Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Франц Верфель - Сорок дней Муса-Дага [1933]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_history, История, Роман

Аннотация. ФРАНЦ ВЕРФЕЛЬ1890-1945 Франц Верфель ( Franz Werfel ), австрийский писатель. Родился в Праге. Учился в немецком университете в Праге. Во время первой мировой войны служил в австрийской армии. Когда в 1938 Германия аннексировала Австрию, Верфель перебрался во Францию, откуда в 1940 уехал в США.Впервые обратил на себя внимание как лирический поэт и драматург. После миракля «Человек из зеркала» (Spiegelmensch, 1920) на протяжении последующего десятилетия написал четыре драмы, варьируя тему духовного искупления, которая отразилась и в поздней комедии «Якобовский и полковник» (Jacobowsky und der Oberst, 1944). Вероятно, его лучший роман – «40 дней Муса-дага» (Die Vierzieg Tage des Musa Dagh, 1933), о геноциде армян в Турции – в частности, о героической самообороне горы Муса. «Гимн Бернадетте» (Das Lied von Bernadett, 1941) – повествование о святости смирения. Посмертно (1946) вышло в свет самое значительное его произведение «Звезда нерожденных» ( Der Stern der Ungeborenen ) – видение мира через тысячу лет, когда все проблемы человека уже решены материальными средствами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Обращайтесь к военному министру! — взревел он. — У меня нет горной артиллерии! Нет никаких пулеметов! Вся моя власть — пустые разговоры. Я несчастнейший полководец во всей империи. Эти стамбульские господа выпотрошили меня до последнего патрона. И вообще — все это меня не касается! Каймакам скрестил руки на груди, как для приветствия. — Ваше превосходительство, прошу прощения, однако осмеливаюсь возразить: это отчасти касается и вас… Не только политические ведомства выставляют себя на посмешище пред всем миром, но и солдаты Четвертой армии, которая носит ваше славное имя! — За кого вы меня принимаете! — в голосе Джемаля звучала насмешка. — На такую дешевую приманку меня не возьмешь. Каймакам поспешил к выходу мимо великана Османа — с виду весьма смущенный, но в душе вовсе не лотерявший надежды. И он не обманулся. Поздно ночью Осман разбудил его: срочно к Джемалю-паше! Такими неожиданными приглашениями в неурочный час диктатор Сирии любил доказывать себе свою власть, а другим — оригинальность. Принял он позднего посетителя не в военном мундире, а в фантастическом бурнусе, придававшем ему, несмотря на его отнюдь не безупречную фигуру, сходство с величественным бедуинским шейхом. — Каймакам, я обдумал это дело и пришел к выводу… — Он хлопнул своей плебейской лапищей по столу: — Империю захватили слабоумные и бездарные карьеристы!.. Как бы в подтверждение, каймакам впал в состояние меланхолии. У дверей стоял разукрашенный Осман. «Когда этот верзила спит?» — подумал правитель Антиохии. Джемаль ходил взад и вперед. — Вы правы, каймакам. Позор падет и на меня. Его надо вытравить, и чтобы никогда никто о нем не вспоминал! Вы поняли меня? Словно не в силах произнести ни слова, каймакам молчал. Генерал-недомерок вскинул голову с искаженным ненавистью бородатым лицом. — Даю вам десять дней сроку — и чтоб все было кончено и забыто… Пришлю вам толкоёого офицера и все необходимое. Но передо мной отвечаете вы. И чтоб я об этом больше не слышал… У каймакама достало ума не проронить ни слова. Джемаль отошел шага на два. Теперь он взаправду казался горбатым. — Слышать больше не хочу об этом деле!.. Но если услышу, если какая-нибудь заминка… всех прикажу расстрелять… И вас, каймакам, отправлю ко всем чертям… Сладостный кейф веснушчатого мюдира на вилле Багратяна в тот день дважды прерывался. Первый раз — когда принесли телеграмму от каймакама, извещавшего о своем предстоящем приезде. Но когда вскоре фельдфебель заптиев, в связи с каким-то не совсем ясным делом, снова вызвал мюдира на солнцепек, тот с дикой бранью набросился на надоедавшего вестового и еле удержался, чтобы не избить его. Однако, выйдя на церковную площадь, он ускорил шаг, — представившаяся картина оказалась поистине необычной. Перед храмом стояло яйли, запряженное не лошадьми, а ослами. Собственно говоря, то было вовсе не яйли, а старинная карета на огромных колесах. В карете сидел старец, как наружностью, так и одеждой удивительно этой карете соответствовавший. Темно-синий шелковый халат доходил ему до пят, ноги были обуты в мягкие козловые туфли. Феска обвита тарбушем, что свидетельствовало о благочестивости ее носителя. Нежные, под стать старушечьим, пальцы без устали перебирали янтарные четки. Мюдир признал в прибывшем старозаветного турка-патриция, то есть приверженца лагеря противника, который, несмотря на революцию, все еще не утратил своего влияния. Тут мюдир вспомнил, что раза два: встречал его в Антиохии, где жители оказывали старцу особое уважение. Позади кареты. стояли тяжело навьюченные ослы, бившие копытцамиземлю. Кроме погонщиков, мюдир приметил еще двух немолодых турок, смиренного, чуть ли не отрешенного, вида, и худого мужчину, стоявшего прислонившись к дверце кареты. Лицо его было закрыто покрывалом. Молодой мюдир из Салоник отдал дань уважения старцу, приложив руку ко лбу. Ага Рифаат Берекет жестом подозвал его. Сторонник Иттихата, противник древних традиций, медленно подошел к карете, чтобы внимательно выслушать старца. — Мы держим путь в армянский лагерь. Дай нам проводников, мюдир. Мюдир оцепенел: — В армянский лагерь? В своем ли вы уме? Но Рифаат Берекет оставил без ответа этот учтивый вопрос. Рядом с ним на сиденьи лежал новенький портфель из желтой воловьей кожи — некое кричащее противоречие всему остальному реквизиту. Нажав на замок, тонкие белые пальцы открыли портфель. — У меня миссия к армянам. И ага вручил рыжему мюдиру свой тескере, который тот принялся тщательно изучать. Увидев, что мюдир так и не нашел самого главного, Берекет — само спокойствие — сказал: — Прочти надпись над печатью. Мюдир с такой готовностью исполнил приказание, что прочитал даже вслух: — «Предъявитель сего имеет доступ во все депортационные лагеря армян. Ни политические, ни военные инстанции не должны чинить ему препятствий в этом». Своими холеными руками молодой мюдир вернул документ в карету. — У нас здесь не депортационный лагерь, а лагерь мятежников, государственных преступников, окопавшихся в горах. Они пролили турецкую кровь! — Миссия моя распространяется на всех армян, — с достоинством ответил ага, аккуратно пряча свой тескере в маленький портфель, который вполне мог бы принадлежать элегантному коммерсанту, и извлек из него другой документ. По одному виду его можно было предположить, что он, содержит еще более убедительное заклинание. Это был большой, хитроумно сложенный лист бумаги, снабженный чрезвычайно внушительной печатью. Глаза мюдира должны были сначала привыкнуть к витиеватому письму арабскими литерами прежде, чем ему удалось расшифровать подпись шейх-уль-ислама. Духовный владыка страны обращался ко всем верующим мусульманам, предлагая оказывать правомочному представителю сей бумаги всяческое содействие, какого бы он ни потребовал. «До чего живуча эта моль!»- подумал мюдир. Невзирая на Энвера и Талаата, исламат уль-шейха был одним из могущественнейших ведомств империи. А эта средневековая писанина имела силу приказа, неисполнение которого могло дорого обойтись мюдиру. Взгляд его скользнул по ослам, тяжело навьюченным мешками с мукой. — А каково назначение этой клади? Рифаат Берекет, как было ему свойственно, придал своему ответу форму гордого иносказания: — То же, что и мое. Мюдир заговорил с агой, хотя его злило, что старый турок оставался сидеть в карете, тогда как он, лицо, облеченное властью, стоял перед ним, точно подчиненный при старом режиме. — Не знаю, эфенди, отдаешь ли ты себе отчет в истинном положении вещей. Армяне здешних деревень восстали против правительства и окопались на Муса-даге. Более того, они оказывают сопротивление военным властям и вооружились, чтобы предать смерти турецких солдат. Мы вынуждены вести регулярную осаду уже несколько дней. Теперь мы их морим голодом. Еще два-три дня, и они сдадутся. А ты, ага, являешься со своей миссией, со своими мешками, набитыми провиантом, и хочешь помочь изменникам, государственным преступникам, врагам твоего падишаха! Ты хочешь, чтобы они еще дольше оказывали сопротивление властям? Устало опустив голову, Рифаат Берекет выслушал эту длинную речь. Когда мюдир кончил, он бросил на него холодный взгляд своих выпуклых глаз, вокруг которых расходились морщинки, и сказал: — А разве вы не были врагами падишаха? И куда более решительными. Разве не вы выступали против его солдат? И первыми напали на них? Революционер не должен ссылаться на законность! И покамест он говорил, его рука в третий раз опустилась в волшебный портфель. Словно в сказке, она извлекла из него самое сильнодействующее средство: свернутый в трубку пергамент, на котором печатью служило изображение украшенного драгоценными камнями султанского тюрбана. Султан и калиф Магомет Пятый приказывал в этом фирмане всем своим подчиненным, а особо военным и гражданским властям содействовать аге Рифаату Берекету и не чинить препятствий в его начинаниях. Вид у рыжего мюдира был весьма озадаченный. Ничего не скажешь, весь старый мир в полном комплекте явился вдруг перед ним! Быстро, хотя и с чувством неприязни, он приложил подпись падишаха к сердцу, губам и лбу. Жест этот никак не гармонировал со сшитым в обтяжку летним костюмом, ярко-красным галстуком и канареечного цвета полуботинками. Что поделаешь? В каждом бюрократическом государстве чиновнику необходимо считаться с двумя мощными потоками, в которых так легко утонуть! Один из них — «служебная карьера» с ее коварными водоворотами, а второй, более опасный — чрезвычайно чувствительные связи и отношения между ведомствами, департаментами и начальниками. А потому разумнее всего уклониться от какого бы то ни было решения: лучше уж пусть обожжется начальство! Однако в данном случае оно отсутствовало. Молодому мюдиру приходилось принимать решения единолично. Нельзя же снабжать мятежников провиантом! Но нельзя и отказать в проезде особе, к которой благоволит его величество султан! Хитрец из Салоник в конце концов измыслил компромисс, к которому решился прибегнуть лишь после длительной внутренней борьбы. Ага получил разрешение пересечь турецкие линии, однако обоз было приказано оставить в долине. Тут Рифаату Зерекету не удалось ничего добиться. Неужели он не знает новых законов? В Сирии — голод! Судьбу этой муки будет решать каймакам Антакье. Впрочем, относительно специй мюдир позволил с собою поторговаться. Дело в том, что на ослах были навьючены и несколько небольших мешков с сахаром, кофе, а также кипы табака. Мюдир согласился пропустить все это, должно быть, поняв, что положения на Дамладжке оно не изменит, но все же подчеркнул, что совершает преступление. Затем мюдир осведомился, кто сопровождающие ага? — Слуги и мои помощники. Вот паспорта. Смотри. Все в порядке. — А этот? Что это он завесил лицо, как баба? — Болен. Кожная болезнь. Приказать поднять покрывало? Мюдир скривил губы и отмахнулся. Прошло более часа, прежде чем карета снова тронулась в путь в направлении Битиаса. По обе стороны кареты маршировали солдаты под командованием мюлазима, а за ними тащились два вьючных осла с кофе, сахаром и табаком, далее три верховых осла для аги и его помощников. Когда заблудиться было уже невозможно, Рифаат Берекет велел остановиться. Мюлазима попросили не сопровождать его дальше: армяне могут принять солдат за боевое подразделение, вспыхнет перестрелка. Офицер охотно согласился и тут же приказал разбить бивак в лесу, не упустив при этом ни одной из мер предосторожности. Трое старших верхами двинулись дальше, сидя боком на ослах, а два вьючных осла плелись позади. Человек в покрывале шел рядом. В. правой руке он нес зеленый флаг пророка, в левой — белый флаг мира. Они сидели друг против друга в шейхском шатре. Ага потребовал встречи с Багратяном без свидетелей. Гурок провели от Северного Седла на площадку Трех шатров с завязанными глазами, как положено парламентерам. Слуги сидели на корточках рядом с вьючными ослами, с которых погонщики снимали мешки и кипы. Вокруг путников быстро разрасталась толпа. И все же совсем вплотную к туркам армяне, будто охваченные робостью, не подходили. Сердца их тревожно бились. Что за посланцы? Вдруг это спасенье? Жизнь? Ага Рифаат Берекет держался с тем же непоколебимым достоинством, как будто он сидел в своем погруженном в полумрак селамлике. И ни на секунду не останавливаясь, как само время, перекатывались янтарные шарики четок в его руках. — Я приехал сюда не только как друг твоего деда, как друг твоего отца и друг твоего брата, Габриэл Багратян, но и как друг эрмени мил-лет. Тебе известно, что я посвятил себя делу мира между нашими народами, а он ныне нарушен, навсегда… Внезапно он прервал всю звучавшую как причитание речь и долго не сводил озабоченного взгляда с сидевшего перед ним дикого горца — его уже нельзя было узнать, так он зарос бородою, этот прежде моложавый и холеный европеец. Ага помолчал, уйдя в себя, затем молвил: — Вина на тех и на других… Говорю это лишь для того, чтобы вопреки всему, что произошло, суждения твои были справедливы и сердце не ожесточилось. Лицо Габриэла будто еще больше осунулось, постарело. — Тот, кто пришел к тому, к чему пришел я, уже не ведает вины, не ведает ни права, ни мести… Пальцы Рифаата замерли: — Ты потерял сына… Габриэл невольно опустил руку в карман и нащупал греческую монету, которую всегда носил с собой, как талисман. «Непостижимому в нас и над нами» — он поднял руку с монетой. — Подарок твой не принес мне счастья, ага. Монету с царским профилем я потерял в тот день, когда потерял сына. А другую… — Ты не знаешь, когда настанет твой последний день… — Он очень близок. И все же мне хотелось бы его поторопить. Порой так и рвусь спуститься в долину, к вашим… чтобы всему пришел скорый конец… Ага смотрел на свои светящиеся руки. — Жизнь свою ты должен не унизить, а возвысить. У вас, Багратянов, больше сил, чем у других людей… Но все в руках божьих… У скрещенных, ног Рифаата лежал желтый портфель, и на нем приготовлено раскрытое письмо пастора Арутюна Нохудяна Тер-Айказуну. — Тебе известно, Габриэл, что я не первый месяц в пути, дабы трудиться ради вас. Со спокойной старостью я расстался и, даст бог, дойду и до Дейр-эль-Зора. Но в Сирии я прежде всего пришел к тебе. У вас есть друзья за границей, но есть и здесь, в самой стране. Один немецкий пастор собрал много денег для вас. Я установил с ним связь. Я собрал пятьдесят мешков пшеницы. Это было нелегко. Но те, здесь, не пропустили. Я так и предполагал. Впрочем, каймакаму не удастся конфисковать это зерно. Оно пригодится вашим братьям в лагерях. Но не эти мешки заставили меня подняться на Муса-Даг… И он вручил Габриэлу письмо Нохудяна. — Из этого письма вы узнаете то, что иначе вам никогда не дано было узнать: судьбу ваших земляков. Но вместе с этим вы должны знать, что наш народ состоит не только из Иттихата, Энвера, Талаата и их приспешников. Многие, как и я, покинули свои жилища и двинулись на восток, дабы оказать помощь умирающим от голода… Разумеется, Рифаат Берекет был удивительный человек и заслужил, чтобы Габриэл Багратян от имени народа стал перед ним на колени. И все же столь подробно перечисленные благодеяния и тяготы пути не могли растопить горечи в душе Багратяна. Как ни велики были принесенные жертвы, ссылка на них раздосадовала его: — Сосланным, вероятно, вы поможете, нам — уже нет. Старец продолжал с неизменным спокойствием. — Тебе я могу помочь. Ради этого я и пришел в твой шатер. И полились из уст Рифаата Берекета в однообразном ритме слова о плане спасения, заставившие замереть сердце Багратяна. Ага спросил, видел ли Габриэл там, на дворе, пятерых мужчин, сопровождавших его. Два старика — это два члена святого братства, поклявшиеся служить тому же делу, что и он, ага. А два погонщика — это слуги из его дома в Антакье. Но вот пятый человек — тут дело посложней. У него на совести жизнь многих армян, однако в Стамбуле шейх «Похитителей сердец» Ахмед наставил и обратил его. И он дал обет искупить злодеяния, совершенные низкими силами его души, и загладить вину перед армянами. Этот человек готов поменяться платьем с Габриэлом Багратяном и тут же исчезнуть. На церковной площади мюдир внимательно просматривал паспорта, и имена всех спутников занес в список, так что при возвращении он спрашивать тескере не будет. И даже если вопреки всем ожиданиям мюдир станет чинить препятствия, то замаскированный Багратян предъявит паспорт своего двойника. К тому же, мюлагим и его солдаты сопровождали сюда шестерых, шестерых они и сдадут мюдиру. Им уже никак не заподозрить, что один из них подменен. Он, ага, человек чести, подобные, не дозволенные полицией дела не любит, но в данном случае речь идет о последнем отпрыске Багратянов, коего должно целым и невредимым доставить в надежно защищенный дом Рифаата Берекета в Антакье. И решается он, ага, на это во имя покоя души блаженной памяти Аветиса-старшего. От него он воспринял бесчисленные доказательства дружбы, когда сам еще был совсем молодым турком, а тот — почтенным армянином в летах. Габриэл бросился к выходу: дохнуть свежим воздухом. Ветер жизни вот-вот разорвет ему грудь! Перед шатром сидели на корточках спутники аги. Они молчали. Здесь же был и человек, давший обет. Покрывало он давно уже снял. Тупое обыденное лицо ни о чем не говорило — ни о том, что у его владельца на совести смерть многих армян, ни о том, что он дал обет искупить свою вину. Увидел Габриэл и жителей лагеря, собравшихся здесь в напряженном ожидании. Увидел и Искуи, стоявшую у входа в палатку Жюльетты. И она тоже показалась ему далекой, нереальной, как и все остальные. Реальна была только мысль о жизни… Затемненная комнатка в доме аги, окна выходят во Двор. Небольшой фонтан. Деревянные ставни закрыты… И там, все позабыв, не ведая ни о чем… ждать встречи с новым рождением… Успокоившись, через несколько минут Габриэл вернулся в шатер и поцеловал руку старика. — Почему ты не пришел тогда, отец, когда все было так просто и легко… когда мы жили внизу, на вилле?.. — Я очень долго надеялся, что от вас удастся отвести беду… Но для тебя и теперь еще не поздно. — Нет, и для меня уже поздно. — Уж не боишься ли ты?.. Тогда подождем до ночи. Ничто тебе не будет грозить. — Что ночь, ага, что день? Не в этом суть! — он сделал небольшую паузу, как бы стыдясь последующих слов. — Моя жена только сегодня вернулась к жизни… — Жена? Ты найдешь себе других жен. — Мой сын лежит здесь, на горе… — Твой долг дать своему роду другого сына и продолжателя рода. Ответ Габриэла прозвучал так тихо, что старец его, должно быть, и не расслышал: — Кто пришел туда, куда пришел я, тот не может начать все с начала. Будто намереваясь собрать в ладони дождь времени, ага сложил свои неугомонные руки. — Зачем тебе думать о будущем? Думай о ближайших часах! Прощальный послезакатный свет заливал шатер. Габриэл неучтиво поднялся. — Это я подал жителям семи общин идею о Муса-дате. Я организовал здесь оборону. Я командовал боями против ваших солдат. В этих боях мы отстояли жизнь. И я за все в ответе. Я буду виноват, если через несколько дней ваши солдаты ворвутся в лагерь и уничтожат всех, если они замучают больных и грудных детей. И ты, ага, думаешь, что я могу так просто уйти? Ага Рифаат Берекет ничего не сказал. Габриэл приказал немедленно перенести все подарки на Алтарную площадь. Совет сразу же приступил к раздаче. В основном это был сахар, кофе и немного табаку. Однако погонщикам удалось переправить сюда, на гору, и два мешка с рисом. Но на какие ничтожные доли все это надо было разделить, чтобы каждой из тысячи семей досталось хоть что-нибудь! И все же! Еще хоть раз насладиться горячим кофейком! Прихлебывать его маленькими глотками! В тебе вновь заиграет жизнь! Еще раз всеми легкими вдохнуть «аромат ароматов»! Медленно выдыхать пахучий дым через нос и рот. Бездумно, не заботясь о завтрашнем дне, следить, как он тает в воздухе!.. Реальная стоимость этих подарков была намного меньше, чем вызванное ими оживление и прилив бодрости. И это в день великой катастрофы! Кроме этого, турки оставили и ослов — двух вьючных и двух верховых. А с собой в долину взяли только одного — для Рифаата. Путь до Северного Седла благодетель и пятеро его спутников проделали на сей раз без повязки на глазах. Впереди шагал человек обета, держа в одной руке зеленый, в другой — белый флаг. Ни досады, ни радости нельзя было прочитать на его лице по поводу того, что доброе дело его не свершилось. В качестве почетного эскорта провожали турок, кроме Габриэла Багратяна, — Тер-Айказун, доктор Петрос и два мухтара. А за ними катилась беснующаяся толпа. Переговоры в шейхском шатре, об истинном содержании которых никто ничего не знал, породили самые фантастические надежды. Ага двигался будто в облаке благословений, криков о помощи, слезных просьб. Он с трудом прокладывал себе путь. Никогда еще, даже в депортационных лагерях, Рифаат Бере-кет не видел таких лиц, как здесь, на Дамладжке. Почти у всех детей были большие головы рахитиков, нетвердо державшиеся на тоненьких шейках, и огромные глаза, словно знавшие что-то, чего человеческим детенышам знать не должно. Рифаат подумал, что и самый ужасный этап, вероятно, не действует так обесчеловечивающе, как эта отрезанность и отверженность. Сейчас ему открылось, насколько разрушительные силы, калечащие душу, превосходят силы, умертвляющие плоть. Самое страшное — это не истребление целого народа, а истребление лика божьего в целом народе. Меч Энвера, разя армян, поразил самого аллаха. Ибо и в армянах, как и во всех людях, живет аллах, хотя они и неверующие. Но тот, кто уничтожает достоинство в живом создании, уничтожает в нем Создателя. А это преступление против бога, грех, который не прощается до конца времён. Перед духовным взором благочестивого дервиша Рифаата Берекета, в своих медитациях и упражнениях столь часто приближавшегося к миру иному, к судьбам ушедших душ, предстали сейчас чудовищные картины. Даже там, пред вратами благости, пред дверьми гармонии толпились депортационные колонны, не получая доступа. Набитые битком пересыльные лагеря душ — душ, которым не дано возвыситься, ибо бесконечные муки и долгое изгнание отняли у них способность летать. И там, как и здесь, на Муса-даге, обжигающие взгляды голодающих, коим и на том свете суждено вселенское нищенство. Старцу казалось, что он шагает сквозь густое облако пепла, облако смерти армянского народа, клубящееся между этим и тем миром. (Не. замечая этого, он действительно вдыхал пепел от догорающего лесною пожара, который горный ветер гнал на запад). Неужели этому пути через армянскую судьбу никогда не придет конец? Рифаат Берекет ступал, опираясь на палку, и с каждым шагом еще больше старел и горбился. Теперь он видел перед собой только землю, все это породившую и все это терпевшую. Семеня маленькими, не привыкшими к ходьбе ногами в мягких туфлях, он прижимал белую бородку к груди и спешил, словно беглец, боящийся, что ему не достанет сил добежать. Слух его уже не воспринимал ни просьб, ни заклинаний, сыпавшихся на него со всех сторон. Только бы скорей отсюда! И все же сил ему хватило только до первого окопа Северного сектора обороны. При виде дружинников, которые с любопытством разглядывали его, аге стало дурно, и он вынужден был сесть. Перепуганные погонщики бросились к нему. Берекет был тяжело больным человеком. Врач-европеец предостерегал его от излишних напряжений. Коренастый слуга достал из зеленой бархатной сумки нюхательный спирт и пузырек с лакрицей для поддержания работы сердца. Как только ага почувствовал себя лучше, он поднял глаза и улыбнулся Тер-Айказуну и Габриэлу Багратяну, склонившимся над ним. — Ничего… стар я… быстро шел… да и немалое бремя вы возложили на меня… И в то время, как слуги помогали ему подняться, он ясно осознал: нет, не выполнить ему своей задачи, не дойти до Дейр-эль-Зора! Лишь около полуночи ага Рифаат Берекет добрался до своего дома в Антакье. От усталости и долгого сидения в карете он был почти парализован. И все же он нашел в себе силы и красивым, затейливым почерком написал письмо Незими-бею для вручения христианскому священнику Лепсиусу. Письмо содержало отчет о первой его акции. В то самое время, когда ага Рифаат Берекет составлял письмо Лепсиусу, душа Грикора Йогонолукского покинула измученное тело. До того, как отойти ко сну, учитель Апет Шатахян вдруг почувствовал острейшие угрызения совести: сразу после бурного заседания Совета он, ничего не видя, выбежал вон и весь последующий день ни разу не заглянул к своему старому учителю! Во втором часу полуночи Шатахян на цыпочках вошел в правительственный барак и приблизился к слабо освещенной койке Грикора. Заглянув через книжную стенку, он — только бы не разбудить больного! — прошептал: — Эй, аптекарь! Как ты? Грикор лежал на спине, тяжело дыша. Но в глазах его отражался глубокий покой, и они упрекали Апета Шатахяна за «глупый» вопрос! Ученик протиснулся между книгами к ложу больного и тут же пощупал ему пульс. — У тебя сильные боли? Ответ прозвучал так, как будто больной хотел придать своим словам двойной смысл: — Когда ты меня трогаешь, боли у меня усиливаются. Шатахян примостился рядом с больным. — Эту ночь я останусь с тобой. Так будет лучше… Может, тебе что-нибудь понадобится… Однако Грикор, казалось, вовсе не желал никакого общества. — Ничего мне не понадобится. До сих пор так все обходилось… и сегодня обойдусь… Ложись спать, учитель. — Я хотел бы остаться, если тебя это не стеснит. Грикор не ответил. Ему трудно было дышать. А Шатахян совсем опечалился. — Прекрасные времена наши вспоминаю, аптекарь… Прогулки с тобой… твои беседы… Темно-желтое лицо Грикора, лицо мандарина, застыло. Голос лишился звука. Козлиная бородка не шевельнулась, когда он скорее выдохнул, чем сказал: — Все это не имело никакого смысла… Подобный отпор только разогрел сентиментальный порыв Шатахяна. — Очень даже имело… Ты ведь знаешь, аптекарь, что я жил в Европе… Смею тебя заверить: великая культура Франции вошла мне в плоть и кровь… Чему там только не научишься: и доклады, и концерты… театр… картинные галереи, кинематограф… И видишь ли, здесь, в Йогонолуке, ты был всем этим для нас… Более того — весь мир ты принес нам и растолковал… О, аптекарь, кем бы ты мог стать в Европе! Восклицание это, должно быть, вывело Грикора из себя. Он высокомерно выдохнул: — Я доволен… тем, что есть… Учитель Шатахян сбавил тон. Не зная, что говорить, он несколько минут молчал. Но вдруг вспомнил, что обычно говорят умирающему, когда хотят скрыть от него, что его ждет. — Какую нарядную ночную рубашку ты надел, аптекарь! Через несколько дней тебе придется ее сменить — запачкается, да и помнется. Пусть тебе тогда подарят новую такую же. Эту ведь не стирают. — Моя рубашка не сомнется и не запачкается, — проговорил аптекарь, и Шатахян вспомнил, какой бестелесной была всегда телесная оболочка Грикора. Ему хотелось, чтобы аптекарь поскорее уснул, бодрость его духа угнетала Шатахяна. И несмотря на то, что глаза его были широко раскрыты, казалось, Грикор готов в этом пойти навстречу гостю. Прошло более получаса, прежде чем Грикор вновь заговорил своим таким странным фальцетом: — Учитель! Вместо того чтобы говорить глупости, сделай-ка лучше дело… Подойди к полке с лекарствами… Видишь темную круглую бутылочку? Рядом — стакан… налей полный! Довольный, что ему дали ясное поручение, Шатахян послушно принес до краев наполненный стакан с довольно сильно пахнущей тутовой водкой. — Хорошее лекарство ты себе прописал, аптекарь, — заметил Шатахян, просунул руку под голову Грикора, приподнял ее и приложил стакан к губам. Йогонолукский мудрец осушил его большими глотками — так пьют воду — и со стоном откинулся. Вскоре лицо его покраснело, в глазах вспыхнул лукавый огонек. — Это болеутоляющее… Теперь оставь меня одного… иди спать, Шатахян. Выражение лица и оживленная речь больного успокоили Шатахяна. — Завтра я приду к тебе, аптекарь, пораньше… — Да, да, приходи завтра… когда хочешь… хорошо бы ты лампу потушил… последний керосин… вон там маленькая свечка… Поставь подсвечник на книги… вон туда… Теперь все… иди спать, Шатахян. Выйдя за книжную перегородку, учитель остановился и, обернувшись, взглянул на своего наставника. — На твоем месте я не стал бы обижаться на Восканяна, учитель, мы его давно насквозь видим… Этот последний совет Шатахяна был совершенно лишним. Аптекарь уже пребывал в мире полного покоя, где такие смешные персонажи, как Восканян, никакой роли не играют. Неподвижный взор его был устремлен в пространство, а сам он блаженствовал, отдыхая от боли. Сердце его билось радостно. Он подсчитывал свое духовное достояние. Какая легкая поклажа! Как счастлив он! Не потерял никого, и его никто не потерял. Все эти человеческие дела теперь далеко позади, да они никогда и не существовали, наверное. Грикор всегда был Грикором, человеком без свойств, присущих другим людям. Народ жалеет одиноких в такие минуты людей. Аптекарю это было непонятно. Разве есть что-нибудь прекрасней такого одиночества? С головы до пят тебя пронизывает ощущение какой-то чистоты. Никаких обязанностей, идеальный порядок! Никакие чуждые примеси не замутняют поток чистого «я». И кровь в этом потоке циркулирует все быстрей. Изумительное тепло поднимается в тебе. Грикор замечает, что тело его вновь обрело подвижность, суставы не сводит судорогой… Рывком, который не причинил ему никакой боли, юн повернулся к свету. Вокруг пламени свечи плясали белые мотыльки и черные ночные бабочки. Грикор подумал: если так будет продолжаться, я выздоровею. Но это казалось ему несущественным. Дух ею пытался постигнуть пляску бабочек. Рождались пышные надменные слова, и не было у Грикора никакой власти над ними: «Главное светило Полиодора!». Существует оно или нет? Да разве это имеет значение? Вокруг главного светила Полиодора плясали закутанные в фату плеяды, паутинками вились наяды, кружили скопления звезд, напоминающие бабочек, тонкая материя их образовалась из пепла сгоревших миров, как это давно доказал арабский астроном Ибн Сзади… «Кем бы только мог я стать в Европе!». Осел этот Шатахян! Грикор Йогонолукский горд, как бог, ибо он видит серые миры, которые пляшут вокруг главною светила. И столь горд был Грикор, что сам уже не сознавал себя. Он заснул. Пробуждение было ужасно. Каморка непостижимо сузилась. Грикор почти ничего не видел. Количество ночных бабочек увеличилось тысяче: кратно, и слабый свет свечки еле пробивался сквозь них. Больному не хватало воздуха. Он издавал какие-то отчаянные булькающие крики и, пытаясь подняться, выгнулся, превозмогая боль. Внешне это был припадок удушья, но внутренне нечто гораздо более страшное. Сознание того, что ты — не выстоишь! И не обычное преходящее чувство, а некая увековеченная невозможность выдержать. И если есть ад, то это и было самым адским мучением. Навечная невозможность выдержать имела свое определенное содержание. Знающее незнание или незнающее знание являлось лишь приблизительным определением этого моря половинчатости, начинающихся познаний, быстро гаснущих мыслей, непонятых учений, закосневших ошибок… Ни с какой мелочью уже не справишься! Жуткая немощь Духа, который спотыкается на каждой травинке. Казалось, Грикор утонет в этом мире отвратительных руин. Он хотел спастись, бежать. Хрипя, он прополз вперед, вцепившись в стенку из книг, поднялся, но потерял равновесие, упал навзничь на койку, увлек за собой верхние ряды книжной перегородки и догоревшую свечу впридачу. С грохотом рушились книги на тело Грикора, будто желая обнять, удержать своего хозяина. Больной очень долго так лежал, довольный, что вновь мог дышать и что припадок удушья отпустил его. Боль возвращалась волнами. Каждый палец горел, будто Грикор только что выдернул его из огня. И тогда книги еще раз оказали большую помощь аптекарю — прочитанные, непрочитанные, перелистанные, любимые — всякие. Он засунул горевшие руки между страниц. Они холодили, как родниковая вода. Более того, новый, какой-то ледяной покой переливался из кроветворного духа книг в его кровь. Своими оглохшими и ослепшими руками он ощупью узнавал каждую из них. И последний всплеск: как жаль, что такая радость уходит! Жжение затихло. И последняя боль как бы еще раз оглянулась. Мягкая, ласковая нечувствительность поднималась все выше и выше. Через щель между бревнами подмигивало свинцово-серое утро. Но Грикор уже не замечал этого, — в нем свершалось великое. Началось оно с того, что на него нахлынуло вкрадчивое сознание: «Я первый человек». «Я первый человек», отстукивал каждый удар затихающего пульса. И уже после этого то, что носило имя Грикора Йогонолукского, стало расти. Нет, это неверно! Слова, созданные во времени и пространстве, неспособны были выразить происходящее. Может быть, вовсе не росло то, что звали Грикором Йогонолукским, а сжималось и сокращалось то, что было окружающим его миром. Да, этот мир с неимоверной быстротой сжимался — барак, Город, Муса-даг, родина там, внизу, в долине, и все, все вокруг… Да, иначе и не могло быть! Не было у этого мира никакой плотности — он же состоял из пепла сгоревших звезд! А под конец остался уже один Грикор йогонолукский. Он был вселенной. Нет, он был больше вселенной, ибо ночные бабочки миров плясали вокруг его головы, а он не замечал этого. Глава пятая ПЛАМЯ АЛТАРЯ После длительных переговоров с пастором Арамом и доктором Алтуни Тер-Айказун распорядился раздать все остатки продовольствия. Да и стоило ли длить жизнь, а с нею и муки? Ведь до того, как начался настоящий голод, столько женщин, стариков и детей обессилели так, что, упав, уже подняться не могли. Это медленное умирание оказалось самой мучительной формой гибели. Потому-то вардапет и решил сократить этот процесс. Лучше несколько дней есть досыта, а там — будь что будет, чем ценой мучительных терзаний отодвигать неизвестное на смехотворно малый срок. Итак, в первых числах сентября были зарезаны обе тощие коровы Багратянов, все козы, козлы и ягнята: никто и не вспомнил при этом о молоке, которое уже не принималось в расчет. Затем настала очередь вьючных и верховых ослов, жилистое мясо их ни на вертеле, ни в котле не поддавалось размягчению и все же, когда обработали все — и кости, и кровь, и хвосты, и кожу, и копыта, и требуху, набралась гора пищи, которой и наполнили желудки мусадагцев, что породило новые мучения. Каждой семье еще досталось по четверти фунта сахара и кофе Рифаата Берекета. Кофейную гущу заваривали много-много раз и кофеварки уподобились никогда не пустовавшим евангельским кувшинам с маслом. От напитка люди если и не веселели, то хоть на несколько минут забывались. Почти так же важен оказался и табак. Мудрый вардапет, вопреки сопротивлению мухтаров, настоял, чтобы львиную долю его — четыре больших тюка — распределили между бойцами Южного бастиона, — то есть тунеядцами и вообще ненадежными членами общества. Вот они и дымили всласть, как в лучшие времена. Блаженное состояние это должно было предотвратить появление дурных мыслей. Саркис Киликян, лежа на спине, тоже наслаждался табачком и, как видно, в эти минуты не имел никаких претензий к миропорядку. Один учитель Грант Восканян не курил, но он ведь был некурящим. Наряду с такими, пожалуй, легкомысленными, но жизнеутверждающими мерами, были приняты и другие — весьма глубокомысленные и к тому же весьма мрачного характера. Тер-Айказун добился принятия их после длительного и трудного разговора с доктором, причем с глазу на глаз. Лицо Алтуни, сморщенное как высохший лист, с каждым днем делалось все суше и темней. Надсадный каШель сотрясал его тощую грудь, скрывавшую более тяжелый недуг. Но как бы эким Петрос ни относился к собственной жизни, он из последних сил выбивался, стараясь сохранить жизнь людей здесь, на горе. Однако сейчас он вынужден был признать, что Тер-Айказун прав. Это обстоятельство заставило их поменяться ролями и выяснилось, что священник поступил как безбожник. На тридцать четвертый день, спустя двадцать четыре часа после смерти аптекаря Грикора, в карантинной роще было около двухсот больных, в лазарете и вокруг него помимо тяжело раненных, еще сто, — это были те обессилевшие, которые упали на работе или по пути к ней. Если всего на Муса-даге насчитывалось около пяти тысяч душ, то количество больных, к которым следовало добавить и раненых, не должно было вызывать тревогу. Но в эти дни неожиданно и стремительно, без всяких на то видимых оснований резко подскочила кривая смертности. До вечера умерло сорок три человека, и все говорило о том, что в ближайшие часы за ними последует еще несколько. На кладбище уже не хватало мест для такого количества новых гостей. Вся территория с глубоким слоем земли занята, достаточно было лопате углубиться на четыре фута, как она натыкалась на известковую кость Дамладжка. Это и вызвало необходимость осмотреться, нет ли в округе более благоприятного места для последнего успокоения. Впрочем, на это вряд ли можно было рассчитывать, да и не следовало в этих условиях разбрасывать и так уже измотанную рабочую силу. В поднятых сюда, на гору, корзинах не оставалось ни песчинки родной земли, и Тер-Айказуну нечего было давать усопшим на прощанье, а потому им предстояло полностью уповать на всеведение божье, ибо один он знал, куда их направить в день Страшного суда. Итак, стало безразлично, где и как мертвецы будут спать, когда придет конец. А сон их после всего пережитого должен быть крепким и глубоким. Потому-то Тер-Айказун ввел новый порядок погребения, не подвергнув его народному обсуждению. Глубокой ночью трупы снесли в одно место, а затем оттуда на Скалу-террасу, словно гигантский корабельный нос нависавшую над морем. Помогали при этом и санитары, и кладбищенская братия, и все, кто обычно был занят черными делами лагеря. Три-четыре раза был проделан нелегкий путь, прежде чем трупы ровными рядами улеглись на голой земле. С наступлением новолуния погода испортилась. Дождь, правда, не шел, но над вершинами Муса-дага гулял недобрый и надоедливый ветер — то он как будто прилетал из степей и дул так, что дух захватывало, а то приносил со стороны моря соленые брызги, но все время кружил, точно издеваясь над более постоянными стихиями, такими, как земля и вода… Не выбери Габриэл Багратян так удачно место для Города — ни один шалаш не выстоял бы. А здесь, на Скале-террасе, шторм, казалось, свил себе гнездо — никто не мог на ногах устоять. В первую же минуту он задул свечи и факелы. Только серебряная кадильница, которую дьякон подавал вардапету, слабо мерцала в ночи. Тер-Айказун маленькими шажками переходил от одного тела к другому и осенял крестным знамением. Нуник, Вартук, Манушак были возмущены подобными похоронами, но так как их самих только терпели на Дамладжке и они не смели громко роптать, то попытались исправить оплошность священника тем, что еще истовей затянули древний свой плач. Свирепые порывы ветра приняли вызов, и разразился такой вой, что можно было усомниться, способен ли плач облегчить отлетевшей душе борьбу против обрушившихся на нее адских сил. Двое дружинников подняли первого мертвеца и поднесли к самому краю Скалы. А тут, широко расставив ноги, будто буря ему нипочем, подняв руки, словно два больших листа латука, стоял в готовности огромный детина, Геворк-плясун. Стоило большого труда растолковать ему, что именно от него требуется. В конце концов он понял и с блаженной улыбкой воскликнул: — Как на корабле, да? И тогда-то окружавшие его узнали, что Геворк в юности плавал на угольном баркасе в Черном море. У юродивого было доброе сердце, и ничто не доставляло ему большей радости, чем сознание, что ему доверили полезный труд. Каков этот труд — для него не имело значения. А для других мужчин. имело. Членам воинственной касты — дружинникам первого эшелона — всякая работа, не связанная непосредственно с обороной, представлялась унизительной. Впрочем, и все числящиеся в резерве мужчины считали, что работа мясников, санитаров, тех, кто поддерживал огонь в очаге — ниже их достоинства. А уж эти последние с презрением поглядывали на могильщиков. Неисповедимы законы человеческого общежития, и здесь, на Дамладжке, они породили иерархию, причины возникновения которой, как и везде, остались неясными. А Геворк, вместе с Сато, нищими, калеками, существовал вне этой иерархии. И если ему поручали какую-нибудь работу, его словно бы возвышали над ему подобными, облагораживали и приобщали к работающему люду. Он чувствовал себя счастливым оттого, что необходим. Так было и теперь. Геворк ревностно исполнял порученное ему дело, не уступал его никому. Он принял на руки мертвое тело и локтями оттолкнул обоих резервистов, которые хотели ему помочь. Море, должнЪ быть, еще сохранило звездный след последних светлых ночей. Белые гребешки далеко внизу отбрасывали свое нежное свечение сюда, наверх, вычерчивая силуэт Геворка-плясуна. Несколько фонарей освещали коварный край Скалы, и все же Геворку дали чрезвычайно опасное поручение! Скала-терраса выступала из так называемой Высокой стены, поднимавшейся из моря на четырехсотметровую высоту. У подножия ее прибой глубоко вгрызался в гору, и сверху его даже нельзя было разглядеть. Поистине этот выступ был похож на вытянутую вперед руку. Один неверный шаг на этом гигантском корабельном носу — и верная быстрая смерть обеспечена. Однако Геворк-плясун не испытывал ни страха, ни головокружения, хотя трудился в кромешной тьме, в то время как остальные поспешно отступили. Высоко держа мертвеца, будто мамка свое дитя, Геворк совершал свой танец на самом краю выступа. Он легко раскачивал трижды перевязанное, утяжеленное камнем бездушное тело и уже потом могучим толчком отправлял его в пучину. Бесшумно труп исчезал в ночи. Геворк, хотя много дней уже получал смехотворно малую порцию еды, не утратил былой силы. Примерно час спустя, легко отправив сорок третьего мертвеца в бездну, он словно бы опечаленный стоял и разглядывал свои пустые руки, точно ему хотелось укачать так и успокоить не сорок, а четыреста, тысячу человек — весь народ! Непредубежденный свидетель этих похорон немало удивился бы сколь они благородны, лишены всякой мрачности, как поистине прекрасны! Но не об этом шла речь, когда встретились Тер-Айказун и доктор Петрос, ибо последний хлопотал не о мертвых, а о тех, кто был еще жив. Вардапет со своей стороны сделал весьма смелое для его сана предложение — было бы, мол, лучше тем безнадежным больным, кои и так уже стоят на пороге смерти, дать спокойно перешагнуть через нею, и в первую очередь тем, кто лежит без сознания или дремлет в беспамятстве. Врач согласился, сказал, что больные в этом их состоянии не только не требуют пищи, но и решительно отказываются от нее, когда санитар приносит им жиденькое молоко или такой же суп, и они не пострадали бы, если им, так их и не разбудив, дали отойти в мир иной. Однако Тер-Айказун меньше всего думал сейчас об экономии еды для здоровых детей или о том, чтобы обеспечить существование жизнеспособных мусадагцев. Он хотел, чтобы все, кому бог даровал благо достойной смерти, не лишились бы его только затем, чтобы жизнь их была подарена туркам. Сейчас врач и священник проходили в лазарете по рядам между больными. Алтуни вершил суд — жить или умирать больному. Только в совершенно безнадежных случаях он принимал решение сразу — там, где можно было сократить страдания на один-два дня. Но стоило ему заметить на чьем-нибудь лице или в биении пульса хоть малейшую надежду, он уже готов был бороться за жизнь этого больного, особенно, если он молод. Казалось сострадание было менее присуще священнику, чем врачу. Но вардапет верил; человек обладает и земной жизнью, и жизнью вечной. И пока человек жив, земная жизнь в его глазах не менее важна, чем вечная. Ну, а кто терял земную жизнь естественным образом, терял не много, он даже должен благодарить бога, что его вечная душа не пострадает от адского страха, когда его будут убивать. Так в глубине души рассуждал священник. Врач же верил только в эту земную жизнь. И потому, по мнению Алтуни, тот, кто расставался с жизнью, ничего не терял. Но это Ничто и было всем. Никто из людей ничего не терял, кроме этого «Все-Ничто». Значение имело только то, как человек сам к этому относился. Доктор Петрос не знал, например, как относится к собственной жизни эта молодая женщина, лежащая сейчас у его ног и смотрящая на него своими блестящими, словно полными слез глазами. Быть может, она еще способна, если и не выздороветь совсем, то хотя бы вкусить пятиминутное земное счастье. Потому-то он, Алтуни, презиравший жизнь, так колебался. А для Тер-Айказуна пятиминутное земное счастье этой женщины не значило ничего по сравнению с ничем не обремененным уходом в вечность. Едва лишь врач четко произносил свое «да» или «нет», священник спокойно переходил к следующему больному. А идущий за обоими один из дьяконов втыкал в землю у изголовья больного палочку. То был знак для сторожа — если умирающий не выразит никаких желаний, то и не тревожить его. Порой Алтуни украдкой возвращался и выдергивал палочку. Странно! Священник был твердо убежден в неизбежности гибели и все же верил в чудо спасения. Врач твердо верил в гибель и все же допускал возможность некоего невероятного случая, который отвратил бы смерть. И как ни казались сходными их побуждения, они сильно различались. И Тер-Айказун, и доктор Петрос об этом не проронили ни слова. У Геворка-плясуна работы прибавилось. Совершенно неожиданно из Александретты возвратились пловцы. Ранним утром юношей окликнули дружинники Северного сектора. Им удалось миновать цепь патрулей солдат и заптиев, которая вот уже двое суток опоясывала весь Муса-даг от Кебусие до прибрежной деревни Арзус на крайнем севере. Физическое состояние пловцов находилось в поразительном противоречии с длительностью и невзгодами их десятидневного похода. Правда, они походили на скелеты, — но скелеты, опаленные солнцем, обветренные дыханием моря. Удивительнее всего была их одежда. На одном был потертый, когда-то элегантный коричневый шерстяной шлафрок, на другом — белые фланелевые брюки и допотопный смокинг, знававший лучшие времена. Пловцы волокли тяжелый мешок солдатских сухарей — явное свидетельство самоотверженного служения народу — стоило только вспомнить, что от Александретты до Дамладжка тридцать пять английских миль и все по горам. И если возвращение пловцов вызвало у сбежавшегося народа ликование, то их отчет, казалось, погасит и последние надежды. Шесть дней они пробыли в Александретте, и ни разу не показалось ни одного военного корабля! На рейде стояло много старых турецких угольных баркасов, рыбацких шаланд и застигнутый здесь войной русский торговый пароход. Огромный залив, заполнивший угол между Малой Азией и собственно Азией, был пуст, как пусто было все побережье за спиной Муса-дага. Уже многие месяцы никто в Александретте не видел ни одного военного корабля. Вполне понятно, что оба юнца гораздо больше говорили о своих приключениях и преодоленных опасностях, чем о полном крушении своей миссии. Они без конца перебивали друг друга, один ревниво не давал говорить другому. Подробнейшим образом они описывали все свое путешествие день за днем. И если один забывал упомянуть какое-либо незначительное происшествие, то другой спешил его дополнить. Толпа же, позабыв о собственной участи, не могла их наслушаться. Все говорило о том, что пловцы за время своего долгого отсутствия пережили и несколько благополучных дней, а уж это здесь, на Дамладжке, трудно было представить! В первый день после ночного перехода они, держась горных троп, обошли Рас-эль-Ханзир и без всяких приключений достигли прибрежного тракта, который тянется от Арзуса до портового города. Затем они целый день провели на холме над Александреттой, откуда, надежно спрятавшись за миртовыми кустами, непрестанно следили за морем. В четвертом часу пополудни показалось что-то узкое, низкое и серое, оно оставляло за собой белый кипящий след, быстро приближаясь к берегу. Забыв о всякой осторожности, они бросились в воду и поплыли мимо деревянного причала в открытое море. Как и было им поручено, они приблизились к предполагаемому английскому или французскому миноносцу, который быстро увеличивался у них на глазах, и вдруг, к величайшему своему ужасу, разглядели флаг с полумесяцем на корме. Но к этому времени и на борту их уже заметили. Послышался окрик. Пловцы притаились. Тогда команда турецкого комендантского катера — это его они приняли за союзнический миноносец — открыла по ним огонь. Они нырнули и как могли дольше не показывались на поверхности. Затем спрятались за скалами, на которых покоился причал. К счастью, уже вечерело, и порт будто вымер, и все же над ними то и дело раздавались тяжелые шаги постовых. Вот так они и сидели — мокрые, голые. И одежда, и все, что у них с собой было — все пропало! К немалому ужасу, каждые полминуты их ощупывал луч прожектора. Они заползли как можно дальше. И только глубокой ночью осмелились выбраться из воды. По главной, очень длинной улице порта они побоялись идти. Им надо было решать — либо отсиживаться, либо рискнуть и совершить смелый набег на город. Но для начала они нашли нечто среднее. В разбитом на одном из склонов парке они увидели богатые виллы, вероятно, владельцы их спасались здесь от малярии. Судя по всему, что они слышали об Александретте, одна из этих вилл должна была принадлежать армянину. На первых же садовых воротах они при свете луны прочитали имя хозяина — оно подтвердило их догадку. Но дом был заперт. Света нигде не видно, ставни заколочены, все мертво. Однако юноши готовы были взломать дверь — только бы найти убежище. У ограды они обнаружили лопату и тяпку. Ими они и принялись дубасить по воротам, ни на минуту не задумываясь над тем, что производимый ими грохот способен разбудить и смертельного врага. Но не прошло и нескольких секунд, как внутри дома послышался шум, загремел замок. Дверь открыл трепещущий человек, в руках которого трясся фонарик. — Кто тут? — Армяне. Во имя Христа дайте поесть, спрячьте нас! — Не могу я никого прятать. Заптии проверяют каждый день. Все обшаривают. Разрешение на жительство дают только на неделю. А оно стоит сто фунтов. Найдут вас здесь и меня в депортацию отправят. — Мы только что вылезли из воды. Голые совсем. Светлое пятнышко карманного фонарика обежало продрогших ребят. — Боже милостивый! Не могу я вас впустить. Погубите вы нас всех. Подождите, постойте тут… Минуты ожидания тянулись бесконечно. Наконец ворота приоткрылись, и пловцам через щелку протянули две рубахи и два одеяла. Потом вынесли хлеб и холодное мясо, да еще деньгами каждому по два фунта. При этом у их соплеменника от страха зуб на зуб не попадал. — Во имя Спасителя! — шепотом умолял он. — Уходите скорей! Может, и так нас уже заметили. Ступайте к немецкому вице-консулу. Только он один и может вам помочь. Господин Гофман зовут его. Старуху турчанку пошлю с вами. А вы ступайте за ней, только держитесь поодаль. Не разговаривайте. К счастью, дом вице-консула был расположен в этом же парке. Сам он оказался добрым человеком, готовым сделать больше, чем ему дозволялось. Как один из сотрудников Рёслера — генерального консула в Алеппо, — он с самого начала с поразительным бесстрашием вступался за депортированных, вел отчаянную борьбу во имя человечности против Иттихата, государственной машины, Да и против попыток оклеветать его самого. Гофман радушно принял пловцов, окружил заботой, предоставил им комнату с прекрасными кроватями, распорядился, чтобы их трижды в день кормили до отвала. Вице-консул сказал, что в этом убежище они могут находиться до тех пор, пока обстановка не нормализуется. Но уже на третий день этой сказочной жизни сыны Армении сообщили господину Гофману, что настало время им срочно возвращаться к своим, на Муса-даг. В тот самый час, когда они поведали столь по-отечески принявшему их гостеприимному хозяину о своем намерении — словно бы по повелению Всевышнего! — в Александретту прибыл и сам генеральный консул Рёслер. И прибыл он с первым поездом новой ветки багдадской железной дороги, соединившей Топрак-Кале с городом-портом. Рёслер настойчиво уговаривал юношей благодарить бога за спасение и ни в коем случае не покидать надежный сей приют. Те, кто думают, что их спасет военная эскадра, должно быть, от горя потеряли разум. Во-первых, в северо-восточной части Средиземноморья нет ни одного французского крейсера. Правда, в портах Кипра стоит английский флот, но его задача — охранять Суэцкий канал и египетское побережье, и он никогда не заходит севернее. Да и зачем? Высадить на Сирийском побережье десант не представляется возможным. К тому же, спасение беженцев-армян в консульстве — это хотя и похвальный, однако, разумеется, лишь чрезвычайно редкий случай. Подлинную помощь ни он, Рёслер, чи его американский коллега в Алеппо, уважаемый мистер Джексон, оказать не в силах. При этом генеральный консул с удовлетворением отметил, что всего несколько дней назад Джексону удалось спрятать армянского юношу, который, по его словам, тоже бежал из армянского лагеря на Муса-даге. Весть о том, что Гайку посчастливилось, несказанно обрадовала пловцов. Они поблагодарили Рёслера и Гофмана за добрый совет, однако заявили, что как можно скорей хотят отправиться в свой опасный путь, туда, где их ждут горе и бедствия. На повторные увещевания, даже заклинания они отвечали сконфузившись: — Там, в горах, наши отцы и матери… наши девушки… Нет, мы не можем… Наши в беде, а мы здесь… живые, здоровые… в красивом доме… С наступлением новолуния вице-консул Гофман отпустил юных пловцов, разумеется, лишь после того как всё уговоры остались безрезультатными. А так как он отлично знал о голоде на Дамладжке, то раздобыл не совсем законно в оттоманской имперской военной комендатуре два мешка с солдатскими сухарями, которыми и снабдил пловцов. Затем он велел запрячь консульское яйли, а пловцов посадил справа и слева от себя. Рядом с кучером в высокой меховой шапке на козлах восседал в парадном мундире кавас[102] и медленно, но без устали размахивал флажком Германской империи. Гордо проехали они мимо поста заптиев, строго охранявших в порту все подъезды. Жандармы становились «смирно» и отдавали честь представителю Германской империи и его сомнительным подопечным. Гофман провез их мимо второго поста под Арзусом. Здесь пловцы выбрались из яйли и, не стесняясь слез, простились со своим великодушным покровителем. Отчет пловцов длился более часа, — без конца их прерывали вопросами, да и сами рассказчики перебивали друг друга, увлекаясь подробностями. Рассказ пловцов оказался чрезвычайно для всех благотворен, хотя содержание его и смысл должны были подействовать угнетающе. Сама миссия ведь потерпела неудачу, надежда на спасение с моря оказалась не чем иным, как фантазией, плодом больного воображения. И все же рассказ юношей был подобен лучу света для людей, плотным кольцом окружавших героев. Сами они сидели на земле, а их родные примостились совсем близко. Отцы слушали с видом знатоков и как бы говорили: «Молодцы! Отлично! Примерно так, а может быть, и чуть умнее и мы вели бы себя». Матери с гордостью оглядывали соседок. А обе возлюбленные или невесты, нарушая все обычаи, открыто присоединились к семьям. Они трогали диковинную одежду своих суженых и, конфузливо перешептываясь, старались превзойти одна другую, время от времени выдавая себя каким-нибудь восклицанием. Но все это меркнет по сравнению с тем, как повела себя Шушик. Кто-то привел ее сюда, и она услыхала, что Гайк спасен. Сначала это, очевидно, не доходило до ее сознания. Она сидела понурясь, тупо уставившись в землю. Со дня смерти Стефана она, верно, и не подымала головы. Она исхудала, могучие руки безвольно свисали вниз. Даже на раздачу пищи ходила не каждый день. Когда кто-нибудь обращался к ней, Шушик отворачивалась. Отвечала еще грубей, чем прежде. А сейчас кто-то шептал за ее массивной спиной: — Шушик, слушай: жив твой Гайк… Гайк жив… Прошло довольно много времени, прежде чем до нее дошел смысл этих слов, прежде чем все ее существо прониклось ими. Глядя то на одного, то на другого — сначала как бы исподтишка, а затем и с мольбой, она как бы говорила: не казните! Но тут один из пловцов завершил начатое, подкинув, как это делают опытные рассказчики приключений, под конец нечто такое, чего на самом-то деле и не было: — Рёслер и Джексон — они каждый день вместе. Немец мне сам сказал, видел он Гайка, своими глазами видел, жив-здоров наш Гайк… Эти слова окончательно убеждают Шушик. То ли стон, то ли вздох вырывается из ее груди. Спотыкаясь, она делает несколько шагов вперед, и эти шаги как бы выводят ее из пятнадцатилетнего одиночества и приводят в тот круг, который образовался возле двух пловцов и их родственников. Еще шаг — и Шушик падает. Но сразу же поднимается. Могучая, она стоит на коленях. На ее лице — бесцветном и лишенном возраста, одно удивление — это взошло солнце внезапно все захлестнувшей любви к человеку! Вечно всех отталкивавшая, всю жизнь прятавшаяся от людей эта женщина с мольбой и лаской подняла свои мощные руки навстречу им. И руки эти молили: «Возьмите и меня! И я хочу с вами!..». Нет, тени еще не отпустили ее! И вход еще далеко — круглое пятнышко света вдали, точно конец какого-то туннеля. И великое ее бессилие дарит ей ощущение дома, того доброго лабиринта, где не горит все вокруг, нет этого чада, где прохлада окружает ее. Какие-то движущиеся плоскости. При некотором усилии она даже разбирается в них. Но ведь она слишком умна, чтобы прилагать какие бы то ни былю усилия. Все слова, все отзвуки отскакивают от нее, как в комнате с обитыми стенами… Вот она стоит в телефонной будке в нижнем конце Champs Elisйes, звонит Габриэлу в Армянский клуб: в Трокадэро дают новую комедию, ей хочется посмотреть… Но когда эта, такая прохладная и неопределенная жизнь сгущается до реальности, Жюльетту начинает бить дрожь, и она бежит от нее. Единственное чувство, которому она отдается с упоением — это обоняние. И оно не только в полном порядке, оно как-то особенно развито. Обонянием она воспринимает целые миры. Миры, которые ее ни к чему не обязывают… Фиолетовые клеверные поля… Ранняя весна на севере, крохотные палисаднички, где разноцветные стеклянные шары отражают всю улицу… Но только не розы, ради бога, никаких роз!.. Запахи согретой солнцем пыли, бензина… полуденный шум… Она отворяет калитку в дощатом заборе, ведущую в церковь. Исповедаться в который раз или причаститься?.. Следует поспешить, если вообще чем-нибудь еще можно помочь… Но то известное имя не приходит ей на ум… Разве так уж необходимо исповедываться в том, чего на самом деле и не было?.. Да и вообще, все это ведь только болезнь… Опять этот ужасный запах миртового кустарника… Только не это, пречистая дева Мария!.. Я же знаю сильное средство против мирта — надо просто вымыть голову… И она уже сидит у Фошардьера, rue Madame, 12, в тесной влажной кабине, вся в белом, откинувшись в парикмахерском кресле… Никаких благовоний, лишь терпкий деревенский запах ромашки… крестьянки пришли на воскресную мессу… Голова Жюльетты — в облаке ромашковой пены. Но вот волосы уже поредели, торчат, как у костлявой школьницы. Горячий воздух фена обдувает жидкие светлые волосы подростка и делает их женственно пышными. Чуткие пальцы принимаются за дело. Белая прохлада ложится на лоб, щеки, подбородок. Скоро, тебе исполнится тридцать четыре года, и подчас хорошо видно, как поблекла кожа вокруг глаз, рта… Был бы всегда вечер, а вместо солнца — электрическая лампа… Ах, если б дано было еще раз полюбить себя! Не жить ради других. Жить только заботой о своем ухоженном теле! При всем неверии восторгаться его прелестями, как будто мужчины и не существуют на свете… Несмотря на затемненное сознание, Жюльетте порой случалось внимательно следить за происходящим вокруг… Даже в беспамятстве она никогда не теряла стыда, опрятности, и сейчас она превосходно понимала, что Майрик Антарам старается ее вылечить. Она прекрасно слышала, как жена доктора говорила с Искуи о том, чем, например, кормить больную. При всей приглушенности ее мыслей, она все же удивлялась, что в провиантном ящике есть еще шоколад, и банки Quaker Oats. Все эти вещи должны были давно кончиться. Она даже попыталась подсчитать, кто ими пользовался. Стефан, например. Ради Стефана надо быть предельно бережливой. Потом… Габриэл, Авакян, Искуи, Товмасяны, Кристофор, Мисак, ребенок Овсанны и… нет, этого имени она не могла припомнить! Сразу же все смешалось, зажужжало в голове. И считать она совсем не могла, и очень плохо обстояло дело с определением времени… Что было раньше и что было после, что было только недавно, а что давным-давно… все-все перепуталось… И если в эти дни возвращения пловцов Жюльетта все явное воспринимала как в тумане, и если она столь многое позабыла, то зато все тайное она воспринимала особенно остро. Она лежала одна. Майрик Антарам, сказав, что часа на два отлучится, ушла в лазарет. Входит Искуи, садится против кровати, на свое обычное место, спрятав, как всегда, свою больную руку под накинутым на плечи платком. И сквозь свои, ставшие такими прозрачными веки Жюльетта замечает, что Искуи, уверенная в крепком сне больной, дает волю мыслям и выражению лица. Но Жюльетта знает и больше: Габриэл только что расстался с девушкой, потому-то она и вошла в палатку… Да, и это знала Жюльетта: Искуи останется здесь до тех пор, пока Габриэл не вернется! И еще Жюльетта поняла, что лицо Искуи, хотя оно и видится только как зыбкое светлое пятнышко, — горько упрекает ее. Упрекает за то, что не воспользовалась Жюльетта такой благоприятной возможностью и не умерла… И эта ненавистная, эта хорошенькая тварь права! Ибо как долго еще будет разрешено Жюльетте пребывать в этом междуцарствии, где она ни за что не отвечает? Как долго еще разрешат ей молчать и спать, когда Габриэл сидит рядом… И Жюльетта чувствует этот укор, это порицание, эту вражду, словно колючие лучи, исходящие от Искуи. И сидит здесь не просто враг, впившийся в нее глазами и безмолвно проклинающий ее. Здесь сидит тот самый враг — великая отчужденность во плоти, то непреодолимо армянское, чьей жертвой она, Жюльетта, пала! Ведь она думала, что тверда, а азиатская природа податлива, а теперь вся ее твердость растворилась в этой азиатской податливости… И покуда она, казалось, спала, на нее нахлынуло откровение: как же это? Не она, Жюльетта, значит, имеет первое право на Габриэла? Нет, у Искуи более древнее право, и никто ее не упрекнет, если она заберет свое… И Жюльетта содрогнулась от жалости к себе. Разве она не делала для этой азиатки все, чтобы завоевать ее любовь? Она, которая в тысячу раз ее выше! Не она разве одела эту бестолковую, неумелую девицу с ног до головы, украсила своими платьями, учила уходу за руками и лицом? И хоть у нее прелестная маленькая грудь, но кожа какая-то сероватая, темная, и рука искалечена, — тут уж сам бог не поможет! Разве может такая понравиться столь взыскательному ценителю, как Габриэл? Но как же тогда, — страшно удивившись, подумала Жюльетта, — ведь сколько она себя помнит, с тех пор, как вновь пробудилась к жизни, эта ненавистная соперница кормила ее с ложечки, и это невзирая на больную руку… А ведь могла она в эту ложечку подсыпать яд?.. Она должна была это сделать, это же ее долг!.. Чуть приоткрыв глаза, Жюльетта взглянула на своего врага. И правда! Искуи поднялась, и как она всегда это делала, зажав термос подмышкой, правой рукой отвинчивала крышку-стакан. Потом поставила крышку на туалетный столик, осторожно наполнила ее и подошла к больной… Значит, все-таки не напрасно Жюльетта подозревала! Вот она, убийца! Все ближе и ближе! И яд в руках! Жюльетта зажмурилась. Ей даже казалось, что убийца, готовясь к преступлению, тихо напевает своим стеклянным голоском или что-то мурлычет себе под нос. Будто комар жужжит. Она напряженно вслушивается. Вот Искуи наклонилась. — Уже пять часов прошло с тех пор как ты пила, Жюльетта. Чай еще горячий. Больная открыла глаза. Взгляд подкарауливающий. Но Искуи ничего не замечает. Поставив стаканчик, она подкладывает Жюльетте подушку, чтобы голова была повыше. И только после этого подносит стакан к губам. Жюльетта выжидает, как бы враг не заподозрил чего! Делает вид, будто действительно хочет пить. И вдруг хорошо рассчитанным ударом выбивает стакан из рук врага. Чай залил одеяло. — Уходи! Уходи, я говорю! — хрипит Жюльетта, приподнявшись. Под вечер к кровати подошел Габриэл. Во сто крат увеличились ее страдания! Скорей бежать, скорей укрыться в родном лабиринте! Но все ходы его, все уголки засыпаны. Все междуцарствие вдруг сосредоточилось на удивительно малой площадке. Бережно, как всегда, Габриэл берет руку жены. Четкая, точно удар сердца, мысль пронизывает мозг Жюльетты: «Сейчас он заговорит! И я должна его слушать. Должна узнать все? И нельзя будет спрятаться…». Она пытается дышать глубже и равномерней. Но в то же время сознает, что сейчас ее грезы на грани сна и яви не так уже чисты и оправданны, есть в них что-то нарочитое. Габриэл не говорит ни слова. Проходит некоторое время. Он зажигает свечи на маленьком столике — керосин уже кончился. Габриэл выходит. Жюльетта вздыхает свободно. Но минуты две спустя Габриэл возвращается вновь и кладет ей на одеяло большую фотографию Стефана — тот самый прошлогодний портрет, который обычно стоял на письменном столе, — и в Париже, и в Йогонолуке… «Это не Стефан вовсе, — отмечает про себя Жюльетта, — это что-то другое. Может, это письмо, и мне его надо прочитать, когда я опять буду здорова? Но теперь я уже не могу жить этой жизнью. Плохо мне от нее. Я имею полное право уйти…». Жюльетта ежится, натягивает одеяло до самых губ. Фотография падает. Портрет смотрит прямо на нее, свесившуюся с кровати. Отражаясь от зеркальца, пламя свечи, сверкнув, останавливается на самой середине лица. Вот и конец. Отступать некуда. Это уже Стефан сам, не на картинке. Это вся суть его. Вот он стоит за спинкой у изголовья. Еще задыхаясь, он забежал сюда, бросив ребят, Гайка. Или заглянул по дороге на позиции, а то и после какой-нибудь игры — только на минутку, чтобы с отвращением выпить свой стакан молока. — Ты меня искала, мама? — Не сейчас, не сегодня, Стефан, — молит Жюльетта, — не приходи сегодня. Я очень слаба. Приди завтра. Дай мне сегодня еще немного поболеть. Пойди лучше к папе!.. — С папой я и так всегда… — Да, я знаю, Стефан, ты не любишь меня… — А ты меня? — Когда ты хороший, люблю. Надень, пожалуйста, синий костюмчик. А то ты совсем как армянин… Эти слова не нравятся Стефану. Ему вовсе не хочется одеваться как прежде. Его молчание говорит об этом. Но Жюльетта молит все горячей: — Только не сегодня, Стефан! Приходи завтра утром… пораньше. А эту ночь оставь мне… — Завтра утром, пораньше? Но звучит это не как согласие и обещание, а как пустой повтор, нетерпеливый вопрос, брошенный на ходу — Стефан уже не здесь, он весь там, среди товарищей. Почувствовав, что мольба ее утолена, Жюльетта вдруг встрепенулась. Хрипло окликает: — Стефан… останься… не убегай… остановись… Стефан!.. Майрик Антарам как раз возвращалась из лазарета к Трем шатрам: надо было уложить больную на ночь. За ней — вдова Шушик. С тех пор, как она узнала, что Гайк жив, вдовой овладела неудержимая тяга к людям, она стремилась им помочь. И кто же как не Майрик Антарам могла ей быть в этом лучшим наставником? Обе женщины увидели ханум шагах в двухстах от палатки: в ночной рубашке, подтянув острые колени к подбородку, она сидела у куста. На лбу — капли пота от пережитого смертельного страха. Широко открытые глаза смотрели вдаль тупым невидящим взглядом. Звон топоров доносился сюда, к Седловине, с северных высот Муса-дага. Турки валили скальный дуб. Что бы это значило? Строят артиллерийские позиции? Или укрепленный лагерь? Чтобы после очередной атаки не спускаться в долину и не подвергать себя опасности ночного налета? Разведать горный хребет на севере за Седлом отправили четырех отличившихся юношей из разведгруппы. Они не вернулись. Огромное плато, простиравшееся от Сандерана до Рас-эль-Ханзира — всего несколько дней назад оно открывало свободный выход! — теперь было намертво перекрыто. Все потрясены. Послали на разведку Сато — непревзойдённую шпионку. Чего ее жалеть? Она вернулась. Однако толку от нее добиться не было никакой возможности: «много-много тысяч солдат». Понятия Сато о количестве были чрезвычайно расплывчаты. Больше или меньше — вот и все. О деятельности этих тысяч она сообщала неопределенно: «катают бревна», или «варят». Само задание, должно быть, не имело для нее никакого интереса, зато для себя она захватила трофеи: большую лепешку с хрустящей корочкой. Она крепко прижимала ее к своему птичьему тельцу, все еще облаченному в какие-то дикие, неописуемые лохмотья того хорошенького пышного платьица, которое теперь почти совсем не прикрывало ее отталкивающую наготу. Лепешка была обгрызена зубками Сато и не в двух-трех местах, как иногда делают люди, а в десяти или более, словно это поработала крыса. Не прошло и нескольких минут, как Сато, оставив Нурхана Эллеона и остальных дружинников, расспрашивавших ее, убежала невесть куда. Ни крошки она не отдаст от своего сокровища, никому из всей шайки, и меньше всех — Искуи. К «маленькой ханум» Сато теперь относилась почти так, как учитель Восканян к Жюльетте. Свою прежнюю Кючук-ханум она теперь охотней всего тоже обгрызла бы со всех сторон. Ядовитыми зубами! Что касается лепешки, то самой Сато удалось полакомиться только ч’етвертой ее частью — Нуник ведь не обманешь, да и не спрячешься от нее. Старуха все знала и — того хуже — требовала своей доли, даже если не видела тебя! И хотела того Сато или нет, ей пришлось навестить убежище своих друзей, которое находилось несколько в стороне от большого лагеря. А всеведущая старуха уже поджидала ее, стоя на ветру. Ветер трепал ее лохмотья, и она протягивала руки к Сато: — Давай! Чего принесла? Произошло это на тридцать шестой день Муса-дага и на четвертый день сентября. Рано утром каждой семье была выдана предписанная порция ослиного мяса. И никто не был уверен — не последняя ли это выдача. И тут же все наблюдательные посты сообщили о необычайном оживлении в деревнях, да и во всей долине. Причем было замечено не только передвижение солдат и заптиев, но и большого количества любопытных мусульманских крестьян. Причина такого большого стечения народа в долину обнаружилась очень скоро. Когда Самвел Авакян, вооружившись биноклем Багратяна, поднялся на вершину, чтобы самому выяснить, в чем же дело, ему навстречу выбежали наблюдатели — в большинстве своем деревенские жители, они ничего подобного никогда не видели! Какая-то штуковина остановилась на большой дороге между Антакье и Суэдией перед въездом в деревушку Эдидье. Там эту штуковину поджидал небольшой наряд кавалерии. В бинокль Авакян рассмотрел маленький военный автомобиль, должно быть, с риском для жизни преодолевший трясины и ущелья под Айн-эль-Эраб. Из машины вышли три офицера и сели на приготовленных для них верховых лошадей. Группа сразу же тронулась в путь, свернув на дорогу, проходившую через все деревни. Впереди скакали офицеры, за ними рядовые кавалеристы — не пройдет и нескольких минут, и они достигнут Вакефа. Офицер, скакавший между двумя другими, держался на полкрупа впереди. Оба сопровождавших офицера были в обычных меховых шапках, а генерал — в феске защитного цвета. Авакян хорошо разглядел красные генеральские лампасы. Не задерживаясь, группа миновала одну деревню за другой. До йогонолука она добралась меньше, чем за час. На церковной площади генерала и сопровождавших его лиц ожидало несколько господ. Вне всяких сомнений, среди них был и антиохийский каймакам, который затем вместе с мюдиром и остальными чиновниками повел генерала-пашу с его свитой на виллу Багратянов. Об этом чрезвычайном происшествии немедленно доложили командующему. На свою ответственность Авакян объявил общую тревогу. Габриэл одобрил эту меру. Более того, он усилил ее, приказав не отменять тревогу для всего лагеря, независимо от того, случится что или нет. Однако Авакян высказал убеждение, что турки еще далеко не готовы и ни сегодя, ни завтра, да скорее всего и в ближайшие дни ничего не предпримут. Казалось, факты говорили в пользу этого предположения. Проведя два часа на вилле Багратяна, приезжие офицеры сели на лошадей и пустились в обратный путь более скорым аллюром, чем когда ехали из Эдидье. В общей сложности они и полдня не провели в районе военных действий и на своем маленьком тарахтящем автомобиле убрались в Антакье. Каймакам провожал их до своей резиденции. В тот же день Габриэл Багратян преодолел боль от гибели сына, обрел былое мужество. Воинственная черта характера, обнаруженная им вместе с вестью о депортации, вновь возобладала. Правда, последнюю ночь он опять провел на позициях в Северном секторе. Но так как женщин — из-за враждебного отношения к площадке Трех шатров — нельзя было оставлять без охраны, он освободил Кристофора и Мисака от ночного дежурства, поручив им охранять палатки. К тому же Майрик Антарам привлекла вдову Шушик к уходу за больной и, таким образом, в ее распоряжении оказались еще две руки недюжинной силы. Час за часом Габриэлу удавалось все успешней выключать свою внутреннюю жизнь. Боль не оставляла его, но была приглушена, как боль от раны, которая притихла от инъекции. Он снова самозабвенно отдался работе. Теперь он был еще более подтянут, более непреклонен, чем прежде, как будто вдрут воспрял… Только сейчас он понял, какую неоценимую помощь ему оказывал его адьютант, вернее начальник его штаба. И впрямь, неутомимый Авакян, это удивительно безличное «я», ни на минуту не претендовавший на роль руководителя, хотя по знаниям своим и интеллигентности намного превосходил остальных командиров, — оказался поистине железным. Гораздо больше благодаря ему чем Нурхану Эллеону, до сих пор соблюдались как полевой устав, так и дисциплинарный. Кое-кто, правда, брюзжал по адресу «неуклюжего книжника» и «очкарика», ибо всюду, где люди носят оружие, берет верх пренебрежение к интеллекту; тем не менее, как только Авакян показывался на позициях, у дружинников возникало какое-то доброжелательное рвение — неоценимое свидетельство доверия командиру. И происходило это оттого, что адьютант, даже в отсутствие командующего, словно светясь отраженным светом, был намного выше своего окружения. Смерть Стефана лишила сна и его воспитателя. Авакян искренне страдал: мучило его и чувство вины. Четыре года он провел в доме Багратянов и полюбил Стефана, как младшего брата. Он стискивал зубы, кровь ударяла ему в голову, — неужели нельзя было избежать этого? Неужели в тот ужасный день он не почувствовал, что происходит с мальчиком? Никогда он себе этого не простит. Никогда?! Но ведь это «никогда» означает не более двух-трех дней, а потому и легче все перенести. Внешне Самвел Авакян ничем не выдавал себя и, встречаясь с Багратяном, не упоминал о Стефане. Но и отец не произносил имени сына. И все же, а быть может, именно поэтому, Авакян всю свою энергию, все напряженные до предела силы отдавал служению Габриэлу. В последнее время он составил полный список личного состава дружин. Из этого списка и узнал Багратян, что число активных бойцов сократилось до семисот. Однако брешь, пробитая в их рядах, не означала большой потери боеспособности. Освободившиеся ружья были переданы резерву. Но что дальше? Правда, из-за лесного пожара линия обороны значительно сократилась. Дубовое ущелье представляло собой огромные колосники, усыпанные раскаленными углями. Жар их чувствовался даже в Городе. Как бы то ни было, а самый угрожаемый участок оказался теперь надежно и навсегда защищенным. Но не только наиболее слабое место в обороне Дамладжка было тем самым ликвидировано, — откосы, небольшие возвышения, впадины были усыпаны тлеющими бревнами, ветками, пнями, словно чья-то милосердная рука охраняла армянский лагерь и с этой стороны. Багратян расформировал ставшие лишними команды и гарнизоны и создал очень плотную цепь постов, которым и надлежало прикрывать весь откос горы от неожиданных нападений и набегов турецких разведчиков. Согласно всем предположениям и данным разведки, намерения врага можно было охарактеризовать следующим образом: сосредоточив десятикратное превосходство сил, он нанесет главный удар по Северному участку. Эта атака, возможно, проводимая при поддержке артиллерии, и должна будет уничтожить сильно потрепанные дружины армян. Непрерывный звон топоров доносился с турецкой стороны против Северного участка. Впрочем, несмотря на эти явные приготовления в Северном секторе, у Багратяна хватило предусмотрительности выслать группу разведчиков на Южный участок. Эти смелые парни дошли, правда, уже ночью, до самой Суэдии. Они вернулись и донесли, что солдат там очень мало, заптиев в долине Оронта почти не видно. Все войска сосредоточены в семи армянских деревнях. Должно быть, Южный бастион и каменная лавина оставили в памяти турок, в том числе и их генерала, неизгладимый след. Несмотря на все это, Багратян решил на следующий день проинспектировать Южный бастион. Вечером он сидит на месте своего ночлега и не сводит глаз с Седловины, с рощ и перелесков, за которыми так недавно исчез Стефан, а он не сумел это предотвратить. Дружинники все еще сторонятся Багратяна. Стоит ему подойти, как они перестают разговаривать между собой, встают, приветствуют. И все. Никто из них также не упоминает о Стефане. Но может быть, они просто не осмеливаются? Люди как-то странно смотрят на Багратяна — и печально, и настороженно. Один Чауш Нурхан не отстает ни на шаг, будто хочет что-то сказать и только выжидает удобного случая. Сейчас он спит крепким заслуженным сном — никто из молодых не может сравняться с этим старым рубакой. Вот уже двадцать четыре часа Габриэл не видел ни Искуи, ни Жюльетты. Но так ему легче. Все связи рвутся. Нет, не поддастся он более приступам слабости! Хладнокровным и свободным должен быть он для последнего боя. Да, несмотря на безмерную скорбь, он чувствует себя и свободным, и хладнокровным для этого последнего боя! Здесь, на этой высоте, сентябрьские вечера были уже довольно прохладны. Да и переменчивый ветер не утих, хотя по временам совсем не ощущался. Где же те изумительные лунные ночи, когда чудовищное; сорокакратное убийство Стефана еще не терзало его сознания? Габриэл не сводит глаз с черной стены напротив. Порой в ветвях повизгивает ветерок. До чего же труслив противник! В такую ночь он мог бы вырыть у Седловины целую систему окопов — и никто бы не сумел ему помешать. Но зачем, если есть пушки? Это же сразу все решит. А может быть, не надо ждать, может быть, надо опередить его? Что-нибудь придумать? Габриэлу Багратяну не раз приходили на ум спасительные идеи. Потому-то враг и не сломил мусадагцев до сих пор! Сначала общий план обороны, вся система ее, потом «Вольные стрелки», «Летучая гвардия», спасший лагерь лесной пожар… Да! Опередить! Но как? Каким образом? Голова пуста, ни одной мысли… На следующий день Габриэл Багратян, как и задумал накануне, проводил инспекцию Южного бастиона. Но сначала он задержался у своих гаубиц. Стволы были направлены в противоположные стороны — один на Северные высоты, другой — на Суэдию. Еще за несколько дней до смерти Стефана Габриэл рассчитал траектории, наметил на карте цели. Возможность задержать врага, помешать его наступлению была, безусловно, реальной. В зарядных ящиках лежали четыре шрапнели и пятнадцать гранат. Гаубицы охраняла специальная команда, имелась и прислуга в составе восьми человек — их наскоро подготовил Нурхан Эллеон, правда, успев обучить только простейшему: Снять с передка! Расставить сошник! Поднести снаряды! Огонь! Сопровождали Габриэла Чауш Нурхан, Авакян и нескслько командиров участков. Первые впечатления от Южного бастиона ни у кого из всей группы не вызвали тревоги. Саркис Киликян, как только его освободили из-под ареста, многое сделал для усовершенствования штурмового тарана. Мощные щиты были удлинены стреловидными веслами. Сам удар щита захватывал теперь большую площадь стены. Да и щиты были усилены железными листами и скреплены дополнительно. Судя по виду, эти катапульты должны были метать каменные глыбы весом в несколько центнеров до самых развалин Селевкии. Казалось, Киликян ничем другим не интересуется, кроме этой зловещей игрушки. Что-то детское было в упрямом рвении, с каким он вновь и вновь трудился над улучшением своей осадной машины. И рвение это находилось в кричащем противоречии со всем обликом дезертира. Багратяну же еще с первой встречи казалось, что в душе этой жертвы чудовищной жизни таится погребенный обвалом родник. Его отношение к Киликяну было неясное и напряженное. Что-то от жителя столичного города, элегантного буржуа, противилось в нем радикальному «ничто», олицетворенному в Киликяне. Правда, столкновение у них было только раз, когда дезертир потерпел позорное поражение. Но и у победителя тогда вовсе не было хорошо на душе, да он и поныне не мог преодолеть странной неуверенности, всякий раз охватывавшей его, когда он встречался с этим человеком. То было какой-то слабостью Баг-ратяна, которую не так-то легко было объяснить. Не мог он, например, избавиться от своеобразного уважения к Киликяну, ничем не заслуженного — ни его достоинствами, ни особенностями, ни выдающимся успехом. Всякий раз, когда Киликян попадался Габриэлу на глаза, командующий приветливым словом или участливыми расспросами пытался расположить его к себе, но всякий раз эти усилия были до конфуза напрасны. Единственным человеком на Муса-даге, с которым Багратян не мог найти правильного тона, был Саркис Киликян. То он говорил с ним излишне снисходительно, то слишком на равных. А Киликян всегда находил способ отклонить настояния Габриэла. Вот и сейчас он продолжал спокойно лежать на спине, пока командующий расхваливал его катапульты. Такое поведение бойца было не просто наглостью, а грубым нарушением субординации, которое следовало бы немедленно наказать. Габриэл же просто отвернулся, ища глазами учителя Восканяна. Но этот трус скрылся при одном приближении Багратяна. Не мог же он знать — ни Тер-Айказун, ни доктор Петрос, ни Шатахян ничего не сообщили ему — о том отвратительном совещании, когда Восканян наговорил столько ядовитых слов в адрес Багратяна. Впрочем, после исключения его из Совета, в голове тщеславного Коротышки царил полнейший хаос. По всей видимости, он намеревался сколотить «партию Восканяна». Вот уже несколько дней как он изливал фонтаны красноречия на ничего не подозревавших людей, которые посещали его здесь, на Южном бастионе. «Идея» же, как он называл это, обретала в его разгоряченном мозгу все более ясные очертания. Сия блистательная идея была почерпнута из одного блистательного же рассуждения маэстро Грикора, который много лет тому назад во время одной из философических прогулок рассуждал о самоубийстве, взвешивая «за» и «против» двух положений: «долг жить» и «право умирать». При этом он цитировал никому не известных авторов. Правда, с весьма звучными именами. В Южном бастионе инспекция не обнаружила никаких грубых нарушений. Вся служба велась по примеру дружин, посты были на своих местах, выдвинутое вперед боевое охранение расположилось на самом краю большой осыпи, оружие тоже содержалось в полном порядке. И все же а поведении этой команды, хотя на первый взгляд оно и не вызывало нареканий, было что-то неопределенное, распущенное, опасно подозрительное, что насторожило Чауша Нурхана. Всего здесь числилось одиннадцать дружин, примерно восемьдесят дезертиров. И вовсе не все они были сомнительными субъектами. Напротив, большинство из них были люди безобидные, удравшие от угрозы истязаний, бастонад или принудительных дорожных работ. Но какова бы ни была причина — нищета ли, распущенность, дурной пример — все они в той или иной степени подражали строптивой апатии Киликяна, словно некоему шикарному образу жизни, который так нравится мужчинам подобного типа. То было какое-то расхристанное шатание без всякой цели, издевательское подтрунивание друг над другом, нахальное полеживание, ленивое потягивание, вызывающее гиканье, шиканье, свист — все это не предвещало ничего хорошего. Нет, это была не боевая часть и не банда настоящих преступников, а какая-то шайка опустившихся упрямых бродяг. Но Габриэл Багратян, очевидно, не придавал этому никакого значения. Ведь большинство этих ребят отлично показало себя в бою. И все же обращаться с ними следовало осторожней, чем с дружинниками. Но разводить костры — было уже чересчур! На запад от Южного бастиона, где Дамладжк поворачивает к морю, были набросаны три высоких бруствера для прикрытия флангов. Эти укрепления господствовали над крутой стороной горы, спадавшей покрытыми лесистыми зарослями террасами к Хабасте, они же делали невозможными никакие обходные движения врага. И здесь-то, в пятидесяти шагах ниже этой также защищенной каменной стеной позиции на открытом предполье пылал веселый костер — не иначе как радушное приглашение туркам! Разводить открытый огонь без специального на то разрешения было строго-настрого запрещено. Мало того, что вокруг костра сидели прощелыги-дезертиры, тут были еще и две бабенки, очевидно, перекочевавшие сюда из Города. И эти женщины преспокойно жарили на длинных вертелах отличную козлятину. Нурхан и сопровождавшие его дружинники в бешенстве бросились на эту компанию. Багратян медленно подходил сзади. Одного из дезертиров Чауш схватил за грязную рубаху и рванул вверх. Это был какой-то длинноволосый, загорелый молодчик с маленькими бегающими глазками, ничего общего не имевшими с армянскими. Длиннющие фельдфебельские усы Нурхана Эллеона дрожали от гнева. — Ах вы, вшивая банда! Откуда у вас козлятина? Делая вид, что не знает Чауша, Длинноволосый попытался высвободиться. — Тебе какое дело? Кто ты такой? — Вот тебе! Чтоб ты знал, кто я такой! Ударом кулака он свалил дезертира наземь, да так, что тот чуть не скатился в огонь. С трудом поднявшись, он заговорил, но в голосе его уже слышались подобострастные нотки: — Чего дерешься? Чего я такого сделал? Козу мы ночью в Хабасте взяли. — Хабасте? Ах ты, паршивец! Из лагеря вы ее увели, трусливая тварь! Люди с голоду погибают, а вы у них последнее отнимаете?.. Теперь-то нам понятно что к чему… Длинноволосый, найдя взглядом Багратяна, который до сих пор держался в стороне, предоставив младшему командиру разобраться в этом неприятном деле, жалобно заскулил. — Эфенди, мы что ж, не люди, что ли? Меньше других голодаем? Работать-то вы нас заставляете, сутками на посту стоим. Хуже, чем в казарме живем… Багратян не ответил ему, только знаком приказал своим людям погасить костер и реквизировать мясо. А Чауш Нурхан, пригрозив дезертирам поджаренной козьей ногой, крикнул: — Вы у меня еще не так поголодаете! Друг друга пожирать будете! Длинноволосый, сложив крестом руки на груди, подошел к Багратяну: — Эфенди! Дайте патронов! У нас у каждого по одному магазину. Все у нас отняли. Мы бы на охоту пошли — зайца или лису добыли. Какие ж это порядки? Людям не дают патронов! Ночью, того гляди, турки придут. Ничего не ответив, Габриэл отвернулся и зашагал прочь. По дороге в Город Нурхан Эллеон — гнев его еще не остыл — требовал: — Надо выгнать отсюда человек двадцать, самых закоренелых. Очистить гарнизон Южного бастиона! Но мысли Багратяна были уже далеко, занятые более важными делами. — Нельзя, — рассеянно ответил он. — Не можем мы своих соплеменников-армян погнать на верную смерть! — Какие же это соплеменники? Какие они армяне? — Чауш Нурхан брезгливо сплюнул. Габриэл вспомнил физиономию Длинноволосого. — Среди пяти тысяч человек наткнешься и на подлеца. И это всюду так. Чауш Нурхан с удивлением посмотрел на него: — Не годится нам спускать такое… Багратян остановился, выхватил у Эллеона его карабин и с силой ударил прикладом по земле: — Мы знаем только одно наказание, Чауш Нурхан. Вот это! Все остальное курам на смех. Это же смешно, что Киликяна заперли в каморку рядом с беднягой Грикором! Если уж карать бандитов — так ьсех их перестрелять надо. — И надо бы… Теперь, эфенди, мы все по-новому распределим… Багратян остановился. — Да, Чауш Нурхан. И это сделаю я. И будет это нечто совсем новое… Он не договорил, ему самому это «новое» еще не было ясно. Когда на следующее утро — это было уже шестое сентября — женщины пришли к раздаточным столам за мясом для семьи, то получили его — если кости и жилы можно назвать мясом — только несколько кусков. Отчаявшиеся хозяйки набросились на мухтаров, а те, отпрянув, с позеленевшими, как сама нечистая совесть, лицами, бормотали что-то о распоряжении Совета, что лучшие куски розданы бойцам на позициях, дружинники должны, мол, набраться сил для предстоящего боя. А последних коз Совет не разрешил забивать, так как самым маленьким детям нужно молоко, ну а четыре последние вьючных осла понадобятся во время сражения. В ближайшее время придется хозяйкам самим еду добывать. Есть же ягоды арбутуса, желуди, винные и лесные ягоды, коренья и все такое прочее… Из них можно сварить похлебку, будет чем червячка заморить… Давая столь неутешительные советы, мухтары старались спрятаться, зайти за стол, боясь, что бабы или задушат их, или разорвут на куски. Случилось, однако, иное. Понурившись, женщины застыли. Лихорадочный огонь в глазах погас, сейчас они выражали такое же оцепенение, как тогда, когда, словно удар грома среди ясного дня, на деревни обрушился приказ о депортации. Старосты облегченно вздохнули — бояться, значит, нечего. Толпа быстро редела. А собралось здесь несколько сотен женщин — старых я молодых, красивых и безобразных, и все в самом жалком состоянии — исхудалые и опустившиеся. И ту, что была всех статней — ветерок опрокинет. Все они уже повернулись к раздаточным столам спиной и поплелись, еле волоча ноги, будто к ногам их, вернее, к сбитой обуви, прилипла вся несчастная земля Дамладжка. Постепенно толпа женщин растекалась по Всему горному плато, между скал крутого морского берега, кое-кто отваживался даже пробраться и на склон, спускавшийся в долину — обобрать те места, которые пощадил огонь. Маленькие дети вприпрыжку бегали вокруг родителей, то и дело попадая под ноги и мешая работать. Вот если бы, как раньше, можно было заходить за Северную Седловину — там-то еще было что собрать! А внутри кольца обороны — все голо, обглодано и обсосано, как кость, брошенная бродячей собаке. Некоторые женщины в сотый раз обыскивали ягодники и места, где рос арбутус, стараясь выдрать из зарослей все, что осталось от прошлых набегов; другие взбирались на скалы, где росла индийская смоква, ее крупные мясистые плоды были самой драгоценной добычей. Но разве этим можно было помочь, когда все кричало о муке, о кусочке бараньего сала или сыра. Что бы люди ни глотали сейчас — это хоть на минуту заглушало голод, но только не мысли о хлебе и масле. Кофе и сахар аги Рифаата, от которых всем понемножку досталось, кусочки жилистого сухого ослиного мяса, полученные в последние дни, сухари, принесенные пловцами — не в счет, их было слишком мало — все это при угрозе полного голода было только лишним поводом для вспышек отчаяния. Не везло и пастору Араму с рыбной ловлей. Не было подсобного материала. И никак не удавалось соорудить надежный плот, да и сети оказались никуда не годными. Птицеловы тоже не могли похвастать успехами, хотя их орудия лова — манки и накидные сетки были в полном порядке. Птицы не было! Она еще не покинула своих гнездовий на Севере. А перепела, вальдшнепы, дикие голуби на такие детские уловки не попадались. Ну, а Нуник, Вартук, Манушак и вся эта кладбищенская братия? Эти-то уж испокон веков жили тем, что удавалось подобрать на земле. Там, внизу, в долине, и здесь, наверху, на Дамладжке, вот уже тридцать семь дней как для них и отбросов не находилось. Нуник сжалилась над несчастными. Вся ее гильдия ютилась где-то вне, за пределами людского жилья и к своему исключению из общины относилась как к чему-то само собой разумеющемуся. Плакальщицы, нищенки, слепые, калеки, юродивые не должны обитать среди живых людей, в этом никто из них не сомневался, да они и не гневались на соплеменников, которые за свою светлую жизнь расплачивались тяжелым трудом. А плакальщицы, оплакивавшие усопших и защищавшие рожениц от злых духов, все равно чувствовали себя людьми нужными, людьми бесспорно ценными. Они же помогали целым поколениям увидеть свет, помогали им и покинуть его. Своими магическими обрядами они в некотором роде владели душеспасительными средствами, к которым ни Тер-Айказуну, ни церкви прибегать не дозволялось. Но хлеба и жира даже Нуник не могла наколдовать. И все же она помогла голодающим женщинам тем, что показывала им свои тайники, где сама не раз добывала пищу. Бесподобное это было зрелище, когда древняя старуха, в столетнем возрасте которой не сомневалась ни одна душа, ловко лазила по скалам. Ее тощие коричневые ноги уверенно искали опоры, словно опытный альпинист она перекидывала свое тело от выступа к выступу и в конце концов исчезала в какой-нибудь расселине. Лишь три девушки осмелились полезть за Нуник. Остальные только диву давались. Однако и молоденькие, сделав несколько шагов, затряслись от страха так, что мониста звенели. Правда, игра стоила свеч. В расселине Нуник нашла, а может, и раньше знала о них — гнезда чаек и других морских птиц. Все вместе они набрали несколько корзин маленьких птичьих яиц и отнесли их в шалаши. Но когда эту добычу разделили на тысячу семей, то и такая добавка оказалась почти неощутимой добавкой к нулю. Пока отчаявшиеся женщины рыскали по всей горе, Совет уполномоченных созвал заседание. Члены его и не подозревали, что в последний раз пришли в правительственный барак. От одра покойного Грикора Иогонолукского их по-прежнему отделяла никем не тронутая стена книг, которую аптекарь воздвиг между собой и остальным миром. Казалось, книги тоже ушли в мир иной вслед за своим хозяином, такими окаменелыми они представились теперь людям. Но не только книг коснулась смерть — восковое лицо Тер-Айказуна тоже походило на маску, снятую посмертно. Он обвел собравшихся своим отреченным, непроницаемым взглядом пастыря, пересчитал их. Налицо все, кроме умерших и Гранта Восканяна, который, очевидно, не осмелился нарушить запрет верховного главы народа. Но сидел тут тощий, как жердь, Асаян, друг Восканяна, давнишний враг и ненавистник вардапета. Великий молчун вплоть до начала заседания обрабатывал Асаяна со всей свойственной ему проникновенностью: Асаян-де должен отомстить за него, перессорить всех уполномоченных, не жалея сил натравливать их друг на друга. Регент хора выказал готовность насолить как можно крепче своему старому мучителю в храме и в школе. Последним на заседание явился доктор Петрос. На своих старых кривых ногах он, переваливаясь, подошел к книгам и долго смотрел на пустую койку. И уже только после этого обратился к собранию. — Помянем аптекаря! Сумасшедший был человек, ей-богу, сумасшедший! Но такого, как Грикор, больше не будет… Уж очень грубо звучало это надгробное слово, но самого оратора оно проняло: внезапно глубоко вздохнув, он умолк. Тер-Айказун сложил руки для молитвы: — Прав доктор. Помянем нашего Грикора. Не дождался он нашего конца. Да будет господь милостив к его душе. Остальные тоже молитвенно сложили руки и углубились в себя. Для большинства это был формальный жест. Но Габриэл Багратян низко склонил голову, будто прятал лицо, правда, искаженное мыслью не о Грикоре. После этой краткой минуты поминовения Тер-Айказун сразу же предоставил слово пастору Араму. Заседание это и его неудачный конец были, пожалуй, предопределены напряженными отношениями между пастором Арамом и Багратяном. Пастор так и не собрался вызвать командующего на откровенный разговор. Наедине со своей совестью он находил множество оправданий подобной нерешительности. Вот уж который день проводил он на морском берегу в тщетном ожидании счастливого улова. Наверх поднимался лишь изредка, в основном, когда его вызывал Тер-Айказун, но это было лишь отговоркой для самого себя. К тому же, доктор Петрос поручил своей жене, Майрик Антарам, весь уход за больной Жюльеттой, и это оградило Искуи от страшного позора. Да и Багратян теперь снова ночевал на Северных позициях, и молва гласила, что на площадку Трех шатров он вообще не приходит. Такого рода наблюдениями, число которых можно было бы умножить, пастор лишь слегка успокоил свою дущу. На самом-то деле он превосходно отдавал себе отчет в своих чувствах. И все же какая-то непреодолимая робость не позволяла ему говорить с Багратяном. То были мучительные колебания между целомудрием, уважением и отвращением. Да, наконец. Арам ведь любил Искуи! И теперь, когда он избегал ее, когда Овсанна беспрестанно проклинала его сестру, он любил ее вдвое сильней. Все вновь и вновь ему слышались ее слова: «Мне девятнадцать лет, и двадцать мне никогда не будет». Товмасяну не хотелось сейчас обострять конфликт. Он отлично знал, что Искуи готова на все, и на полный разрыв с семьей в том числе. Отцу она так прямо и сказала, когда он заклинал ее покинуть площадку Трех шатров. «Зачем же еще и эти муки? — спрашивал себя Товмасян. — День проходит за днем, и один из них будет последним». И еще: «Искуи никогда не лгала, и теперь она не лгала, когда говорила: «Между мной и Габриэлом Багратяном ничего не было». А значит, самый большой грех не совершен. И может быть, господь укажет совсем иной, неожиданный путь, и все изменится. О ниспослании ему этого пути или выхода пастор Арам Товмасян ежедневно молился. Ему казалось, что еще немного, и путь этот откроется ему. Первая встреча с Багратяном смутила и ожесточила Арама. Ни единого слова сочувствия он не выжал из себя, хотя и не видел Габриэла со дня смерти Стефана. Пусть люди обратят внимание на то, что он даже во время непосредственного разговора с командующим старается не смотреть ему в глаза. Заседание началось с сообщения Товмасяна. — Все, что мы наметили, — исполнено. Мы раздали последнее мясо. Только для дружин тайно припрятали немного. Не более чем на два дня. У женщин и детей — первый день полного поста, если не считать постом предшествующие дни. Мухтар Товмас Кебусян поднял руку, правда, предварительно удостоверившись, что из споривших на прошлом заседании сейчас присутствуют все. — Я не понимаю, почему дружинникам раздают мясо, а женщин и детей заставляют поститься? Молодым, здоровым парням легче переносить голод. Багратян тотчас же подал голос: — Это проще простого, мухтар Кебусян: бойцам нужно сейчас больше сил, чем когда-либо. Чтобы как-то поддержать командующего, Тер-Айказун решил отвлечь собравшихся: — Может быть, Габриэл Багратян скажет нам, какова действительная боеспособность дружин? Указав на Чауша Нурхана, Габриэл сказал: — Дружины сейчас не в худшем состоянии, чем перед нашим последним боем. Как это ни удивительно, но это так. Чауш Нурхан может подтвердить. К тому же, позиции сейчас лучше укреплены и усилены. Возможности для атак врага значительно сократились. Реальна угроза только с Севера. Да и все подготовительные меры врага доказывают это. Южный бастион они не посмеют тронуть, сколько бы генералов к ним ни приставили. Это несомненно. Правда, гарнизон там оставляет желать лучшего. Но я хочу послать туда Чауша Нурхана, надо же там когда-то навести порядок. Наступление врага на Северный сектор будет мощнее, чем во всех предыдущих сражениях. Решает вопрос — есть ли у них пушки и сколько их. До сих пор мы этого не разведали. Все это так, если мы не прибегнем к новому средству… но об этом я буду говорить позднее… Тер-Айказун, который по своему обыкновению слушал, низко опустив голову и зябко поеживаясь, неожиданно для себя спросил о самом главном: — Ну, хорошо, а дальше что? Терзаемый жгучей жаждой скорейшего конца и освобождения, Багратян возвысил голос куда сильнее, чем это требовалось в маленьком помещении: — Во всем мире сейчас миллионы мужчин, как и мы — в окопах! Как и мы, они ждут боя или уже бьются насмерть, обливаясь кровью. И это единственная мысль, которая успокаивает и утешает меня. Когда я думаю об этом — я равен каждому из этих миллионов, и все здесь тоже. Ибо мы сохраняем честь, человеческое достоинство. Сражаясь, мы не стали навозом, гниющим на берегах Евфрата. А потому у нас не должно быть иных желаний: драться, и только драться! Подобный героико-патетический взгляд на реальное положение вещей разделяли с Багратяном единицы. Вопрос вардапета «что же дальше?» быстро подхватили все присутствовавшие. Габриэл с удивлением оглядел уполномоченных: — Что дальше? Я думал, мы единодушны в этом! Что дальше? Будем надеяться, что ничего! В эту минуту Асаяну представилась возможность услужить своему другу. Черный учитель ведь заклинал его использовать любой повод, чтобы вызвать недоверие к Габриэлу, а для этого указывать на Гонзаго Мариса, как на «предателя» и на таинственный визит старого аги. Регент скромно откашлялся. — Эфенди, героическая смерть не совсем бескорыстна. Например, себе я тоже ничего другого не желаю. Не смею судить вашу драгоценную супругу. Возможно, относительно нее вы договорились с турецким пашой, тем самым, который недавно навещал вас. Но что будет с нашими женами, сестрами, дочерьми, позвольте вас спросить? У Багратяна полностью отсутствовало умение быстро и находчиво отвечать на пущенные в него отравленные стрелы, главным образом потому, что обычно проходило некоторое время, прежде чем смысл их доходил до него. Так и сейчас — ничего не понимая, он уставился на Асаяна. Но Тер-Айказун, хорошо знавший Багратяна, энергично поспешил ему на помощь. — Певчий, придержи свой язык! Предостерегаю тебя! Но если ты хочешь знать, зачем ага Рифаат Берекет навещал эфенди, я скажу тебе. Габриэл Багратян мог бы давным-давно жить в тиши и мире в доме аги, есть хлеб и плов, ибо турок открыл ему путь к спасению. Но наш друг Габриэл Багратян предпочел хранить нам верность и выполнить свой великий долг до конца. После этого заявления, которым Тер-Айказун по необходимости нарушил обещание, данное Габриэлу, наступила долгая и, как казалось, тягостная тишина. Ведь, кроме вардапета, об этом знал только еще доктор Петрос. Они договорились представить народу посещение аги как чисто дружеский визит. Тишину никто и не нарушил. Однако было бы неверно предположить, что в этом сказалось уважение собравшихся к благородному поступку Габриэла. Мухтары, например, так не думали. Каждый из этих прожженных избранников народа спрашивал себя, как бы он сам отнесся к подобному искушению? И кое-кто, наверное, подумал: «Ох, и дурак же этот приехавший из Европы внук старого, хитрого Аветиса!». Первым нарушил тягостную тишину Арам Товмасян. — Габриэл Багратян, — начал он, так и не глядя на противника, — воспринимает все как человек военный, как офицер. Да и меня самого, в конце концов, никто не упрекнет в том, что когда шло сражение, я стоял в стороне. Но я воспринимаю все не только как военный. Я иначе смотрю на вещи, мы все тут смотрим на вещи не как Багратян, это уж бесспорно. Но какой тогда смысл истекать кровью в неравном бою только ради того, чтобы в лучшем случае через три дня умереть с голоду? И это еще если нам очень и очень поьезет. Чего же мы этим добьемся? До этой минуты то, что Арам Товмасян теперь назвал бы «выходом», было только смутной, мимолетной догадкой и не имело реальных черт. Но неодолимое стремление противоречить Багратяну придало неясному замыслу определенные формы добросовестного, тщательно обдуманного решения. — Тер-Айказун и все мужчины здесь должны согласиться со мной, что на Дамладжке нам нечего делать и лучше уж убить всех наших женщин, а потом и себя, чем сидеть и ждать турок или голодной смерти. Потому я и предлагаю покинуть гору — завтра, послезавтра… чем скорей, тем лучше! Каким образом нам это сделать, об этом стоит посоветоваться. Я себе это так представляю: мы пойдем на север не по горам, конечно, да они и так все заняты турками, а вдоль морского берега. Первая наша цель — Рас-эль-Ханзир. Небольшая бухта там хорошо защищена со всех сторон, и рыбы в тех краях больше, чем у нашего берега, и плот нам там не понадобится — обойдемся одними сетями, можете мне поверить… Это звучало совсем не так фантастично, как было на самом деле. Речь Арама содержала хотя и неопределенное, но заманчивое предложение, осуществление которого, быть может, позволило бы прорвать смертельное кольцо вокруг Дамладжка. Люди оживились. Застывшие было в одном положении фигуры наклонялись то в одну, то в другую сторону. Один Габриэл хранил спокойствие. Он поднял руку, прося слова: — Неплохо придумано, пастор Арам. Признаться, и меня посещали подобные мысли. Но все это похоже на прекрасную мечту, а нам надо. тщательно проверить, выполнима ли она. Как командующий, я не имею на это право, однако все же рассмотрю сейчас наиболее благоприятный вариант. Предположим, что нам удастся ночью пройти мимо турок незамеченными и достигнуть Рас-эль-Ханзира. Я настолько легкомыслен, что пойду еще Дальше: ни заптии, ни военные не заметят длинную, рваную колонну в четыре, а то и пять тысяч человек, движущуюся по освещенному луной берегу — у нас вторая половина месяца. Отлично! Без потерь мы добрались таким образом до мыса. Его нам предстоит обойти — бухта находится за ним… Не прерывайте меня, пастор, — рельеф берега у меня весь в голове… Скалисты ли берега бухты. или там найдется место, где разбить лагерь — не знаю, однако я и в этом пойду навстречу Товмасяну и предположу самый счастливый оборот дела: мы находим там достаточно места, и турки так слепы, что им потребуется шесть или даже восемь дней, прежде чем они нас обнаружат. Но теперь я задам вам главный вопрос: что мы выиграем? Ответ: мы обменяем известное на неизвестное. Мы погоним изможденных, голодных женщин и детей в длительный поход по камням и скалам — вряд ли им это вообще под силу! Мы покинем обжитый лагерь. Нам надо строить новый, а где нам взять силы и материал? Это же всем ясно. А так как нет у нас и вьючных ослов, мы будем вынуждены оставить в Дамладжке и постели, и одеяла, всю кухонную утварь, и весь инструмент. А без всего этого как нам начинать новую жизнь? Даже если мы попадем в рай, где булки растут прямо на деревьях?! Тут уж и сам пастор не может со мной не согласиться. Таким образом, получается, что мы бросаем прочную и надежную крепость, выдержавшую не один штурм и внушившую туркам немалый решпект. В итоге мы меняем господствующую высоту на незащищенное место в низине. Врагу потребуется не более получаса, чтобы нас уничтожить, Товмасян! Одно преимущество, правда, у нас будет — там до моря ближе, не надо прыгать со Скалы-террасы, как здесь. Под конец должен высказать опасение, что в бухте рыбе от нас достанется больше корма, чем нам от нее. Арам Товмасян без конца прерывал Багратяна резкими репликами. Голос разума, призывавший eго не руководствоваться в этот решающий час чувствами, слабел с каждой минутой. Нападая на Багратяна с еле сдерживаемым раздражением, он по-прежнему не смотрел на него. — Габриэл Багратяет имеет привычку весьма самоуверенно защищать свою точку зрения. Может быть, он думает, что у нас нет головы на плечах? Мы, так сказать, жалкие крестьяне и ремесленники и ему не ровня? А он, мол, намного выше нас? Что ж, не будем спорить! Но раз он задал нам так много вопросов, то и я позволю себе задать ему несколько. Он, как офицер, превратил Дамладжк в надежную крепость — это верно. Но какой прок нам от этой крепости, да и от всего Дамладжка ныне? Никакого! Напротив, он мешает нам пойти по последнему пути — пути к спасению. Если у турок хватит ума, они и не пойдут на штурм — через несколько дней они без потерь добьются своего. Дойдет дело до сражения или нет, не в этом дело. Но где же тут новая идея, где путь спасения от верной гибели? Конечно, удобней принять смерть здесь, наверху, в такой привычной обстановке. Никаких усилий не понадобится. А я считаю позором подобное примирение, такую жалкую гибель! Но теперь я задам главный вопрос: какие предложения имеются у Габриэла Багратяна относительно того, как нам справиться с голодом? Ведь он только и знает, что издевается над моими усилиями наладить лов рыбы. Вот и все, что до сих пор сделано. А надо было помочь мне, поддержать меня, вместо того чтобы без конца гонять мужиков на учение… Мы бы тогда куда большего добились. Сохранявший до сих пор внешнее спокойствие пастор вдруг вскочил и со свойственной ему страстностью выкрикнул: — Тер-Айказун! Я делаю теперь очень важное предложение: надо нам забить весь скот, мясо зажарить и раздать. Завтра ночью, в крайнем случае послезавтра, мы снимаемся и уходим. Лагерь разбиваем в одной из скалистых бухт. Там нам обеспечен богатый улов рыбы… Столь быстро и решительнр выдвинутое предложение сбило тяжелодумов с толку. Мухтары заерзали на скамьях, как мусульмане на молитве. Старик Товмасян, отец Арама, испуганно моргал. А Кебусян утер пот с лысины и горестно молвил: — Эх, лучше было нам в депортацию… живым или мертвым, все одно лучше было бы… И тогда Тер-Айказун достал из рукава рясы смятый листок. Сейчас представлялся случай дать ответ не только на стенания Кебусяна, но и защитить Дамладжк от пастора Арама. Тихо, почти без выражения, вардапет посчитал: «От Арутюна Нохудяна, священника Битиаса, вардапету побережья под Суэдией Тер-Айказуну Йогонолукскому. Мира и долгой жизни тебе, любезный брат мой во Христе, Тер-Айказун… и всем любезным моему сердцу землякам на Муса-даге или где бы вы ни были! Надеюсь, что все вы еще там, наверху. Да будет господь милостив, и письмо это дойдет до тебя. Я вручил его добросердечному турецкому офицеру. Наша вера во всевышнего подверглась жесточайшему испытанию, и я уверен, господь простил бы нас, если бы мы утратили ее. Покуда я пишу эти строки, бренные останки моей спутницы, доброго ангела моего, лежат рядом со мной, и я не могу предать их земле. Она, как ты, наверное, помнишь, всегда дрожала за мою жизнь и ввиду слабого моего здоровья никогда не позволяла мне утомлять себя, или выходить без шапки на улицу, или злоупотреблять напитками, в чем я грешен. А теперь все обернулось иначе. Молитва ее была услышана, она раньше меня покинула этот свет, умерла с голоду, рассталась со мной, нехорошая! Последнее дело ее — в предрассветный час в степи на ветру сняла свой платок, заставила меня повязать им шею. Да накажет меня бог, как Иова. Несчастный я, слабый, больной, задыхаюсь от кашля, но еще жив и тысячекратно, проклинаю себя. Заступница моя почила, а я переживу всех. Из паствы моей в Антакье отобрали всех молодых мужчин, и мы ничего не знаем об их судьбе. Остальные все умерли, осталось двадцать семь душ, и я боюсь, что умру последним, это я-то — недостойный! В день нам выдают теперь немного хлеба и булгура — это потому, что приезжала комиссия, но это только продлит наши мучения. Может быть, сегодня приедут из иншаат табури, закопают трупы. Тогда и спутницу мою отнимут у меня и еще благодарить заставят. Исписана страница, прощай, Тер-Айказун! Когда еще мы свидимся с тобой?». Вардапет произнес последние слова сухо, как текст официального сообщения. И все же каждый слог этого письма, подобно часовой гире, тянул головы вниз. Слово взял доктор Петрос. Голос его скрипел и скрежетал, как ржавый нож: — Думаю, что Товмас Кебусян теперь уже не станет мечтать о благостной депортации. Мы прожили здесь тридцать восемь дней, и это была наша жизнь, тяжелая и трудная, но достойная — так я считаю. Жаль, разумеется, что ни у кого из нас не будет возможности с гордостью рассказать о ней впоследствии. Поэтому предлагаю: пусть Тер-Айказун прочитает народу письмо Нохудяна на Алтарной площади. Предложение одобрили, ибо в Городе уже давненько стон Кебусяна «уж лучше бы в депортацию» ходил по кругу. Габриэл Багратян все это время безучастно сидел, погруженный в свои мысли. Он же знал содержание письма маленького пастора Нохудяна. А думал он о той враждебности, которую только что так резко выказал пастор Арам. Габриэл прекрасно сознавал, что причина ее — Искуи. Однако он вовсе не намеревался отвечать Араму в таком же оскорбительном тоне. То, что он хотел предложить сейчас собранию, было так важно, так огромно, что говорить следовало по возможности примирительно и с максимальной мягкостью. — Я ни в какой мере не думал издеваться над планами и делами пастора Арама. С самого начала я одобрял его план по организации лова рыбы. И если дело это не имело успеха, то виновата в этом не мысль сама по себе, а дурное снаряжение. Что же касается плана создания нового лагеря, то я видел свой долг в том, чтобы доказать не только его невыполнимость, но и то, что он ускорит нашу гибель, сделает ее более мучительной. С другой стороны, Арам Товмасян с полным правом задал мне вопрос — что я намерен предпринять против голода. А теперь послушаем внимательно… Теперь я отвечу на все вопросы! Как и пастор, Габриэл Багратян тоже в некоторой степени импровизировал. К своей мысли, той, которую он теперь так четко излагал, — он пришел ночью, вертел ее и так и эдак, не очень-то принимая всерьез. Но такова уж логика вещей: как только идея или намерение облекаются в слова, они становятся реальностью, обретают вес. Габриэл говорил, обращаясь только к тем, от кого ожидал поддержки — Нурхану Эллеону, Шатахяну и другим. — Существует старое испытанное средство, к которому прибегают все осажденные с давних пор…Турки перенесли свой бивак на Муса-даг. Если даже в их распоряжении имеется все шесть или восемь рот и сколько-то заптиев, то большая часть этих сил необходима им для оцепления горы. А теперь подсчитайте, каково расстояние хотя бы от Кебусие до Арзуса. Отсюда вытекает, что они хотят взять нас измором, а потому подождут с наступлением несколько дней. Отъезд генерала, который должен руководить этим наступлением, тоже доказывает это… Вот какие мы важные стали… Я выскажу здесь и то предположение, что генерал со своими штабными офицерами, а также каймакам — все, кто квартирует в моем доме, вскоре вернутся… Понимаешь, Тер-Айказун, я хочу сделать вылазку следующим образом: отберем лучшие дружины и создадим ударную группу. От четырехсот до пятисот штыков — это я точно еще не знаю. До вечера я все обдумаю и рассчитаю. Между очагами пожарища вполне можно пробраться в долину. Но, конечно, все это надо тщательно разведать. По моим сведениям, командование врага в Йогонолуке поддерживает только патрульную службу. Долина и предгорья ночью только патрулируются. Здесь следует выждать промежуток между очередным проходом патруля — это нетрудно. Часа в два-три пополуночи мы штурмуем… Как? Что?.. Нет, не Йогонолук, так далеко нам не надо спускаться. Всеми нашими силами мы штурмуем мой дом! Надо прежде разведать и высмотреть, какова там охрана. Помимо денщиков, больше взвода заптиев или пехоты там не должно быть. С караулом у ворот мы справимся быстро. Затем без промедления занимаем сад и хозяйственные помещения. Излагать здесь все подробности нет никакой нужды. Это уж моя и Чауша Нурхана забота. С божьей помощью мы берем в плен генерала, каймакама, мюдира, юзбаши и остальных офицеров. Если будет обеспечена внезапность нападения, то через два часа все эти высокие чины, а также большое число вьючных животных, а может быть, и мука и, другой провиант, будут уже здесь, у нас в Городе. — Теперь и Габриэл Багратян размечтался! — возвестил пособник Восканяна, регент. А мягкосердечный Шатахян тут же в восторге вскочил с места. — Опять у Багратяна прекрасная идея! И великолепней всех предыдущих. Если налет нам действительно удастся, если удастся взять в плен генерала, каймакама, юзбаши, да тут, даже непонятно, что дальше-то будет… — Очень даже понятно, учитель, — надменно оборвал его Арам Товмасян. — Если мы возьмем в плен генерала и чиновников такого высокого ранга, то туркам будет уже не до шуток. Тогда они сюда целые полки и бригады солдат пригонят. И если Багратян рассчитывает, что турки будут с ним торговаться за жизнь заложников и пойдут на уступки, то он сильно ошибается. Смерть генерала и каймакама по вине армянских мятежников будет им на руку. Это послужит только оправданием всей их депортации для заграницы. Да и внутри страны… Да что вы, йогонолукцы, видели? Я видел Зейтун!.. — Не Багратян, а ты сильно ошибаешься, пастор, — вскипел Шатахян. — Несмотря на твой Зейтун! А я знаю Иттихат, знаю младотурок, хотя никогда не выезжал из Йогонолука! Они друг за друга держатся. И своим человеком так просто не пожертвуют. Ни при каких обстоятельствах. Point d’honneur.[103] В глазах народа позорная смерть генерала или каймакама означала бы чудовищное поражение! Не могут они такое себе позволить. Все сделают, чтобы выкупить заложников — муку дадут, масло, мясо, а того гляди… и свободу… Безудержный оптимизм учителя Шатахяна вызвал насмешливый хохот, и снова, как во время последнего заседания, начался ожесточенный спор, в котором уже никто не мог разобраться. Но на этот раз, правда, возмущенный народ за дверьми отсутствовал. По Алтарной площади бродили группки людей, и они были чересчур усталы и измучены, чтобы выдвигать и отстаивать какие бы то ни было требования. Городские полицейские стоя клевали носом, а кто и спал прямо тут же, перед правительственным бараком: В бараке же в это время Асаян из кожи вон лез, только бы не дать спору заглохнуть. Он настолько обнаглел, что даже намекнул на запасы продовольствия, якобы имеющиеся у семьи Багратянов. Однако все здесь знали, что за несколько дней до этого Габриэл велел отправить все оставшиеся консервы на Северные позиции и раздать дружинникам. А Чауш Нурхан Эллеон, гроза новобранцев, громко топая, подошел к долговязому регенту и схватил его за тощую шею своими жесткими пальцами. — Еще раз тявкнешь — удавлю! Тер-Айказун, по своему ‘обыкновению, довольно долго не вмешивался в переполох, потом лишь сухо заметил, что спорить о судьбе генерала и каймакама следовало бы после того, как они будут взяты в плен. Меж тем, вражья сила и вовсе попутала пастора Арама, и он довольно опрометчиво и безосновательно напал на вардапета. — Тер-Айказун! Ты глава народа и ты в ответе за все! Обвиняю тебя в нерешительности. Ты попустительствуешь — пусть, мол, все идет как идет! Ни с кем не хочешь ссориться. Чудом надо считать, что вопреки, — как бы это выразиться, — твоей невозмутимости, мы вообще еще живы. Этот выпад против высшего авторитета — первый и единственный в своем роде, так возмутил вольнодумца Алтуни, что он встал на защиту григорианского вардапета против протестантского пастора. — Да как ты смеешь его обвинять, мальчишка! — крикнул он. — Этого нам еще не хватало! Ты и не знаешь ничего о нас, о нашей жизни — тебя еще младенцем отец в Мараш отправил. Помалкивай, пока тебя не спросят! Поставленный на место как глупый недоросль, да и переживая собственную бестактность, Арам верещал, уже не зная никакого удержу: — Может быть, и верно, что я здесь чужой и не понимаю вас, хотя настоящих чужаков вы очень даже хорошо понимаете! Но я все равно настаиваю на своем предложении. Более того, что касается моей семьи и меня самого, то я оставляю за собой право действовать, как найду нужным. Кстати, где это сказано, что все мы до самого конца должны оставаться вместе? Гораздо умнее, по-моему, распустить лагерь. Пусть каждая семья спасается как знает. Такое скопление людей в одном месте только облегчает дело врагу. Если рассеяться по всему побережью, хоть кто-нибудь да останется жив. Лично я соберу свою семью, всю свою семью, и мы уж найдем выход. Я сказал всю семью, Габриэл Багратян… Во время многих заседаний Совета уполномоченных, порой весьма бурных, Тер-Айказун ни разу не вышел из себя. Даже когда он ровно шесть дней назад пинком выставил Гранта Восканяна из барака, он и это сделал величественно, не теряя самообладания. Так и сейчас он не выказал никакого волнения, когда встал, правда, очень бледный, и несколько торжественно обратился к присутствующим: — Довольно! Наши совещания потеряли всякий смысл! Народ избрал нас своими уполномоченными, и сегодня, на тридцать восьмой день я объявляю полномочия эти утратившими силу, ибо Совет не обладает более ни силой, ни единством для принятия решений. Если такой человек, как пастор Арам Товмасян, ответственный за порядок и дисциплину, сам намерен распустить наше сообщество, то уж ни от кого другого мы не имеем права требовать послушания и подчинения. С этой минуты вступает в силу то положение, которое существовало в деревнях до избрания Совета уполномоченных. Как и прежде, мухтары возьмут на себя заботу о своих общинах, а я, как вардапет, руководство всеми общинами. В качестве такового, я требую от Габриэла Багратяна, чтобы он и впредь руководил обороной. В делах командования он независим. Решит ли он произвести вылазку, или примет другие меры обороны — это его дело, и никто не вправе вмешиваться. Исполняя свои обязанности как духовный глава, я назначаю торжественный молебен о часе коего оповещу дополнительно. Я не вправе отвергать никаких путей, которые могут привести к спасению. А пастору Араму Товмасяну после молебствия будет предоставлена возможность повторить и обосновать свое предложение перед всем народом. Народ сам решит, покидать ли ему гору или по-прежнему довериться храбрости и стойкости наших бойцов и планам нашего командующего. Однако, приняв такое решение, народ примет и другое — всякий, кто словом или делом воспротивится этому приказу, будет на месте расстрелян. Вот так! Есть еще желающие выступить? — Согласны, и еще раз согласны! Наконец-то эта никчемная болтовня кончится! — проворчал доктор Петрос, который давно уже стоял перед выморочным имуществом покойного Григора, валом книг, и с любопытством рассматривал цветные вкладки в томах старого Брокгауза. Большинству уполномоченных было по душе решение Тер-Айказуна. А кое-кому его диктаторское выступление пришлось весьма кстати: в спокойные и благополучные времена приятно тешить себя ролью руководителя, но когда ты на краю гибели, то предпочитаешь нырнуть в толпу. Таким-то образом мухтары были вновь низведены до роли простых деревенских старост. Без всяких протестов тихо и мирно распался Совет уполномоченных, утвержденный великим собором в парке виллы Багратянов. Тер-Айказун сделал мудрый ход, но и принес огромную жертву. Руководство народом было очищено от всех ненадежных элементов и возмутителей спокойствия. Но теперь ему, в этот последний час, предстоит повести свой народ через смерть ко всевышнему, ему одному. Члены Совета молча расходились. Пастор же Арам Товмасян так и клокотал от ненависти к Тер-Айказуну и к Габриэлу Багратяну, и более чем к обоим — к самому себе. Не отвечая на тревожные расспросы отца, он коротко простился с ним. Страшные дни Исхода из Зейтуна всколыхнули сейчас его разгневанную душу. Ведь и тогда он позорно преступил завет, данный ему как пастырю, — уже на третий день бросил паству, вверенных ему сирот. И разве не забвением долга было, когда он брата своего по служению Христу, Арутюна Нохудяна, истинного подвижника, который не дрогнул перед смертью, отпустил одного, старого и больного? С горечью признал Арам Товмасян, что всегда один и тот же соблазн заманивает человека в ловушку. А как гадко, как позорно и нелепо, самонадеянно вел он себя на сегодняшнем испытании! И провалился! Некоторое время Арам Товмасян бесцельно бродил по Дамладжку, но затем спустился по крутой тропе к берегу, чтобы вновь посвятить себя неразрешенным проблемам ловли рыбы. Сокрушаться он не сокрушался, однако с испугом установил, что час от часу в нем растет упрямство. Лучше уж не дожидаться общего схода, не ставить на голосование никаких предложений, а просто-напросто с Овсанной и ребенком скорей уйти. Геворка-плясуна можно взять с собой как слугу. Отца, правда, придется оставить, он не согласится на побег. Пловцы ведь преспокойно прошли мимо Арзуса до самой Александретты. Почему же его маленькой семье за три ночных перехода вдоль берега не добраться до Александретты? Не прогонит же консул Гофман, протестант — протестантского пастора? Приютил же он пловцов! С саном, правда, после таких позорных провалов придется расстаться. Товмасян нащупал в кармане бумажник — пятьдесят фунтов! Большие деньги! Он сидел, уставившись на прибой у своих ног, лицо его отражало душевную борьбу. А Искуи? Впрочем, планам ни Габриэла, ни Арама не суждено было осуществиться. До голосования дело тоже не дошло. Плотина ведь рушится задолго до того, как поток достигнет ее гребня, и обычно в самом неожиданном месте. Неподалеку от Южного бастиона, на морском склоне Дамладжка, раскинулась широкая, поросшая высохшей травой поляна. На ней-то и расположились Саркис Киликян и многоумный комиссар этого сектора обороны Грант Восканян. В нескольких шагах от них Длинноволосый с двумя другими дезертирами с сомнительным прошлым затеяли игру в ракушки, сопровождая каждый ход партии весьма благозвучными восклицаниями на всех диалектах Сирии. Учитель своим красноречием старался расположить к себе Киликяна и говорил нарочито громко, чтобы и разгулявшиеся игроки услыхали кое-что из его сверхсмелых реляций. Однако на все заигрывания Коротышки Киликян отвечал упорным молчанием, развалившись на голой земле и посасывая холодный чубук Грикора. — Ты же образованный человек, в университетах науки изучал, Киликян, — распинался курчавый вития, — один только ты и можешь меня понять. Понимаешь, почему я всегда молчал? Да потому, что я дорожил своими идеями. С аптекарем даже ими не делился, а он воспринял многие мои взгляды и суждения. Ты хорошо знаешь, жизнь, Киликян, она с тобой круто обошлась, как мало с кем. Да и мне досталось, хотя, может быть, ты и думаешь: Грант Восканян весь свой век проторчал в грязной деревеньке, учителишка он, да и только! Но ты не знаешь Гранта Восканяна! У него ведь есть идея! И хочешь знать, какая? Пора кончать, понимаешь, кончать надо! Нет другого пути! Саркис Киликян, опершись на локоть, приподнялся и размял пальцами остатки подаренного табака. Остальные дезертиры мешали чистый желтый табак с сухими листьями, а Киликян курил его, не смешивая, хотя и знал, что из-за этого запас его кончится в два раза быстрей. Сейчас Киликян молчал, и в этом, пожалуй, намного превзошел бывалого молчуна Гранта Восканяна. Но у учителя молчание Киличяна вызвало хвастливое словоизвержение, в котором то и дело попадались искаженные и опошленные обрывки Грикоровских мыслей. — Ты же понимаешь меня, Киликян, так же, как понимаю тебя я. Потому ты и молчишь. И ты, и я, мы оба с тобой знаем, что бога нет. Да и зачем он? Ерунда какая-то! Весь мир — один ком грязи! Крутится себе — и все. Сплошная химия и астрономия, и больше ничего там нет. Хочешь, покажу тебе звездную карту Грикора? Там все показано. Природа — и больше нет ничего. И если уж кто-нибудь способен был ее сотворить, то только сам дьявол. Свинство одно вся эта природа, грязное свинство! Но последнего она нас, Киликян, лишить не может. Ты-то уж понимаешь меня. Можешь ей в рожу плюнуть, осквернить, силу ей показать, а можешь и уйти от нее. Вот в этом и кроется моя идея. И я — Грант Восканян — маленький, неказистый, я и природу, и самого черта, и господа бога — всех поставлю на место! Накажу и разозлю. Пусть ядом изойдут господа эти из-за учителя Восканяна. Ничего они не могут против меня, и ты понимаешь это. Я уж и людей подобрал — соображают, чего я хочу. Ночью я по шалашам пройдусь, и ничего тут Тер-Айказун не поделает… Видал, как этот дурак Геворк мертвецов со скалы в море кидал? Будто птицы белые летели. Вот и я это замыслил. И мы тоже так улетим, и ты, и я, и все другие, и будет это лучше, чем если перебьют нас всех. Один шаг — и нет тебя… еще задолго до того, как ты до воды долетишь. Понял? А там в море мы растворимся. Это мы сами для себя выберем — и пусть природа, сам дьявол, турки и все остальное жулье лопнут от злости, потому как мы проучим их, в дураках оставим… Только ты, Киликян, можешь понять меня. Саркис Киликян давно уже опять лег на спину. Живой мертвец, он будто в летаргическом сне не сводил застывшего взгляда с бегущих по небу облаков. Слышал ли он только что гимн самоубийству или нет — нельзя было сказать. Длинноволосый же, напротив, прервал игру и внимательно посмотрел на хитроумного победителя природы, как будто вполне понял «идею» и даже находил, что она недурна. Затем придвинулся чуть ближе: — А ящиков у них там много? В Трех шатрах? Учитель удивился. Неужели он попусту говорил? Да и упоминание Трех шатров всегда задевало его за живое. Но, с другой стороны, сейчас представилась прекрасная возможность показать всем этим зазнайкам, кто он таков. Он нотабль, образованный представитель знати, избранный народом вождь! Вся последующая речь Восканяна была чем-то средним между похвальбой и жаждой высказать презрение. — Разве там только ящики? Это что! У них там шкафы и чемоданы тоже как шкафы! В них столько платьев, сколько не сшить и богатею паше. И все разные. Она не только каждый день, а трижды в день новое платье надевает. Утром — просторное розово-голубое. Похоже на шикарный чаршаф, только без чадры. В обед она надевает какое покороче, ноги видны. А уж туфли — меняет не три, а шесть раз в день. Но это все ничто по сравнению с тем, что она вечером носит… Длинноволосый протяжным зевком перебил перечисление, в которое завлек Восканяна его поэтический дар. — Какое мне дело до платьев? Мне надо знать, какой у них там провиант припрятан. Восканян вскинулся. Лицо его так густо заросло колючей щетиной, что свободными остались только небольшие желтые пятна под глазами. — Это я вам точно скажу. Никто лучше меня не знает! Когда паковались вещи, меня ханум на помощь позвала. Серебряные банки — рыба в них в масле плавает. Чего-чего только нет. И сладкие хлебцы, и печенье, и шоколад… А сколько кувшинов вина! Целые ведра с крупой, американская ветчина, овсяные хлопья… На овсяных хлопьях Восканян перевел дух. Ему стало вдруг очень гадко. До его сознания дошла вся низость, вся подлость, до которой он опустился, оттого что его любовь отвергли. Узкий лоб его покрылся испариной. Он уныло хлопнул себя по колену: — Пора кончать… Кончать пора… Саркис Киликян проворчал: — Так и сделаем… Завтра вечером… От этих лениво оброненных слов у коротышки учителя похолодели руки и ничуть не стали теплее, когда Киликян коротко и хладнокровно изложил свой замысел. Восканян не сводил глаз с лица Киликяна, ушам своим не поверил, узнав то, что гарнизон Южного бастиона давно уже считал делом решенным. Саркису Киликяну, дезертирам и их сообщникам, подпавшим под их влияние, Дамладжк давно опостылел. Решено было завтра к ночи удрать. Это было позорным предательством по отношению к соотечественникам. Но понимал это один лишь Киликян. Остальные за всю свою многомесячную волчью жизнь давно уже растеряли всякие идеалы, а они-то и питают то, что называется совестью. В первобытной своей наивности они воспринимали Муса-даг не как военный лагерь со строгой дисциплиной, где они обязаны служить верой и правдой, а как нечто вроде постоялого двора, плату за постой в котором они своей службой в течение почти сорока дней внесли сполна. А теперь голод вроде бы освобождает от обязательств: Южный бастион уже несколько дней не получал никакого довольствия. Отвратительная груда голых костей не в счет. Что ж, умирать им тут медленной голодной смертью? И только ради того, чтобы потом попасть в лапы к туркам? Да что им за дело до жителей семи деревень? Лишь ничтожное меньшинство дезертиров было уроженцами армянской долины. Они и прежде, до того как Тер-Айказун и Багратян захватили власть на Муса-даге, жили в здешних горах и кое-как да кормились. Никто из них и не думал делить судьбу пяти тысяч армян. Да и к чему? Спастись им легче легкого. Жизнь их опять потечет по-прежнему — так, как сорок дней назад. А по ту сторону Оронта, на юг отсюда, мощный Джебель-Акра простирался до Латакье. На этой горе не так много родников и лесов как на Муса-даге, большей частью она голая, но зато там много ущелий, труднодоступных расселин, а это может служить отличным убежищем для дезертиров. Сам план был очень прост: ночью примерно сто человек прорвутся в долину Оронта — мимо Хабасты и развалин. И так как все турецкие солдаты стянуты к северным высотам, то внизу дезертиры натолкнутся на немногие посты заптиев, которые ночью охраняют предгорье и мост через Оронт у Эль-3скеля. Вряд ли им там окажут серьезное сопротивление. Дойдет ли дело до схватки или нет, сотня дезертиров бистро пересечет узкую равнину и к восходу солнца достигнет Джебель-Акре. Во время тайного обсуждения этого плана несколько честных парней спросили: не следует ли предупредить командование лагеря об их уходе? За это их чуть не избили. Да и какой толк от такого предупреждения? Скорее всего Багратян и Чауш Нурхан отпустят их, послав к дьяволу, но прикажут дружинникам северного сектора отнять у них оружие. Таким образом, порядочность, как и чаще всего на Земле, оказалась за пределами человеческих возможностей. К тому же совестливых людей было здесь устрашающе мало, в то время как радикальное крыло составляло мощную силу. И это преступное крыло вовсе не желало довольствоваться смиренным бегством. Сторонники этого плана приводили довольно убедительные доводы. Прежде всего — патроны, от них ведь зависели и жизнь и будущее разбойничьей шайки. Потому-то Длинноволосый, когда Багратян отчитал их за недозволенный костер, так нагло и вместе раболепно потребовал магазины с патронами. А патроны Чауш Нурхан берег как зеницу ока. Только перед самым боем ящики с патронами выносили на позиции, но и тогда боезапас очень скупо раздавало какое-нибудь доверенное лицо Совета. В настоящее время у дезертиров было по пяти патронов на человека. Возмутительно! А ведь в правительственном бараке стоят штабеля ящиков с патронами! Да еще полные корзины патронов из оружейной мастерской Нурхана — там без перерыва не только набивали стреляные гильзы, но и отливали новые пули. Очень уж хотелось дезертирам наполнить свои патронташи за счет общих запасов. Ради этого и стоило посетить правительственный барак, но вот когда и как — еще не было решено. При этом надо осмотреться и в Городе, может, и там можно что-нибудь прихватить. Жизнь на суровом Джебель-Акра невозможна без некоторых предметов первой необходимости, а людям на Дамладжке они все равно ни к чему — их дни сочтены! Ну, а раз дезертирам предстоит пошарить в Городе, то следует присмотреться и к некоторым нелюбимым личностям, к Тер-Айказуну, например. Вардапет никогда не скрывал своей ненависти к дезертирам и, творя по пятницам суд, да и при других обстоятельствах, применял по отношению к ним самые строгие меры. Так, однажды, весь гарнизон Южного бастиона был осужден на пять дней поста. Мало того, Тер-Айказун не стеснялся то одного, то другого дезертира подвергать бастонаде. Так что свести с ним счеты не помешает. В итоге наряду с планом бегства возник и план путча — слово, которое весьма приблизительно характеризует всю затею. Был ли Саркис Киликян замешан в этом преступном деле — уже никогда не установить, так же как нельзя установить, участвовал ли он в покушении на князя Голицына. Саркис все еще лежал на спине и, казалось, не интересовался ни прозрачными намеками Длинноволосого, ни учителем Восканяном. Когда бы смертному дано было заглянуть в душу Киликяна, он бы не обнаружил там ничего, кроме нетерпения, нетерпения бегущих по небу облаков над его головой. Под личиной живого мертвеца угадывалась бешеная тоска — как бы вырваться! Вырваться из одного плена и попасть в другой! Учитель давно уже поднялся и стоял на своих жалких ножках. Выпятив цыплячью грудь, он всячески старался показать, что он, воспевающий самоубийство, не отступит и перед более дерзким святотатством. Однако подлинную отвагу он мог бы сейчас проявить, удрав от дезертиров, и чем скорее, тем лучше. Но Восканян и не думал бежать. Выпятив губы, он покачивал головой. Киликян и компания вполне могли принять это за знаки восхищения. Мысль о том, чтобы предупредить лагерь, билась в мозгу учителя, словно птица, запертая в клетке. И все время ей противостоял тщеславный страх: Киликян и компания сочтут его тряпкой, а не, как хотелось ему, рубахой-парнем. И тут, помимо его воли, у него вырвалось неопределенное, но в высшей степени предательское замечание: — На завтра после полудня Тер-Айказун назначил молебен. Дружинники останутся в окопах… — и он лакейски подмигнул дезертирам. Да, это был не просто отвратительный, надменный шут, это был растерявшийся трус! Один из приспешников Киликяна достойно ответил на самоунижение Восканяна: — Чтоб ты не проболтался, учитель, ты сегодня и завтра отсюда ни на шаг! — И дезертиры грубо подтолкнули правительственного комиссара, хотя в этом не было никакой необходимости, и тот послушно засеменил рядом как добровольный пленник, не помышляя о бегстве. Однако с него и впрямь не спускали глаз. Он сидел на одном из наблюдательных пунктов и мрачно глядел на узкую полосу дороги, далеко внизу тянущуюся из Антакие в Суэдию. Пламя ненависти к Габриэлу, Жюльетте и Тер-Айказуну теперь лишь мерцало слабым огоньком в его душе, объятой страхом. Он страстно мечтал о нападении ту рок. А они, должно быть, и не намеревались лезть на рожон, в данном случае, на открытый склон горы. На дороге в долине Оронта наблюдалось обычное будничное оживление. Не видно было ни солдат, ни запти-ев. Повозки, запряженные волами, вьючные ослы и даже несколько верблюдов мирно плелись на базар в Суэдию, как будто на Муса-даге не осталось в живых уже ни одного армянина. Внезапно неподалеку от Эдидье у подножия горы поднялось облако пыли. Когда оно развеялось, можно было разглядеть маленький военный автомобиль. Вот он и настал, сороковой день Муса-дага, восьмой день сентября и третий неумолимого голода. Сегодня женщины не отправились на поиски никчемной зелени, из которой они готовили какое-то горькое варево. От прозрачной родниковой воды и то больше пользы. А если вдобавок грызть сочный стебель или очищенный корешок, то и жевать не разучишься. Все, кто еще мог ходить, разместились у родников и ручейков: старики, кормящие матери, девушки, дети. Странное это было зрелище: изможденные люди, не терзаемые жаждой, вновь и вновь склоняются над водой и пьют из горсти, словно выполняют какую-то обязанность. К тому же — удивительная вещь — после стольких дней без дождя, при таком тысячеротом потреблении эти источники не иссякли! Люди приползали к ним и черпали жизнь пригоршнями, ловили губами — никто не носил воду домой кувшинами и ведрами. Не будем отрицать, что голодающие в этот третий день полного поста чувствовали себя лучше, чем в предыдущие дни. Судороги в кишечнике, давление на диафрагму сменились какой-то бесчувственной легкостью. Растянувшись на земле и глубоко дыша, мусадагцы были подобны пористому гипсу, застывающему на воздухе. Другие погружались в блаженную дремоту и чудилось им, будто кожа их превращается в летучее одеяние и вот-вот они, окрыленные, совершат свой первый дивный полет. Кое-кто, внезапно охваченный каким-то лукавым весельем, принимался рассказывать длинные истории из своей прежней жизни, скучные анекдоты о доме и ремесле, о пчелах и коконах, о лозе и дровах. Рассказчик при этом смеялся громче всех. На лагерь как бы легла пелена ласковой медлительности: малыши крепко спали, дети постарше не очень шумели, и даже подростки из юношеской когорты, которые не несли службы, были пугающе неподвижны. В тот день до полудня умерло три старика и два грудных младенца. Матери истово прижимали их к своим пустым грудям, а они медленно холодели, пока не окоченели совсем. Переменный штормовой ветер последних дней, в конце концов, выбрал еебе одно направление: короткими порывами он налетал с юго-востока и несся над нагорьем. Впереди себя он гнал тучу мелкого песка, но лежавший в котловине Город был хорошо защищен. Порой казалось, что ветер стремится раздуть огромные поля пожарищ, покрывшие грудь Дамладжка. Все живое мучилось удушьем от убийственной жары. Листва дубов и буков давно засохла. Но и ярко зеленые, словно кожаные листочки кустарника и ползучих растений свертывались горсткой и напоминали сморщенный человеческий кулачок. Люди в их безболезненном угасании уже не страдали от непогоды, они даже не чувствовали, что нёбо, гортань и язык у них воспалены от уколов мельчайших кристалликов прибрежного песка. В отличие от жителей лагеря дружинники в окопах обладали еще достаточным запасом воли и сил, хотя их и нельзя было назвать сытыми. Розданного мяса и консервов из дома Багратянов оказалось недостаточно, чтобы утолить голод. Но самым странным образом Лишения породили у защитников Горы одно-единственное, но необычайно страстное желание: скорей бы наступило последнее и решающее сражение! Габриэл Багратян, целиком отдавшись своему новому плану, мог теперь без помех готовить вылазку. Решение Тер-Айказуна распустить Совет позволило ему не думать о том, решится народ покинуть Дамладжк или нет. А на своих дружинников он вполне мог положиться. Да, сегодня ночью он нанесет врагу тяжелый удар! Все было тщательным образом подготовлено. Разведка работала отлично. Багратян ничего не упустил из виду: каждый боец знал свое место, каждая минута была учтена и рассчитана. Склонный к теории, Багратян не полагался на случай. Он придумывал все новые и новые препятствия, разыгрывал бесконечное число вариантов. Отход главной ударной группы был обеспечен хитроумно расположенными секретами вольных стрелков, которым за три часа до начала налета надлежало занять свои места. Но этого было мало! Габриэл решил в течение всего дня тревожить турок отвлекающими ударами и внезапными огневыми налетами с тем, чтобы противник подтянул из долины как можно больше сил. Неожиданно турки пошли навстречу его тактическим планам. Их поведение заставляло безошибочно предположить, что все решится в ближайшие двадцать четыре часа. На высотках по ту сторону Седловины наблюдалась типичная картина готовящегося наступления в позиционной войне. В просветах между деревьями и кустарником армяне видели боязливо перебегающих пехотинцев. Они таскали толстые бревна и укладывали их наподобие бруствера. Багратян понял: это не что иное как мобильное прикрытие, за которым пехота будет накапливаться перед броском. Багратян и Нурхан обходили передовой окоп — от бойца к бойцу, проверяя правильность установки прицела. Как только на стороне противника показывался зазевавшийся солдат, они давали приказ открыть прицельный огонь. До полудня таким образом было выведено из строя несколько вражеских солдат. В ответ на это с той стороны открывали беспорядочную пальбу, но пули ложились либо за линией армянских окопов, либо попадали в бруствер. Защитники Муса-дага с гордостью сами убедились, насколько надежно оборудованы позиции — только артиллерия могла их разрушить. А есть ли она у врага или нет, так до сих пор установить и не удалось. Странное опьянение от голода было причиной и каких-то диких выходок. Бойцам хотелось во что бы то ни стало выманить турок. Они выскакивали из окопов, плясали на бруствере, выбегали навстречу врагу по нашпигованному искусственными препятствиями предполью. Чауш Нурхан и младшие командиры с великим трудом удерживали дружинников от бессмысленного риска. К тому же, турки так и не дали себя выманить. Но, должно быть, столь бесстрашное поведение тех, кого им рисовали как ходячих мертвецов, изумили турецких солдат. А когда одна из дружин на свой страх и риск покинула скальное прикрытие, перебила турецкий патруль и беспрепятственно возвратилась на исходные позиции, согнанные сюда вояки из правительственных войск решили, что не иначе как сам нечистый подсобил проклятой расе. В полдень к бойцам пришел Тер-Айказун. Габриэл Багратян попросил его прямо здесь, на позициях, отслужить молебен — дружины ведь не будут присутствовать на большом богослужении. Вардапет так и поступил. Габриэл передал ему также, что участие дружинников во всенародном голосовании излишне — они дали знать через Чауша Нурмана, что всюду и всегда пойдут за своим командующим. Тер-Айказун с удивлением смотрел на пылавшего жаждой деятельности Габриэла. Всего несколько дней назад Тер-Айказун думал, что душе этой недостанет твердости, чтобы вынести ужас мученической смерти сына. Но когда вардапет сейчас возвращался в Город, он уже знал, что душа Багратяна преодолела только самое себя. Да и это возможно лишь на те несколько часов, которые будет длиться последнее сражение. Генерал-майор Али Риза-бей слыл одним из самых молодых генералов Оттоманской армии. Ему не исполнилось еще сорока, а он уже отличился как боевой офицер и в Ливии, и на Балканах и принадлежал к узкому кругу сотрудников Джемаля, однако и внешне и внутренне был полной противоположностью шефа — живописного диктатора Сирии. Представитель самого, так сказать, современного, самого западного офицерства, какой вообще мог существовать, сейчас расхаживал в се-ламлике виллы Багратянов, а притихшие офицеры следили за его пружинящими шагами. Особенно эта разница бросалась в глаза, если взглянуть на раненого юзбаши, который все еще не снял повязку и в уставной стойке ожидал, когда же молодой генерал обратится к нему. По сравнению с генералом, в юзбаши с его желтыми от табака пальцами, испитым лицом было даже что-то мутное, чтобы не сказать грязное. С досадой Али Риза распахнул окно — накурили офицеры! Сам он не курил, не пил, не любил ни женщин, ни мальчиков, и о нем ходила молва, что из-за слабого желудка он питается только парным козьим молоком — поистине, это был воин-аскет! Тут вошел дежурный онбаши и передал генералу служебную бумагу. Генерал бросил взгляд на сообщение и, поджав бледные тонкие губы, проговорил: — Вылазка армян на Северном участке стоила нам потерь… Я призову к ответу командира роты и основательно… Господам офицерам следует зарубить себе… Я обещал его превосходительству, что мы за всю операцию не потеряем ни одного человека! Надо немедленно ликвидировать логово преступников! Любой другой оборот принесет нам необозримый позор. Достаточно позорно уже то, что есть. Взгляд его остановился на адьютанте: — Еще нет сведений о батареях? — Никак нет, — ответил адьютант. Вот уже два дня, как здесь с нетерпением ожидали прибытия горных орудий, выгруженных в Алеппо. Но так как их переправляли не через Антакье, а через Бейлан и горные перевалы — прибытие их сильно затягивалось. Генерал вынужден был отложить наступление на следующий день. Сейчас он остановился перед одним из младших офицеров. — Сколько километров телефонного кабеля в ротах? Побледнев, офицер что-то промямлил. Али Риза не стал его слушать. — Мне этo все равно. Ровно за час до захода солнца в этом доме должен быть установлен телефонный аппарат и налажена связь с горой, как с южным, так и с северным участком. Как вы все это устроите — ваше дело. Вы — в ответе. О завтрашнем деле я потребую от юзбаши рапорта по телефону. Можете идти. Несчастный, не имевший никакого представления о том, сколько катушек телефонного провода имеется в ротах и решивший, что приказ этот он все равно не выполнит, в отчаянии бросился вон. Генерал сухо обратился к юзбаши: — Юзбаши… прошу… Раненый юзбаши щелкнул каблуками. Оба офицера вышли в пустую приемную. Али Риза посмотрел на перевязанную руку офицера. — Юзбаши… я даю вам сегодня возможность загладить ваше тяжкое поражение… Но только если вы не понесете потерь. Вы отчитаетесь мне за каждого раненого. Прошу действовать согласно этим указаниям… Что там с дезертирами? Выяснили? Юзбаши приподнял раненую руку, как бы давая понять, что он свой долг выполнил сполна. — Господин генерал! Я сам вчера инспектировал фланговые позиции под Хабастой. Там ни одного человека. Сброд удрал. Это было за час до захода солнца. — Хорошо. А ваши четыре роты? — Считаю, что ночное сосредоточение удалось вполне. Не горел ни один фонарь. Из Хабасты за весь день не вышел ни один солдат. Сейчас они залегли под горой. Хорошо скрыты от врага. Там три моих пулемета… — После операции вечером вы сами подойдете к телефону, юзбаши. Возьмете высоту и остановитесь. Ни шагу дальше. На этом беседа закончилась, и Али Риза повернулся, чтобы уйти. Голос юзбаши остановил его: — Нижайше прошу, господин генерал, разрешите два слова… Тут еще одно дело… Дезертиры, как я выяснил, не армяне… Кстати, вчера вечером ко мне привели армянина, перешедшего в истинную веру. Адвокат, некто доктор Хекимян… Предлагает себя в качестве парламентера… чтобы армяне очистили гору добровольно… Может быть, придется пойти на некоторые уступки, зато избежим лишнего кровопролития. Генерал слушал его довольно спокойно. Но теперь резко оборвал: — Исключено, юзбаши. Будут говорить, что мы справились с этими армянскими чертями исключительно благодаря предательству армянина. Вы только подумайте, какой вой поднимет вражеская пресса! И это не будет безразлично его высокопревосходительству. Да и пострадает доброе имя Четвертой армии. В выстланном каменными плитами коридоре раздались тяжелые шаги. Вошел грузный каймакам, за ним — веснушчатый мюдир. Каймакам небрежно приложил палец к феске: — Наконец-то, господа! Ваши батареи, генерал, через три часа будут в Сандеране. Однако порядочки у вас, почище наших… Вид аскетического лица Али Ризы, должно быть, возмутил тучного, измученного недугами каймакама. Ему захотелось подковырнуть вояк. И уже выходя, держась за ручку двери, он обернулся: — Надеюсь, — сказал он высокомерно, — в четвертый раз наша армия не разочарует меня… В четвертом часу пополудни женщины в Большом шатре остались совсем одни — Кристофор и Мисак охраняли площадку только ночью. Мать Гайка, вдова Шушик, ухаживала за Жюльеттой столь же трогательно, сколь неуклюже. Майрик Антарам вновь ведала лазаретом, сюда забегала лишь изредка, и помощь Шушик была весьма кстати. Об Искуи речь пойдет особо. Жюльетта была на пути к выздоровлению, хотя и была пока невероятно худа и так слаба, что не могла сделать более одного шага. Цвет лица стал голубовато-белым, а подчас оно было совсем бесцветным, будто после перенесенной страшной болезни ей особенно не хотелось походить на окружавших ее смуглых людей. Она ежедневно уже на час, а то и на два вставала с постели. Уронив голову на руки, она неподвижно сидела за своим туалетным столиком. Иногда стояла на коленях возле кровати, как это случалось с ней в минуты отчаяния, прижимаясь лицом к маленькой обшитой кружевами подушечке, как к последнему пристанищу. Но самым тревожным признаком душевного расстройства было, пожалуй, полное отсутствие прежнего желания быть опрятной и красивой. В палатке стоял раскрытый чемодан с бельем. Но она не подходила к нему, да и не требовала, чтобы ей меняли белье, хотя рубашка, которую на нее надела Майрик Антарам в день кризиса, совсем смялась. Жюльетта не заметила, как оборвалась бретелька этой тонкой батистовой рубашки, так что виднелась иссохшая грудь. В полном противоречии с ее видениями, она не прикасалась к пузырьку Eau de printemps, где остатки притирания все еще дожидались, чтобы ими оживили иссохшую кожу. Жюльетта не надевала даже домашних туфель, стоявших под кроватью, и босиком, пошатываясь, делала шаг-другой, сколько хватало сил. Глаза ее не выражали ни муки, ни страха, а лишь затаенную готовность дать отпор всякому, кто посмеет вернуть ее к жизни. Вдова Шушик видела в Жюльетте только мать, которая лишилась рассудка из-за чудовищной смерти сына. Такая судьба грозила и ей, и лишь божественное чудо незаслуженно и непостижимо отвратило несчастье от Шушик. Гайк жив! Более того, жизни его теперь ничто не угрожало — ее сына оберегали мистер Джексон и Америка. Два этих слова обозначали в сердце Шушик некие неземные силы. Джексон не человек уже, а сам архангел с мечом огненным. Это господь одарил ее своей милостью, как ни одну мать на Муса-даге! А жизнь-то ее была полна греха и злобы — недаром святой отец всегда предостерегал ее. И теперь ее долг денно и нощно служить, и трудиться, и благодарить. Кому же служить, кому возносить благодарность, как не другой матери, той, что проклята? Той, что была богачкой, из благородных, чужачкой. Между нею и Шушик — пропасть! И все-же — и это хорошо чувствовала Шушик-великанша — путь от матери спасенной к матери, утратившей сына, не так уж велик. Смягчая свой голос, за долгие годы молчания словно заржавевший, и стараясь придать ему ласковые нотки, она напевала слова утешения. Все ведь так просто! Таков уж этот мир, а в мире ином спаситель наш Иисус Христос столь мудро все устроил, что все опять будут вместе. И прежде всего матери встретятся со своими детьми. То, что говорила сейчас Шушик, она узнала не от Нуник и не от других плакальщиц, а от собственной матери, а та услыхала от одного мудрого вардапета, жившего в монастыре на острове Ахтамар, что на Озере Ван. Там, на небесах, матери видят своих детей не взрослыми, с какими они расстались на земле, а маленькими, такими, какими они были от двух до пяти лет. На небесах добрым матерям дозволено носить своих малышей на руках… Счастливая от одного такого ожидания, неотесанная баба подняла руки и принялась баюкать своего маленького невидимого Гайка. А глаза Жюльетты, покамест она слушала это, выражали все больший отпор и постепенно леденели. Думая, что чужачка не понимает ее, Шушик опустилась на пол рядом с кроватью и, стараясь услужить ханум, трогала ее холодные ноги, жалостливо прижимала их к груди, гладила своими грубыми крестьянскими руками, старалась согреть. Закрыв глаза, Жюльетта откинулась на подушки. Шушик ни минуты не сомневалась, что несчастная ханум помешалась. И ей было понятно ее безумие, она сама была близка к этоу, пока, наконец, спасительная весть не вернула ей рассудок. В своей простоте она не могла заподозрить, что безумие это не было подлинным безумием, а неким защитным валом, сложенным из ужаса, слабости, последствий жара, бегства в мир видений и страха перед правдой, валом, за которым ханум пряталась от знания правды. Впрочем, и доктор Петрос разделял мнение Шушик, считая состояние Жюльетты душевным заболеванием в результате перенесенного тифа. Неожиданное происшествие утром сорокового дня во время eго визита укрепило Алтуни в этом мнении. Старик сидел на краю кровати и на своем лучшем французском языке пытался внести в эту застывшую душу свет и надежду. Все теперь, — говорил он, — идет к лучшему. Еще несколько недель, и война кончится, настанет мир на земле. Мадам, наверное, слышала о посещении аги из Антакье. Этот весьма влиятельный турок довольно прозрачно намекнул, что Габриэлу Багратяну и мадам будет разрешено возвратиться во Францию, и это в самое ближайшее время. Еще несколько дней, и для двух таких молодых и замечательных людей начнется новая прекрасная жизнь… Доброта превратила старого брюзгу в чрезвычайно изобретательного рассказчика. Даже его скрипучий голос с присущей ему презрительной интонацией звучал сейчас трогательно и заботливо. И вот в то время, как из его уст лилась эта нежная сказка, в просвете палатки показалась фигурка Искуи. Жюльетта, слушавшая доктора с приветливо-отсутствующим выражением, при появлении Искуи вздрогнула и, испуганно подтянув колени, закричала: — Нет… нет… не хочу… пусть уйдет!.. Ничего не возьму у нее… Она хочет меня убить! Удивительнее всего было, что Искуи во время этого приступа безумия не двигалась с места. Личико ее стало похоже на маску безумия, еще немного — и она вот-вот закричит. Доктор Петрос в ужасе переводил взгляд с одной женщины на другую. Ему пришли на ум самые страшные предположения. А Жюльетта, когда Искуи и след простыл, долго не могла успокоиться. Ее ослабевшее сердце бешено колотилось. Что же случилось с Искуи? Пять дней она не видела Габриэла. Два дня не притрагивалась к еде… Голодала она без всякой необходимости. Ведь Христофор, отнеся все консервы дружинникам, оставил для женщин несколько плиток шоколада и сухари… Но Искуи хотела голодать, и не только потому, что голодали все. Целых пять дней Искуи не видела Габриэла, а тем временем дважды перед палаткой появлялся брат Арам. Забившись в дальний угол, она не открывала ему. И каждый из этих пяти дней тянулся бесконечно долго, часы походили на годы. Почему же Габриэл не шел? Искуи ждала его и днем и ночью, ждала каждую секунду. Но теперь, даже если бы у нее хватило сил, она не побежала бы за любимым на позиции. С каждым часом она убеждалась в этом все больше. Тяжело дыша, она лежала на кровати в бывшей палатке Товмасянов, какой-то гул в ушах, нараставший словно морской прибой, разламывал голову. И все же этот мощный гул неспособен был заглушить голос правды. Как умирающий подсчитывает последние мгновения жизни, так Искуи считала минуты, проведенные с Габриэлом. И разве она не была права? Сколько минут жизни осталось им на Дамладжке? Разве можно их терять так безрассудно? Габриэл терял не только безвозвратные минуты, а целые дни их краткой любви… Искуи беспощадно пересматривала все пережитое. Да, Габриэл был ласков с ней, то есть иногда позволял положить руку на свою обнаженную грудь и плакать вместе с ним. Но он-то плакал по Стефану! А когда он открывал ей свою душу, она видела там лишь горе и жалость к неверной жене. Жюльетта ведь его предала, а он все равно так крепко привязан к чужачке. И что с того, что он звал Искуи «сестричкой» и «родинкой». Слова эти уже не были лаской для нее, они жгли, как рана от ожога. Непрестанно всплынал тоскливый вопрос-ловушка, который она задала Габриэлу еще до смерти Стефана: «Если бы мы встретились с тобой там, в большом мире, ты бы назвал меня своей «сестричкой»? Хорошо еще, что Габриэл был с нею тогда откровенен. Всем своим видом он дал ей понять: ты бедная, простая девочка, и не будь этого чудовищного стечения обстоятельств, то никогда не удостоилась бы даже взгляда моего. Благодарю тебя, маленькая моя сестричка, благодарю своими холодными руками, братскими своими поцелуями за то, что ты стараешься разделить мою боль. Но разве тебе, бедная армянская девочка из Йогонолука, по силам это? Как бы там ни было и вопреки всему я принадлежу чужой, француженке. И умру я не с Искуи, а с Жюльеттой. Хоть она и предала меня — перед Жюльеттой я преклоняюсь. К Искуи же мне надо наклоняться… Но этих откровений было мало Искуи. Она еще настойчивей допытывалась правды. Габриэл дарил ее только нежным приятием ее служения, не больше. Искуи допытывалась далее. Но будь все иначе, не справься Жюльетта с болезнью — чего в глубине души сотни раз страстно желала Искуи — что тогда? И поняла: нет! Габриэл тогда любил бы Искуи еще меньше, чем теперь… Ах, до чего же тонко чувствует все это больная, даже самое сокровенное! Нет, Искуи больше не пойдет в палатку Жюльетты, никогда, никогда больше не увидит ее! И все же вина не на Жюльетте, а только на ней, Искуи. Но почему, почему же она недостойна любви? Потому что не европейка, всего лишь дочь простого армянского плотника, деревенская девочка из Йогонолука. Но разве это может быть главной причиной? Габриэл сам разве европеец? Разве он не из той же армянской деревни? Вся разница в том, что она провела только два года в Лозанне, а он — двадцать три года в Париже. Нет, не могло это быть главной причиной. Он же называл ее красивой. Но постой-ка! В этом все и кроется! Почему он иногда так странно, как будто издалека, смотрит на нее? Что-то в ней мешает ему, делает его холодным… Преодолев слабость, Искуи подошла к маленькому зеркальцу, стоявшему на столике. Но ей незачем было смотреться в зеркало, она и так все поняла. Калека! Родилась здоровой, а превратили в калеку! За полгода после высылки из Зейтуна левая рука совсем высохла. Снимешь повязку — рука висит, словно плеть. И как Искуи ни скрывала свой изъян, Габриэл не мог не замечать его. Это она хорошо знала. Как-то он чуть коснулся губами ее больной руки, но Искуи казалось, что и сейчас чувствует, сколько было жалости в этом поцелуе, сколько самоотвержения! Искуи снова упала на кровать. Гул в ушах нарастал и теперь поглотил все. Искуи пыталась оправдать отсутствие Габриэла: должно быть, голод на позициях перевернул все вверх дном. Габриэлу надо вновь организовать всю оборону. Даже здесь слышно, как там стреляют. Но все эти разумные доводы никак не влияли на нее. Из глубины гула в ушах поднялся такой чужой ее собственный голос. Она вспомнила Chanson d’amour, который она однажды пела по просьбе Жюльетты там, внизу, на вилле Багратянов. Стефан был тогда в Жюльеттиной комнате, потом зашел и Габриэл. Первые строки той старинной народной песни никак не выходят из головы — с ума можно сойти… Вышла она из сада, Прижимая к своей груди Два крупных алых граната, Два спелых сочных плода. Не взял я этих плодов… На том песня оборвалась. И сразу же повторился тот ужас, которого давно уже не было! Этот образ, преследовавший ее по дороге в Мараш: бегущие калейдоскопом рожи заросшего щетиной убийцы! И вдруг страшная личина замерла, будто двигавший ее аппарат испортился. Потом кошмарный образ непонятно как стал лицом Габриэла, гораздо более враждебным и злодейским, чем черты злодея. От ужаса и горя у Искуи перехватило дыхание. — Арам! — молча молила она. В ту минуту пастор Арам был как раз недалеко от палатки своей сестры. Он подошел вместе с Овсанной, которая несла на руках несчастное дитя. Но когда Арам грубо потребовал впустить его, никто в палатке не отозвался. Не мешкая, он выхватил нож и перерезал завязки, закрывавшие вход изнутри. Опустил войлочный мешок на землю. Жена с младенцем — почти безжизненным комочком на руках — стояла поодаль. Вид у этих сбитых с толку людей был такой, точно они действительно сей же час намерены покинуть Дамладжк, не дожидаясь, разумеется, ни молебна, ни общего схода. Очевидно, пастор Арам разыскивал Геворка-плясуна, чтобы потом сразу же со своими отправиться в путь… в безопасное никуда. Если бы пастор Арам был сейчас самим собой — мягким, добрым, любящим христианином, сильным и бодрым братом, каким Искуи помнила его по Зейтуну — возможно, что она, долго не колеблясь, пошла бы с ним. Да и зачем, собственно, ей оставаться в этой всеми покинутой палатке? Но она понимала, что далеко уйти не может, слишком слаба. Вот она тихо и угаснет здесь, и всему придет конец — и гулу в ушах, и Габриэлу, и ей самой… Но вместо любимого зейтунского брата в палатку ворвался какой-то озверевший человек, к тому же размахивавший палкой: — Вставай! Собирайся! С нами пойдешь! Каменными глыбами обрушивались эти слова на Искуи. Оцепенев, она не отрывала глаз от этого чужого Арама. Нет, теперь уже ей не встать, даже если бы она хотела послушаться его приказа. Товмасян перехватил палку покрепче: — Не слышишь? Приказываю тебе: вставай и собирайся! Я, твой старший брат, твой духовный отец, приказываю! Поняла? Я вырву тебя из греха! Пока Арам не произнес слово «грех», Искуи все еще была в оцепенении. Но слово «грех» пробудило в ней сотни источников гневного протеста. Слабость как рукой сняло. Искуи вскочила, спряталась за спинкой кровати и, защищаясь, подняла маленький правый кулачок. Но тут в палатку заглянул другой враг — Овсанна. — Оставь ее, брось! Она пропащая! Не подходи к ней близко, заразишься! Брось ее! Пойдет она с нами, Господь нас еще больше накажет! Да и какой прок? Идем, пастор! Я-то давно поняла, какая она. Это ты все баловал ее. А она еще в зейтунской школе к молодым учителям приставала. Бешеная она до мужиков. Брось ее, Христом-богом прошу! Идем! От ужаса глаза Искуи сделались еще больше. Она не видела Овсанны с того времени, как заболела Жюльетта, и не могла знать, что перед ней одержимая. Молодая пасторша изменилась до неузнаваемости. Дабы заслужить милость господню, она принесла жертву — коротко остригла свои прекрасные волосы. Голова ее теперь казалась маленькой, лицо злое, точно у ведьмы. Телом она исхудала, будто ссохлась, только живот выпирал — болезненное последствие родов. Неописуемым жестом обвинительницы Овсанна протянула запеленутого младенца золовке и завизжала: — Гляди! Это ты виновата во всем! И только теперь из уст Искуи вырвался стон: — Дева Мария! Голова ее упала на грудь. Искуи вспомнила, как мучилась Овсанна и как она тогда спиной подпирала роженицу… Чего эти сумасшедшие люди хотят от нее? Почему не оставят ее в покое? В последние часы жизни… Тем временем пастор Арам выдернул из кармана свои огромные серебряные часы-луковицу и, раскачивая их на цепочке, сказал: — Даю тебе десять минут. Собирайся! — и, повернувшись к Овсанне, добавил: — Придержи язык! Она пойдет с нами. Не оставлю я ее. Перед Всевышним я за нее в ответе! Боясь пошевельнуться, Искуи все еще стояла за кроватью. Арам не выждал названного срока и уже через три минуты вышел из палатки. Часы «луковица» раскачивались у него в руке. Снаружи, с площадки Трех шатров доносился странный шум. Между шейхским шатром и палаткой, в которой лежала Жюльетта, показались дезертиры. Бесшумно, как кошки, пробрались сюда эти двадцать три оборванца. Судя по виду, Длинноволосый играл среди них роль вожака, и если эта сомнительная личность у нежданных пришельцев выступала в качестве командира, то Сато — двадцать четвертая в их группе, несомненно, была наводчицей. Невинно утирая нос драным рукавом, она прикидывалась, будто ее скромная особа и не подозревает о цели необъявленного предприятия, ничегошеньки не понимает. Что приказано свыше, то они и делают. Впрочем, ни Киликяна, ни его мудрого комиссара не было. Воцарилась какая-то напряженно коварная атмосфера, которая часто возникает перед тем, как совершиться преступлению. В самом поведении дезертиров поначалу не было ничего необыкновенного, разве что некоторые из них прикрепили к ружьям трофейные турецкие штыки. Неподалеку то и дело проходили строем дружинники, направляясь сменить бойцов в окопах или возвращаясь, с позиций. Сегодня, когда с севера все время доносилась стрельба, не было ничего удивительного в появлении вооруженных дезертиров. Но когда пастор Арам вышел из палатки Искуи, они, должно быть, уже приступили к делу. А пастор довольно долго безучастно смотрел на них. В его смятенном мозгу мелькнула мысль: люди эти выполняют какой-то приказ Багратяна. А что ему за дело до всего этого, ему, уже оторвавшемуся от народа? Вдова Шушик оказалась более догадливой. Встав у входа, она своим огромным телом загородила вход в палатку. Ей-то сразу стало ясно, что значат ужимки Сато и почему она все время указывает на палатку ханум. Широко расставив ноги и разводя руки, Шушик собственным телом преграждала путь злу. Вперед выступил Длинноволосый: — Нас прислали за провиантом. Вы его тут прячете. — Никакого провианта не знаю… — Знаешь! Серебряные коробочки с рыбкой. В масле плавают. И кувшины с вином. И овсяные хлопья… — Ничего я не знаю ни про вино, ни про хлопья. Кто тебя сюда прислал? — Тебе какое дело? Может, командующий. — Пусть сам явится твой командующий! — А ну, давай отсюда! Последний раз тебе говорю, глупая ты баба! Хватит, нажрались, теперь нам дайте! Не говоря ни слова, Шушик острым глазом борца следила за каждым движением Длинноволосого, который, отбросив свое ружье, высматривал, как бы к ней подступиться. Когда же он снова бросился на нее, Шушик ловким движением перехватила щупленького дезертира за пояс, подняла и кинула навстречу остальным, да так, что он, падая, сбил с ног еще двоих. А она стояла спокойно, дышала ровно, эта великанша, готовая дать отпор следующему. Но смерть настигла матушку Шушик моментально, прежде, чем она осознала, что умирает. Коварно нанесенный удар прикладом проломил ей череп. Умерла она мгновенно, на вершине счастья, ибо даже в эти минуты борьбы ею владело одно радостное чувство: Гайк жив! Падая, она загородила своим трупом путь к менее счастливой матери — матери Стефана, которой не дано было испытать ее счастья. И только сейчас пастор Арам понял, что творится. Громко вскрикнув, он с поднятой палкой бросился на дезертиров. Они же при виде столь открыто совершенного убийства, отпрянули. Тут бы Товмасяну и пустить в ход свой авторитет. Он же священник, один из руководителей. Сказать бы ему два слова, коротко скомандовать, схватить с земли ружье Длинноволосого… А дезертиры ждали, подействует ли на остальных авторитет пастора? Но Арам давно уже потерял власть над собой, а потому сделал все наоборот. Размахивая своей смехотворной палкой, он бросился прямо в гущу бандитов. В ответ он получил удар штыком под правую лопатку. «Что это? — подумал он. — И какое мне дело до этого сброда? Я слуга господень, словом его врачую, ничего более. Пусть эти чужие нам люди сами во всем разбираются…». Палку он уже выронил, но все еще с сознанием своего духовного величия выпрямился во весь рост, повернулся и прямыми шагами пошел назад. Ага! Вон они, женщины! Решилась Искуи наконец? Почему она вся в белом? Мы опять заживем дружной семьей, как в Зейтуне… Овсанна утихомирится… Почему эта дорога до третьей палатки такая длинная?.. Пастор улыбнулся жене, широко открытыми от ужаса глазами она смотрела куда-то поверх его головы. Арам упал, не дойдя до нее трех шагов. Кровь его окрасила сухую, пожелтевшую траву. Рана была не тяжелой, но Арам потерял сознание. Растерянная, беспомощная Овсанна опустилась подле него на колени, не выпуская из рук ребенка. Увидев кровь, Искуи вскрикнула и бросилась в палатку. Принесла оттуда чистые тряпки, ножницы и тоже опустилась на колени подле брата. Вдвоем с Овсанной они разрезали сюртук Арама. Искуи изо всех сил прижала тряпку к ране. Правая ее рука была вся в крови брата, теперь непоправимо чужого. Длинноволосый и Сато с кучкой дезертиров, перешагнув через тело Шушик, протиснулись в палатку ханум. Жюльетта пробудилась от свинцово-тяжелого сна, услышала чужие слова, возню за палаткой и подумала: «Это у меня от жара. Слава богу, у меня снова жар!». Даже когда ворвались какие-то люди и вонь распространилась в палатке, ее апатия не сменилась страхом. «Если это жар, то я рада. Если это турки, то лучше сейчас — не во сне и не наяву». Но никто и не покушался на ханум. Дезертиры не обратили на нее никакого внимания. Их интересовала только гастрономия, — недаром же столько легенд рассказывали о запасах провианта! Первым делом они выволокли из палатки два ковра и весь багаж. Там уже валялись другие вещи — все, что было в шатре: чемодан, корзины, ящики. Но Длинноволосый и Сато задержались у Жюльетты, он — в надежде найти что-нибудь ценное, она — из любопытства и по злобе. Но так как Сато не пришло в голову ничего более умного, то она вдруг сорвала с Жюльетты одеяло, — пусть-ка мужчины увидят ее голой! Длинноволосый занялся большим черепаховым гребнем и решил взять его себе на память. Подумал, верно, что расческа понадобится для его липких волос. Любуясь этим нежданным трофеем, он вышел из палатки, не тронув ханум. А там бандиты уже выпотрошили все чемоданы. Платья и белье Жюльетты снова валялись всюду разбросанные, — так оно было, когда заптии ворвались в йогонолукский дом. И лаковые, и атласные, и бронзовые туфельки. Разбросаны были не только платья и посуда, но и все, что с таким трудом было доставлено сюда, на Мусадаг. Однако трофей бандитов был ничтожен: две банки сардин, одна — с консервированным молоком, три плитки шоколада да жестяная коробка с крошками от печенья и бисквитных сухариков. Быть не может, чтобы это было все! Скорей к третьей палатке! Сато опять делает какие-то знаки. И тут с Алтарной площади донесся звон маленького колокола — он звал на молебен. Но было это и условным сигналом: приступать ко второму этапу дела, затеянного совместно с главной группой дезертиров. Надо было поторапливаться. Бандиты похватали первое попавшееся под руку, — кто ложку, кто нож, тарелку, а кто графин, кто-то подцепил две дамские туфельки. Искуи и Овсанне удалось остановить кровь — пастор Арам медленно приходил в себя. Бесконечное удивление изобразилось на его лице. Постичь, какого заблудшего человека в нем только что убили, он, разумеется, был не в силах. Но теперь он останется со всеми! Теперь никакое упрямство не заставит его вновь совершить величайший грех — отдалиться от народа. Пролита кровь! Она и есть та милость, которая избавила его от непосильного испытания. Он смотрел на Овсанну. Пучками травы она вытирала руки, чтобы не запачкать кровью пеленки младенца. Очень удивило Арама и то, что у него под головой было так много подушек и даже одеяло. Он сидел почти прямо. А Искуи все еще прижимала компресс к его ране. Несказанное напряжение исказило ее осунувшееся лицо. Арам отвернулся. — Искуи, — сказал он, — Искуи, Искуи, — раз пять, шесть раз со вздохом: — Искуи! Это имя сейчас звучало как нежное «прости». Пономарь, как безумный, бил в маленький колокол, раскачивавшийся на шесте рядом с алтарем. Надобности в этом настойчивом трезвоне не было никакой — все старики, женщины, дети давно уже собрались на Алтарной площади. Звон колокола разносился далеко вокруг, как будто о наступлении смертного часа христианского народа должны были поскорей узнать не только турецкие солдаты, но и все страны и моря. В левой руке пономарь держал кадило и яростно им размахивал. На Дамладжке, где еды для людей совсем не осталось, ладана было так много, что его хватило бы на месяцы. Давно уже миновал час назначенного молебна, а юго-восточный ветер все не унимался. Порывы его, словно еретики и грешники, решившие сорвать обряд, носились по площади, скрадывали звон колокола, ворча цеплялись за лиственные крыши шалашей, расшатывали престол, покров которого по случаю молебна был прикреплен особенно прочно. Сплетенная из веток высокая четырехметровая стена, установленная за священным престолом, сотрясалась, вихрем крутилась сухая листва, порой ветер налетал на нее с такой свирепостью, что казалось, она вот-вот рухнет. Перед престолом на верхней ступени были прикреплены слева и справа две палки, соединенные шнуром, на котором на кольцах висела завеса, за ней по армянскому обычаю во время жертвоприношения скрывался священник. Тяжелая ткань завесы то и дело хлопала по священному престолу. Пришлось ее подвязать, чтобы она не смела всю церковную утварь. Несколько набожных прихожан внимательно следили за этим, особенно за высокими серебряными светильниками, в которых горели защищенные стеклом свечи. Между порывами ветра наступала вдруг давящая тишина. И тогда с Седловины доносились хлопки отдельных выстрелов. В своем шалаше недалеко от правительственного барака Тер-Айказун давно уже возложил на себя облачение. Снаружи его ждали певчие и ризничий, которые должны были ему прислуживать. Но какое-то глубокое оцепенение не позволяло ему выйти к алтарю. Что же это такое? Сердце, никогда прежде не доставлявшее ему беспокойства, сейчас громко колотилось под ризой. Страшился ли он того неведомого, что нависло над ними? Сомневался ли в правильности своего решения — призвать народ в час величайшей беды самому решать свою судьбу? А что если в припадке коварной слабости он, пастырь, уклонился от решения и теперь предлагает несмышленым задачу, с которой им не справиться? Ну что ж, дружинники все были за Габриэла Баг-ратяна, и Тер-Айказун не думал, что пастор Арам Товмасян соберет хотя бы небольшое меньшинство. И все же: разве исключена опасность, что сразу же после торжественного молебна о ниспослании милости божьей, когда станут обсуждать предложение Товмасяна, в голодной толпе начнутся смятение, раздор и распад? Быть может, Тер-Айказун ощутил всю сокрушительную тяжесть миссии, которой он был удостоен и которая была его проклятием? Несмотря на знойный ветер, его бил озноб. Голова, казалось, делалась все больше, стенки ее все тоньше, как у воздушного шара, когда его надувают. Два дня уже он ничего, не ел. Сидел он сейчас на циновке, на которой обычно спал. На коленях лежала раскрытая церковная книга. Все время после полудня он что-то записывал в нее, подводя итог этих сорока дней. Теперь книга жизни и смерти, поскольку это было в его власти, приведена в порядок, все подсчеты произведены. Он выполнил свой долг и может передать эту книгу… Но кому? Тер-Айказун покачал головой. И все же он испытывал глубокое удовлетворение от того, что души усопших и души живых поименно были занесены в книгу и что божественный и человеческий порядок до этого часа был им соблюден. Благодаря тому, что каждая ушедшая в вечность душа была здесь аккуратно записана — дата рождения, смерти, имя и происхождение родителей, — Господу будет легче творить милость, и души эти не будут бродить неприкаянными, как безымянные псы перед вратами ада. Тер-Айказун твердо верил в святость наречения именем. Ибо в записи имен находила свое продолжение святость таинства крещения. Его пожелтевшие пальцы еще раз перелистали последние страницы книги. Семнадцать детей крестил он на Муса-даге. Им противостояли четыреста тридцать две души, которые он благословил, напутствуя в мир иной. Число огромное! И все же, разве это не чудо, что, невзирая на роты турецких солдат, невзирая на голод, в живых осталось свыше четырех с половиной тысяч человек?! И среди них более семисот хорошо обученных отважных воинов, готовых вновь отбить атаку превосходящих сил врага. То божественное провидение послало Габриэла Багратяна в Йогонолук! Свинцово тяжелые веки закрыли глаза Тер-Айказуна… Вот уже и нет в живых никого из четырех с половиной тысяч! Он видел себя одиноко стоящим в своих тяжелых ризах среди мертвецов. Он ни разу не усомнился в том, что останется последним, как ни чудовищно это было. Сердце, видимо, успокоилось. Но сразу нахлынуло неописуемое ощущение близости смерти. Никогда он не испытывал ничего подобного, даже в самом пылу сражения. Не сознавая зачем, он начертил в церковной книге после имени последнего умершего толстым красным карандашом большой крест. Один из двух помощников Тер-Айказуна то и дело заглядывал в шалаш: назначенное время давно миновало, возникла опасность, что народное собрание, которое должно было начаться сразу после молебна, затянется до глубокой ночи. Однако Тер-Айказун никак не мог собраться с духом. Ему казалось, что какая-то внутренняя сила не отпускает его и всячески стремится предотвратить богослужение. У него кружилась голова, приступы слабости были так сильны, что он боялся упасть. Он был совсем болен, истощен от голода. Может быть, отменить службу? Послать заместителя? Но вардапет понял: это не слабость, это боязнь не справиться с предстоящей задачей. И что-то еще неясное… Наконец он встал и подал знак. Служка взвалил на плечо большой деревянный крест, с которым он возглавит процессию. Тер-Айказун медленно следовал за певчими и дьяконами, сложив на груди руки и опустив глаза. Но этот потупленный взор углубленного в себя духовного пастыря, казалось бы безучастно скользивший по расступавшейся толпе как по придорожному кустарнику, с обостренной “зоркостью следил за всем происходящим. Пройти до алтаря надо было не более пятидесяти шагов. Но с каждым шагом душевное состояние толпы пронизывало вардапета, точно болезнетворное излучение. Летаргия, в которой пребывал весь лагерь с самого утра, сменилась лихорадочной суетливостью. В этот час человеческая природа, должно быть, мобилизовала какие-то скрытые в ней резервы, а может, только видимость их. Особенно распустились малыши. Не зная никакого удержу, они ревели во все горло, топали ножками, бросались наземь. Вероятно, их раздутые животы терзали голодные колики. А матери сердито трясли и колотили их — ничего другого не оставалось… Детский визг и брань взрослых все нарастали, и вполне можно было ожидать, что они будут всё время мешать богослужению и не дадут молящимся сосредоточиться для молитвы. Но не только дети, и взрослые вели себя крайне беспокойно. Были среди них и старики из тех самых «мелких собственников», — они громко переговаривались и не замолкали, даже когда мимо них шествовал вардапет. «Духовный распад шагает в ногу с голодом, — подумал Тер-Айказун. — Хорошо, что дружинников нет, покуда они держатся, не все потеряно…». Мысль эта несколько успокоила его. Он поднял голову и застыл. Что это? Откуда взялись эти вооруженные люди? Они же нарушили его и Габриэла Багратяна особое распоряжение! Правда, их немного — одиночки и небольшие группки. Кто же снял этих людей с позиций и прислал сюда? Толпа была очень пестрой — женщины нарядились в свои праздничные одежды, всюду виднелись разноцветные платки, поблескивали мониста. Должно быть, многим хотелось как-то принарядиться к торжественному богослужению. И в этой толпе вооруженные люди терялись. Однако в следующее же мгновение Тер-Айказун убедился, что на сей раз это были вовсе не отличившиеся в бою дружинники с близлежащих секторов обороны, а дезертиры с далекого Южного бастиона — те безродые и отправленные в самый дальний край люди, которые не значились в церковной книге и, к счастью, редко бывали в лагере, а уж на молебне — никогда. Не стали же они все вдруг набожными? Тер-Айказун чуть повернул голову вправо, и в поле его зрения попал правительственный барак. Где же охрана? Ах, да! Багратян всех — и даже часть резерва — отправил в окопы… «Вернись, — мелькнуло у него, — под каким-нибудь предлогом уйди отсюда! Перенеси молебен. Пошли за Багратяном. Позови мухтаров! Сделай все, чтобы обеспечить безопасность!». Но несмотря на все эти разумные мысли он шел дальше, правда, неуверенно, маленькими шажками. Вблизи алтаря тесными рядами стояли старые, почтенные семейства: мухтары с женами и дочерьми, убеленные сединой старцы — все в том же порядке, что и в церквах армянской долины. Членов Совета почти не было видно. Доктор Петрос не мог отлучиться из лазарета, потому и не пришел, впрочем, свое вольнодумство он никогда на людях не выказывал. Тщетно Тер-Айказун искал глазами пастора Арама. Учитель Шатахян, как командир вестовых, тоже остался на позициях Северного сектора. А Габриэл Багратян, хоть и обещал прийти вовремя, но, видимо, непредвиденные обстоятельства его задержали. Когда деревенские старейшины расступились, чтобы открылся проход для процессии, Тер-Айказун получил еще одно предостережение: между Саркисом Киликяном и незнакомым дезертиром стоял, зажатый с обеих сторон, будто арестованный, Грант Восканян. Коротышка с черным, заросшим до самых глаз лицом, строил немыслимые гримасы, отчаянно подмигивал священнику и хватал ртом воздух, будто рыба, выброшенная на сушу. И снова Тер-Айказун подумал: «Надо остановиться и напрямик спросить изгнанного: «Что случилось? Что ты хочешь мне сказать, учитель Восканян?» Но Тер-Айказун прошел мимо, не поднимая глаз, влекомый какой-то силой. А может, бессилием, впервые на Дамладжке поразившем его волю. Уже ступив на первую ступень алтаря, он заметил, что забыл письмо Нохудяна у себя в шалаше. И это расстроило его превыше всякой меры, ибо он хотел после благословения прочитать письмо битиасских земляков и тем самым противодействовать помыслам о бегстве. Забытый листок и дурные приметы так потрясли его, что ему показалось, будто прошло необыкновенно много времени, пока он поднялся на вторую ступень. Должно быть, народ за его спиной чутко подметил, и рассеянность и бессилие вардапета — детский крик, суета и назойливые разговоры становились все разнузданней. И в этих-то опустошенных душах нужно было пробудить внутреннее горение, дабы благодать господня снизошла на них! Измученный Тер-Айказун обернулся. И в эту минуту, задыхаясь, прибежал Габриэл Багратян и встал в первый ряд. На несколько секунд Тер-Айказуну стало легче. Хор певчих за его спиной запел гимн. Ему дана была передышка. Он закрыл глаза, чтобы собраться с мыслями. Глухо звучали на площади голоса: Ты, кто длани Творца простираешь до звезд, Придай силы нашим рукам, Дабы, протянутые, они достигли тебя! Венцом главы своей увенчай наш дух,

The script ran 0.012 seconds.