия! Вероятно, вы проживете достаточно долго, чтобы увидеть, как это произойдет. Везунчик! Каким же это будет симфоническим крещендо, а?
Мясник подошел к бармену, попросил у него стремянку. На этом придется закончить. Глаза слипаются.
Искренне твой, Р. Ф.
Зедельгем
21-Х-1931
Сиксмит,
Завтра Эйрс встанет на ноги — уже две недели, как он прикован к постели. Не пожелал бы сифилиса и худшим из врагов. Ну, разве что одному-двум. Сифилитик разлагается по нарастающей, словно гниющие в саду фрукты. Доктор Эгрет является через день, но ему мало что остается прописывать, кроме все более сильных доз морфия. В. Э. терпеть не может уколов, потому что это затуманивает в нем музыку.
И. подвержена приступам уныния. Бывает, что ночью она просто цепляется за меня, будто тонет, а я — ее спасательный круг. Жаль женщину, но меня интересует ее тело, а не ее проблемы. Обе эти недели провел в музыкальном зале, перерабатывая отрывки, накопившиеся за год, в «секстет накладывающихся соло»: фортепьяно, кларнет, виолончель, флейта, гобой и скрипка, причем у каждого инструмента свой язык — своя тональность, гамма и тембр. Сначала каждое соло прерывается последующим, а потом все то, что было прервано, возобновляется по окончании предыдущего, в обратном порядке. Революция или выпендреж? Не узнаю, пока не закончу, а к тому времени будет слишком поздно, но это первое, о чем я думаю, когда просыпаюсь, и последнее, о чем думаю, прежде чем уснуть, даже если И. лежит в моей постели. Она должна понимать, что художник живет в двух мирах.
На следующий день
Чертовски разругался с В. Э. Во время утреннего сочинительства он диктовал похожий на токкату этюд: он показался мне невероятно знакомым, потом я узнал рефрен из своего собственного «Ангела Монса»! Если Эйрс надеялся, что я этого не замечу, то он оч. ошибался. Я сказал ему напрямую — это моя музыка. Он переменил тон:
— Что это значит, твоя музыка? Фробишер, когда ты вырастешь, ты поймешь, что все композиторы черпают вдохновение у своего окружения. И ты — один из многих компонентов моего окружения, а при этом, смею добавить, получаешь приличное жалованье, ежедневно занимаешься композицией под руководством настоящего мастера и общаешься с лучшими музыкальными умами эпохи. Если тебя такие условия не устраивают, то Хендрик отвезет тебя на вокзал.
В общем, сов-нно не похож на того человека, которого несколько недель назад я возил к дому привратника, когда он умолял меня остаться до следующей весны. Я спросил, кем он собирается меня заменить. Миссис Виллемс? Садовником? Евой? Нефертити?
— О, я уверен, что сэр Тревор Макеррас сможет подготовить мне подходящего мальчика. Да, я дам объявление. Ты не так уникален, как тебе хочется думать. Ну так нужна тебе твоя работа или нет?
Не мог найти способа отвоевать утраченные позиции, так что вышел, пожаловавшись на боль в большом пальце ноги. В. Э. выстрелил мне во фланг:
— Если к утру пальцу не станет лучше, то, Фробишер, лечи его в Лондоне и больше не возвращайся.
Черт возьми, иногда мне хочется развести огромный костер и швырнуть старого пидора в самое пекло.
Несколькими днями позже
Позже приходила И., донимала меня рассказами о гордости Эйрса, о том, как высоко он ценит мою работу, артистический темперамент и проч., но, пожалуйста, оставайся, ради нее, если не ради него. Принял этот заменитель фигового листка как оливковую ветвь, и наши объятия той ночью были едва ли не любовными. Приближается зима, и мне совсем не улыбается колесить по Европе со своими скромными сбережениями. Если бы уехал сейчас, то изрядно нуждался бы в знакомстве с какой-нибудь тупой богатой наследницей. Приходит кто-нибудь на ум? Отправлю еще одну посылку Яншу, чтобы увеличить свой фонд на черный день. Если Эйрс не желает вознаградить меня за те идеи, что вошли в «Todtenvogel» — радуясь ее двадцатому публичному представлению после Варшавы, — то я просто вынужден возместить это себе самостоятельно. На будущее решил быть осторожнее, прежде чем показывать В. Э. собственные сочинения. Знаешь ли, когда крыша над головой зависит от благорасположения работодателя, то жизнь совершенно отвратна. Бог знает, как выдерживает обслуга. Всегда ли домочадцам Фробишеров приходилось прикусывать свои языки, как приходится мне? Остается только догадываться.
Ева приехала из Швейцарии. Да, эта юная женщина утверждает, что она Ева, и сходство, разумеется, поразительно, но та гадкая утица, что покидала Зедельгем три месяца тому назад, вернулась необычайно грациозной лебедью. Она поддерживает мать, промывает веки отцу ваткой, смоченной в холодной воде, часами читает ему Флобера,[227] она обходительна со слугами и даже спрашивает у меня, как продвигается мой секстет. Был уверен, что это какая-то новая стратегия, чтобы меня вытеснить, но это длится семь дней подряд, и я начинаю подозревать, что паршивка Е., возможно, просто умерла и похоронена. Оч. хор., пребывание в мире с Е. более чем привлекательно, но прежде всего необходимо обеспечить опору. С тех самых пор, как я приехал в Неербеке, «хозяйка» Е. в Брюгге, мадам ван де Вельде, просит и Е., и И. передать мне приглашение навестить их дом, чтобы пять ее дочерей — одноклассниц Евы — могли попрактиковаться в английском с настоящим английским джентльменом. Месье ван де Вельде, помнишь, тот мнимый распутник из Минневатер-парка, оказался производителем оружия и уважаемым столпом общества. Мадам ван де Вельде — одна из тех утомительных, навязчивых женщин, чьим амбициям не помешаешь фразой: «В настоящее время он оч. занят». Честно говоря, можно заподозрить, что И. назло поставила меня перед fait accompli[228] — дочь все больше становится похожей на лебедушку, а мать превращается в мерзкую старую ворону.
Мой обед у ван д. В. был назначен на сегодня — пять рассаженных через равные промежутки дочерей, а также их мамик и папик. Мне нужен был новый набор струн для виолончели, да и Эйрсу неплохо бы увидеть, насколько он без меня беспомощен, так что напустил на себя самый бравый вид и позволил себе надеяться, что в. д. В. держат повара, соответствующего доходам владельца завода. И вот в одиннадцать часов в Зедельгем прибыл автомобиль ван де Вельде — серебристый «мерседес-бенц», премного благодарен, и водитель, потеющий снеговик без шеи, не понимающий по-французски, отвез нас с Евой в Брюгге. Раньше мы ехали бы в холодном молчании, но на сей раз обнаружил, что рассказываю Е. кое-что о своих кембриджских днях. Ева предупредила меня, что старшая ван де Вельде, Мари-Луиза, решила любой ценой выйти замуж за англичанина, так что от меня требуется со всевозможным тщанием охранять свое целомудрие. Как тебе это нравится?
В городском доме ван де Вельде девочек расставили вдоль лестницы, чтобы приветствовать меня, сначала младших, потом постарше, — так и ждал, что они разразятся пением и превзойдут всех ворон… Сиксмит, они так и сделали! «Зеленые рукава»,[229] по-английски. Приторные, как мятные леденцы. Потом мадам ван де Вельде ущипнула меня за щеку, словно я был блудным сыном, и сказала, точно сова ухнула: «Здрвствуууй-те!» Был препровожден в «салон» — детскую — и усажен на «скамью подсудимых» — ящик с игрушками. Что касается возраста дочерей в. д. В., этой пятиглавой гидры, именуемой Мари-Луизой, Стефанией, Зенобией, Альфонсиной и… забыл, как зовут последнюю, — то младшей девять, а означенная Мари-Луиза на год старше Евы. Всем девочкам присуща совершенно неоправданная самоуверенность. Длинная софа прогнулась под этой семейкой откормленных на убой свиней. Служанка принесла лимонад, а мадам тем временем начала допрос:
— Ева говорит, у вашей семьи оч. хорошие связи в Кембридже, мистер Фробишер?
Глянул в сторону Евы: та напустила на себя притворно-обворожительный вид. Пряча улыбку, признал, что моя семья внесена в кадастровую книгу Вильгельмом Завоевателем[230] и что папик мой — выдающийся священник. Все попытки увести разговор в сторону от моих положительных качеств были похерены, и через четверть часа пучеглазазая Мари-Луиза почувствовала одобрение своей матери и постановила, что я буду ее прекрасным принцем. Она вот о чем спросила меня:
— Мистер Фробишер, вы хорошо знакомы с Шерлоком Холмсом, который живет на Бейкер-стрит?
Что ж, подумал я, может быть, день не до конца пойдет прахом. В девушке, ценящей иронию, должны таиться какие-то глубины. Но Мари-Луиза говорила всерьез! Прирожденная остолопка! Нет, ответил я, лично с мистером Холмсом я не знаком, но каждую среду его можно видеть в моем клубе за игрой в бильярд с Дэвидом Копперфильдом. Обед подали в тонких дрезденских горшочках. На стене столовой, оклеенной обоями с цветочками, красовалась большая репродукция «Тайной вечери». Еда — сплошное разочарование. Сухая форель, овощи, пропаренные до состояния слякоти, gâteau[231] — верх вульгарности. Можно было подумать, что я снова обедаю в Лондоне. Девочки хихикали глиссандо над моими тривиальными ошибками во французском — однако их пугающий английский режет слух невыносимо. Мадам в. д. В., которая тоже провела лето в Швейцарии, предоставила мне подробный отчет, как превозносили в Берне Мари-Луизу, «цветок Альп», графиня Слак-Явски или герцогиня Зумдумпштадт. Не мог выдавить из себя даже пристойного: «Соmmе с’est charmant!».[232]
Из своей конторы явился мосье в. д. В. Задал мне сотню вопросов о крикете, чтобы позабавить своих дочерей причудливыми английскими ритуалами, связанными с этой игрой. Любящий нравоучения осел царственных объемов, так озабоченный подготовкой очередного грубого вмешательства в разговор, что слушает окружающих вполуха. Сам себе отпускает неприкрытые комплименты, начинающие со слов «Назовите меня старомодным, но…» или «Кое-кто сочтет меня снобом, но…». Ева искоса на меня поглядывала. Взгляд ее говорил: «Подумать только, ты на полном серьезе думал, что этот олух может угрожать моей репутации!»
После обеда выглянуло солнце, и мадам в. д. В. объявила, что все мы отправляемся на прогулку — показать высокочтимому гостю виды Брюгге. Пытался сказать, что уже достаточно натерпелся от их гостеприимства, но отделаться от них так легко была не судьба. Великий Патриарх извинил себя — мол, у него на руках груда счетов высотой с Маттерхорн. Чтоб ему погибнуть под лавиной! После того как служанки водрузили на девиц шляпки и натянули на них перчатки, была подана карета, и меня стали возить от одной церкви к другой. Как замечает добрый старый Килверт, самое утомительное — это когда тебе говорят, чем следует восхищаться, и указывают на что-нибудь тростью. Едва ли смогу припомнить название хоть одной достопримечательности. Под конец этих странствий, возле огромной башни с часами, у меня болела челюсть ото всех зевков, которые пришлось подавлять. Мадам в. д. В. искоса глянула на венец программы и заявила, что предоставляет нам, молодым, самим туда взобраться, а она подождет нас в кондитерской на другой стороне площади. Мари-Луиза, чей вес превосходит мамашин, заметила, что невежливо, не в духе леди было бы оставить маман в одиночестве. Мадам Череп не могла идти из-за чего-то вроде астмы, а если Череп не шла, то… и проч., и проч., и в конце концов билеты наверх купили только мы с Евой. Я заплатил, желая показать, что не виню ее лично в ужасающей растрате времени. Пошел первым. Спиральная лестница сужалась кверху. Единственные звуки исходили от наших шагов и женственного дыхания Е., напомнившие мне о ноктюрнах с ее матерью. Ван де Вельде суть пять нескончаемых аллегретто на плохо настроенных клавесинах, и в моих ушах звенела благодарность за то, что они, уши, наконец-то от этого избавлены. Забыв считать ступеньки, я подумал об этом вслух. Голос мой прозвучал так, словно я был заперт в шкафу с одеялами. Ева ответила ленивым «Oui…».
Вступили в просторную комнату, где помещались шестерни часового механизма, каждая размером с тележное колесо. Канаты и тросы поднимались к потолку и в нем исчезали. В шезлонге дремал какой-то работяга. Предполагалось, что он проверит наши билеты — на континенте нужно все время предъявлять билет, — но мы проскользнули мимо него к последнему пролету деревянной лестницы, выходившей на смотровой бельведер. Далеко внизу распростерся триколор Брюгге: оранжевая черепица, серые каменные стены, коричневые каналы. Лошади, автомобили, велосипедисты, цепочка шагающих парами мальчиков-хористов, извивающаяся по-крокодильи, ведьмины колпаки крыш, белье на веревках, протянутых через переулки. Поискал Остенде, нашел. Залитая солнцем полоска Северного моря, как-то по-полинезийски ультрамариновая. В потоках воздуха сновали чайки; у меня закружилась голова, пока я следил за ними, и я подумал о самке ястреба, испугавшей Юинга. Ева заявила, что видит семейство ван де Вельде. Решил было, что это лишь намек на их тучность, но посмотрел, куда она показала, и довольно уверенно различил шесть маленьких клякс в пастельных тонах вокруг столика в кафе. Е. сделала из своего билета самолетик и швырнула его через парапет. Ветер уносил его прочь, пока он не исчез в солнечных лучах — будто сгорел. Что она будет делать, если работяга проснется и потребует у нее билет?
— Заплачу и скажу, что его украл этот ужасный англичанин.
Тогда я тоже сделал из своего билета самолетик, сказал Е., что теперь у нее нет доказательств, и запустил его. Но мой не воспарил высоко, а пропал из виду в одно мгновение. Характер Е. зависит от того, под каким углом на него смотреть: свойство наилучших опалов.
— Знаете, я не помню, чтобы папа был таким довольным и оживленным, как сейчас, — сказала она.
Из-за ужасных в. д. В. наши отношения стали дружественными. Спросил напрямик, что с ней случилось в Швейцарии. Она влюбилась? Работала в сиротском приюте? Или, может, ей случилось повстречаться с чем-то таинственным в снежном гроте?
Она несколько раз принималась что-то говорить. В конце концов сказала (краснея!):
— Я скучала по одному молодому человеку, с которым познакомилась в июне этого года.
Ты удивлен? Представь себе мои чувства! Однако я до последнего дюйма был именно тем джентльменом, которым ты меня знаешь. Вместо того чтобы флиртовать в ответ, я сказал:
— И каково ваше первое впечатление от этого молодого человека? Не совсем отрицательное?
— Только отчасти.
На лице у нее я видел капельки пота, выступившего из-за подъема по лестнице, видел ее губы и тонкие, очень тонкие волоски на верхней губе.
— Это высокий, смуглый, красивый музыкант-иностранец?
Она фыркнула.
— Он… высокий, да; смуглый, очень даже; он красив, хоть и не настолько, как сам полагает, но, скажем так, может притягивать взгляд; он музыкален, изумительно; и он до мозга костей иностранец. Замечательно, как много вам о нем известно! За ним вы тоже шпионите, когда он проходит через Минневатер-парк?
Мне пришлось рассмеяться. Ей тоже.
— Роберт, я чувствую… — Она застенчиво на меня посмотрела. — Вы опытны. Да, кстати, можно мне называть вас Робертом?
Я сказал, что этому самое время.
— Мои слова… не совсем уместны. Вы не сердитесь?
Нет, сказал я, отнюдь нет. Удивлен, польщен, но совсем не сержусь.
— Я вела себя с вами так враждебно. Но надеюсь, что мы сможем начать все сначала.
Ответил, что да, разумеется, мне бы тоже этого хотелось.
— С самого детства, — сказала Е., отворачиваясь, — я думаю об этом балконе как о своем собственном бельведере, из сказок «Тысячи и одной ночи». Я часто поднимаюсь сюда в это время, после занятий. Я, понимаете ли, владычица Брюгге. Все горожане — мои подданные. А ван де Вельде — мои шуты. Я могу приказать, и им отрубят головы.
И вправду, она — очаровательное создание. Кровь моя воспламенилась, и меня охватил позыв запечатлеть на устах владычицы Брюгге долгий поцелуй.
Дальше дело не пошло; в узкий дверной проход протиснулся целый рой инфернальных американских туристов. Полный глупец, я притворился, что был там не с Евой. Смотрел на вид, открывавшийся с другой стороны, пытаясь смотать обратно размотавшийся внутри меня клубок. Когда Работяга объявил, что смотровая площадка вскоре будет закрыта, Ева уже исчезла оттуда. В своей всегдашней манере. Спускаясь, опять забыл пересчитать ступеньки.
В кондитерской Ева помогала самой маленькой из в. д. В. с кошачьей колыбелькой. Мадам ван де Вельде обмахивалась меню и вместе с Мари-Луизой вкушала boule de l’Yser,[233] [234] между делом обсуждая одеяния прохожих. Ева избегала моего взгляда. Чары были развеяны. Мари-Луиза, напротив, искала случая заглянуть мне в глаза, маленькая телка с чувственным взором. Потрусили обратно, к дому в. д. В., где, аллилуйя, ждал Хендрик со своим «коули». Ева кивнула мне на прощание в дверном проеме — оглянулся и увидел ее улыбку. О блаженство! Вечер был золотистым и теплым. Всю дорогу до Неербеке видел перед собой лицо Евы, пересеченное одной-двумя прядями волос, поднятых ветром. Только без этой омерзительной ревности, Сиксмит. Сам знаешь, как оно бывает.
И. учуяла сердечное согласие между Евой и мной, и ей это нисколько не нравится. Прошлой ночью я вообразил, что подо мной лежит Ева, а не ее мать. Крещендо последовало буквально через несколько тактов, на целую часть раньше, чем у И. Могут ли женщины определять воображаемые измены? Спрашиваю потому, что она с изумительной интуицией выдала мне вот такое нежное предостережение:
— Хочу, чтобы ты кое-что хорошенько запомнил, Роберт. Если ты хоть когда-нибудь дотронешься до Евы, я об этом узнаю, и тебе несдобровать.
— Я об этом и не помышлял, — солгал я.
— На твоем месте я об этом даже и не мечтала бы, — предупредила она.
Не мог оставить это без ответа.
— Почему, черт возьми, ты думаешь, что я положу глаз на твою нескладеху-дочь?
Она фыркнула точно так же, как Ева на своем бельведере.
Искренне твой, Р. Ф.
Зедельгем
24-Х-1931
Сиксмит,
Где, черт побери, твой ответ? Слушай, я тебе многим обязан, но если ты думаешь, что я буду терпеливо ожидать твоих писем, то, боюсь, ты жестоко ошибаешься. Все это совершенно мерзко, так же, как мерзок мой отец-лицемер. Я мог его погубить. Он погубил меня. Предвкушать конец света — самое древнее развлечение человечества. Дондт прав, лопни его бельгийские глаза, лопни все бельгийские глаза вообще. Адриан был бы по-прежнему жив, если бы «отважной маленькой Бельгии» никогда не существовало. Кто-то должен превратить эту карликовую страну в огромное глубокое озеро и швырнуть в него изобретателя Бельгии, а к ногам привязать «минерву».[235] Если всплывет, значит, виновен. Ткнуть бы раскаленной добела кочергой в проклятые глаза моего отца! Назови хоть одного. Давай, назови хоть одного известного бельгийца. У него больше денег, чем у Ротшильда, но заплатит ли он мне еще один фартинг? Ничтожно, как это все ничтожно! Насколько это по-христиански — выставить меня из дому, не отписав на мое имя ни единого шиллинга? Утонуть — это для него слишком хорошо. Да, боюсь, что Дондт прав. Мир не вылечивается от войн, а добивается лишь передышки на несколько лет. Временная ремиссия. Конец — вот чего мы хотам, так что, боюсь, Конец и есть то, чего мы добьемся. Так-то. Положить это на музыку. Тамбурины, цимбалы и миллион труб, если будешь так любезен. Платить старому ублюдку своей собственной музыкой! Это меня убивает.
Искренне твой, Р. Ф.
Зедельгем
29-Х-1931
Сиксмит,
Ева. Потому что ее имя — синоним соблазна: что проникает ближе всего к самому сокровенному в мужчине? Потому что ее душа плещется у нее в глазах. Потому что я грежу о том, как крадусь через складки бархата в ее комнату, вхожу, так — так — так мягко напеваю ей некую мелодию, а ее босые ступни стоят на моих, ее ухо прижато к моему сердцу, и мы вальсируем, словно марионетки. После этого целуемся, она говорит: «Vous embrassez соmmе un poisson rouge!»[236] — и в залитых лунным светом зеркалах мы влюбляемся в свою молодость и красоту. Потому что на протяжении всей моей жизни изощренные, идиотизмом страдающие женщины возлагали на себя задачу понимать меня, лечить меня, но Ева знает, что я есть terra incognita,[237] и исследует меня не спеша, так же, как это делал ты. Потому что она стройна, как мальчик. Потому что от нее исходит запах миндаля и луговой травы. Потому что, когда я подтруниваю над ее мечтой стать египтологом, она пинает меня под столом по лодыжке. Потому что она заставляет меня думать о чем-то ином, нежели я сам. Потому что она предпочитает рассказы о путешествиях сэру Вальтеру Скотту,[238] а Билли Майерля[239] — Моцарту, и ей неведомо, чем отличается до-мажор от мажордома. Потому что я, только я, вижу ее улыбку за миг до того, как она появляется на лице. Потому что императора Роберта не назовешь хорошим человеком — лучшая его часть ушла в музыку, нигде не исполняемую, — и все же она одаривает меня этой редчайшей из улыбок. Потому что мы вместе слушаем козодоев. Потому что смех фонтанирует у нее из макушки и рассыпается в утреннем свете. Потому что такой человек, как я, не имеет никаких дел с субстанцией, именуемой «красотой», — и все же она тут как тут, в звуконепроницаемых каморах моего сердца.
Искренне твой, Р. Ф.
Отель «Ле Рояль», Брюгге
6-XI-1931
Сиксмит,
Разводы — это оч. хлопотные предприятия, но у нас с Эйрсом все было закончено в один день. Всего лишь вчера утром мы работали над вторым действием его амбициозной лебединой песни. Он объявил о новом подходе к нашему Сочинительству:
— Фробишер, сегодня я хотел бы, чтобы ты выдал несколько тем для той части, которая в тональности Severn.[240] Что-нибудь типа кануна войны в ми-миноре. Стоит одной из них привлечь мое внимание, как я займусь этой темой и разовью ее потенциал. Понял?
Понять-то я понял. А вот понравиться мне это не понравилось, ничуть. Научные работы пишутся в соавторстве, да, и композитор может работать с музыкантом-виртуозом — как Элгар[241] с У. Х. Ридом, — но писать в соавторстве симфоническое произведение? Оч. сомнительная идея, и я сказал об этом В. Э. в выражениях, не допускающих двоякого толкования. Он поцокал языком.
— Я не говорил о «соавторстве», парень. Ты собираешь сырой материал, а я перерабатываю его по своему усмотрению.
Это меня нисколько не переубедило. Он стал выговаривать:
— У всех Великих были подмастерья, которые этим занимались. Иначе как Бах выдавал бы каждую неделю по новой мессе?
Вроде бы мы жили в двадцатом веке, когда я в последний раз оглядывался по сторонам, парировал я. Слушатели платят, чтобы услышать того композитора, чье имя стоит в программе. Они не платят денег за Вивиана Эйрса только затем, чтобы получить Роберта Фробишера. В. Э. очень разволновался.
— Они тебя не получат! Они получат меня! Ты не слушаешь, Фробишер. Ты занимаешься топорной работой, я оркеструю, я аранжирую, я шлифую.
«Топорная работа» вроде моего «Ангела Монса», отнятого под дулом пистолета ради адажио в блистательном финальном монументе Эйрса? Плагиат можно рядить в любое платье, но он все равно остается плагиатом.
— Плагиат? — Эйрс не повышал голоса, но костяшки его пальцев, сжимающих трость, побелели. — В минувшие дни — когда ты был благодарен мне за обучение — ты называл меня одним из величайших ныне живущих композиторов Европы. А значит, и всего мира. Зачем же такому художнику заниматься плагиатом у подражателя, который, напомню, не смог даже получить степень бакалавра в колледже, студентам которого очень многое позволено? Ты недостаточно голоден, парень, вот в чем твоя проблема. Ты — всего лишь Мендельсон, передразнивающий Моцарта.
Ставки росли, как инфляция в Германии, но я по природе неспособен гнуться под давлением: я только пришпорил своего коня.
— Я скажу, почему вы нуждаетесь в плагиате! Музыкальное бесплодие!
Лучшие моменты в «Todtenvogel» принадлежат мне, заявил ему я. Оригинальные контрапункты в аллегро нон троппо тоже мои. И в Бельгию я приехал не затем, чтобы стать его чертовым негром.
Старый дракон вдохнул дым. Десять тактов тишины на 6/8. Загасил сигарету.
— Твои дерзости не заслуживают серьезного отношения. Собственно, они заслуживают увольнения, но поступить так означало бы действовать в угаре минуты. Вместо этого я советую тебе подумать. Подумай о своей репутации. — Последнее слово Эйрс принялся разворачивать. — Репутация — это все. Моя, за исключением юношеской невоздержанности, стоившей мне дурной болезни, безупречна. А твоя, мой друг, давно испустила дух. Ты лишился наследства, привержен к азартным играм, ты полный банкрот. Уезжай из Зедельгема, когда захочешь. Но предупреждаю: уедешь без моего согласия, и вся музыкальная общественность к западу от Урала, к востоку от Лиссабона, к северу от Неаполя и к югу от Хельсинки узнает, что негодяй по имени Роберт Фробишер изнасиловал жену подслеповатого Вивиана Эйрса, любимую его жену, да-да, очаровательную госпожу Кроммелинк. Она не станет отрицать. Вообрази, какой скандал! И это после всего, что Эйрс сделал для Фробишера… в общем, никакой богатый покровитель, никакой обнищавший покровитель, никакой организатор фестиваля, никакой совет директоров, никакой родитель, чья малышка-овечка хотела бы научиться игре на пианино, не пожелает иметь с тобой никакого, решительно никакого дела.
Стало быть, В. Э. знает. На протяжении недель, а может, и месяцев. Был совершенно сбит с толку. Выставил напоказ свою беспомощность, несколько раз оч. грубо обозвав Эйрса.
— О, какая лесть! — прокаркал он. — Анкор, маэстро!
Удержался от того, чтобы забить фаготом насмерть этот изъеденный сифилисом труп. Не удержался от того, чтобы прошипеть — будь, мол, Эйрс наполовину так хорош в качестве мужа, как хорош он в качестве манипулятора и вора идей у людей талантливей его, его жена, возможно, поменьше ходила бы налево. Стоит подумать, добавил я, какое доверие вызовет его кампания по втаптыванию в грязь моего имени, когда европейская общественность узнает, что за женщиной была Иокаста Кроммелинк в личной жизни. Это его ничуть не задело.
— Ты, Фробишер, невежественный осел. Многочисленные свои интрижки Иокаста проворачивает осторожно, ей всегда это удавалось. Верхний слой любого общества пронизан безнравственностью, иначе как бы, по-твоему, ему удавалось удерживать власть? Репутация царит в публичной жизни, а не в частной. Ее могут подорвать публичные деяния. Лишение наследства. Бегство из известных отелей без оплаты счетов. Невыполнение денежных обязательств по займам у джентри, которые были последним прибежищем. Иокаста соблазняла тебя с моего благословения, самодовольный ты болван. Ты мне требовался, чтобы закончить «Todtenvogel». Воображаешь себя проказливым самцом, но у тебя нет ни капли понятия о том, какая алхимия связывает меня и Иокасту. Она разлюбит тебя в тот же момент, как ты посмеешь нам угрожать. Увидишь. Теперь ступай прочь и возвращайся завтра с готовым домашним заданием. Мы сделаем вид, что твоей маленькой вспышки не было.
Был только рад повиноваться. Требовалось подумать.
И., должно быть, играла главенствующую роль в расследовании моего недавнего прошлого. Хендрик не говорит по-английски, а В. Э. не смог бы произвести эти раскопки в одиночку. Ей должны нравиться мужчины с гнильцой — это объясняет, почему она вышла замуж за Эйрса. Какова роль Е., я не мог догадаться, потому что вчера была среда и она была на занятиях в Брюгге. Не может быть, чтобы Ева знала о моей связи с ее матерью и по-прежнему делала мне откровенные знаки любви…Так ведь?
Весь день в одиночестве и в ярости бродил по поблекшим полям. Укрылся от града в покойницкой при разбомбленной часовне. Думал о Е., думал о Е., думал о Е. Ясны только две вещи — то, что лучше повеситься на флагштоке Зедельгема, чем еще хоть один день позволять его паразиту-хозяину обворовывать мой талант; и то, что никогда вновь не увидеть Еву немыслимо. «Все это кончится слезами, Фробишер!» Да, возможно, тайные побеги часто тем и кончаются, но я люблю ее, я действительно ее люблю, и никуда от этого не деться.
Вернулся в шато перед самым наступлением темноты, поел холодного мяса на кухне у миссис Виллемс. Узнал, что И. с ее Цирцеиными ласками[242] убыла в Брюссель по делам поместья и этой ночью не вернется. Хендрик сказал мне, что В. Э. рано удалился на покой, захватив с собой радиоприемник и оставив указание его не беспокоить. Превосходно. Долго отмокал в ванне и написал хорошо увязанный отрывок из басовых гамм. Кризис всегда заставляет меня бросаться в музыку, где ничто не может причинить мне боль. Сам рано удалился в спальню, запер за собой дверь и упаковал чемодан. Нынешним утром заставил себя проснуться в четыре часа. Снаружи стоял морозный туман. Хотелось напоследок зайти к В. Э. В одних носках прокрался я по пронизанным сквозняками коридорам к двери Эйрса. Дрожа от холода, приоткрыл ее, изо всех сил стараясь не делать ни малейшего шума — Хендрик спит в смежной комнате. Свет был выключен, но в мерцании красных угольков, тлеющих в камине, я различил Эйрса, распростертого и неподвижного, как мумия в Британском музее. Спальня его провоняла горькими лекарствами. Прокрался к столу возле его кровати. Ящик был тугим, и когда я его дернул, пошатнулся пузырек с эфиром, стоявший сверху, — едва успел его подхватить. Щегольской «люгер» В. Э. лежал рядом с блюдцем патронов, завернутый в вельветовую ткань и перевязанный бечевкой. Патроны задребезжали. Хрупкий череп Эйрса был всего в нескольких дюймах, но он не проснулся. Дышал он с присвистом, словно испорченный старый трубчатый орган. Ощутил позыв украсть горсть патронов, что и сделал.
Над адамовым яблоком Эйрса пульсировала голубая вена, и я боролся с безотчетно сильным желанием вскрыть ее своим перочинным ножом. Очень жутко. Не вполне déjà vu, скорее jamais vu.[243] Убийство — это такой опыт, что вне военного времени приходит к немногим. Каков тембр убийства? Не волнуйся, я не пишу тебе признание в предумышленном убийстве. Работать над секстетом, скрываясь от полицейских облав, было бы намного затруднительнее, а закончить свою карьеру, раскачиваясь в грязном нижнем белье, вряд ли достойно. Более того, если бы я хладнокровно прикончил отца Евы, это могло бы чудовищно исказить ее чувства ко мне. В. Э. продолжал почивать в полном неведении всего этого, и я положил в карман его пистолет. Я ведь уже украл патроны, так что прихватить и «люгер» было по-своему логично. Удивительно тяжелые штуковины — эти пушки. Он издавал басовую ноту, прижатый к моему бедру, он наверняка убивал людей, этот маленький «люгер»; чего-то он да стоил. Зачем же я это сделал? Не могу тебе объяснить. Но прижми его пасть к уху, и ты услышишь этот мир по-иному.
Последним портом захода была пустая комната Евы. Лежал на постели, гладил ее одежды — ты знаешь, каким сентиментальным я становлюсь при расставании. Оставил на ее туалетном столиком самое короткое в моей жизни письмо: «Владычица Брюгге. Ваш бельведер, ваш час». Вернулся к себе. Сказал нежное «прости» своей кровати с пологом на четырех столбиках, поднял непокорную скользящую раму и выпорхнул на ледяную крышу. «Выпорхнул» — самое близкое слово: черепица выскользнула и разбилась на гравиевой дорожке внизу. Лежал ничком, в любую секунду ожидая криков и сигналов тревоги, но никто ничего не услышал. Учтивость земли ко мне проявилась в виде услужливого вяза, и я стал пробираться через сад, укрываясь от комнат слуг за рядом фигурных кустов. Обогнул фасад дома и пошел вниз по аллее Монаха. Восточный ветер дул прямо из степей. Рад был овчинному тулупу Эйрса. Слышал скрипы подагрических тополей, крики козодоев в окаменелых лесах, лай обезумевшей собаки, звук своих шагов по мерзлому гравию, усиливающийся пульс в висках, а еще некую печаль — о себе самом, о прошедшем годе. Миновал старый домик привратника и пошел по дороге в Брюгге. Надеялся, что меня подвезет какой-нибудь молочный фургон или телега, но ничего вокруг не было. Звезды меркли в морозном предрассветном небе. В нескольких коттеджах горели свечи; заметил озаренное огнем лицо в кузнице, но дорога на север принадлежала одному только мне.
Так я полагал, но за мной следовал шум автомобиля. Не собираясь прятаться, я остановился и обернулся к нему. Фары меня ослепили, машина замедлила ход, двигатель остановился, и ко мне воззвал знакомый пронзительный голос:
— И куда же это вы крадетесь в столь ужасный час?
Не кто иная, как миссис Дондт, закутанная в черную котиковую шубку. Выслал ли ее Эйрс, чтобы поймать беглого раба? Смутившись, я выдавил из себя, как полный осел:
— Несчастный случай!
Тут же проклял себя за этот тупик лжи, потому что было совершенно ясно, что я пребываю в добром здравии, иду пешком, один, и при мне мой чемодан и ранец.
— Какой ужас! — отозвалась миссис Дондт, воинственно и со знанием дела заполняя за меня мои пробелы. — С другом или родственником?
Я увидел свой спасательный круг.
— С другом.
— А ведь Морти, знаете ли, предостерегал мистера Эйрса от покупки «коули» именно по этой причине! Отказывают в самую критическую минуту. Как глупо со стороны Иокасты — почему она не позвонила мне? Ну же, прыгайте! Одна из моих аравийских кобыл всего час назад родила великолепных жеребцов, и все трое чувствуют себя отлично! Я ехала домой, но слишком возбуждена, чтобы спать, так что отвезу вас в Остенде, если вы разминетесь с тем, кто встречает вас в Брюгге. Я так люблю быть в этот час на дороге! Так что это был за несчастный случай? Ну же, Роберт, встряхнитесь! Никогда не предполагайте самого худшего, пока не соберете все факты.
К рассвету благодаря нескольким простейшим выдумкам достиг Брюгге. Выбрал этот великолепный отель напротив церкви Св. Венцесласа, потому что снаружи он похож на подставку для книг, а его ящики для цветов так мило засажены карликовыми елями. Мои комнаты выходят на спокойный канал с западной стороны. Сейчас, закончив это письмо, вздремну минут сорок, пока не придет пора идти к колокольне. Е. может быть там. Если нет, затаюсь на аллее возле ее школы и перехвачу ее по дороге. Если она там не появится, может оказаться необходимым визит к ван де Вельде. Если мое имя опорочено, переоденусь трубочистом. Если меня раскусят, отправлю длинное письмо. Если длинное письмо перехватят, на туалетном столике ее ждет другое. Я настроен решительно.
Искренне твой, Р. Ф.
P. S. Спасибо тебе за письмо и заботу, но только к чему это клохтанье на манер Матушки Гусыни? Да, разумеется, я в полном порядке — если не считать последствий вышеописанных осложнений с Эйрсом. Более чем в порядке, по правде говоря. Мой мозг способен выполнять любую творческую работу, какую только ни замыслит. Сочиняю лучшее произведение в своей жизни, во всех своих жизнях. В бумажнике у меня имеются деньги, а еще больше — в Первом банке Бельгии. Что напоминает мне вот о чем. Если Отто Янш будет упираться и не сойдет с цены в тридцать гиней за пару Мюнте,[244] передай ему, чтоб содрал кожу со своей матери и обвалял ее в соли. Узнай, сколько готов выложить этот русский с Грик-стрит.
P. P. S. Одно последнее прозорливое открытие. Еще в Зедельгеме, упаковывая чемодан, заглянул под кровать, чтобы проверить, не закатилось ли туда что-нибудь. Нашел половину разорванного пополам тома, подсунутую под одну из ножек кем-то из давно отбывших гостей, чтобы кровать не качалась. Может, прусским офицером, а то и Дебюсси, кто знает? Ничего об этом не подумал, пока минутою позже до сознания не дошло название на корешке. Грязная работа, но я приподнял кровать и извлек связанные вместе страницы. Так и есть — «Тихоокеанский дневник Адама Юинга». С прерванной фразы и до конца первого тома. Представляешь? Сунул полкниги к себе в чемодан. Оч. скоро проглочу ее целиком. Счастливый умирающий Юинг, так и не увидевший, что за неописуемые чудовища поджидают за углом истории.
Отель «Ле Рояль», Брюгге,
Около последнего — ХI-1931
Сиксмит,
Работаю по ночам над секстетом «Облачный атлас» до упаду, в совершенно буквальном смысле, ибо нет никакого другого способа, чтобы уснуть. В голове моей — настоящий фейерверк изобретений. Музыка всей жизни, приходящая разом. Границы между шумом и звуком суть условности, теперь я это понимаю. Вообще все границы — условности, в том числе и между нациями. Человек может перейти через любую условность, если только вначале он в состоянии это замыслить. Возьми этот остров, омываемый одновременно тембром и ритмом, не описанный ни в одной из книг по теории, — а он вот здесь! Слышу в голове все инструменты, совершенная ясность, все, чего только ни пожелаю. Когда это будет закончено, во мне, я знаю, ничего не останется, но это кольцо в носу, за которое меня водит судьба, есть не что иное, как философский камень! Человек вроде Эйрса тратит отведенную ему долю в обмолвках и обмылках на протяжении всей затянувшейся жизни. Но не я. Ничего не слышал ни о В. Э., ни о его неверной, язвительной и мелодраматичной супруге. Полагаю, они считают, что я удрал домой, в Англию. Прошлой ночью снилось, как я падал из «Западного империала», вцепившись в водосточную трубу. Скрипичная нота, отвратительно искаженная, — это последняя нота в моем секстете.
Чувствую себя превосходно. Дьявольски превосходно! Хотелось бы мне, чтобы ты увидел эту яркость. Пророки слепли, когда видели Иегову. Заметь, не глохли, а слепли, ты понимаешь, насколько это важно. Все еще его слышу. Весь день говорю сам с собой. Поначалу делал это неосознанно, человеческий голос так меня успокаивает, но теперь требуется немалое усилие, чтобы остановиться, так что позволяю этому продолжаться и продолжаться. Когда не сочиняю, выхожу на прогулки. Теперь мог бы написать путеводитель по Брюгге, будь у меня достаточно места и времени. Хожу по бедным кварталам, не только по кущам богатства. За грязным окном какая-то старушка расставляла в вазе букет. Постучал по стеклу и попросил ее меня полюбить. Сморщила губы — не думаю, чтобы она говорила по-французски, но я попробовал снова. В окне появился какой-то тип с башкой что твое пушечное ядро, абсолютно без подбородка, и выплеснул на меня и моих домашних целый ушат злобных ругательств.
Ева. Ежедневно взбираюсь на колокольню, напевая песенку удачи по одному слогу на такт: «Се-го-дня-быть-ей-здесь-се-го-дня-се-го-дня». Пока что нет, хотя я жду до самой темноты. Золотые дни, бронзовые дни, железные дни, водные дни, туманные дни. Рахат-лукумные закаты. Вползают ночи, в воздухе появляется привкус морозца. Ева под охраной сидит в своем классе, внизу, на земле, кусая карандаш и мечтая быть со мной, я знаю это, со мной, смотрящим вниз, стоя среди облезающих апостолов, которые мечтают быть с ней. Проклятые ее родители нашли, должно быть, записку на туалетном столике. Хотел бы я проделывать все более ловко. Хотел бы я пристрелить проклятого жулика, пока у меня была такая возможность. Эйрс никогда не найдет замену Фробишеру — и «Вечное возвращение» умрет вместе с ним. А эти ван де Вельде, должно быть, перехватили второе мое письмо к Еве в Брюгге. Пытался обманом пробраться к ней в школу, но пришлось спасаться бегством от пары ливрейных свиней со свистками и дубинками. Следовал за Е., возвращавшейся из школы, но когда она выходит оттуда, закутанная в коричневый плащ с капюшоном, окруженная в. д. В., сопровождающими дамами и одноклассницами, то занавес дня опускается слишком уж быстро, холодно и непроницаемо. Пристально глядел на нее в щель меж своим капюшоном и кашне в надежде, что она ощутит мое присутствие сердцем. Безуспешно.
Сегодня я коснулся плечом капюшона Евы, когда проходил мимо в толпе, под моросящим дождем. Е. меня не заметила. Когда я с ней рядом, некая тоническая педаль увеличивает силу звука, поднимающегося от паха, резонирующего в полости грудной клетки и исчезающего где-то у меня за глазами. К чему так нервничать? Может быть, завтра, да, завтра, непременно. Бояться нечего. Она говорила, что любит меня. Скоро, скоро.
Искренне твой, Р. Ф.
Отель «Ле Рояль»
25-XI-1931
Сиксмит,
С самого воскресенья у меня насморк и лающий кашель. Это замечательно гармонирует с моими порезами и синяками. Почти не выхожу, да и желания никакого. Из каналов выползает холодный туман, от него перехватывает дыхание и стынет кровь в жилах. Пришли мне резиновую грелку, ладно? Здесь только фаянсовые.
Чуть раньше заходил управляющий отелем. Серьезный такой пингвин, совершенно без нижней части. Возможно, это его лакированные туфли так скрипят, когда он ходит, но в Бельгии-Голландии ни в чем нельзя быть уверенным. На самом деле он желал убедиться, что я действительно обеспеченный студент, изучающий архитектуру, а не какой-нибудь сомнительный ван Смутьян, который улизнет из города, не уплатив по счету. Так или иначе, но я пообещал завтра же показать в конторе, какого цвета у меня деньги, а значит, визит в банк неизбежен. Это его приободрило, и он выразил надежду, что мои занятия продвигаются успешно. Замечательно, заверил я его. Никому не говорю, что я композитор, потому что больше не выношу Слабоумной Инквизиции: «Какого рода музыку вы сочиняете?»; «О, я, должно быть, о вас слышал?»; «Откуда вы черпаете свои идеи?»
Нет настроения сочинять письма после всего, что случилось, не считая недавней встречи с Е. Фонарщик начал свой обход. Если бы только я мог повернуть время вспять, Сиксмит. Если бы только мог.
На следующий день
Стало лучше. Ева. Я бы посмеялся, не будь от этого так больно. Не помню, что происходило, когда писал тебе в прошлый раз. После моей Ночи Прозрения время размылось в сплошном аллегриссимо. В общем, стало совершенно ясно, что я не смогу застать Еву одну. Она ни разу не появилась на колокольне в четыре пополудни. Единственное объяснение, пришедшее в голову: мои послания были перехвачены. (Не знаю, исполнил ли Эйрс свою угрозу опорочить мое имя вплоть до Англии; может, ты что-нибудь слышал? Не то чтобы особо заботило, но хотелось бы знать.) Отчасти наделся и на то, что И. сможет найти меня в этом отеле — во втором письме я описал его окрестности. Даже переспал бы с ней, если бы это могло обеспечить доступ к Еве. Напомнил себе, что не совершил никакого преступления — va bene,[245] дележ (sic) шкуры неубитого медведя не есть преступление против Кроммелинк-Эйрсов, о котором им может быть известно — и похоже, что И. снова играет, повинуясь дирижерской палочке мужа. Возможно, так оно всегда и было. Поэтому у меня не оставалось выбора, кроме как нанести визит в городской дом ван де Вельде.
В сумерках и под мокрым снегом пересек добрый старый Минневатер-парк. Холодно было, словно в Уральских горах. «Люгер» Эйрса напросился со мной, так что я застегнул глубокий карман овчинного тулупа со стальным дружком внутри. На эстраде для оркестра покуривали проститутки с натренированными челюстями. Не соблазнился ни на миг — в такую погоду да под открытым небом это совершенно безумное предприятие. Те, что превратили Эйрса в развалину, пропустили меня мимо — возможно, спасая себе жизнь. Возле дома в. д. В. выстроились в ряд кабриолеты, лошади отфыркивали холодный воздух, возчики и шоферы в длинных пальто сгрудились поближе друг к другу, куря и притопывая, чтобы не замерзнуть. Окна освещались приторными лампами, трепетными дебютантками, бокалами шампанского, шипящими канделябрами.
Важное событие светской жизни было в полном разгаре. Отлично, подумал я. Камуфляж, видишь ли. Счастливая парочка осторожно поднялась по ступенькам, дверь отворилась — сезам! — и звуки гавота вырвались на морозный воздух. Последовал за ними по усыпанным песком ступенькам и погромыхал позолоченным дверным молотком, стараясь оставаться спокойным.
Цербер во фраке меня узнал — недоумение во взоре лакея никогда не предвещает добра.
— Je suis désolé, Monsieur, mais votre nom ne figure pas sur la liste des invités.[246]
Успел уже вставить ногу в дверной проем. Гостевые списки, просветил я его, не распространяются на признанных друзей семьи. Человек улыбнулся в знак извинения — я имел дело с профессионалом. Как раз в этот момент мимо меня устремилась цепочка шедших следом гогочущих гусят в накидках, и лакей недальновидно позволил им вклиниться между мной и собой. Успел пройти до середины сверкающей прихожей, прежде чем обтянутая белой перчаткой рука ухватила меня за плечо. Ударил по ней, должен признать, самым недостойным образом — в это время я словно падал в бездну, не стану отрицать, — и проревел имя Евы, потом еще и еще, как избалованный ребенок в припадке раздражительности, пока танцевальная музыка не смолкла, а прихожая и лестница не заполнились шокированными бражниками. Играть продолжал один только тромбон. Вот тебе тромбонисты! Распахнулся пчелиный улей криков ужаса и раздражения на всех основных языках мира — этот рой угрожающе понесся ко мне. Через зловещее жужжание прошла Ева, на ней было бальное платье цвета электрик и ожерелье из зеленых жемчужин. Кажется, я закричал: «Почему ты меня избегала?» — или что-то в равной мере достойное.
Е. не скользнула по воздуху в мои объятия, не растаяла в них, не обласкала меня словами любви. Первой Частью ее Симфонии было Отвращение:
— Что с вами случилось, Фробишер?
В прихожей висело зеркало; посмотрел в него, чтобы понять, что она имеет в виду. Я мог бы пройти мимо лакея, но, как ты знаешь, я, когда сочиняю музыку, совершенно пренебрегаю бритьем.
Второй Частью было удивление:
— Мадам Дондт сказала, что вы уехали обратно в Англию.
Все становилось хуже и хуже.
Третьей Частью был Гнев:
— Как вы посмели показаться здесь после… всего?
Ее родители не говорили ей обо мне ничего, кроме лжи, заверил я ее. Почему бы еще они перехватывали мои письма к ней? Она получила оба моих послания, сказала она, но изорвала их в клочки «из жалости». Теперь уже был совершенно сбит с толку. Потребовал разговора с ней тет-а-тет. Нам требовалось очень многое выяснить. Ее держал под руку какой-то молодой тип с поверхностно привлекательной внешностью, и он преградил мне дорогу, сказав что-то на собственнически-правильном фламандском. Я ответил ему по-французски, что он лапает девушку, которую я люблю, добавив, что война должна была бы научить бельгийцев, когда следует поджать хвост перед лицом превосходящей силы. Ева поймала его правую руку, обеими руками обхватила кулак. Интимное движение, как я теперь понимаю. Уловил имя ее кавалера, прозвучавшее в дружеском увещевании не избивать меня: Григуар. Теперь пузырь ревности, разрывавший мне нутро, получил название. Спросил у Евы, что это за страшненький щенок.
— Мой жених, — спокойно сказала она, — и он не бельгиец, он швейцарец.
Твой кто? Пузырь лопнул, яд растекся по жилам.
— Я вам о нем говорила, в тот день, на колокольне! Почему я вернулась из Швейцарии гораздо более счастливой… Я говорила вам, но вы обрушили на меня те… унизительные письма.
Это не ее оговорка и не моя описка. Григуар-жених. Все эти каннибалы, пожирающие мое достоинство. Вот так-то. Моя страстная любовь? Нет как нет. Ее как не бывало. Невидимый тромбонист стал теперь дурачиться с «Одой к радости». Прорычал ему со стихийной яростью — повредил себе связки, — чтобы играл в тональности, задуманной Бетховеном, или не играл вовсе. Спросил:
— Швейцарец? Почему же тогда он ведет себя так несдержанно?
Тромбонист стал напыщенно исполнять бетховенскую Пятую симфонию, тоже не в той тональности. Голос Е. лишь на один градус отстоял от абсолютного нуля.
— Я думаю, вы больны, Роберт. Вам следует уйти.
Григуар Швейцарский Жених и лакей вдвоем ухватили меня за податливые плечи и повели обратно через все стадо к дверному проему. Высоко-высоко над головой я мельком увидел двух маленьких в. д. В. в ночных колпаках, уставившихся в лестничный колодец через ограду площадки, словно крошечные горгульи. Подмигнул им.
Блеск торжества в миленьких, с длинными ресницами глазах моего соперника, его «Убирайся в свою Англию!», его акцент распалили Роберта Подлеца, как это ни прискорбно. Как раз в тот момент, когда меня толкнули через порог, я применил к Григуару захват, принятый в регби, увлекая этого лощеного попугая за собой. В прихожей заверещали райские птички, заревели бабуины. Мы понеслись по ступенькам, нет, мы колотились о них, скользили, ругались, увечились и обдирались. Григуар кричал в тревоге, потом стал вопить от боли — то самое лекарство, что прописал доктор Отмщение! Каменные ступеньки и обледенелая брусчатка оставляли на мне такие же синяки, что и на нем, стучали по моим локтям и бедрам так же сильно, но, по крайней мере, не у меня одного в Брюгге вечер был изгажен, и я вопил, пинал его ногами по ребрам при каждом слове, а потом, полуубегая, полуволоча изувеченную лодыжку, крикнул: «Любовь ранит!»
Теперь мне куда лучше. Едва даже помню, как выглядит Е. Когда-то ее лицо пылало перед моими идиотскими глазами, видел ее повсюду, в каждой. У Григуара очень изящные пальцы, длинные и гибкие. Франц Шуберт искалечил себе руки, привязывая к ним гири. Он думал, что это увеличит его диапазон на клавиатуре. Волшебные струнные квартеты, но каков чертов дурак! С другой стороны, у Григуара от природы совершенные руки, но он вряд ли отличит тамбур от тамбурина.
Шестью или семью днями позже
Забыл об этом незаконченном письме, ну, наполовину забыл, оно затерялось между листами фортепьянной партитуры, а я был слишком поглощен сочинительством, чтобы его оттуда выудить. Погода ледяная, вполне по сезону. Половина часов в Брюгге тут же замерзли. Так, о Еве ты теперь все знаешь. Это дело меня опустошило, но что, скажи мне на милость, резонирует в пустоте? Музыка, Сиксмит, надо впустить туда Музыку и ее различать. Во время шестичасового бдения у камина прошлой ночью я записал партитуру 102 тактов похоронного марша, основанного на «Оде к радости», для своего кларнетиста.
Другой посетитель явился сегодня утром; не знал такой популярности с того самого злосчастного дня на дерби. Разбудило меня дружественное, но твердое тук-тук-тук около полудня. Крикнул:
— Кто там?
— Верпланке.
Не мог соотнести с кем-либо это имя, но когда открыл дверь, то за ней стоял мой музыкальный полисмен, тот самый, что одолжил мне велосипед в прошлой моей жизни.
— Могу я войти? Je pensais vous rendre une visite de courtoisie.[247]
— Разумеется, — ответил я и очень удачно добавил: — Voilà qui est bien courtois, pour un policier.[248]
Расчистил для него кресло и предложил позвонить, чтобы принесли чай, но мой гость отказался. Не мог полностью скрыть своего изумления перед беспорядком. Объяснил, что подкупаю горничных, чтобы те ко мне не входили. Не выношу, когда прикасаются к моим партитурам. Мосье Верпланке сочувственно покивал, потом поинтересовался, зачем вдруг джентльмену регистрироваться в своем отеле под псевдонимом. Эксцентричность, унаследованная от отца, объяснил я, видного общественного деятеля, предпочитающего, чтобы его личная жизнь принадлежала только ему. Подобным образом и я предпочитаю держать свое призвание в тайне, чтобы меня не вынуждали скалить зубы за коктейлями. Отказы вызывают обиду. В., казалось, удовлетворился моим объяснением.
— Роскошный дом вдали от дома, этот «Ле Рояль». — Он оглядел мою гостиную. — Не знал, что секретарям так хорошо платят.
Признался в том, что этот тактичный тип, вне сомнения, уже знал: мы с Эйрсом прекратили свое сотрудничество, добавив, что располагаю своим собственным независимым доходом, что всего лишь год тому назад было бы правдой.
— А, миллионер, разъезжающий на велосипеде?
Он улыбнулся. Настойчивый парень, правда? Не совсем миллионер, улыбнулся я в ответ, но благодаря Провидению человек с достаточными средствами, чтобы позволить себе «Ле Рояль».
Наконец он перешел к делу.
— За время недолгого пребывания в нашем городе вы обзавелись влиятельным врагом, мистер Фробишер. Некий промышленник, полагаю, мы оба знаем, о ком я говорю, подал моему начальнику заявление об инциденте, имевшем место несколько дней назад. Его секретарь — собственно, он очень хорошо играет на клавесине в нашем небольшом оркестре — разузнал ваше имя и передал указанную жалобу мне. Потому я и здесь.
Постарался как мог убедить его, что все дело в нелепом недопонимании истинных чувств одной юной дамы. Очаровательный паренек снова покивал.
— Понимаю, понимаю. Cherchez la femme.[249] В юности сердце играет чуть более фортиссимо, нежели голова. Наше затруднение состоит в том, что отец этого молодого человека является банкиром нескольких старейшин нашего города, и он поднимает досадный шум — мол, необходимо привлечь вас к ответственности за нанесение побоев и оскорблений.
Поблагодарил мосье Верпланке за его теплоту и такт и пообещал впредь держать себя тише воды, ниже травы. Увы, не все так просто.
— Мосье Фробишер, не находите ли вы, что зимой в нашем городе невыносимо холодно? Не кажется ли вам, что климат Средиземноморья мог бы лучше вдохновлять вашу Музу?
Спросил, не может ли гнев банкира быть укрощен, если я дам слово покинуть Брюгге в течение семи дней, после окончательной отделки своего секстета. В. предположил, что да, такая договоренность разрядила бы ситуацию. Так что я дал ему слово джентльмена, что сделаю необходимые распоряжения.
Покончив с делом, В. спросил, нельзя ли ему предварительно просмотреть мой секстет. Показал ему каденцию для кларнета. Поначалу его обескуражили ее спектральные и структурные особенности, но затем целый час он задавал мне проницательные вопросы о моей отчасти вновь изобретенной нотной грамоте и об уникальных обертонах пьесы. Когда мы пожали друг другу руки, он дал мне свою карточку, настоятельно попросил прислать экземпляр опубликованной партитуры для его ансамбля и выразил сожаление, что в нем «публичная персона и частный человек вынуждены входить в противоречия». Жаль было с ним расставаться. Сочинять — значит быть одиноким до тошноты.
Так что, как видишь, последние дни здесь я должен буду провести со всей отдачей. Не беспокойся обо мне, Сиксмит, я вполне здоров и слишком занят, чтобы предаваться меланхолии! В конце улицы расположена моряцкая таверна, где я, если бы понадобилось, мог бы найти себе партнера (в любой час дня и ночи там можно увидеть входящих и выходящих просоленных парней), но теперь для меня имеет значение одна только музыка. Музыка наваливается, музыка вздымается, музыка швыряет тебя в разные стороны.
Искренне твой, Р. Ф.
Отель «Мемлинг», Брюгге,
4.15 утра
12-XII-1931
Сиксмит,
Сегодня в пять утра выстрелю себе в нёбо из «люгера» В. Э. Но я видел тебя, мой дорогой, милый друг! До чего же я тронут тем, как сильно ты обо мне беспокоишься! Вчера на закате, на смотровой площадке колокольни. Мне страшно повезло, что ты не заметил меня первым. Добрался до последнего пролета, когда увидел в профиль человека, глядевшего на море, — узнал твое изящное габардиновое пальто, твою единственную на свете мягкую фетровую шляпу. Еще один шаг, и ты увидел бы меня, пригнувшегося в тени. Ты прошел к северу — один поворот в мою сторону, и ты бы меня обнаружил. Смотрел на тебя так долго, как только смел, — с минуту? — прежде чем тихонько отступить и поспешно спуститься на землю. Не сердись. Невероятно тебе признателен за то, что пытался меня разыскать. Ты прибыл на «Кентской королеве»?
Вопросы теперь совершенно бессмысленны, правда?
То, что я увидел тебя первым, на самом деле не было грандиозным везением. Наш мир — это театр теней, опера, и подобные вещи явно вписываются в либретто. Не сердись на меня за мою роль. Ты ее не поймешь, сколько бы я ни объяснял. Ты блестящий физик, твой приятель Резерфорд[250] и все прочие согласны, что перед тобой простирается великолепное будущее. Совершенно уверен, что они правы. Но в таких фундаментальных вещах ты полный профан. Здоровый не может понять того, кто опустошен, того, кто сломлен. Ты попытался бы перечислить все доводы в пользу жизни, но я отбросил их на вокзале Виктория еще в начале лета. Причина, по какой я украдкой спустился с бельведера, проста — я не могу допустить, чтобы ты винил себя: тебе-де не удалось меня разубедить. Можешь попробовать, конечно, но только не стоит. Сиксмит, не будь таким ослом.
Надеюсь также, что ты не был слишком уж разочарован, обнаружив, что «Ле Рояль» я покинул. Управляющий воспользовался визитом мосье Верпланке. Вынужден просить меня съехать, сказал он, по причине ожидаемого со дня на день большого наплыва гостей. Чушь, конечно, но я принял этот фиговый листок. Фробишеру-буяну хотелось скандала, но Фробешеру-композитору требовался мир и покой, чтобы закончить секстет. Уплатил полностью — разом ухлопав последние деньги Янша — и собрал чемодан. Брел по извилистым аллеям и пересекал замерзшие каналы, пока не наткнулся на этот заброшенный караван-сарай. Контора здесь расположена в почти не посещаемом закутке под лестницей. Единственное украшение в моем номере — жуткий «Смеющийся кавалер», слишком уродливый, чтобы украсть его и продать. Из грязного окна видна та же самая умирающая ветряная мельница, на ступеньки которой я присел в первое свое утро в Брюгге. Та же самая. Ты только подумай! Мы ходим по кругу.
Так и знал, что не доживу до своего двадцатипятилетия. Впервые в жизни — ранняя пташка. Все, кто истерзан любовью, все, кто взывает о помощи, все слащавые трагики, проклинающие самоубийство, — это сплошные идиоты, которые исполняют его второпях, подобно дирижерам-любителям. Истинное самоубийство требует размеренной, дисциплинированной уверенности. Многие с важным видом заявляют: «Самоубийство эгоистично». Карьеристы-церковники вроде моего папика идут на шаг дальше и называют это трусливым нападением на жизнь. Глупцы отстаивают эту «благовидную» линию по различным причинам: чтобы увернуться от пальцев вины, произвести впечатление на слушателей складом своего интеллекта, выпустить злость — или просто потому, что недостаточно страдали для сочувствия кому-то. Трусость не имеет с этим ничего общего — самоубийство требует немалого мужества. Японцы правильно это понимают. Нет, эгоизм вот в чем: требовать от другого терпеть невыносимое существование лишь затем, чтобы тот избавил своих родственников, друзей и врагов от толики самокопания. Единственный же эгоизм самоубийства может состоять в том, чтобы испортить день незнакомым людям, заставив их созерцать нечто уродливое. Поэтому я сооружу себе толстый тюрбан из нескольких полотенец, который приглушит выстрел и впитает кровь, и проделаю это в ванне, чтобы не оставить никаких пятен на коврах. Накануне я подсунул письмо под дверь кабинета управляющего — он найдет его в восемь утра, — в котором сообщаю об изменении своего экзистенциального статуса, так что, если повезет, ни в чем не повинная горничная будет избавлена от неприятного сюрприза. Видишь, я таки думаю о малых сих.
Не позволяй никому говорить, что я покончил с собой из-за любви — это, Сиксмит, было бы курам на смех. На мгновение ока ослеплен был Евой Кроммелинк, но в глубине сердец своих мы оба знаем, кто моя единственная в жизни любовь.
Распорядился, чтобы, помимо этого письма и второй части книги Юинга, ты нашел в «Ле Рояле» и папку с моей законченной рукописью. Для оплаты расходов на публикацию воспользуйся деньгами Янша и разошли по экземпляру каждому, кто указан в прилагаемом списке. Делай что хочешь, но не допусти, чтобы хоть что-нибудь из оригиналов попало в мою семью. Папик вздохнет: «Это ведь не героика, правда?» — и сунет все в ящик; но это ни с чем не сравнимое творение. Есть в нем отзвуки «Белой мессы» Скрябина,[251] затерявшихся следов Стравинского, хроматических гамм более бледного Дебюсси, но правда в том, что я не знаю, откуда оно пришло. Сон на грани пробуждения. Никогда не напишу ничего, хоть на сотую долю столь же прекрасного. Хотел бы я быть нескромным, но не дано. Секстет «Облачный атлас» содержит всю мою жизнь, является моей жизнью; теперь я — отсверкавший фейерверк, но, по крайней мере, я сверкал.
Люди суть воплощенные непристойности. Предпочитаю быть музыкой, а не скопищем трубок, несколько десятков лет стискивающих полутвердые ткани, пока все не станет настолько дряблым, что уже не сможет функционировать.
«Люгер» под рукой. Остается тринадцать минут. Естественно, весь трепещу, но любовь моя к этой коде сильнее. Электрическая дрожь — из-за того, что, подобно Адриану, я знаю, что мне предстоит умереть. Гордость, что через все это пройду. Определенности! Сорви все верования, наклеенные на тебя гувернантками, школами и государствами, и ты найдешь в сердцевине человека неизгладимую правду. Рим снова захиреет и падет, Кортес[252] снова до основания разрушит Теночтитлан, а позже Юинг снова отправится в плаванье, Адриана снова разорвет на куски, мы с тобой снова будем спать под корсиканскими звездами, я снова приеду в Брюгге, снова полюблю и разлюблю Еву, ты снова будешь читать это письмо, солнце снова будет остывать. Ницшеанская граммофонная пластинка. Когда она заканчивается, Старик проигрывает ее снова, в вечности вечностей.
Время не может проникнуть сквозь этот замкнутый круг. Мы недолго остаемся мертвыми. Как только «люгер» даст мне уйти, через один удар сердца последует очередное мое рождение. Через тринадцать лет мы снова встретимся в Грешеме, десять лет спустя я окажусь в этой же комнате, держа этот же пистолет, сочиняя это же письмо, и решимость моя будет столь же завершенной, как мой секстет. Такие изящные определенности утешают меня.
Sunt lacrimæ rerum.[253]
Р. Ф.
Тихоокеанский дневник Адама Юинга
во время обоюдной нашей морской болезни на Тасманском море, я поразился, как этот мальчик-эльф, сиявший от волнения из-за первого своего выхода в море и всем вокруг жаждущий угодить, всего лишь за полтора месяца обратился в угрюмого юношу. Его сияющая красота словно обтесывается, обнажая того моряка с железными мышцами, которым ему суждено стать. Он уже пристрастился к рому с водой. Генри говорит, что это «сбрасывание кокона» неизбежно, bon gré mal gré,[254] и я полагаю, что он прав. Этот налет образованности и чувствительности, которому Рафаэль обязан своей опекунше, миссис Фрай из Брисбена, в суматохе и неразберихе кубрика сослужили юнге дурную службу. Как бы я хотел ему помочь! Если бы не вмешательство мистера и миссис Чаннингов, моя собственная судьба могла бы сложиться в точности так же, как у Рафа. Я спросил у Финбара, как он думает, хорошо ли мальчик «прилаживается». Дельфийский ответ Финбара («Прилаживается к чему, мистер Юинг?») заставил весь камбуз расхохотаться, но меня оставил в полном недоумении.
Суббота, 7 декабря
В воздухе реют качурки, на воде качаются темно-коричневые крачки, а на снастях восседают птенцы. Рыбы, похожие на сельдей, преследуют рыб, похожих на килек. Когда мы с Генри ужинали, словно из щелей в Луне вырвалась настоящая буря отсвечивающих багровым мотыльков, густо усеивая фонари, лица, еду и покрывая все поверхности дергающейся простыней из крылышек. В подтверждение этих предзнаменований близости земли матрос, следивший за лотом, крикнул, что глубина составляет всего восемнадцать морских саженей. Мистер Бурхаав приказал бросить якорь, чтобы ночью нас не снесло на какой-нибудь риф.
Белки моих глаз приобрели лимонно-желтый оттенок, а ободки их покраснели и болят. Генри заверяет, что эти симптомы благоприятны, но уважил мою просьбу увеличить дозу вермицида.
Воскресенье, 8 декабря
Поскольку воскресный день на «Пророчице» не соблюдается, это утро мы с Генри решили посвятить непродолжительному чтению Библии в его каюте, причем сделать это в «низком церковном» стиле конгрегации Оушен-Бея, охватив предполудненную и утреннюю вахты, чтобы как правый, так и левый борта могли бы к нам присоединиться. Мне больно об этом писать, но никто ни из одной вахты не посмел вызвать неудовольствие первого помощника своим у нас присутствием, однако мы должны не оставлять своих усилий, даже будучи никем не поощряемы. Рафаэль, сидевший на верхушке мачты, прервал наши молитвы троекратным криком: «Э-ге-гей! Земля!»
Мы рано закончили свое богослужение и подставили себя под град морских брызг, чтобы увидеть, как на качающемся горизонте появляется земля. «Райатеа, — сказал нам мистер Роудрик, — из островов Общества». (Киль «Пророчицы» еще раз пересек маршрут «Эндевора». Капитан Кук сам дал название этой группе островов.) Я спросил, не будем ли мы высаживаться на берег. Мистер Роудрик ответил утвердительно: «Капитан хочет навестить там одну миссию». Острова Общества становились все ближе, громоздились над нами, и после трех недель океанской серости и пылающей голубизны глаза наши упивались поросшими влажным мхом склонами гор, осиянных водопадами и украшенных беспорядочными джунглями. Под «Пророчицей» оставалось пятнадцать саженей, но вода была настолько прозрачной, что различались переливчатые кораллы. Когда мы с Генри обсуждали, как бы нам убедить капитана Молинё, чтобы он и нам позволил сойти на берег, тот собственной персоной появился из рубки — борода его была приведена в порядок, а волосы напомажены. В отличие от обычной своей манеры нас игнорировать он направился к нам с улыбкой столь же дружелюбной, как у вора-карманника. «Мистер Юинг, доктор Гуз, не соблаговолите ли вы сегодня утром сопроводить меня и первого помощника на вон тот остров? На северном берегу залива расположено поселение методистов, они называют его „Назаретом“. Джентльмены с пытливым умом найдут это место весьма занимательным». Генри воспринял это предложение с энтузиазмом, да и я не мог скрыть удовольствия, хотя нисколько не верил мотивации старого енота. «Договорились», — провозгласил капитан.
Часом позже «Пророчица» верповалась в залив Вифлеем, бухту, укрытую от пассатов изгибом мыса Назарет. На берегу наблюдался слой грубых, крытых пальмовыми листьями жилищ, воздвигнутых на сваях возле самой линии воды и населенных (как я правильно предположил) крещеными индейцами. Над ними располагалось около дюжины домов из досок, выстроенных цивилизованными руками, а еще выше, почти у вершины холма, горделиво стояла церковь, обозначенная белым крестом. Ради нас на воду была спущена самая большая шлюпка. Четырьмя ее гребцами были Гернси, Бентнейл и пара змеюг-прилипал. Мистер Бурхаав надел шляпу и жилетку, что было бы уместнее для салона на Манхэттене, чем для доставки на берег через линию прибоя. Мы высадились без особых происшествий, разве что основательно промокли, но единственным посланником от колонистов, нас встречавшим, был полинезийский пес, тяжело дышавший под золотистым жасмином и пунцовыми воронкообразными цветами. Хижины у береговой линии и извилистая «Главная улица», тянувшаяся к церкви, лишены были всяких признаков человеческой жизни. «Двадцать человек, двадцать мушкетов, — заметил мистер Бурхаав, — и к обеду это местечко было бы нашим. Заставляет задуматься, правда?» Капитан Молинё приказал гребцам ожидать нас в тени, пока мы будем «наносить визит королю и его бухгалтерии». Мои подозрения, что вновь обретенная капитаном любезность была чисто напускной, подтвердились, когда он обнаружил торговую лавку заколоченной и разразился ядовитыми проклятиями. «Мо’быть, — размышлял голландец, — эти ниггеры обратились в свою прежнюю веру и сожрали своих пасторов вместо пудинга?»
С церковной башни зазвонил колокол, и капитан хлопнул себя по лбу. «Лопни мои глаза, о чем это я думал? Ведь сегодня воскресенье, д-и меня черт, и все эти г-ые святоши блеют в своей развалине, именуемой церковью!» Мы поплелись по извилистой дороге, поднимающейся по крутому склону холма, причем продвижение наше замедлялось подагрой капитана Молинё. (Я, напрягаясь, ощущал такую нехватку дыхания, как будто мне рот забивало глиной. Вспоминая свою энергичность на Чатемских островах, я тревожусь о том, насколько же основательно отравил мой организм этот Паразит.) Мы достигли Назаретского дома богослужения как раз к тому времени, когда паства стала выходить наружу.
Капитан снял шляпу и самым сердечным тоном пробасил: «Приветствую вас! Джонатан Молинё, капитан „Пророчицы“». Простерев руку, он указал на наше судно в заливе. Назареяне были менее склонны к словоизлияниям: мужчины удостоили нас осторожными кивками, а их жены и дочери прикрылись веерами. «Позовите пастора Хоррокса!» — эти возгласы эхом отдавались в недрах церкви, в то время как местные ее обитатели теперь уже торопливо высыпали наружу, чтобы взглянуть на пришельцев. Я насчитал до шестидесяти взрослых мужчин и женщин, около трети из которых были белыми, облаченными в «лучшее» свое воскресное платье (насколько возможно того достичь в двух неделях плавания от ближайшей галантерейной лавки). Черные разглядывали нас с откровенным любопытством. Местные женщины были одеты вполне пристойно, но добрая половина страдала от безобразящей их зобной болезни. Парни, прикрывавшие своих светлокожих подружек от солнца с помощью зонтиков, сооруженных из пальмовых листьев, слегка ухмылялись. У привилегированного «взвода» полинезийцев через плечо была перекинута изящная коричневая лента с вышитым на ней белым крестом — своего рода униформа.
Затем из толпы, подобно пушечному ядру, выскочил человек, чье облачение явственно говорило о его призвании. «Я — Джайлз Хоррокс, — провозгласил патриарх, — приходской священник залива Вифлеем и представитель Лондонского миссионерского общества на Райатеа. Обозначьте свое дело, господа, и не медлите с этим».
На сей раз капитан Молинё расширил свое представление, включив в него мистера Бурхаава, «принадлежащего к голландской реформистской церкви», доктора Генри Гуза, «врача лондонской знати, позже работавшего в миссии на Фиджи» и мистера Адама Юинга, «американского нотариуса по деловым бумагам и патентам». (Теперь я совершенно ясно понимал, что за игру затеял этот негодяй!) «О пасторе Хорроксе и Вифлеемском заливе среди нас, странствующих верующих южных областей Тихого океана, говорят с неизменным уважением. Мы надеялись, что нам дано будет отправить воскресную службу перед вашим алтарем, — капитан горестно взглянул на церковь, — но, увы, ветер долго не был попутным, и это замедлило наше прибытие. Надеюсь, по крайней мере, ваша тарелка для сбора пожертвований еще не убрана?»
Пастор Хоррокс внимательно вглядывался в нашего капитана. «Вы командуете благочестивым судном, сэр?»
Капитан Молинё отвел взгляд, изображая смирение, «Далеко не столь благочестивым и непотопляемым, как ваша церковь, сэр, но, конечно, мы с мистером Бурхаавом делаем все, что в наших силах, для спасения душ, вверенных нашему попечению. Больно об этом говорить, но борьба нам выпала нескончаемая. Моряки возвращаются к своим распутным привычкам, стоит нам только отвернуться».
«Но, капитан, — заговорила дама в кружевном воротнике, — у нас в Назарете тоже есть свои отступники! Вы должны извинить осторожность моего мужа. Опыт учит нас, что большинство судов под так называемыми христианскими флагами не приносят нам ничего, кроме болезней и пьяниц. Мы просто вынуждены предполагать их греховность, пока не будет установлена невинность».
Капитан снова поклонился. «Мадам, я не могу принести извинений там, где не было ни нанесено, ни замечено каких-либо оскорблений».
«Ваши предубеждения относительно „варваров моря“ совершенно обоснованы, миссис Хоррокс, — вступил в разговор мистер Бурхаав, — но я не потерплю ни капли грога на борту нашей „Пророчицы“, как бы ни вопили матросы! И они, да, вопят, но я воплю им в ответ: „Не дух спиртного вам нужен, но один только Дух Святой!“ — и я провозглашаю это громче и дольше, нежели они!»
Его каламбур возымел желаемое действие. Пастор Хоррокс представил нам двух своих дочерей и троих сыновей — все пятеро родились именно здесь, в Назарете. (Девочки могли бы быть выпускницами школы для благородных девиц, но парни под своими накрахмаленными воротничками были загорелыми, словно канаки.) Несмотря на все отвращение, какое я испытывал к перспективе быть вовлеченным в маскарад капитана, мне любопытно было узнать побольше о теократии, царившей на острове, и я позволил увлечь себя ходу событий. Вскоре наша делегация проследовала к пасторату Хорроксов, в жилых помещениях которого не стыдно было бы разместиться никому из мелких консулов Южного полушария. Там имелись обширная гостиная с застекленными окнами и мебелью из тюльпанного дерева, отхожее помещение, две каморки для прислуги и столовая, где нас незамедлительно угостили свежими овощами и тающей во рту свининой. Все ножки стола стояли в блюдах с водой. «Муравьи, — объяснила миссис Хоррокс, — единственное бедствие Вифлеема. Приходится периодически выбрасывать их утонувшие тельца, иначе они построят дамбу из самих себя».
Я выдал комплимент по поводу их жилища. «Пастор Хоррокс, — с гордостью сказала нам хозяйка дома, — обучался плотничеству в графстве Глостер. Большинство домов в Назарете построены его руками. Видите ли, на сознание язычника большое впечатление оказывает вещественность, то, что он может увидеть своими глазами. Он думает: „Как же опрятны и нарядны христианские дома! И как же грязны и убоги наши лачуги! Как благороден и щедр Бог белых! Как низок и подл наш собственный!“ Таким образом еще один новообращенный приводится к Господу».
«Если бы только я мог прожить свою жизнь сначала, — ничуть не краснея, высказал свою точку зрения мистер Бурхаав, — я выбрал бы бескорыстную стезю миссионерства. Пастор, мы видим здесь развитую, глубоко укоренившуюся миссию, но как начать работу по обращению к Господу на окутанном тьмой побережье, на которое никогда не ступала нога христианина?»
Взгляд пастора Хоррокса устремился сквозь мистера Бурхаава к будущему лекционному залу. «Упорство, сэр, сострадание и законность. Пятнадцать лет назад нас в этом заливе принимали далеко не так сердечно, как вас, сэр. Видите вон тот остров на западе, похожий на наковальню? Черные называют его Бораборой, но уместнее было бы назвать его Спартой, настолько воинственны были тамошние воины! Мы сражались с ними на побережье Вифлеемской бухты, и некоторые из нас пали. Если бы наши револьверы не позволили нам одержать победу в сражениях тех первых недель, что ж, миссия на Райатее осталась бы только мечтой. Но по воле Господа мы разожгли здесь его путеводный маяк и не давали ему погаснуть. Через полгода мы смогли доставить сюда с Таити наших женщин. Я сожалею о погибших аборигенах, но когда индейцы увидели, как Бог защищает свою паству, то, что там говорить, даже спартанцы умоляли нас прислать к ним священников».
Миссис Хоррокс продолжила его рассказ. «Когда сифилис начал свою смертоносную работу, полинезийцам понадобилась помощь, как духовная, так и материальная. Тогда наше сострадание привело язычников к священной купели. Теперь же пришел черед Святого Закона хранить нашу паству от соблазна — и от мародерствующих моряков. Китобои, в частности, презирают нас за то, что мы обучаем женщин целомудрию и скромности. Нашим мужчинам приходится держать свое оружие хорошо смазанным».
«Однако, случись кораблекрушение, — заметил капитан, — я поручился бы, что те же самые китобои молили бы Судьбу, чтобы их выбросило на побережья, где все те же „проклятые миссионеры“ воздвигли свои часовни, разве не так?»
Согласие было единодушным и едва ли не граничило с возмущением.
Миссис Хоррокс ответила на мой вопрос касательно того, как укрепляется закон и порядок на этом одиноком форпосте Прогресса. «Наш церковный совет — мой муж и трое мудрых старцев — проводит те законы, которые мы полагаем необходимыми, посредством молитв. Наши Стражи Христовы, некоторые из тех аборигенов, которые доказали, что являются верными слугами Церкви, укрепляют эти законы в обмен на кредит в лавке моего мужа. Бдительность, совершенно необходима неослабевающая бдительность, иначе через неделю…» Миссис Хоррокс содрогнулась, вообразив, как призраки вероотступничества танцуют хулу на ее могиле.
Покончив с едой, мы перешли в гостиную, где местный подросток подал нам холодный чай в красивых чашках из тыквы. Капитан Молинё спросил: «Сэр, как же можно содержать столь процветающую миссию, как ваша?»
Пастор Хоррокс почувствовал, что ветер переменился, и вновь внимательно всмотрелся в лицо капитана. «Аррорутовый крахмал и кокосовое масло — вот что покрывает издержки, капитан. Черные работают на нашей плантации, чтобы платить за учебу в школе, изучение Библии и посещение церкви. Через неделю, если будет на то Божья воля, мы получим обильный урожай копры».
Я спросил, добровольно ли работают индейцы.
«Разумеется! — воскликнула миссис Хоррокс. — Ведь они знают, что если поддадутся лености, то Стражи Христовы их за это накажут».
Я хотел расспросить об этом карательном стимулировании, но капитан Молинё перехватил нить разговора. «И что же, корабль вашего Миссионерского общества доставляет эти скоропортящиеся товары обратно в Лондон, огибая мыс Горн?»
«Ваша догадка верна, капитан».
«Не задумывались ли вы, пастор Хоррокс, насколько прочнее была бы светская опора вашей миссии — а следовательно, и духовная, — если бы у вас был надежный рынок сбыта ближе к островам Общества?»
Пастор велел мальчику-прислуге покинуть комнату. «Я долго обдумывал этот вопрос, но где? Рынки Мексики невелики, и хозяйничают на них бандиты. Кейптаун — это союз продажных чиновников и алчных африканеров. Моря Южного Китая кишат беспощадными, дерзкими пиратами. Голландцы в Батавии высасывают из тебя кровь до последней капли. Не в обиду вам, мистер Бурхаав».
Капитан указал на меня. «Мистер Юинг обитает, — он сделал паузу, прежде чем раскрыть свое предложение, — в Калифорнии, в Сан-Франциско. Вы, должно быть, знаете, что из пустякового городишки в семь сотен душ он разросся в метрополию с… четвертью миллиона жителей? Все переписи бессильны! Сегодня его наводняют китайцы, чилийцы, мексиканцы, европейцы, иностранцы всех цветов кожи. Одно яйцо, мистер Юинг, будьте так любезны, сообщите нам, сколько ныне в Сан-Франциско платят за одно яйцо».
«Доллар, так писала мне моя жена».
«Один американский доллар за обычное яйцо! — Улыбка у капитана Молинё была в точности такой же, как у мумифицированного крокодила, какого мне довелось однажды увидеть в мануфактурной лавке в Луизиане. — Несомненно, человеку с вашей проницательностью стоит над этим поразмыслить?»
Миссис Хоррокс одурачить было непросто. «Скоро все золото будет там добыто».
«Да, мадам, но голодный, шумный, разбогатевший город Сан-Франциско — всего в трех неделях ходу для такой образцовой шхуны, как моя „Пророчица“, — никуда не денется, и участь его кристально ясна. Сан-Франциско станет Лондоном, Роттердамом и Нью-Йорком Тихого океана».
Наш capitan de la casa[255] поковырял у себя в зубах костью голубой рыбы. «А вы, мистер Юинг, уверены, что продукты, выращиваемые на наших плантациях, смогут приносить нам в вашем городе хорошую прибыль, — странно было слышать, как превозносят наш скромный городок! — как в настоящий момент, так и после прекращения золотой лихорадки?»
Моя правдивость была той картой, которую капитан Молинё разыгрывал для своего хитроумного выигрыша, но, как оказалось, солгал ровно в той мере, чтобы как разъярить его, так и помочь ему. «Да, уверен».
Джайлз Хоррокс снял свой пасторский воротник. «Не сопроводите ли меня в мой кабинет, Джонатан? Я весьма-таки горжусь его крышей. Сам ее сконструировал, чтобы она могла противостоять ужасным тайфунам».
«В самом деле, Джайлз? — отозвался капитан Молинё. — Что ж, ведите».
Хотя имя доктора Генри Гуза вплоть до нынешнего утра было в Назарете неизвестно, как только вифлеемские дамы прослышали, что на берегу оказался прославленный английский хирург, они припомнили все виды болезней и выстроились в многочисленную очередь к пасторату. (Как странно снова оказаться среди прекрасного пола после столь многих дней пребывания взаперти вместе с полом куда более безобразным!)
Великодушие моего друга не позволяло ему отказать ни единой просительнице, так что салон миссис Хоррокс был реквизирован, преобразован в его врачебный кабинет и задрапирован тканью, долженствовавшей обеспечить приличествующие врачебным занятиям ширмы. Мистер Бурхаав вернулся на «Пророчицу», чтобы позаботиться о лишнем свободном пространстве в трюмах.
Я попросил у Хорроксов разрешения обследовать Вифлеемский залив, но на берегу было нестерпимо жарко, а песчаные блохи кусались неимоверно, так что я направил свои стопы обратно на «Главную улицу», к церкви, откуда доносилось пение псалмов. Мне хотелось принять участие в послеполуденном богослужении. Ни единая душа, ни собака, ни даже какой-нибудь абориген не нарушали воскресного спокойствия. Заглянув в полутемную церковь, я обнаружил в ней такой плотный дым, что, испугавшись, по ошибке подумал, будто все здание охвачено огнем! Пение теперь смолкло, сменившись хоровым кашлем. Мне предстали полсотни черных спин, и я осознал, что источником дыма был не огонь или ладан, но табак-сырец, ибо каждый из присутствовавших пыхал трубкой.
За кафедрой стоял дородный белый, проповедуя на этом смешанном языке — «антиподском кокни». Вид столь неформального отправления службы не оскорблял меня, пока не стало очевидным содержание «проповеди». Цитирую: «Так что пришло времечко, эта, шоб святой Петр, эта, ко’ мисса Иисус звал Милашка Петр-волынщик, короче, он пригнал из Рима и ну учить этих крючконосых евреев с Палестины, шо к чему насчет этого Старичка-Табачка, и тому же теперя я вас учу, ясно, э?» Он прервался, чтобы дать кому-то индивидуальное наставление. «Не, Деготь, ты все делаешь не так, э, ты грузи табачок в толстый конец, э, вот в этот, сечешь, э, Г-ь на тя чхни! скока раз я те грил, эта вот — черенок, а эта — д-я чашка. Делай, как Ильная Рыба, он ведь рядом, да не, дай я те покажу!»
Прислонившись к шкафу поодаль (где, как я позже удостоверился, хранились сотни экземпляров Святой Библии на полинезийском — перед нашим отбытием надо будет попросить одну как сувенир), стоял изможденный, ссутулившийся белый, наблюдая за курительной процедурой. Я представился ему — шепотом, чтобы не отвлекать курильщиков от их проповеди. Молодой человек назвался Уэгстаффом и объяснил мне, что дородный мужчина за кафедрой — это «директор курительной школы Назарета».
Я признался, что подобное учебное заведение мне неизвестно.
«Это идея отца Кверхена, из таитянской миссии. Вы должны понимать, сэр, что обычный полинезиец пренебрегает трудом, потому что у него нет причин ценить деньги. „Если я голоден, — говорит он, — то пойду и нарву чего-нибудь или поймаю. Если мне холодно, велю своей женщине меня согреть“. Праздные руки, мистер Юинг, а мы с вами оба знаем, какое занятие для них подыскивает дьявол. Но прививая ленивому имяреку мягкое вожделение к этому безвредному растению, мы даем ему побуждение заработать денег, чтобы купить себе табачку — не спиртного, учтите, просто табачку — в торговой точке миссии. Остроумно, не правда ли?»
Как я мог не согласиться?
Свет идет на убыль. До меня доносятся детские голоса, октавы экзотических птиц, звуки прибоя, ударяющего в берег бухты. Генри ворчит — у него куда-то подевались запонки для манжет. Миссис Хоррокс, чьим гостеприимством мы сегодня наслаждаемся, прислала служанку с известием, что обед подан.
Понедельник, 9 декабря
Продолжение вчерашнего повествования. После того как ученики курительной школы были распущены по домам (некоторые из них покачивались и явно испытывали тошноту, но их учитель, странствующий торговец табаком, заверил нас: «Они попадутся на крючок, как собаки-рыбы, не пройдет и пары дней!»), хребет зноя оказался переломлен, хотя сам мыс Назарет все еще жарился на пылающем солнце. Мистер Уэгстафф шагал рядом со мной по поросшей лесом полосе земли, которая напоминала руку, плечом проталкивающуюся к северу от Вифлеемского залива. Младший сын священника из Грейвсенда, мой проводник, с младых ногтей возымел склонность к миссионерской деятельности. Общество, по договоренности с пастором Хорроксом, направило его сюда, чтобы он женился на некоей вдове из Назарета, Элизе, урожденной Мэппл, и стал отцом для ее сына, Дэниела. Он прибыл на эти берега в мае прошлого года.
Какое счастье, провозгласил я, проживать в подобном Эдеме; но моя шутливость уязвила чувства молодого человека. «В первые свои дни здесь и я так думал, сэр, но теперь, право же, и не знаю. Я вот что хочу сказать: Эдем — это, конечно, превосходное место, но все живые существа здесь совершенно дики, они так кусаются и царапаются! Язычник, обращенный к Господу, — душа спасенная, это понятно, но здешнее солнце никогда не перестает жечь, а волны и камни сверкают так ярко, что у меня болят глаза, пока не опускаются сумерки. Бывают моменты, когда я все бы отдал за туманы Северного моря. Эта местность заставляет терзаться наши души, если уж быть честным, мистер Юинг. Моя жена проживает здесь с тех пор, как была маленькой девочкой, но ей от этого нисколько не легче. Можно было бы ожидать, что дикари будут испытывать к нам благодарность, ведь мы их учим, лечим, предоставляем работу и жизнь вечную! Да, они говорят вам „Пожалуйста, сэр“ и „Спасибо, сэр“, и звучит это довольно мило, но здесь, — Уэгстафф постучал себя по сердцу, — вы не ощущаете ничего. Да, это может выглядеть как Эдем, но на деле Райатеа — это юдоль столь же скорбная, как и любое другое место на земле. Да, тут нет змей, но дьявол усердствует здесь так же, как и повсюду. Эти муравьи! Муравьи проникают повсюду. Они забираются в еду, в одежду, забираются даже вам в нос! Пока мы не обратим этих Богом проклятых муравьев, эти острова никогда не будут воистину нашими».
Мы подошли к его скромному жилищу, выстроенному первым мужем его жены. Внутрь мистер Уэгстафф меня не пригласил, но сам вошел, чтобы принести фляжку с водой для дальнейшей нашей прогулки. Я прошелся по небольшому саду, в котором орудовал тяпкой чернокожий садовник. Спросил, что он собирается посадить.
«Дэвид нем, — обратилась ко мне из дверного проема женщина в обвислом и грязном фартуке. Боюсь, что ее внешность я могу назвать лишь неряшливой, а манеру себя держать — распущенной. — Нем как рыба. А вы — тот английский доктор, что остановился у Хорроксов?»
Я объяснил, что являюсь американским нотариусом, и спросил, не имею ли я честь обращаться к миссис Уэгстафф.
«Да, именно так было записано в объявлении о помолвке и брачном свидетельстве».
Я сказал, что если она желает проконсультироваться у доктора Гуза, то его временный врачебный кабинет находится в доме Хорроксов. Заверил ее, что Генри — поистине превосходный врач.
«Настолько превосходный, что сумеет меня похитить, восстановить все даром растраченные здесь годы и устроить меня в Лондоне с тремя сотнями фунтов годовых?»
Для исполнения подобной просьбы, признал я, возможностей моего друга недостанет. «Тогда, сэр, ваш превосходный врач ничего для меня сделать не может». Услышав хихиканье в кустах у себя за спиной, я обернулся и увидел кучку чернокожих мальчишек (занятно было отметить, как много светлокожих отпрысков дают так называемые «межрасовые» союзы). Не обращая больше внимания на детей, я повернулся обратно и увидел, как белый мальчик двенадцати-тринадцати лет, такой же чумазый, как его мать, проскользнул мимо миссис Уэгстафф, которая не попыталась ему воспрепятствовать. Сын ее проказничал, будучи таким же голым, как и его местные приятели! «Эй, юноша, — с упреком воззвал к нему я, — а не случится ли у тебя солнечный удар, если ты будешь бегать в таком виде?» В голубых его глазах вспыхнул дикий свет, и он что-то пролаял в ответ на полинезийском, что озадачило меня в той же мере, в какой позабавило негритят, которые унеслись прочь, словно стайка зеленушек.
Мистер Уэгстафф, очень взволнованный, шел вслед за мальчиком. «Дэниел! Вернись! Дэниел! Я знаю, что ты меня слышишь! Я тебя выпорю! Слышишь? Я выпорю тебя! — Он повернулся к своей жене. — Миссис Уэгстафф! Вы что, хотите, чтобы ваш сын вырос дикарем? По крайней мере, заставляйте парня одеваться! Что только подумает мистер Юинг!»
Если бы презрение миссис Уэгстафф к своему молодому мужу можно было разлить по бутылкам, его следовало бы продавать в качестве крысиного яда.
«Мистер Юинг подумает все, что мистеру Юингу угодно будет подумать. К тому же завтра он отбудет отсюда на своей чудной шхуне, забрав с собой все свои думы. В отличие от нас с вами, мистер Уэгстафф, которые здесь подохнут, и я молю Бога, чтобы это случилось поскорее. — Она повернулась ко мне. — Мой муж, сэр, не в состоянии завершить свое обучение, так что печальная моя участь состоит в том, чтобы объяснять очевидное по десять раз на дню».
Не склонный смотреть, как мистеру Уэгстаффу наносит унижение его собственная жена, я отвесил неопределенный поклон и вышел за изгородь. До меня доносились звуки мужского возмущения, попираемого женскими издевками, и я сосредоточил все свое внимание на пении птички неподалеку, чей припев для моего слуха звучал так: Тоби не болтает, не-е-ет… Тоби не болтает…
Присоединившись ко мне, мой проводник выглядел более чем приунывшим. «Прошу прощения, мистер Юинг, нервы у миссис Уэгстафф сегодня ужасно расстроены. Она почти не спала из-за жары и назойливых мух». Я заверил его, что «вечный полдень» Южных морей подвергает испытанию даже самые стойкие характеры. Мы шли под липкими листьями пальм, вдоль сужающегося мыса, отравленного гниющей зеленью и пушистыми гусеницами толщиною с мой большой палец, падавшими с усеянных когтями ветвей изысканных геликоний.
Молодой человек рассказал мне о том, как Миссионерское общество заверило его семью в безупречном воспитании его суженой. Пастор Хоррокс обвенчал их на другой день после его прибытия в Назарет, когда очарование тропиков все еще застилало ему взор. (Почему Элиза Мэппл удовольствовалась таким заранее обусловленным союзом, остается неясным: Генри предполагает, что широта и климат «расковывают» представительниц слабого пола и делают их сговорчивыми.) «Слабохарактерность» невесты мистера Уэгстаффа, ее подлинный возраст и буйная натура Дэниела проявились едва ли не до того, как высохли чернила на документах о заключении брака. Отчим пытался бить своего нового подопечного, но это приводило к таким «злобным встречным обвинениям» со стороны как матери, так и пасынка, что он не знал, куда деваться. Вместо того, чтобы хоть как-то помочь мистеру Уэгстаффу, пастор Хоррокс сурово наказывал его за слабоволие, и, по правде сказать, девять дней из десяти он был не менее жалок и несчастен, чем Иов. (Какими бы ни были невзгоды мистера Уэгстаффа, могут ли они сравниться с паразитическим Червем, пожирающим твои церебральные каналы?)
Думая отвлечь опечаленного юношу предметами более материальными, я спросил, почему Библии в таком огромном количестве лежат в церкви неприкосновенными (и, сказать по правде, никем, кроме книжных вшей, не читаются). «Было бы правильнее, если бы об этом рассказал пастор Хоррокс, но, вкратце, дело обстоит так: миссия залива Матавия первой перевела Слово Божие на полинезийский, и местные миссионеры, пользуясь теми Библиями, добились стольких обращений, что старейшина Уитлок — один из основателей Назарета, ныне покойный, — убедил Миссионерское общество повторить этот эксперимент и здесь. Дело в том, что в свое время он был подмастерьем печатника в Хайгейте. Так что вместе с оружием и инструментами первые миссионеры доставили сюда печатный станок, бутыли с типографской краской, наборы шрифтов и рулоны бумаги. В течение десяти дней после основания миссии в Вифлеемском заливе были отпечатаны три тысячи молитвенников для миссионерских школ, еще до того, как были разбиты сады. Затем последовали Назаретские часовни, и Слово с островов Общества распространялось от островов Кука до Тонга. Но теперь станок заржавел, и у нас на руках тысячи экземпляров Библии, просящих себе владельца, а почему?»
Догадаться я не смог.
«Не хватает индейцев. Корабли завезли сюда болезнетворную пыль, черные вдыхали ее, распухали от разных недугов и валились, словно волчки, у которых кончился завод. Тем, кто выжил, мы внушаем, что такое моногамия и брак, но их союзы не допускают верности». Я поймал себя на том, что гадаю, сколько месяцев прошло с той поры, когда мистер Уэгстафф в последний раз улыбался. «Кажется, здесь принято, — предположил он, — убивать того, кого лелеешь и о ком заботишься».
Тропа закончилась у шелушащейся «болванки» черного коралла длиной в двадцать ярдов, а высотой — в два человеческих роста. «Это называют здесь марай, — сообщил мне мистер Уэгстафф. — Мне говорили, что в Южных морях их можно встретить повсюду». Мы вскарабкались наверх, и мне открылся прекрасный вид на «Пророчицу», находившуюся для умелого пловца на расстоянии легкого «омовения». (Финбар опорожнял через борт какую-то бочку, а на макушке бизань-мачты я усмотрел черный силуэт Аутуа, который зарифлял фок.)
Я поинтересовался, каково происхождение и назначение марай, и мистер Уэгстафф удовлетворил мое любопытство, очень кратко. «Всего лишь поколение назад индейцы вопили, совершали кровопролития и приносили жертвы своим ложным идолам как раз на этих камнях, где мы с вами стоим». Мои мысли обратились к Пиршественному берегу на острове Чатем. «Теперь Христовы Стражи задают любому черному, который посмеет сюда ступить, изрядную порку. Или задавали бы. А местные дети не знают даже имен прежних идолов. Теперь здесь одни только крысиные норы и щебень. Вот во что однажды превращаются все верования. В гнездовища крыс и каменные обломки».
Меня окутали лепестки и запах плумерии.
Моей соседкой за обеденным столом была миссис Дербишир, вдова лет под шестьдесят, настолько же горькая и твердая, как зеленые желуди. «Признаюсь, я неприязненно отношусь к американцам, — сказала она мне. — Они убили моего обожаемого дядюшку Сэмюеля, полковника артиллерии Его Величества, во время войны 1812 года». Я принес ей (без какого-либо желания) свои соболезнования, однако добавил, что, хотя моего собственного обожаемого дядюшку убили англичане во время тех же событий, некоторые из самых близких моих друзей — британцы. Доктор чересчур громко рассмеялся, исторгнув из себя вопль: «Браво, Юинг!»
Миссис Хоррокс перехватила штурвал управления разговором, прежде чем мы успели наткнуться на рифы. «Ваши наниматели, мистер Юинг, проявили огромное доверие к вашим способностям, поручив вам дело, требующее столь длительного и тягостного путешествия». Я отозвался, что да, я имею достаточно веса как нотариус, чтобы мне доверили мое нынешнее поручение, но вес этот, увы, недостаточен, чтобы от этого поручения отказаться. Понимающее цоканье вознаградило мою скромность.
Пастор Хоррокс произнес благодарственную молитву над тарелками с черепаховым супом и призвал благословение Божье на новое свое деловое предприятие с капитаном Молинё, а затем, пока все мы ели, принялся проповедовать на свою излюбленную тему. «Я всегда непоколебимо придерживался мнения, что в нашем цивилизованном мире Бог проявляет себя не в чудесах Библейской поры, но в Прогрессе. Именно Прогресс возводит человечество по лестнице прямо к Божественности. Это не лестница Иакова, но, скорее, „лестница Цивилизации“, если угодно. Выше всех прочих рас на этой лестнице находятся англосаксы. Латинская раса стоит на пролет или два ниже. Еще ниже располагаются азиаты — трудолюбивая раса, никто не может отрицать, но ей недостает нашего арийского мужества. Синологи настаивают, что когда-то они достигали величия, но где же ваш желтокожий Шекспир, я спрашиваю, где ваш узкоглазый да Винчи? Так что вопрос снимается. Еще ниже мы имеем негров. Добронравных чернокожих можно научить прибыльно трудиться, но вот негр буйный — это поистине воплощение дьявола! Американские индейцы тоже способны выполнять подсобную работу на калифорнийских фермах, не так ли, мистер Юинг?»
Я сказал, что так оно и есть.
«Теперь возьмем наших полинезийцев. Тот, кто с целью изучения данного вопроса побывал на Таити, Гавайях или Вифлееме, согласится, что тихоокеанские островитяне при тщательном наставлении могут обучиться азам грамотности, счета и благочестия, превосходя таким образом негров и состязаясь с азиатами в трудолюбии».
Перебив его, Генри заметил, что маори поднялись уже до азов меркантилизма, дипломатии и колониализма.
«Это подтверждает мое мнение. Наконец, ниже всех и в наименьшем количестве идут так называемые „неисправимые расы“: австралийские аборигены, патагонцы, различные африканские племена и т. д., всего лишь на один пролет отстоящие от человекообразных обезьян и столь закоснелые в отношении Прогресса, что, боюсь, подобно мастодонтам и мамонтам, ускоренное „сбрасывание с лестницы“ — вслед за их двоюродными братьями, гуанчами, обитателями Канарских островов и тасманийцами — самая милосердная для них перспектива».
«Вы имеете в виду, — покончив со своим супом, спросил капитан Молинё, — истребление?»
«Именно, капитан, именно. Законы природы и Прогресс действуют заодно. Наш век станет свидетелем того, как человеческие племена исполнят пророчества, запечатленные в их расовых чертах. Высшие расы низведут количество чрезмерно расплодившихся дикарей до того уровня, что диктуется природой. Могут воспоследовать неприятные сцены, но люди, обладающие интеллектуальным мужеством, не должны отступать. Ведь после этого установится величественный порядок, когда каждая раса будет знать и, более того, ценить свое место на Господней лестнице цивилизации. Вифлеемский залив являет собой проблеск грядущей зари».
«Да будет так, пастор. Аминь», — отозвался капитан Молинё. Некий мистер Гослинг (жених старшей дочери Хоррокса) ломал себе руки, умасленный и восхищенный. «Если осмелюсь заметить, сэр, меня удручает это, почти как… да, лишение бенефиции, если ваша теория останется, сэр, неопубликованной. „Лестница Цивилизации Хоррокса“ прославит Королевское Общество на весь мир!»
«Нет, мистер Гослинг, я должен трудиться здесь, — сказал пастор Хоррокс. — Тихоокеанские острова сами должны найти нового Декарта,[256] нового Кювье».[257]
«Очень умно с вашей стороны, пастор, — сказал Генри, прихлопнув какую-то мошку и изучая ее останки, — держать свою теорию при себе».
«Почему это?» — вскинулся наш хозяин, не в силах сдержать раздражения.
«Да ведь при внимательном рассмотрении становится совершенно очевидно, что ваша „теорема“ избыточна, коль скоро достаточно простого закона».
«Какой закон вы имеете в виду, сэр?»
«Первый из „Двух Законов Гуза о Выживании“. Он звучит так: „Кто слаб, тот всегда для сильных еда“».
«Но ваш „простой закон“ никак не раскрывает фундаментальной тайны — „Почему белые расы господствуют надо всем миром?“».
Генри со смешком зарядил воображаемый мушкет, прищурив глаз, навел ствол, а затем заставил всех присутствующих вздрогнуть: «Бах! Бах! Бах! Понятно? Завалить его, пока он не успел выпустить из духовой трубки отравленную стрелу!»
«Ах!» — в смятении воскликнула миссис Дербишир.
«Где же ваша фундаментальная тайна?» — пожимая плечами, сказал Генри.
У пастора Хоррокса окончательно испортилось настроение. «Вы подразумеваете, что белые расы правят земным шаром не благодаря милости Божьей, но благодаря мушкету? Но подобное утверждение — это всего лишь та же самая тайна, облаченная в чужое платье! Как могло случиться, что мушкет попал в руки белого человека, а не, скажем, эскимоса или пигмея, если не по августейшей воле Вседержителя?»
Ответ Генри не заставил себя ждать: «Наше оружие не было сброшено к нам в руки в один прекрасный день. Это не манна с Синайских небес. Со времен битвы при Азенкуре[258] белый человек совершенствовал и развивал пороховые науки, пока современные наши армии не стали в состоянии уложить своими мушкетами десятки тысяч! „Ага! — скажете вы. — Но почему мы, арийцы? Почему не унипеды Ура или мандраки Маврикия?“ Потому, пастор, что, по сравнению со всеми прочими расами мира, наша любовь — или, скорее, жадность — к драгоценностям, золоту, специям и власти, да, более всего к этой сладостной власти, является самой острой, ненасытной и неразборчивой в средствах! Эта жадность, да, движет нашим Прогрессом; не знаю уж, к аду он нас приведет или к раю, и вы, сэр, не знаете. Да я особо и не беспокоюсь. Я лишь чувствую благодарность к своему Творцу за то, что он поместил меня в стан победителей».
Ошибочно истолковав прямолинейность Генри как неучтивость, пастор Хоррокс, Наполеон своей экваториальной Эльбы, весь раскраснелся от возмущения. Я сказал несколько лестных слов нашей хозяйке по поводу ее супа (хотя на самом деле из-за постоянной потребности в вермициде мне трудно было переваривать что-либо, кроме самой простой пищи) и спросил, выловили ли этих черепах на окрестных побережьях или же доставили откуда-то издалека.
Позже, лежа в кровати среди удушливой тьмы, когда его могли подслушать только гекконы, Генри признался, что дневной его врачебный прием был «парадом загорелых истеричек, которым не требуется никакой медицинской помощи, но необходимы торговцы чулками и бельем, модистки, изготовители дамских шляпок, парфюмеры и производители всей прочей амуниции для их пола!» Его «консультации», добавил он, на одну часть касались медицины, а на девять других — злословия и сплетен. «Все божатся, что их мужья покрывают местных женщин, и живут в смертельном страхе „что-нибудь“ подцепить. Платочки в воздухе так и порхали».
От его признаний мне стало не по себе, и я решился заметить, что Генри мог бы проявить хоть немного сдержанности, когда спорил с нашим хозяином. «Дражайший Адам, я проявлял сдержанность, и отнюдь не малую! Мне вот что хотелось крикнуть этому старому глупцу: „Зачем приукрашивать ту простую истину, что мы подгоняем более темные расы к могиле, чтобы захватить их землю и ее богатства? Волки, сидя в своих логовах, не стряпают бредовых теорий о расах, чтобы оправдаться в пожирании стада овец! Интеллектуальное мужество! Подлинное интеллектуальное мужество состоит в том, чтобы покончить с этими фиговыми листками и признать, что все люди суть хищники, но мы, белые хищники, с нашим смертоносным содружеством болезнетворной пыли и огнестрельного оружия, являемся образчиками хищничества par excellence,[259] ну и что из того?“».
Меня огорчает, что преданный своему делу целитель и добронравный христианин может поддаться такому цинизму. Я попросил его изложить мне Второй Закон Гуза о выживании. Генри ухмыльнулся в темноте и прочистил горло. «Второй закон о выживании состоит в том, что второго закона нет. Ешь или будь съеденным. Вот и все». Вскоре после этого он стал похрапывать, но мой Червь заставлял меня бодрствовать, пока не начали бледнеть звезды. Гекконы ловили мух и мягко шлепали лапами по моей простыне.
Рассвет был душным и алым, словно страстоцвет. Местные мужчины и женщины одинаково тяжело взбирались по «Главной улице» к церковным плантациям на вершине холма, где они работают до тех пор, пока послеполуденная жара не станет невыносимой. Прежде чем прибыла шлюпка, чтобы забрать нас с Генри обратно на «Пророчицу», я сходил посмотреть, как рабочие пропалывают копру от сорняков. Сверх ожидания, этим утром надсмотрщиком выпало быть молодому мистеру Уэгстаффу, и он отправил местного мальчика принести для нас кокосового молока. Я воздержался от вопросов о его домашних, а сам он о них не упоминал. В руке у него был кнут, но он сказал: «Я редко пускаю его в ход сам, для этого есть Стража Христова. Я просто слежу за следящими».
Трое из этих уполномоченных приглядывали за своими товарищами, запевали псалмы (в качестве рабочих песен) и наказывали лодырей. Мистер Уэгстафф был менее расположен к разговору, нежели накануне, и мои шутливые замечания падали в тишину, нарушаемую лишь звуками, производимыми джунглями и работающими. «Вы ведь думаете, что мы сделали из свободных людей рабов?»
Я уклонился от прямого ответа, сказал лишь, что, как объяснил нам мистер Хоррокс, их труд оплачивал те блага Прогресса, которые принесла им миссия. Мистер Уэгстафф меня не слышал. «Существует такая порода муравьев, их называют работворцами. Они совершают набеги на колонии обычных муравьев, крадут там яйца, доставляют в собственные муравейники, и, после того как они выводятся, украденные рабы становятся рабочими в большей империи. Им даже не снится, что они когда-то были украдены. Если хотите знать мое мнение, мистер Юинг, Господь Иегова создал этих муравьев как модель. — Взгляд мистера Уэгстаффа был отягощен древним будущим. — Имеющие очи да увидят».
Люди неустойчивого характера меня нервируют, а мистер Уэгстафф оказался именно таким. Я принес ему свои извинения и отправился в следующий свой «порт захода», а именно в школу. Здесь юные назареяне обоих цветов кожи изучают Писание, арифметику и основы прочих предметов. Миссис Дербишир учит мальчиков, а миссис Хоррокс — девочек. После полудня белым детям полагаются три часа дополнительных занятий по учебному плану, согласному с их положением (хотя Дэниел Уэгстафф никак, похоже, не поддается на уловки своих преподавателей), в то время как их темнокожие приятели присоединяются к своим родителям и работают в поле вплоть до ежедневной вечери.
В мою честь было устроено небольшое представление. Десять девочек, пять белых и пять черных, прочитали каждая по одной из десяти заповедей. Потом меня потчевали пением: исполнялась песня «О, как же дома ты возлюблен!» под аккомпанемент миссис Хоррокс на пианино, явно знававшем лучшие времена. Потом девочкам предоставили возможность задавать посетителю вопросы, однако руки поднимали только белые. «Сэр, вы знакомы с Джорджем Вашингтоном?» — «К сожалению, нет». — «Сколько лошадей запрягаете вы в свою карету?» — «Мой тесть запрягает четырех, но я предпочитаю обходиться одной». Самая маленькая девочка спросила у меня: «Бывает ли у муравьев головная боль?» (Если бы ее одноклассницы не довели ее своим хихиканьем до слез, я мог бы до сих пор так и стоять там, размышляя над ее вопросом.) Я сказал ученицам, чтобы они жили в согласии и слушались старших, потом вышел. Миссис Хоррокс сказала мне, что когда-то отбывающим дарили гирлянды из плумерии, но старейшины полагают гирлянды безнравственными. «Если сегодня разрешить гирлянды, то завтра начнутся танцы. Если завтра начнутся танцы…» Она содрогнулась.
Очень жаль.
К полудню матросы загрузили товары из Назарета в трюмы, и «Пророчицу» стали верповать из залива против неблагоприятного ветра. Мы с Генри удалились в кают-компанию, укрываясь от брызг и проклятий. Мой друг сочиняет эпическую поэму в байроновских стансах под названием «Доподлинная история Аутуа, последнего из мориори» и отрывает меня от ведения дневника, спрашивая, что с чем лучше рифмуется: «Кровь рекой», «На убой» или «Прочь, покой!».
Я вспоминаю о тех преступлениях, которые мистер Мелвилл вменяет в вину тихоокеанским миссионерам в недавнем своем отчете о событиях в долине Тайпи.[260] Может, так же, как среди коков, врачей, нотариусов, церковников, капитанов и королей, среди евангелистов тоже встречаются и хорошие, и плохие? Возможно, индейцы островов Общества и Чатема были бы куда счастливее, если бы остались «неоткрытыми», но говорить так — все равно что пытаться докричаться до луны. Разве не следует нам рукоплескать усилиям мистера Хоррокса и его собратьев, направленным на то, чтобы помочь индейцам взбираться по «лестнице Цивилизации»? Разве в этом восхождении — не единственное спасение для них?
Я не знаю ответа и не знаю, откуда являлась ко мне уверенность в молодые годы.
Во время ночи, проведенной нами в пасторате Хорроксов, какой-то взломщик забрался в мой гроб и, не сумев найти ключ от моего сундука (я ношу его на шее), попытался взломать замок. Если бы негодяю это удалось, то теперь все дела и документы мистера Басби стали бы кормом для морских коньков. Как бы я хотел, чтобы наш капитан был слеплен из того же теста, что и достойный доверия капитан Биль! Я не осмелился сдать свои ценности под опеку капитана Молинё, и Генри предостерег меня, чтобы я «не ворошил осиное гнездо», сообщая мистеру Бурхааву о попытке кражи, иначе расследование подстрекнет каждого вора на борту попытать счастья, как только я отвернусь. Полагаю, он прав.
Понедельник, 16 декабря
Сегодня в полдень солнце светило совершенно отвесно, и развязалась вся эта вздорная чепуха, известная как «пересечение линии», когда «девственниц» (тех членов команды, которые впервые пересекают экватор) подвергают разным издевкам и окунаниям, уместным на взгляд тех морских волков, что проводят такие церемонии. Здравомыслящий капитан Биль не тратил на это время, когда мы плыли в Австралию, но моряки на «Пророчице» не желали отказываться от потехи. (Я считал, что все понятия о «веселье» преданы мистером Бурхаавом анафеме, пока не увидел, с какими жестокостями сопряжены эти «развлечения».) Финбар предупредил нас, что двумя «девственницами» будут Рафаэль и Бентнейл. Последний плавал уже два года, но только на рейсах Сидней-Кейптаун.
Во время полувахты матросы растянули на полубаке навес и собрались вокруг кабестана, где «царь Нептун» (Покок в нелепом балахоне и парике из швабры) вершил свой суд. Девственниц привязали к кат-балкам, как двух святых Себастьянов. «Костоправ и мистер Щелкопер! — возопил Покок, увидев нас с Генри. — Вы что, пришли спасти наших девственных сестер от моего шелудивого дракона?» Покок непристойно отплясывал со свайкой в руке, а все прочие с похотливым смехом хлопали в ладоши. Генри, усмехнувшись, заметил, что лично он предпочитает девственниц без бород. Ответный выпад Покока насчет девичьих бород слишком неприличен, чтобы можно было доверить его бумаге.
Его ракушками обросшее Величество снова повернулся к своим жертвам. «Бентнейл из Кейптауна, и ты, Подонок из Города Осужденных, готовы ли вы вступить в Орден сыновей Нептуна?» Рафаэль, чей мальчишеский дух воскрес из-за гротескных ужимок, живо ответил: «Да, ваша милость!» Бентнейл угрюмо кивнул. Нептун прорычал: «Не-е-е-е-е-ет! Не прежде чем мы сбреем эту д-ую чешую с ваших болотных морд! Принесите мне крем для бритья!» Торгни поспешил к узникам с ведром дегтя, который кистью нанес им на лица. Затем появился Гернси, одетый как царица Амфитрита, и принялся удалять деготь лезвием. Уроженец Кейптауна изрыгал проклятия, которые вызывали много веселья и немало «ошибок» в скольжении лезвия. Рафаэлю достало здравого смысла вынести свое испытание молча. «Лучше, лучше», — ворчал Нептун, а потом заорал: «Завязать им обоим глаза и провести Молодого Подонка в зал судебного заседания!»
Этот «зал» был бочкой с соленой водой, в которую Рафаэля сунули головой вперед, а все вокруг стали хором считать до двадцати, после чего Нептун приказал своим «придворным»: «Выудите моего нового гражданина!» С глаз его сняли повязку, и паренек привалился к фальшборту, чтобы оправиться после перенесенных издевок.
Бентнейл, будучи куда менее покладистым, все время вопил: «Пустите меня, вы, с-и дети!» Царь Нептун в ужасе выкатил глаза. «Парни, эта вонючая пасть требует сорока, самое меньшее, в морской водичке, вот лопни мои глаза!» Сосчитав до сорока, африканера вытащили, и тот лающим голосом заорал: «Я всех вас поубиваю, всех до последнего, вы, козлы! Клянусь, я…» Ко всеобщему веселью, его погрузили в воду еще на сорок секунд. Когда Нептун объявил, что его приговор исполнен, тот уже был способен лишь задыхаться и слабо рыгать. Тогда мистер Бурхаав положил конец проказам, и новоиспеченные сыновья Нептуна стали отмывать свои лица с помощью пакли и бруска туалетного мыла.
За обедом Финбар все еще посмеивался. Что до меня, то жестокость никогда не заставляла меня улыбаться.
Среда, 18 декабря
На море — чешуйчатая рябь, почти безветрие, терм, по-прежнему показывает около 90.[261] Матросы вымыли свои гамаки и развесили их для просушки. С каждым днем головные боли у меня начинаются все раньше, и Генри еще раз увеличил мне дозу вермицида. Я молюсь, чтобы его запасы не иссякли, пока мы не бросим якорь у Гавайев, ибо ничем не смягчаемая боль расколет мне череп вдребезги. В остальное время мой доктор занят множественными случаями рожистого воспаления и летнего поноса на «Пророчице».
Нынешнюю моя послеполуденную прерывистую дремоту оборвал какой-то гвалт и гомон, так что я поднялся на палубу и увидел там молодую акулу, которую поймали на крючок и подняли на борт. Она довольно долго билась в своей собственной рубиновой крови, пока Гернси не объявил, что она сдохла полностью и окончательно. Пасть ее и глаза напомнили мне мать Тильды. Финбар разделал ее тушу на палубе и не смог полностью израсходовать ее мякоть в своем камбузе (похоже на жесткую молодую треску). Самые суеверные из моряков отвергли это угощение по причине того, что акулы, как известно, едят людей, а следовательно, есть акулье мясо — это, косвенным образом, каннибализм. Мистер Сайкс с выгодой провел послеполуденное время, изготовляя наждак из шкуры этой огромной рыбы.
Пятница, 20 декабря
Возможно ли, чтобы тараканы откармливались на мне, пока я сплю? Сегодня утром один из них разбудил меня тем, что прополз по моему лицу и попытался что-то выковырять и съесть у меня из ноздри. Честное слово, длиной он был в шесть дюймов! Мной овладело неистовое желание убить этого гигантского жука, но в моей тесной и сумрачной каюте все преимущества были на его стороне. Я пожаловался Финбару, и тот потребовал у меня доллар за специально обученную «тараканью крысу». Позже он, несомненно, захочет продать мне «крысиную кошку», чтобы извести тараканью крысу, потом мне потребуется кошачья собака, и кто знает, чем все это закончится?
Суббота, 22 декабря
Жара, такая жара, что я весь таю, чешусь и покрываюсь волдырями. Сегодня утром я проснулся от причитаний падших ангелов. Я слушал их в своем гробу, меж тем как мгновения развертывались в минуты, гадая, какое новое коварство замыслил мой Червь, пока сверху не раздался громовой вопль: «Вон фонтан!» Я открыл иллюминатор, но час был слишком ранним, чтобы можно было видеть отчетливо, так что, превозмогая слабость, заставил себя подняться по трапу. «Вон там, сэр, вон там!» — повторял Рафаэль, одной рукой поддерживая меня за талию, а другой куда-то указывая. Я крепко ухватился за поручень, ибо ноги теперь плохо меня держат. Паренек продолжал показывать. «Вон там! Как они чудесны, а, сэр?» В сумеречном свете я различил пену, всего в тридцати футах справа от носа судна. «В стае шесть!» — крикнул сверху Аутуа. Я услышал китовое дыхание, а потом почувствовал, как нас окатывают пенные капли! Я не мог не согласиться с парнем: киты действительно являли собой величественное зрелище. Один из них вздыбился над водой, упал и ушел под волны. На фоне розовеющего востока виднелись силуэты их хвостовых плавников. «Какая жалость, что мы не на китобое, доложу я вам, — заметил Ньюфай. — В одном взрослом, должно, сотня бочек спермацету!» — «Только не я! — фыркнул Покок. — Ходил было на китобое, так там кэп был такая черная мразь, какой вы в жизни не видывали! После тех трех лет „Пророчица“ для меня — прогулочная лодочка!»
Я вернулся в свой гроб, отдыхаю. Мы проходим через огромную стаю горбачей с молодняком. «Вот там фонтан!» — звучит так часто, что никто уже и головы не повернет. Губы мои пересохли и шелушатся.
Цвет однообразия — голубой.
Канун Рождества
Сильный ветер, огромные волны и неистовая качка. Мой палец так распух, что Генри пришлось распилить мое обручальное кольцо, дабы оно не препятствовало циркуляции крови и не стало причиной водянки. Потеря этого символа моего союза с Тильдой удручает меня сверх всякой меры. Генри меня бранит: нельзя, мол, быть таким «тюфячком», и заверяет, что жена моя за пару недель поставит меня на ноги и без металлического обруча. Сейчас это кольцо находится на хранении у моего доктора, ибо он знает в Гонолулу одного золотых дел мастера, испанца, который починит его за разумную плату.
Рождество
Протяжная зыбь, оставленная вчерашним штормом. На рассвете волны казались горными хребтами, слегка позолоченными солнечными лучами, очень косо падающими под облаками цвета бургундского. Мне пришлось собрать все свои силы, чтобы добраться до кают-компании, где по нашему приглашению мистер Сайкс и мистер Грин разделили со мною и с Генри рождественскую трапезу отдельно от всех остальных. Финбар подал на обед чуть менее вредоносное блюдо, чем обычно, лобскос (соленая говядина, тушенная с капустой, ямсом и луком), так что большую его часть я был в состоянии удерживать у себя в желудке вплоть до более позднего времени. В сливовом пудинге сливы даже не ночевали. Капитан Молинё дал мистеру Грину указание, что матросская порция грога сегодня должна быть удвоена, так что к полудню вся команда набралась до краев. Обычные сатурналии. Немало выпивки досталось и несчастной обезьянке, которая увенчала свою пьяную рождественскую пантомиму прыжком за борт. Я удалился в каюту к Генри, и мы вместе прочли вторую главу Евангелия от Матфея.
Съеденный обед произвел опустошительное действие на мою систему пищеварения и вызвал необходимость в частых посещениях гальюна. Выйдя оттуда в очередной раз, я обнаружил, что снаружи ожидает Рафаэль. Я извинился, что задержал его, но мальчик сказал, что нет, он сам подстроил эту встречу. Он признался, что у него неприятности, и задал мне такой вопрос: «Бог пускает к себе, так ведь, если ты сожалеешь… что бы ты ни сделал, он ведь не отправляет тебя… вы понимаете, — здесь голос юнги стал едва слышным, — в преисподнюю?»
Должен признаться, что мысли мои были больше заняты пищеварением, нежели теологией, и я выпалил, что за недолгий свой век Рафаэль вряд ли мог набрать смертный объем грехов. В свете раскачивающегося штормового фонаря я увидел, что лицо моего юного храбреца искажено страданием. Раскаиваясь в своем легкомыслии, я заверил его, что милосердие Всемогущего поистине безгранично, что «на небесах более радости будет об одном грешнике кающемся, нежели о девяноста девяти праведниках, не имеющих нужды в покаянии».[262] Не желает ли Рафаэль довериться мне, спросил я, будь то как другу, или как товарищу по сиротству, или просто как сравнительно незнакомому человеку? Я сказал ему, что заметил, каким подавленным выглядит он в последнее время, и посетовал, как переменился тот восторженный мальчик, который взошел на борт в Сиднее, так жаждавший увидеть большой мир. Однако же, прежде чем он успел собраться с ответом, приступ диареи принудил меня вернуться в гальюн. Когда я вышел, Рафаэля уже не было. Я не стану на него нажимать. Мальчик знает, где меня можно найти.
Позже
Только что отбили семь склянок первой вахты. Червь причиняет моей голове такую боль, словно язык колокола ударяется о череп. (Болит ли голова у муравьев? Я бы с радостью превратился в муравья, лишь бы избавиться от этих мучений.) Как Генри и все остальные спали под это назойливое, разгульное и богохульное пение, я не знаю, но от души им завидую.
Я втянул носом немного вермицида, но он больше не приносит душевного подъема. Он всего лишь помогает мне чувствовать себя отчасти сносно. Затем я прошелся по палубам, но звезда Давида была скрыта плотными тучами. Несколько трезвых криков (в том числе и Аутуа), раздавшихся сверху, и мистер Грин, стоявший у штурвала, убедили меня, что не всей таки команде море было по щиколотку. Зыбь заставляла пустые бутылки перекатываться от левого борта к правому и обратно. Я споткнулся о бесчувственного Рафаэля, который калачиком свернулся вокруг бушприта, сжимая в безвольной руке пустую оловянную кружку. Его обнаженная юная грудь была покрыта какими-то коричнево-желтыми пятнами. То, что мальчик нашел утешение в выпивке, а не в брате своем во Христе, меня самого заставило помрачнеть.
«Что, мистер Юинг, повинные мысли не дают отдыхать?» — проговорил какой-то дьявол у меня за плечом, и я выронил трубку. Это был Бурхаав. Я заверил голландца, что моя совесть ничем не обеспокоена, но я очень сомневаюсь, чтобы он мог заявить то же самое о себе. Бурхаав сплюнул за борт. Если бы у него появились вдруг клыки и рога, я бы нисколько не удивился. Он перекинул Рафаэля через плечо, шлепнул спящего мальчика по ягодицам и понес свою дремотную ношу к кормовому люку — хочется верить, чтобы уберечь его от беды.
День подарков
Вчерашняя запись заключает меня в тюрьму угрызений совести до конца дней моих. Как фальшиво она читается! Каким же я был недалеким! Ох, мне тошно об этом писать. Рафаэль повесился. Повесился в петле, перекинутой через нижнюю нок-рею грот-мачты. Он взошел на свою виселицу между окончанием своей вахты и первой склянкой. Судьба предназначила мне быть среди тех, кто его обнаружил. Я склонился над фальшбортом, ибо Червь, будучи изгоняем, вызывает приступы тошноты. В голубом полусвете я услышал крик и увидел мистера Роудрика, глядящего куда-то в небо. Лицо его исказило смятение, сменившееся недоверием, которое преобразовалось в горе. Его губы сложились, чтобы произнести какое-то слово, но ни единого слова не прозвучало. Он указывал на то, у чего не было наименования.
Там раскачивалось и терлось о парусину серое тело. Отовсюду извергался шум, но кто и что кому кричал, я не помню. Нет, Рафаэль не качался, он висел строго отвесно, как свинцовое грузило, в то время как швыряло и качало «Пророчицу». Этот дружелюбный парнишка, безжизненный, точно овца на крюке мясника! Аутуа взобрался наверх, но все, что он мог сделать, это осторожно спустить тело на палубу. Я слышал, как Гернси пробормотал: «Никогда не отчаливай в пятницу, пятница — день Ионы».
Разум мой опаляет вопрос: почему? Никто не желает это обсуждать, но Генри, который испытывает такой же ужас, как и я, сказал мне, что Бентнейл по секрету поведал ему, что над мальчиком совершались противоестественные преступления Содома — Бурхаавом и его «змеюгами-прилипалами». Не только в ночь на Рождество, но каждую ночь на протяжении многих недель.
Мой долг состоит в том, чтобы проследовать вдоль этой темной реки до ее истока и предать этих негодяев правосудию, но ведь, о Господи, я едва могу подняться, чтобы поесть! Генри говорит, что я не могу заниматься самобичеванием всякий раз, когда невинность становится жертвой дикости, но как такое допустить? Рафаэль был того же возраста, что и Джексон. Я чувствую такое бессилие, что не могу этого вынести.
Пятница, 27 декабря
Когда Генри вызвали обработать чью-то рану, я доволок себя до каюты капитана Молинё, чтобы высказать все, что думаю. Он выказал явное неудовольствие из-за моего визита, но я не желал покидать его обиталище, пока не выскажу свое обвинение: а именно, что Бурхаав и его свора еженощно истязали Рафаэля содомией, пока мальчик, не видя признаков отсрочки или облегчения, не свел счеты с жизнью. Наконец капитан спросил: «У вас, конечно, есть доказательства этого преступления? Предсмертная записка? Подписанные свидетельства?» Каждый человек на борту знает, что я говорю правду! Я потребовал провести расследование роли первого помощника в самоубийстве Рафаэля.
«Требуйте все, что хотите, мистер Щелкопер! — проорал капитан Молинё. — Это я решаю, кто ведет „Пророчицу“, кто поддерживает дисциплину, кто обучает юнг, а не какой-то там д-ый писака, не его бредни и никакое, кровью Христовой клянусь, не „расследование“! Убирайтесь, сэр, и чтоб вам лопнуть!»
Я вышел и тотчас же столкнулся с Бурхаавом. Спросил у него, не собирается он и меня запереть в своей каюте вместе со своими прилипалами, надеясь, что потом и я повешусь перед рассветом? Он показал клыки и сдавленным от яда и ненависти голосом выдал предостережение: «От вас, Щелкопер, воняет разложением, никто из моих вас не коснется, чтобы не подцепить эту вонь. Вы скоро сдохнете от своего «легкого недомогания».
У меня хватило ума предупредить его, что нотариусы из Соединенных Штатов не исчезают с такой же легкостью, как юнги из колоний. Я уверен, он вынашивает мысль о том, как бы меня придушить. Но я слишком болен, чтобы чувствовать испуг перед голландским содомитом.
Позже
Совесть мою осаждают сомнения, и они обвиняют меня в соучастии. Не я ли дал Рафаэлю разрешение, которого он искал, чтобы совершить самоубийство? Если бы я догадался о его несчастье, когда он в последний раз со мной разговаривал, понял его намерение и ответил бы: «Нет, Рафаэль, Господь не может простить предумышленное самоубийство, ибо покаяние не может быть истинным, если имеет место перед совершением преступления», — то мальчик, возможно, сейчас по-прежнему дышал бы. Генри настаивает, что я не мог ничего знать, но на сей раз слова его для меня — пустой звук. Ох, не я ли отправил в ад несчастного Агнца?
Суббота, 28 декабря
В воображении моем как бы волшебным фонарем высвечивается картина того, как мальчик берет веревку, взбирается на мачту, завязывает петлю, распрямляется, обращая взор к своему Создателю, и бросается в пустоту. Что он чувствовал, когда рушился сквозь темноту? Спокойствие или ужас? Хруст ломающейся шеи.
Если бы я только знал! Я мог бы помочь этому ребенку сбежать с корабля, переломить его судьбу так же, как Чаннинги переломили мою, или помочь ему осознать, что никакая тирания не царит вечно.
У «Пророчицы» подняты все паруса, до последнего дюйма, и она несется очертя голову (не ради меня, конечно, но лишь потому, что гниет груз), покрывая ежедневно свыше 3 широты. Я ныне ужасно болен и заточен в своем гробу. Бурхаав, полагаю, уверен, что я от него прячусь. Он обманывается, ибо справедливое возмездие, которое я призываю на его голову, — это один из немногих огней, не погашенных во мне наступившей кошмарной апатией. Генри настаивает на том, чтобы я вел дневник, дабы хоть чем-то занимать свой разум, но перо мое становится все более непослушным и тяжелым. Через три дня мы достигнем Гонолулу. Мой верный доктор обещает сопроводить меня на берег, без каких-либо затрат с моей стороны найти мощное болеутоляющее средство и оставаться у моей постели, пока я полностью не выздоровею, даже если «Пророчице» придется отправиться в Калифорнию без нас. Да благословит Господь этого лучшего из людей! Писать сегодня больше не могу.
Воскресенье, 29 декабря
Так болен, что едва жив.
Понедельник, 30 декабря
Новая выходка Червя. Лопнули его мешочки с ядом. Мучаюсь от боли, пролежней и ужасной жажды. Оаху все еще в двух или трех днях пути к северу. Смерть — в нескольких часах. Я не могу пить и не помню, когда в последний раз ел. Взял с Генри обещание передать этот дневник в контору Бедфорда в Гонолулу. Оттуда он попадет к моей осиротевшей семье. Он клянется, что я доставлю его на собственных ногах, но надежды мои пошли прахом. Генри доблестно предпринял все возможное, но мой Паразит слишком уж яростен, и я должен препоручить свою душу Создателю.
Джексон, когда ты станешь взрослым, не позволяй своей профессии разлучать тебя с теми, кого ты любишь. На протяжении многих месяцев своего отсутствия дома я думал о тебе и твоей матери с неизменной любовью, и если ей суждено исчезнуть…[263]
|
The script ran 0.034 seconds.