1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26
– Перетыкин Иван моя фамилия – вот как! Не слышали? У меня еще деда повесили за участие в великой французской революции.
– Вы – Перетыкин?! А зачем же вы такие карточки заказывали?
Мне показалось, что он немного смутился.
– А?.. Это так… Маленькое пари… Шутка… Можно вас проводить? Нам, кажется, по пути?..
Мы вышли из типографии и зашагали по безлюдной улице.
– Пойдем налево, – сказал Перетыкин. – Там народу больше.
Мы свернули на шумный проспект. Навстречу нам шли два господина. Мой новый знакомый схватил меня под руку и почти прокричал на ухо:
– От Леонида Андреева писем давно не получали?
– Я? Почему бы мне получать от него письма? Мы даже не знакомы.
Мы молча зашагали дальше. Навстречу нам показались две дамы.
– Отчего не видел вас во вторник у Лины Кавальери? Она ждала, ждала вас!..
Проходившие дамы, заинтересованные, замедлили шаги и даже повернули в нашу сторону головы. Одна что-то шепнула другой.
– Зачем вы это спрашиваете? – удивился я. – Никогда моя нога не была в ее доме. Может быть, она ждала когонибудь другого?..
– Может быть, может быть, – устало, равнодушно пробормотал Перетыкин, но, завидев впереди какого-то знакомого, оживился и громким голосом дружелюбно закричал: – Заходите ко мне когда угодно, Пустынский! Для знаменитого писателя Пустынского у его приятеля Перетыкина всегда найдется место и прибор за столом!
Я стал понимать вздорную, суетную натуру Перетыкина. Перетыкин начинал действовать мне на нервы.
Я промолчал, но он не унимался. Когда мимо нас проходил какой-то генерал с седыми подусниками и красными отворотами пальто, мой новый знакомый приветственно махнул ему рукой и крикнул:
– Здравствуй, Володя! Как поживаешь? Совсем забыл меня, лукавый царедворец!..
Генерал изумленно посмотрел на нас и медленно скрылся за углом.
– Знакомый! – объяснил Перетыкин. – Зайдем ко мне. У меня есть к вам большая просьба, которую я могу сказать только дома.
– Хорошо. Пожалуй, зайдем. Только – ненадолго, – согласился я с большой неохотой.
II
Он жил в двух комнатах, обставленных нелепо и странно. Одна из них вся была увешана какими-то картинами и фотографическими портретами с автографами.
– Вот мой музей, – сказал Перетыкин, подмигнув на стену. – Все лучшие люди страны дарили меня своим вниманием!..
Действительно, большинство портретов, с наиболее лестными автографами, принадлежало известным, популярным именам.
На портрете Чехова было в углу приписано:
«Человеку, который для меня дороже всех на свете – Ивану Перетыкину, на добрую обо мне, многим ему обязанному, память».
Лина Кавальери написала Перетыкину более легкомысленно:
«Моему amico Джиованни на память о том вакхическом вечере и ночи, о которых буду помнить всю жизнь. Браво, Ваня!»
Немного удивили меня теплые, задушевные автографы на портретах Гоголя и Белинского и привела в решительное недоумение авторская надпись на портрете, изображавшем автора ее в гробу, со сложенными на груди руками.
– Садитесь, – сказал Перетыкин.
Постарался он посадить меня так, чтобы мне в глаза бросилось блюдо с разнообразными визитными карточками, на которых замелькали знакомые имена: Ф. И. Шаляпин, Лев Толстой, Леонид Андреев…
Даже, откуда-то снизу, выглянула скромная карточка с таким текстом:
«Густав Флобер – французский литератор».
Я улыбнулся про себя, вспомнив о «графе Шувалове» и «Светлейшем князе Голенищеве-Кутузове», и спросил:
– Какое же у вас ко мне есть дело?
Он взял с этажерки одну из моих книг и подсунул ее мне:
– Напишите что-нибудь. Такое, знаете: потрогательнее.
– Да зачем вам? Ведь мы с вами еле знакомы – что же я могу написать? Ну, написать вам: «На добрую память»?
Он задумчиво поджал губы.
– Суховато… Вы такое что-нибудь… потеплее.
Я пожал плечами, взял перо и написал на книге:
«Лучшему моему другу и вдохновителю, одному из первых людей, с гениальным проникновением открывших меня, – милому Ване Перетыкину. Пусть он вечно, вечно помнит своего Сашу!»
Он прочел надпись и удовлетворенно потрепал меня по плечу. Потом сел около меня. Я молчал, наблюдая за его ухищрениями, которые видел насквозь. Ухищрения эти состояли в том, что Перетыкин вытягивал левую руку с бриллиантовым кольцом на пальце, обмахивался ею, будто бы изнемогая от жары, клал ее на мое колено, но все это было напрасно.
Я упорно не замечал кольца.
Тогда он сказал, как будто бы думая о чем-то постороннем:
– Плохие времена мы переживаем… Вера в народе стала падать…
– Да, ужасное безобразие!
– Народ не ценит своих святынь… Церкви подвергаются разграблениям… Драгоценные иконы ломаются и расхищаются…
– Да, ужасное безобразие!
– Недавно, например, обокрали икону… Унесли несколько бриллиантов громадной стоимости и величины. Я читал описание: размер бриллиантов приблизительно такой, как у меня на пальце…
– Школы нужны, – перебил я его на совершенно неподходящем для него месте.
Он вздохнул и, подумав немного, кивнул головой.
– Это верно. Нужны школы, а говорят, что денег нет. Как нет денег? Вводите налоги. Можно обложить все, главным образом предметы роскоши. Например, золотые и бриллиантовые вещи. Например, вот это кольцо… Вы знаете, сколько я за него заплат…
– Нет, что там налоги! Главное – режим, – опять перебил я его.
Я насквозь видел все его штуки: он лихорадочно, болезненно стремился похвастаться своим бриллиантовым кольцом, а я все время отбрасывал его на другой путь. Но он был неутомим.
– Вы говорите – режим? Режим, конечно, сыграл свою роль. Одни эти еврейские погромы, когда разорялись самые богатые еврейские фирмы и торговли. Ха-ха! Вы знаете, после погромов было не в редкость встретить на руке босяка вот такое кольцо, а ведь это кольцо, батенька, стоит…
– Босяки здесь ни при чем. Они сами бы…
Он схватил меня за руки и скороговоркой докончил:
–…Стоит две с половиной тысячи! Да-с! Небольшая вещица, а заплочено две с половиной тысячи!! Хе-ха!..
Пришлось подробно рассмотреть кольцо и убедиться в его стоимости.
Перетыкин вынул из кармана золотые часы и стал для чего-то заводить их.
Он упорно хотел, чтобы я заинтересовался этими часами, а я упорно не хотел интересоваться ими. Встал и сказал:
– Пойду. Кстати, каким это образом у вас на фотографическом портрете Пушкина его автограф?..
– Этот? Это я получил от него давно. Когда еще был мальчиком…
– Изумительно! – удивился я. – Да ведь Пушкин уже умер лет семьдесят тому назад.
Призадумавшись, он ответил:
– Да, действительно что-то странное. Впрочем, это, кажется, его сын подарил. Не помню. Давно было. Ну, ничего!
Я еще хотел спросить: как это покойник в гробу, со сложенными руками, мог дарить свои автографы на портретах, изображающих его в этой скорбной, печальной позе, – но не спросил и ушел.
Перетыкин проводил меня до ворот и, увидев проходившую мимо даму с господином, крикнул мне вдогонку:
– Когда будете проезжать Бельгию – привет и поцелуй от меня Метерлинку! До свидания, Пустынский! Напишите что-нибудь замечательное!!
Прохожие оглянулись.
III
Недавно я встретил на улице погребальную процессию. Сзади катафалка шли человек двадцать родственников, а за ними, немного поодаль, брел Перетыкин. Он часто подносил к красным глазам платок, заливался обильными слезами, чем растрогал меня до глубины души. Очевидно, у этого человека, кроме смешных, нелепых слабостей, было большое сердце.
Я подошел к нему и деликатно взял его под руку.
– Успокойтесь! Вы кого-нибудь потеряли? Это ужасно, но – что ж делать!
Он печально покачал головой.
– Не утешайте меня! Я все равно не успокоюсь!! Эта потеря незаменима.
– Кто же это умер?
– Кто? Мой лучший друг! Я все ночи напролет просиживал у его изголовья, но – увы! – ни дружба, ни медицина ничего не могли поделать… Он угас на моих руках. Последние его слова были: «Ничего! Все-таки я кое-что сделал для родной литературы!»
– А! Он был литератор? Как же его звали? Он укоризненно посмотрел на меня:
– Боже мой! И вы не знаете?! Вы не знаете, кого мы потеряли?! Кто умер? Достоевский умер! Наша гордость и близкая мне душа.
– Что за вздор! Достоевский умер лет двадцать тому назад! Я это знаю наверное!..
Он смущенно посмотрел на меня.
– Не… может… быть… Эй, как вас? Родственник! Как фамилия покойника?
– Достоевский! – ответил плачущий родственник.
– Ага! Вот видите!
– А кем он был при жизни? – спросил я.
– Он? Письмоводителем у мирового судьи! Совсем молодым человеком и помер.
Перетыкин вынул из кармана платок, тщательно утер глаза и равнодушно сказал мне:
– Пойдем куда-нибудь в ресторанчик. Дотащутся и без нас!..
Мимо нас прошли два офицера. Перетыкин проревел им вслед:
– Пустынский, плутишка! Не забудьте же воспользоваться той темой для рассказа, что я вам дал.
Я рассмеялся. Дал ему слово воспользоваться, и сделать это теперь же, не откладывая дела в долгий ящик.
Американец
В этом месте река делала излучину, так что получалось нечто вроде полуострова.
Выйдя из лесной чащи и увидев вдали блестевшие на солнце куски реки, разорванной силуэтами древесных стволов, Стрекачев перебросил ружье на другое плечо и отер платком пот со лба.
Тут-то он и наткнулся на корявого мужичонку, который, сидя на пне сваленного дерева, весь ушел в чтение какого-то обрывка газеты.
Мужичонка, заслышав шаги, отложил в сторону газету, вздел на лоб громадные очки и, стащив с головы неопределенной формы и вида шляпчонку, поклонился Стрекачеву.
– Драсти.
– Здравствуй, братец. Заблудился я, кажется.
– А вы откуда будете?
– На даче я. В Овсянкине. Оттуда.
– Верстов восемь будет отселева…
Он пытливо взглянул на усталого охотника и спросил:
– Ничего вам не потребуется?
– А что?
– Да, может, что угодно вашей милости, так есть.
– Да ты кто такой?
– Арендатель, – солидно отвечал мужичонка, переступив с ноги на ногу.
– Эту землю арендуешь?
– Так точно.
– Что ж, хлеб тут сеешь, что ли?
– Где уж тут хлеб, ваша милость! И в заводе хлебов не было. Всякой дрянью поросло – ни тебе дерева настоящие, ни тебе луга настоящие. Бурелом все, валежник, сухостой.
– Да что ж ты тут… грибы собираешь, ягоды?
– Нету тут настоящего гриба. И ягоды тоже, к слову сказать, черт-ма.
– Вот чудак, – удивился Стрекачев. – Зачем же ты тогда эту землю арендуешь?
– А это, как сказать, ваше благородие, всяка земля человеку на потребу дана, и ежели произрастание не происходит, то, как говорится, человек не мытьем, так катаньем должон хлеб свой соблюдать.
Эту невразумительную фразу мужичонка произнес очень внушительно и даже разгладил корявой рукой крайне скудную бороду, напоминавшую своим видом унылое «арендованное» место: ни тебе волосу, ни тебе гладкого места – один бурелом да сухостой.
– Так с чего ж ты живешь?
– Дачниками кормлюсь.
– Работаешь на них, что ли?
Хитрый смеющийся взгляд мужичонки обшарил лицо охотника, и ухмыльнулся мужичонка лукаво, но добродушно.
– Зачем мне на них работать! Они на меня работают.
– Врешь ты все, дядя, – недовольно пробормотал охотник Стрекачев, вскидывая на плечо ружье и собираясь уходить.
– Нам врать нельзя, – возразил мужичонка. – Зачем врать! За это тоже не похвалят! Баб обожаете?
– Что?
– Некоторые из нашего полу до удивления баб любят.
– Ну?
– Так вот я, можно сказать, по этой бабьей части.
– Кого?!!
– А это мы вам сейчас скажем – кого… Мужичонка вынул из-за пазухи серебряные часы, открыл их и, приблизив к глазам, погрузился в задумчивость. Долго что-то соображал.
– Шестаковская барыня, должно, больны нынче, потому пять ден, как не показываются, значит, что же сейчас выходит? Так что, я думаю, время сейчас Маслобоевым – дачницам и Огрызкиным; у Маслобоевых-то вам, кроме губернанки, профиту никакого, потому сама худа как палка, а дочки опять же такая мелкота, что и внимания не стоющие. А вот Огрызкиной госпожой довольны останетесь. Дама в самой красоте, и костюмчик я им через горничную Агашу подсунул такой, что отдай все – да и мало. Раньше-то у нее что-то такое надевывалось, что и не разберешь: не то армячок со сборочкой, не то как в пальте оно выходило. А ежели без обтяжки – мои господа очень даже как обижаются. Не антиресно, вишь. А мне что?.. Да моя бы воля, так я безо всего, как говорится. Убудет их, что ли? Верно я говорю?
– Черт тебя разберет, что ты говоришь, – рассердился охотник.
– Действительно, – согласился мужичонка – Вам не понятно, как вы с дальних дач, а наши Окромчеделовские меня ни в жисть не забывают. «Еремей, нет ли чего новенького? Еремей, не освежился ли лепретуарчик? Да я на эту, может, хочу глянуть, а на ту не хочу, да куда делась та, да что делает эта?» Одним словом, первый у них я человек.
– У кого?
– А у дачников.
– Вот у тех, что за рекой?
– Зачем у тех? Те ежели бы узнали – такую бы мятку мне задали, что до зеленых веников не забудешь. А я опять же говорю об Окромчеделовских. Тут за этим бугром их штук сто, дач-то. Вот и кормлюсь от них.
– Да чем же ты кормишься, шут гороховый?! Мужичонка почесал затылок.
– Экой ты непонятный! Как да что… Посадишь барина в яму – ну, значит, и живи в свое удовольствие. Смотря, конешно, за что и платят. За Огрызкинскую барыню я, брат, меньше целкового никак не возьму; Шестеренкины девицы тоже – на всякий скус потрафют, – рупь с четвертаком грех взять за этакую видимость али нет? Дрягина госпожа, Семененко, Косогорова, Лякина… Мало ли…
– Ты что же, значит, – сообразил Стрекачев, – купальщиц на своей земле показываешь?
– Во-во. Их, значит, тот берег, а мой, значит, этот. Им убытку никакого, а мне хлеб.
– Вот каналья, – рассмеялся Стрекачев. – Как же ты дошел до этого?
– Да ведь это, господин, кому какие мозги от Бога дадены… Иду я о прошлом годе к реке рыбку поудить, гляжу: что за оказия! Под одним кустом дачник белеется, под другим кустом дачник белеется. И у всякого бинокль из глаз торчит. Сдурели они, думаю, что ли? Тогда-то я еще о биноклях и не слыхивал. Ну, подхожу, значит, к реке поближе… Эге-ге, вижу. Тут тебе и блюнетки, и блондинки, и толстые, и тонкие, и старые, и малые. Вот оно что! Ну, как, значит, я во всю фигуру на берегу объявился – они и подняли визг: «Убирайся, такой-сякой, вон, как смеешь!..» И-и расстрекотались! С той поры я, значит, умом и вошел в соображение.
– Значит, ты специально для этого и землю заарендовал?
– Специяльно. Шестьдесят рублей в лето отвалил. Ловко? Да биноклей четыре штуки выправил, да кустов насажал, да ям нарыл – прямо удобство во какое. Сидишь эт-то в прохладе, в яме на скамеечке, слева пива бутылка (от себя держу: не желаете ли? Четвертак всего разговору), слева, значит, пива бутылка, справа папиросы… – живи не хочу!
Охотник Стрекачев постучал ружьем о свесившуюся ветку дерева и как будто вскользь спросил:
– А хорошо видно?
– Да уж ежели с биноклем, прямо вот – рукой достанешь! И кто только это бинокли выдумал, – памятник бы ему!.. Может, полюбопытствуете?
– Ну, ты скажешь тоже, – ухмыльнулся конфузливо охотник. – А вдруг увидят оттуда?
– Никак это не возможно! Потому так уж у меня пристроено. Будто куст; а за кустом яма, а в яме скамеечка. Чего ж, господин… попробуйте. Всего разговору (он приложил руку щитком и воззрился острым взглядом на противоположный берег, где желтела купальня)… всего и разговору на рупь шестьдесят!
– Это еще что за расчет?!
– Расчеты простые, ваше благородие: Огрызкинская госпожа теперь купается – дамы замечательные, сами извольте взглянуть – рупь, потом Дрягина с дочкой на пятиалтынный разговору, ну и за губернанку Лавровскую дешевле двух двугривенных положить никак не возможно. Хучь они и губернанки, а благородным ни в чем не уступят. Костюмишко такой, что все равно его бы и не было…
– А ну-ка… ты… тово…
– Вот сюда, ваше благородие, пожалуйте, здесь две ступенечки вниз… Головку тут наклоните, чтоб оттелева не приметили. Вот-с так. А теперь можете располагаться… Пивка не прикажете ли молодненького? Сей минутой бинокль протру, запотел что-то… Извольте взглянуть.
…………………………………………………………………
Смеркалось…
Усталый, проголодавшийся, выполз Стрекачев из своего убежища и, отыскав ружье, спросил корявого мужичонку, сладко дремавшего на поваленном дереве:
– Сколько с меня?
– Шесть рублей двадцать, ваше благородие, да за пиво полтинничек.
– Шесть рублей двадцать?! Это за что же такое столько? Наверно, жульничаешь.
– Помилуйте-с… Огрызкинскую госпожу положим рупь, да губернанка в полтинник у нас завсегда идет, да Дрягина – я уж мелюзги и не считаю, – да Синяковы трое с бабушкой, да…
– Ну ладно, ладно… Пошел высчитывать всякую чепуху!.. Получай!
– Счастливо оставаться! Благодарим покорниче!.. И, подмигнув очень интимно, корявый мужичонка шепнул:
– А в третьем и пятом номере у меня с обеда наши Окромчеделовские сидят. Уж и темно совсем, а их никак не выкуришь. Веселые люди, дай им Бог здоровья. Счастливо оставаться!
Спиртная посуда
I крушение надежд
– Знаете, Илья Ильич, гляжу я на вас – и удивляюсь. Как вы это, доживши до сорока лет…
– Что вы! Мне пятьдесят восемь.
– Пятьдесят восемь?!! Это неслыханно! Никогда бы я не мог поверить – такой молоденький!.. Так вот я и говорю: как это вы, доживши до… сорока восьми лет, сумели сохранить такую красоту души, такую юность порывов и широту взглядов? В вас есть что-то такое рыцарское, такое благородное и мощное…
– Вы меня смущаете, право…
– О, какое это красивое смущение – признак скромной девичьей души! И потом, вы знаете, ваше уменье говорить образными, надолго западающими в сердце фразами – как оно редко в наше время!
– Ну что вы, право!
– Ну вот, например, эта краткая, но отчеканенная, отшлифованная, как бриллиант, фразочка: «Ну, что вы, право». Сколько здесь рыцарской застенчивости, игривого глубокомыслия, детской скромности и умаления себя! А ведь фразочка – короче воробьиного носа. «В немногом многое», как говорил еще Герострат. Неудивительно, что беседа с вами освежает. Потом, что мне нравится – так это ваши детки, умные, скромные и такие способные-преспособные. Например, старшенький – Володя. Помилуйте! Ведь это образец! Кстати, что это его не видно…
– В тюрьме сидит, за растрату.
– Ага… Так, так… Ну, дай Бог, как говорится. Младшенький тоже достоин всякого удивления. Вся гимназия, как говорят, не могла на него надышаться…
– Теперь уже она может надышаться. Вчера его только выгнали из гимназии, за дебош.
– Ага… Ну, так о чем я бишь говорил? Да! Какая черта вашего характера кажется мне преобладающей? А такая: что вы готовы последним поделиться с ближним. Например: на прошлой неделе вы как-то вскользь сказали мне, что у вас есть бутылка водки. И что же! Приди я к вам сейчас и скажи вам: «Илья Ильич! У меня завтра обручение дочери и именины жены – уступите мне свою бутылочку» – да ведь вы и слова не возразите. Молча пойдете в свое заветное местечко…
– Нет, простите, водки я вам дать не могу.
– Это еще почему?
– Не такой это теперь продукт. Отец родной если будет умирать – и тому не дам. Так что уж вы того… Извините… Жену могу отдать, детей, а с бутылочкой этой самой не расстанусь.
– Очень мне нужен этот хлам – ваша жена и дети! А ято, дурак, перед ним, перед сквалыгой, скалдырником, разливаюсь. Только время даром потерял. И что это за преподлый народишко пошел!! Что? Руку на прощанье? Ногу не хочешь ли? Отойди, пока я тебя не треснул!..
II великосветский роман
– Баронесса! Вы знаете, что мое сердце…
– Довольно, князь! Ни слова об этом. Я люблю своего мужа и останусь ему верна.
– Ваш муж вам изменяет.
– Все равно! А я его люблю.
– Но если вы откажетесь быть моею, я застрелюсь!
– Стреляйтесь.
– А перед этим убью вас!
– От смерти не уйдешь.
– Имейте в виду, что вашим детям грозит опасность.
– Именно?
– Если вы не поедете сейчас ко мне, я принесу когданибудь вашим детям отравленных конфет – и малютки, покушав их, протянут ноги.
– О, как этот изверг меня мучает!.. Но…. будь что будет. Лучше лишиться горячо любимых детей, чем преступить супружеский долг.
– Ты поедешь ко мне, гадина!
– Никогда!
– А если я тебе скажу, что у меня в роскошной шифоньерке с инкрустациями стоит полбутылки водки с белой головкой?!!
– Князь! Замолчите! Я не имею права вас слушать…
– Настоящая, казенная водка! Подумайте: мы нальем ее в стаканчики толстого зеленого стекла и… С куском огурца на черном хлебе…
– Князь, поддержите меня, я слабею… О, я несчастная, горе мне! Едем!!
Через две недели весь большой свет был изумлен и взбудоражен слухом о связи баронессы с распутным князем…
………………………………………….
О проклятое зелье!
III за столом богатого хлебосола в – будущем
– Рюмочку политуры!
– Что вы, я уже три выпил.
– Ну, еще одну. У меня ведь Козихинская, высший сорт… Некоторые, впрочем, предпочитают Синюхина и K°.
– К рыбе хорошо подавать темный столярный лак Кноля.
– Простите, не согласен. Рыба любит что-нибудь легонькое.
– Вы говорите о денатурате? Позвольте, я вам налью стаканчик.
– Не откажусь. А это что у вас в пузатой бутылочке?
– Младенцовка. Это я купил у одного доктора, который держал в банках разных младенцев – двухголовых и прочего фасона. Вот это вот – двухголовка, это – близнецовка. Это – сердценьянцевка. Хотите?
– Нет, я специальных не уважаю. Если позволите, простого выпью.
– Вам какого? Цветочного, тройного? Я, признаться, своими одеколонами славлюсь.
Гость задумчиво:
– А ведь было время, когда одеколоном вытирали тело и душили платки.
– Дикари! Мало ли что раньше было… Вон говорят, что раньше политуру и лак не пили, а каким-то образом натирали ими деревянные вещи…
– Господи помилуй! Для чего ж это?
– Для блеску. Чтобы блестели вещи.
– Черт знает, что такое. И при этом, вероятно, носили в ноздре рыбью кость?
– Хуже! Вы знаете, что они делали с вежеталем, который мы пьем с кофе?
– Ну, ну?
– Им мазали голову.
– Тьфу!
Тайна зеленого сундука
(Рождественский рассказ)
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда госпожа Постулатова, сидя в будуаре, говорила гувернантке:
– Никогда я не могла представить себе такого хорошего Рождества. Вы подумайте: напитков никаких нет, значит, останется больше денег и мы не залезем в долги, как в прошлые праздники.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда кухарка Постулатова, сидя в теплой кухне, говорила соседской горничной:
– Хорошее Рождество будет… Господа денег на пьянство не потратят, а сделают нам хорошие подарки. Слава те, Господи.
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда дети Постулатовых, сидя в детской, тихо шептались друг с другом:
– Нынче папа никакого вина и водок не может купить – значит, эти деньги, которые останутся, пойдут нам на елку. Хорошо, если бы елку закатили побольше да игрушек бы закатили побольше.
Ветер выл, как тысяча бешеных собак, и метель кружилась в невероятной, сногсшибательной пляске, когда глава дома Постулатов сидел одиноко в темном кабинете, в углу, и, сверкая зелеными глазами, думал тяжелую, мрачную думу.
Страшен был вид Постулатова.
«Нету нынче на праздниках никаких напитков – хорошо же! – думал он. – Кухарку и гувернантку изругаю, жене изменю, а ребятишек всех перепорю. Раз уж скверно, то пусть всем будет скверно».
Ветер за окном выл, как тысяча бешеных собак, да и метель держала себя не лучше.
* * *
Дверь скрипнула, и в кабинет вошла жена. Ласково спросила:
– Что ты тут в темноте сидишь, Алексашенька?
– Черташенька я тебе, а не Алексашенька! – горько ответил муж. – Возьму вот и повешусь на дверях!
– Господь с тобою! Кажется, все хорошо, надвигаются праздники, и праздники такие хорошие – будут без неприятностей… Я с тобой хотела как раз поговорить о подарках кухарке и гувернантке.
– Подарок? – заскрежетал зубами Постулатов. – Кухарке? Купить ей в подарок железную кочергу да и бить ее этой кочергой каждый день по морде.
– Алексаша! Такие выражения… Надо же выбирать…
– Не из чего, матушка, не из чего!
– Что же тебе кухарка плохого сделала?
– Да, знаю я… Поймает крысу да и врубит ее в котлеты. А в суп, наверное, плюет.
– Опомнись! Для чего ей это делать?
– А я почем знаю? Развращенное воображение. В чай, я уверен, мышьяк подсыпает.
– Зачем? Что ей за расчет? Ведь мышьяк денег стоит.
– Из подлости. А гувернантка – я знаю, – она губит моих детей. Она их потихоньку учит курить, а старшенького подговорила покуситься на мою жизнь.
– Для чего?! Что она, после тебя наследство получит, что ли?
– Садизм, матушка. Просто хочет насладиться моими предсмертными мучениями.
– Бог знает, что ты такое говоришь… – заплакала жена. – Ну, раз не хочешь сделать им подарки, что ж делать… Я из своих им куплю. Из тех, что ты мне на расходы дашь.
– Ничего я тебе на расходы не дам. Не заслужила, матушка! Как жена ты ниже всякой критики!
– Алексаша!!
– Чего там «Алексаша»! Ты лучше расскажи, почему все наши дети на меня не похожи? Я все понимаю! Не будет им за это елки!!
– Какой позор! – воскликнула жена и, рыдая, выбежала из комнаты.
«А ловко я ее допек! – подумал немного прояснившийся Постулатов. – Теперь еще только выругать кухарку, перепороть детишек – и все будет как следует». И заворочались во тьме тяжелые ленивые мысли: «Жаль, что у меня детишки такие послушные – ни к чему не придерешься. Хорошо, если бы кто-нибудь разбил какую-нибудь вещь, или насорил в комнате, или нагрубил мне. В кого они только удались, паршивцы? У других как у людей – ребенок и стакан разобьет, и кипятком из самовара руку обварит, и отца дураком обзовет, – а у меня… выродки какие-то. Вон у Кретюхиных сынишка в мать за обедом вилку бросил… Вот это – ребенок! Это темперамент! Да я бы из такого ребенка такой лучины нащипал бы, таких перьев надрал бы, что он потом за версту от меня удирал бы. Вот что я с ним, подлецом, сделал бы. А от моих – ни шерсти, ни молока… Сидят у себя они в детской тихонько, смирненько, не попрыгают в гостиной, не посмеются». Сердце его сжалось.
«А почему они не прыгают? Почему не смеются? Ребенок должен вести себя сообразно возрасту. А если он сидит тихо, значит, он, паршивец, делает нечто противное своему возрасту. А за это – драть! Неукоснительно – драть. Я им покажу, как серьезничать».
Он встал, сверкнул зелеными глазами и крадучись отправился в детскую.
А за окном ветер и метель вели себя ниже всякой критики…
* * *
– Вы чего тут сидите? – нахмурившись и обведя детей жестким взглядом, проворчал Постулатов.
– Мы ничего, папочка. Мы сидим тихо.
– Сидите тихо?!
Леденящий душу смех Постулатова прозвучал в детской, сливаясь с воем бури за окном.
– А разве дети должны сидеть тихо? Детское это дело? Сейчас же чтобы резвиться, прыгать и смеяться.
Ну?!!
Детки заплакали.
– Простите, папочка… Мы больше никогда не будем…
– Что? Плакать? Немедленно же резвитесь, свиненки этакие! Ну, ты! Или смейся, или я с тебя три шкуры спущу. Я вам пропишу елку!..
Прижавшись друг к другу, забившись в угол, дети с ужасом глядели на искаженное лицо отца…
– Ах, так? Такое отношение? Не хотите веселиться?! Ну, так вы сейчас отведаете ремня!! Эй, кто там?! Где мой кожаный ремень!! Агафья! Лизавета! Подать ремень!!
Столпившись в дверях, все домочадцы с ужасом взирали на разъяренного хозяина.
– Куда девался ремень? Агафья!
– Не знаю, барин… я и то найти его не могу!.. Уж не в зеленом ли дедушкином сундуке?..
– Подальше, дьяволы, постарались засунуть. Прочь!! Я сам его найду!
И ринулся Постулатов в полутемный чулан, в котором стоял знаменитый дедушкин зеленый сундук.
В каждом благоустроенном семействе имеется какой-нибудь баул, сундук или просто коробка, в которую годами складывается всякая дрянь: сплющенная весенняя шляпка, два разрозненных тома «Нивы», испорченная мясорубка, засаленный галстук, бутылочки со старыми лекарствами, мужская сорочка с оторванными манжетами, пара граммофонных пластинок и изъеденная молью плюшевая кошка.
На письменных столах и туалетах тоже стоят маленькие коробочки, в которых годами копятся: шнурок от пенсне, полдесятка разнокалиберных пуговиц, поломанная запонка, английская булавка и позолоченная облезшая часовая цепочка.
Зеленый сундук Постулатовых отличался той же хаотичностью и разнообразием содержимого.
Лихорадочно рылся разъяренный Постулатов, отыскивая популярный в детской желтый кожаный ремень от саквояжа, рылся… как вдруг рука его наткнулась на что-то стеклянное.
«Дрянь какая-нибудь, пустая посуда», – подумал он и вытянул на свет Божий одну бутылку, другую, третью…
Оглядел их – и сердце его бешено заколотилось: в первых двух ярким топазом сверкнул французский коньяк, а в третьей тихо, мелодично булькала при малейшем сотрясении настоящая смирновская водка.
– Чудеса… – проворчал он дрогнувшим голосом и закричал: – Лизочка! Лиза! Иди сюда, голубушка!
Вошла заплаканная жена.
– Лизочек, каким эти образом в зеленом сундуке очутились коньяк и водка? Откуда это, милая?
Жена наморщила лоб:
– Действительно, как они попали в сундук? Ах, да! Это я весной засунула их сюда, перед Пасхой. Ты тогда купил больше чем нужно. А я сунула сюда, подальше от тебя, да и забыла.
Постулатов подошел к жене, нагнулся близко к ее лицу:
– А чьи это глазки?
– Лизины.
– А зачем они заплаканы?
– Потому что один дурачок ее обидел.
– А если дурачок их поцелует – они будут веселее?
– Барин, – сказала, входя, Агафья. – Вот и ремень. Он за шкахвом был.
– Нацепи его себе на нос, – засмеялся Постулатов. – Послушай, Агафьюшка. Ты, кажется, гусей хорошо жаришь? Так вот изжарь к Рождеству. Потом, я давно хотел спросить: что ты такое кладешь в пирожки с ливером, что они так вкусно пахнут? Молодец ты у меня, Агафьище, замечательная баба! Можешь взять для своего мужа мой старый синий пиджак… Я его носить не буду.
Пошел в детскую легким, танцующим шагом.
– Марья Николаевна! Я доволен вашими занятиями с детьми и хотел бы чем-нибудь… Впрочем, это уже дело жены, хе-хе! А вы что, архаровцы, приумолкли? Чего ждете?
– Сечься ждем, – покорно вздохнул самый маленький и заплакал.
– Ишь чего захотели! А чего вы больше хотели бы: сечься или елку?
С решительностью, чуждой всяких колебаний и сомнений, все сразу определили свой вкус:
– Елку!
– Да будет так! – мелодично засмеялся отец, целуя младшего. – Кося, заведи граммофон!..
* * *
Тысячи собак за окном улеглись спать под ровное белое покрывало. Тысячами бриллиантов горела пелена снегов под кротким, тихим светом луны. Завтра – веселый Сочельник.
Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение…
Отец Марьи Михайловны
… А когда разговор перешел на другие темы, Гриняев сказал:
– Доброта и добро – не одно и то же.
– Почему? – возразил Капелюхин. – Доброта относится к добру так же, как телячья котлета к целому теленку. Другими словами: доброта – это маленький отросток добра.
– Ничего подобного, – в свою очередь возразила и Марья Михайловна. – Добро прекрасно, возвышенно, абсолютно и бесспорно, а доброта может быть вздорной, несправедливой, мелкой и односторонней.
– Не согласен! – замотал головой Капелюхин. – Добрый человек всегда и творит добро!..
– Хорошо, – перебил Гриняев. – В таком случае я приведу пример, из которого вы едва ли выпутаетесь… Скажем, путешествуете вы по какой-нибудь там пустыне Сахаре со своими двумя детьми и со слугой… И вдруг оба ваших мальчика заболевают какой-нибудь туземной лихорадкой… У вашего слуги есть вполне достаточный для спасения жизни детей запас хины, но слуга вдруг уперся и ни за что не хочет отдать этого лекарства. Выхода у вас, конечно, только два: или убить слугу и этим спасти двух детей, или махнуть на слугу рукой – и тогда дети ваши в мучениях умрут. Что бы вы сделали?..
– Я бы убила этого подлеца слугу и взяла бы его лекарство, – мужественно сказала Марья Михайловна.
– А вы, Капелюхин? – спросил Гриняев. – Ведь пример-то сооружен для вас.
– Что бы сделал я? Ну, я бы пообещал слуге все свое состояние, пошел бы сам к нему слугой, стоял бы перед ним на коленях…
– Пример предполагает полную непреклонность слуги…
– Ну, тогда бы я… Да уж не знаю, что… Тогда бы я все предоставил воле Божьей. Значит, уж деткам моим так суждено, чтобы умереть…
– Но ведь, если бы вы убили слугу и отняли у него лекарство – дети ваши выздоровели бы!.. При чем же тут «суждено»?
– Ну, я бы убежал в пустыню подальше и повесился бы там на первом дереве…
– А детей бросили бы больными, беспомощными, умирающими?
– Чего вы, собственно, от меня хотите? – нахмурившись, огрызнулся Капелюхин.
– Я просто хочу доказать вам, что доброта и добро – вещи совершенно разные. Все то, что вы предполагали сделать в моем примере с вашими детьми, – это типичная доброта!
– Что же в таком случае добро?
– А вот… Человек, понимающий, что такое добро, рассуждал бы так: на одной чашке весов лежат две жизни, на другой одна. Значит – колебаний никаких. И при этом – одна жизнь, жизнь скверная, злая, эгоистичная, следовательно, для Божьего мира отрицательная. Она не нужна. Ценой ее нужно спасти две жизни, которые лучше, моложе и, следовательно, имеют большее право на существование…
– И вы бы… – с легким трепетом не договорил Капелюхин.
– И я бы… Конечно! Преспокойно подкрался бы сзади к слуге, ткнул бы ему нож между лопаток, взял хину, вылечил детей, и на другой день – бодрые, освеженные сном – мы бы двинулись дальше.
– Ну, знаете ли…
– Почему вы возмущаетесь? Потому что вы обыкновенный добрый человек… А я человек недобрый – но координирующий все свои поступки с требованиями добра.
– И ничего бы у вас не дрогнуло в то время, как вы тыкали бы вашему слуге ножом в спину?!
– Ну, как сказать… Было бы неприятно, чувствовалась бы некоторая неловкость; но это – единственно от непривычки.
– Хорошее добро!.. Тьфу!
– Нечего вам плеваться, добрый вы человек! Все дело в том, что я умею рассуждать, а вы – весь во власти сердца и нервов…
* * *
Марья Михайловна все это время сидела, свернувшись калачиком на диване, и молчала.
А когда все замолчали, вдруг заговорила:
– Теперь Рождество. И вспоминается мне золотое детство, и вспоминается мне то самое веселое и милое в моем детстве Рождество – когда у папы отнялись ноги и язык.
– У кого? – удивленно спросили все.
– У папы.
– У вашего?!
– Не у римского же. Конечно, у моего.
– Ну, это гадость!
– Что?
– Говорить так об отце. Если бы даже он был тиран, зверь, и то нельзя так говорить о родном отце!..
– Он не был ни тираном, ни зверем.
– В таком случае вы были скверной девчонкой?
– А вот я вам расскажу о своем отце, тогда и судите.
* * *
В будние дни отец все время был на службе и домой являлся только вечером, усталый, думающий лишь о постели.
Но перед праздниками, дня за два до Рождества, занятия у них прекращались, и отец являлся домой часов в двенадцать дня – до 28 декабря.
Надевал халат и принимался бродить по всем комнатам.
– Мариша! – вдруг раздавался его тонкий не по росту и сложению голос. – Почему это тут в углу валяется бумажка?!
– Не знаю, барин…
– Ах так-с. Вы не знаете? Интересно, кто же должен знать? На чьей это обязанности лежит: градского головы, брандмейстера или мещанского старосты? Значит, я должен убрать эту бумажку, да? Я у вас служу, да? Вы платите мне жалованье?
– Поехал, – слышался из другой комнаты голос старшей сестры.
До чуткого слуха отца долетало это слово.
– Ах, по-вашему, я «поехал», – бросался он в ту комнату, где сестра переписывала ноты. – Так-с. Это вы говорите отцу вашему или водовозу Никите? Тебя кто кормит, кто поит, кто обувает? Принц монакский, градской голова или брандмейстер? Ты что думаешь, что если учишься музыке, так выше всех? Отца можешь с грязью смешивать?
Из дверей выглядывала мать.
– Ну что ты пристал к девушке? Ей нужно к концерту готовиться, а ты жилы из нее выматываешь.
– Так-с. Мерси. Удостоился от супруги приветствия. Хм! Концерт… Что это еще за такие концерты-манцерты – кому это нужно? Выйдет такая вот орясина и начнет глотку драть – и чего, и что, спрашивается? Дома лучше нужно сидеть, чем хвосты трепать…
Он плотно усаживался на стул, показывая всем своим видом, что осенний дождик зарядил надолго, и продолжал:
– Воображаю, что это там за концерты такие хромоногие. Придут полтора дурака, скучно, холодно… И чего, и что, спрашивается?.. Сидела бы ты дома и не рыпалась!
– Папа, – рыдала сестра. – Что тебе от меня надо?
– Это еще что? Слезы? Нечего сказать – устроили праздничек! В кои веки собрался отдохнуть – на тебе! Могу уж поблагодарить…
Через комнату пробегал, стараясь проскользнуть бочком, братишка Костя.
– Ты куда? Куда? Почему в комнате в шапке? Это конюшня тебе? Так ты бы шел к лошадям, а тут люди… Куда ты идешь?
– К товарищу, – робко лепетал Костя, стараясь прошмыгнуть в дверь.
– Нет, постой!.. Что это еще за товарищи? Откуда? Знаю я этих товарищей: испортят костюм, запачкают всего, учебники порвут… А тебе учебники кто покупает – товарищи? Или, может быть, здешний градской голова, или монакский король? И чего, и что мальчишка по улицам шатается? Сиди дома и не рыпайся…
Плачут уже двое: старшая сестра и Костя.
– Так-с. Благодарности достойно! Отцу бесплатный концерт устроили. Отдохнул на праздничках!
Шел потом на кухню, запахиваясь в оранжевый халат и поджав нижнюю небритую губу.
– Окорок запекаете? А ну, покажи. Это вы так запекли? Хорошее дело… Ну, что же, будем на праздниках сырой окорок есть. Ничего… желудочки-то луженые – вытерпят.
– Где же он сырой? – нетерпеливо говорила мать. – С одной стороны совсем пригорел.
– Пригорел? Так-с. Впрочем, нам наплевать… конечно… Ведь платил-то за окорок не я, а монакский посланник.
Теперь плакали уже четверо: к первым двум присоединились мать и кухарка…
* * *
На Рождество зажигалась елка.
– Вот вам елка, – говорит отец, поджимая губы. – Помните, что она мне не даром досталась, и поэтому вы обязаны веселиться… Котька, не смей подходить к елке, серебряную цепь порвешь! А бусы! Кто бусы рассыпал?! Что-о? Сами рассыпались? То есть как это сами? Живые они, что ли? Или их рассыпал брандмейстер? Кто без меня подходил к елке, признавайтесь! Кто отломал хвостик этой серебряной рыбке? Вы думаете, эта рыбка ни копейки не стоит? Монакский посланник мне ее подарил? Так-то вам, паршивцам, устраивать елки? И я тоже – дурак: «деточек порадовать, елочку устроить»! Осину нужно этим каторжникам, а не елку!.. Хм!.. Устроил! И чего, и что, спрашивается – бегал, хлопотал, деньги тратил… Сидел бы дома и не рыпался… Маруська – плакать? На елке плакать? Елка, значит, для того устраивается, чтобы на ней плакать? Хорошо-с… Так и запишем. И Котька ревет? Ладно же: вы мне устроили праздничек – я вам… В цирк вы нынче не пойдете!
– Да ведь билеты уже взяты! – говорила мать, хмуря нервное, хронически расстроенное лицо.
– Билеты можно продать. А то тоже… хм! (Отец усаживался довольно плотно на один из стульев.) Выдумали разные цирки-мырки – кому это нужно? Какие-то дураки на лошадях скачут, другие смотрят. И чего, и что, спрашивается? Сидите-ка дома и не рыпайтесь!
* * *
Мне было девять лет, когда однажды – это было перед Рождеством – отец кричал-кричал на Маришу да вдруг ка-ак хлопнется на диван! Подскочили к нему, перенесли на кровать, – а у него ноги отнялись и язык… Пришел доктор, успокоил мать, что все пройдет, а мать вышла к нам, говорит:
– Ну, дети, отца не беспокойте, он нездоров, а я вам елку сама нынчу устрою – увидите, как будет весело.
И действительно, никогда так весело и мило не было.
Правда, отец пытался звать нас поочередно к себе и знаками показывать, что ему и то не нравится, и это не нравится. Но знаками – ничего не выходило. Пробовал он и записочки нам писать вроде: «Котьку на горы не пускать. Что это за горы такие еще… Пусть зря не рыпается».
Но в записках уже не было того тягостного впечатления, того яда, какой получался в интонации слов. Написанные слова побледнели, потеряли краски, и мы относились к ним совершенно равнодушно… А в ядовитое мнение отца, что «порванный о гвоздь башлык, я, вероятно, получила от градского головы» – я просто завернула карамельки и пряник для дворницкого мальчишки. Да! Чудесное было это Рождество.
* * *
– Все-таки жестоко и грустно все это, – вздохнул добряк Капелюхин. – Мог же бы кто-нибудь из вас пойти и посидеть около кровати отца. Вы-то… сидели или нет?
– Нет, – простодушно ответила Марья Михайловна. – Он бы извел меня. Да вы знаете, что он выдумал? Чтобы мы, дети, поочередно чистили ему ваксой башмаки… Во-первых, у нас была прислуга для этого, а во-вторых, он все равно лежал раздетый и башмаки ему были не нужны.
– И вы чистили?
– Чистила. И однажды, помню, сидела одна на кухне, чистила-чистила тяжелый, неуклюжий отцовский башмак да вдруг взяла его и поцеловала!
Она грустно улыбнулась, опустила голову и с забытой на губах улыбкой задумалась – вероятно, об отце.
И это было так не в тоне рассказа, так неожиданно, что и все растерянно замолчали.
Надолго.
Родители первого сорта
Лениво просматривая старый номер газеты, в которую было завернуто собрание сочинений Пшебышевского, я прочел вслух заметку из хроники происшествий:
– «В выгребной яме дома № 7 по Московскому переулку найден труп младенца с отрезанной головой. Дознание выяснило, что преступление совершено матерью младенца крестьянкой Мценского уезда Авдотьей Межевых, желавшей избавиться от лишней обузы»…
Земский врач Кныш, сидевший у меня, прослушал заметку и сказал:
– Держу пари, что еврейка никогда не сделала бы такой штуки!
– Почему?
– Неужели вы не знаете, что нет на свете народа детолюбивее евреев?..
– Да, но я думаю – любовь в них пробуждается к детям, а не к тем бедным бесформенным комочкам мяса, еле-еле успевшим появиться на свет Божий.
– Ну, нет. Еврей любит своего ребенка до самозабвения в любой момент: при рождении, во все время роста его, любит его даже тогда, когда это уже верзила с окладистой бородой и с полдюжиной собственных детей, не менее горячо любимых. Да вот, хотите, я расскажу вам о трех этапах любви еврея к своему ребенку – этапах, которым я сам был свидетелем.
– Дело. А я вас за это угощу добрым стаканом вина.
– И это дело. Слушайте.
I рождение ребенка
До сих пор я без тихой умилительной улыбки не могу вспомнить об этом случае.
Был я врачом в маленьком, глухом, невероятно грязном городишке. Представьте себе глубокую осень, темные улицы, грязь по колена, отсутствие средств передвижения, ей-богу, Дантов ад красивее, наряднее и элегантнее. Он по крайней мере вымощен.
Однажды, когда пробило уже 11 часов, что по-тамошнему считается глубокою ночью, – ко мне постучались.
Я поморщился, но открыл дверь и впустил посетителя – худого бледного еврея, одетого в непромокаемый плащ и глубокие калоши.
– Что вам нужно?
– Ой, господин доктор, – ответил он с примесью мрачного юмора, почти всегда характеризующего бедных евреев. – Что мне нужно… Вы спросите – чего мне нужно… Мне все нужно. Но пока, если на минуточку отбросить все остальное – так мне нужно доктора.
– Заболел кто-нибудь?
– Нет. Но жена сегодня, кажется, не прочь родить.
– Так вы бы обратились к повивальной бабке…
– Господин доктор! Вы знаете, где она живет?
– Нет, не знаю.
– Так как же вы хотите, чтобы я знал? Она же ваш коллега, а не мой коллега… Так как же вы хотите, чтобы я ее знал? Какая теперь может быть бабка, когда собаку жалко на улицу поставить. Вы полюбуйтесь на эту погоду! Я рад, что еще до вас добрался…
– Хоть извозчик-то есть у вас?
– Господин доктор! Какой может быть извозчик? У нас на весь город четыре извозчика; так один пьян, у другого лошадь больная, третий уехал в уезд, а четвертого вообще нет на свете.
– Ну, да… однако, согласитесь сами, идти пешком в такую погоду…
– Господин доктор! Вы хотите, я буду плакать, хотите, я стану на колени, хотите…
– Ну ладно, ладно. А обратно вы меня проводите?
– Господин доктор! Я вас на руках понесу, если хотите! Я буду ложиться, если вам нужно перейти через лужу…
– Ну, ну, довольно. Жаль только, что у меня нет глубоких калош…
– Ой, какой же может быть об этом разговор?! Калоши? Нате вам мои калоши! Дождь? Нате вам мое непромокаемое пальто.
– А вы-то сами…
– Ну, на мне есть еще верблюжья куртка. Так, а если бы ее не было? Я бы пошел в рубашке, я голый пошел бы, но доктора бы я до своей жены привел и у меня бы родился ребенок!!!
Через пять минут я, сопровождаемый будущим отцом, закутанный в его клеенчатое пальто и обутый в его колоссальные калоши, уже шагал по вязкой невидимой грязи, по-над стенками невидимых домишек среди непроглядной темноты… Холодный дождь потоками обливал нас, а под ногами шипела, хрипела и чавкала вязкая черная грязь.
– Ой, как тут нехорошо, господин доктор… Дайте мне свою руку… Вот так! Это не лужа даже, а форменное несчастье…
– Слушайте! Да возьмите вы свой плащ… Ведь у меня под ним все равно пальто…
– Что значит – пальто? А пальто не может от дождя попортиться? Железное оно или что?
Я приостановился.
– Что? Калошу потеряли? Дайте я ее вам выниму. Тоже город!
Он был трогателен до слез в своем самоотречении… И вдруг среди непроглядной тьмы послышался чей-то кашель, шлепанье ног и голос:
– Моисей, это ты?
– Ой, Яша! Хорошо, что ты вышел навстречу… Ну, что Берточка?
– Ты прямо лопнешь со смеху: она уже родила! И ребенок здоровенький, и она здоровая, прямо замечательно…
Мой спутник издал радостный крик и сейчас же захлопотал около меня:
– Теперь уже ничего не нужно, господин доктор! Уже слава Богу! Ну, я возьму плащ этот и эти тоже калоши… Бывайте здоровы. И я уже побегу как сумасшедший! Хехе! Так она родила!
Я остался один среди тьмы и дождя. Шаги счастливого отца и неизвестного Яши быстро затихли, и только один торопливый вопрос донесся до меня:
– Мальчик? Девочка? Чего ж ты молчишь?!!
Я стоял среди мрака, обливаемый дождем, без калош, не зная, в какую сторону мне идти, и печально, меланхолически улыбался.
Святой эгоизм! О, если бы мой отец так же радовался моему рождению…
II ребенок растет
В прошлом году я встретился с одним знакомым оперным певцом, евреем, но тщательно скрывающим свое происхождение.
Он взял себе манеру говорить с московским растягиванием слов и вообще весь свой жизненный путь совершал в стиле богатого барина, аристократа, ради милого барского каприза попавшего на сцену.
– Что вы делали это лето, Борис Михайлович? – спросил я.
– Этого… м-да… Что я делал летом?.. Да так, почтеннейший, мало хорошего… Три недели провел в Ницце, поигрывал в Монте-Карло – скучища! Даже выигрыш не веселит. Потом мы с князем Голицыным объехали на автомобиле южную Италию. Вернулся в Россию, пожил немного на даче у своей царскосельской приятельницы графини Медем, а потом уехал в свое подмосковное имение Горбатово… Тощища!
– Так, так… это хорошо, – улыбнулся я. – Ну а как поживает ваш сынок Миша?
И моментально ленивый тон с барским растягиванием слов как рукой сняло:
– Ой, Миша! Это же прямо-таки замечательное существо, мой Миша! Ой! Это же не ребенок, а прямо феномен! Можете поражаться – но он уже на скрипочке играет! Скрипочку такую я ему купил!!
И сквозь холеное барское лицо международного растакуэра на меня глянуло другое – бледного еврея в непромокаемом пальто, который хотел отнести меня на руках к своему будущему ребенку…
III ребенок вырос
На улице сгрудилась большая толпа.
Я не мог протиснуться к центру, приковавшему всеобщее внимание, но, когда кто-то громко сказал: «Доктора!
Нет ли здесь доктора?» – толпа почтительно расступилась передо мной.
– Что здесь такое?
– Да вот старый еврей – упал и лежит.
– Мертв?
– Нет, кажись, живой.
Я опустился около лежащего, ощупал его, исследовал, насколько это было удобно, и уверенно сказал:
– Обморок. От голода.
Еврея снесли в ближайшую аптеку. Я привел его в чувство, дал ему коньяку, молока, пару бисквитов и приступил к допросу.
– Сколько дней ничего не ели?
– Три дня.
– Отчего не работали?
– Кому я нужен, старый! Никто не берет. Тоже я работник – один смех.
– Семья есть?
– Сын.
– В Америке? – язвительно спросил я.
– Нет, здесь. В этом городе. Он зубной врач.
– Так. И допускает отца падать на улице в обморок от голода. Вы с ним в ссоре?
– Нет.
– Значит, он – негодяй?
– Ой, что вы говорите… Это замечательный человек!
– Он тоже нищенствует?
|
The script ran 0.01 seconds.