Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Эртель - Гарденины, их дворня, приверженцы и враги [1889]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic, sci_history

Аннотация. А. И. Эртель (1885 -1908) - русский писатель-демократ, просветитель. В его лучшем романе «Гарденины» дана широкая картина жизни России восьмидесятых годов XIX века, показана смена крепостнической общественной формации капиталистическим укладом жизни, ломка нравственно-психологического мира людей переходной эпохи. «Неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа, это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у новых, ни у старых писателей». Лев Толстой, 1908. «Гарденины» - один из лучших русских романов, написанных после эпохи великих романистов» Д. Святополк-Мирский, 1926.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Батюшка! Капитон Аверьяныч!.. — возбужденно заговорил управитель. — Плюньте на них, анафемов!.. Испокон века помыкали нашим братом… Нонче — вас, а завтра, глядишь, и меня пинком поддадут… Плюньте, батюшка! — Но за что? За что? — пробормотал Капитон Аверьяныч, отстранив Николая с водой, и вдруг всхлипнул. Мартин Лукьяныч сердито засопел, крякнул, закурил было папиросу, отбросил. — Эх, — крикнул он, — мало пороли!.. Ефрема мало пороли!.. До чего дожили!.. Родитель сном-духом не ведает, а сынок-то чередит… А он-то чередит, анафема, на погубу отцу!.. Ведь что он натворил-то!.. Страшно вымолвить, что натворил… Сманил Лизавету Константиновну да, не говоря дурного слова, повенчался с ними!.. Капитон Аверьяныч медленно начал приподыматься: каждая черточка затрепетала в его осунувшемся лице. — Когда? Где? Кто осмелился повенчать? — проговорил он, задыхаясь. — Там же-с… в столице. Нашли этакого отчаянного попа и вот-с… Сами посудите, Капитон Аверьяныч, какой поступок… Что же остается делать господам?.. Я вас не виню… но сами посудите. Совсем неожиданно Капитон Аверьяныч сухо и злобно рассмеялся. — Ловко! — произнес он. — Аи да сынок!.. Исполать… Залетела ворона в высокие хоромы, а отца-то в шею!.. В шею!.. — и деловым тоном добавил: — Принимайте завод! Что же касается отчетности, я не воровал. Так и доложите, не воровал, мол. — Само собой! — заторопился Мартин Лукьяныч, избегая смотреть ему в лицо. — Насчет коровы или там лошади, Капитон Аверьяныч… опять же лесу… — Не надо, — отрезал конюший, — мне ихнего ничего не надо. Доволен. Имею золотые часы от генерала… за Кролика… Ежели угодно, пусть берут. Мне ничего не надо. — С какой стати? Вам пожалованы и вдруг отдавать… С какой стати, Капитон Аверьяныч? — Пусть берут! — визгливо крикнул Капитон Аверьяныч и стремительно пошел из конторы. Николай бросился за ним. Старик шагал широко, твердо, с неописуемым выражением какого-то недоступного, сатанински-гордого величия. Николай догнал его, тронул за рукав. — Капитон Аверьяныч!.. Капитон Аверьяныч!.. Я получил письмо от Ефрема Капитоныча, он ужасно мучается, что вы сердитесь… И ведь это такой прекрасный брак, Капитон Аверьяныч! Тот, не останавливаясь, повернул голову, скосил глаза на Николая и не проговорил, а как-то прошипел сквозь зубы: — Проклинаю!.. Слышишь? Так и напиши, что проклинаю! У Николая и руки опустились. До позднего вечера совершался осмотр лошадей. Напрасно Мартин Лукьяныч, желая всячески облегчить Капитона Аверьяныча, говорил, что это лишнее. Капитон Аверьяныч настоял на своем. Весь конный двор был в тревоге. Конюха бегали по коридорам, гремели засовами, примачивали гривы, надевали недоуздки, шепотом спрашивали друг у друга, кого выводить, куда девалось зеленое ведро, где наборная уздечка, но решительно избегали говорить о том, что произошло. Только одинаково сосредоточенное и серьезное выражение на лицах, одинаковая печать заботы, недоумения, растерянности показывали, что у всех одно и то же на уме, все в равной степени потрясены неожиданным событием. Капитон Аверьяныч, управитель и новый конюший стояли посреди двора. Выводка давно уже утомила Мартина Лукьяныча. Григорий Евлампыч сначала делал вид знатока, притворялся удивительно проницательным, заходил сзади и спереди лошадей, поглаживал и ощупывал их, но все это вмиг слетело, когда он вздумал посмотреть в зубы знаменитому Витязю. — Эй!.. Не ярмарка! — грубо осадил его Капитон Аверьяныч. — Лета в книге записаны… В заводах по зубам не считают. Конюх улыбнулся. Управитель насмешливо помычал. Бывший швейцар, не помня себя от стыда, отошел к сторонке и по старой привычке вытянул руки по швам. Сердитое гарденинское начальство положительно напоминало ему полузабытые порядки эскадрона. А выводка все продолжалась. Караковые, темно-гнедые, темно-серые, вороные рысаки один за другим ставились в позицию, блестели безукоризненным атласом своей кожи, отчетливо выделялись благородными ладами, всхрапывали, косили огненным глазом, с любопытством озирались и исчезали, уступая место: производители — ставочным, ставочные — трехлеткам, жеребцы — кобылицам, старые — молодым. Когда вывели более осьмидесяти одиночек, стали выводить маток с сосунками; медленно продефилировали табуны отъемышей, стригунов, холостых, жеребых… Солнце закатилось; румяный отблеск на железных крышах потухал; ручейки и капели сковало морозом. Наступили светлые, прозрачные, бесшумные сумерки. — Ну, кажется, все? — осведомился Мартин Лукьяныч, с облегчением вздыхая. — Можно идти? Капитон Аверьяныч не ответил. Лицо его приняло выражение тихой грусти. Около стояла толпа наиболее почетных и заслуженных конюхов, с участием смотревших на старого конюшего. — Федотик… — произнес Капитон Аверьяныч упавшим голосом, — Федотик… выведи, братец, Любезного. Федотка с радостною готовностью устремился в конюшню. В толпе послышались вздохи. Скоро раздался мерный звук подков, и из темных сеней вылетел красавец Любезный. Казалось, и лошадь и Федотка одинаково понимали, кто с таким чувством смотрит на них прикованными, влажными от затаенных слез глазами. Федотка, длинно распустив повода, сначала сделал полукруг, дал Любезному свободу стать в рысь, расправить Могучую грудь, широко раздуть ноздри. Потом перехватил рукою под уздцы и, сдерживая разгоряченного жеребца, упираясь ногами, с нахмуренным от наслаждения лицом приговаривая «ну… ну…», поставил его так, что изумительная красота точно застыла перед зрителями. Капитон Аверьяныч подошел, долго смотрел, словно запоминая в отдельности все стати лошади, погладил лебединую шею… Любезный ласково заржал. «Эхма!.. Скот, а тоже понимает!..» — прошептали в толпе. — Ну, что ж… — начал было Капитон Аверьяныч, но запнулся, усиливаясь сдержать трясущуюся нижнюю челюсть, махнул рукою и, ни на кого не обращая внимания, торопливо пошел со двора. Мартин Лукьяныч был и растроган и страшно злился. «Ах, анафемы!.. Ах, болваньё!» — ворчал он неизвестно по чьему адресу. В тот вечер даже Веруся примолкла, не решаясь нарушить его угрюмое настроение; Николай держался тише воды ниже травы. Когда ушли начальники, а вслед за ними собралась к себе и Веруся, Мартин Лукьяныч сказал Николаю: — Проводишь Веру Фоминишну, зайди-ка к Капитону Аверьянычу… Тащи его сюда… Что он там словно кикимора какая сидит… Видно, ничего не высидишь. Николай давно не был у конюшего, и после всего, что произошло сегодня, ему как-то неприятно и жутко было идти к нему. С робостью отворил он дверь. В избе было темно и тихо; только маятник однообразно отбивал такт, да серыми четырехугольниками обозначались окна. «Капитон Аверьяныч!» — позвал Николай. Ответа не последовало. У Николая тоскливо стеснилось в груди. Он чиркнул спичкой, оглянулся — в избе никого не было. Спичка быстро сгорела. Тогда он зажег еще и, думая, что Капитон Аверьяныч лежит на кровати, просунулся за перегородку… Капитон Аверьяныч не лежал: с бессильно вытянутыми руками, с странно и грузно свалившеюся на грудь головою, с согнутыми ногами» ступни которых упирались в пол, он висел на скрученном полотенце, и страшен был вид его мертвого лица… Николай пронзительно вскрикнул и бросился из избы. Мартин Лукьяныч сидел у стола и, барабаня пальцами, обдумывал, что бы такое утешительное сказать Капитону Аверьянычу… Вдруг в сенях хлопнула дверь, раздались торопливые шаги. — Что такое? — вскрикнул Мартин Лукьяныч, вскакивая навстречу белому, как мел, Николаю. — Капитон Аверьяныч… Капитон Аверьяныч… — пробормотал тот трясущимися губами и вдруг, как подкошенный, опустился на стул и разрыдался. — Повесился! — взвизгнул он. X Что натворила самовольная смерть. — Одинокие — Об Иване Федотыче и о любви. — «Угадайте!» — Объяснение. — Кляузы. — Брат с сестрою. — Интимные прожекты. — Чтение своих и чужих писем. — Отъезд Николая. — Внезапная новость. Март начался, как всегда в тех местах, теплый, ясный, солнечный, с легкими морозцами по ночам. Показались проталинки, с крыш капало, по дорогам появились зажоры, там и сям зазвенели ручейки. Ждали, вот-вот тронутся лога, лед на пруде взбух и посинел, дали выделялись с особенною отчетливостью, леса покраснели. В роще завозились грачи, воробьи весело чирикали по застрехам, пошли слухи, что прилетели жаворонки. Как вдруг зима точно спохватилась. В день сорока мучеников, утром, похоронили искромсанное уездным лекарем тело Капитона Аверьяныча, а с вечера подул суровый «московский» ветер, заклубились тучи, повалила метель. В одни сутки намело сугробы, сковало зажоры, занесло дороги. Леса переполнились унылым шумом; разыгралась такая погода, хоть бы в филипповки, закутила на целые двенадцать дней. И никогда такой страх не охватывал Гарденйна. Все связывали внезапную перемену погоды с нехорошей кончиной Капитона Аверьяныча. Нашлись очевидцы самых странных вещей. Кому-то привиделся конюший в коридоре рысистого отделения, кто-то «своими глазами» видел, будто мертвец ходил в манеже, кузнец Ермил встретил его на перекрестке, в денйике Любезного в самую полночь слышали тяжкие вздохи. На дежурство отправлялись по два, по три человека. Даже старики испытывали приступы лихорадки, ночуя в конюшнях. Ночью ни один смельчак не решался ходить в одиночку. Страшно гремели крыши; протяжный гул, треск и стоны доносились из сада и рощи. В избах было не менее жутко. В окна точно кто царапал когтями, из трубы слышалось завыванье, временами плакал пронзительный, визгливый, надрывающий голос. Вообще время наступило такое, что Николай и Веруся чувствовали себя заброшенными в Какой-то дремучий лес. Отовсюду поднялась такая непролазная чаща нелепого, баснословного, невероятного, что пропадала решимость продираться сквозь нее, опускались руки. На Верусины вечера совсем перестали ходить; ученики и те сделались невнимательны, впадали в какую-то странную одеревенелую рассеянность, таинственно перешептывались между собою, замолкая каждый раз, как только подходила к ним Веруся. — Знаете что, Вера Фоминишна, — сказал однажды Николай, — не будь вас, сбежал бы я отсюда куда глаза глядят! — Да… я должна признаться… — медленно выговорила Веруся, — страшно делается по временам… Ну, хорошо, вы здесь… Вот читаем, говорим… Но без вас?.. И так странно, — я положительно сознавала себя счастливой вот до этого ужаса… Все казалось так легко и так просто… Ну, суеверия там, первобытные понятия и прочее. Так ведь легко казалось все это опровергнуть, разъяснить, доказать… И вдруг совсем, совсем нелегко!.. Павлик, Павлик! Ведь это такая прелесть… но и он замкнулся, и у него, когда я заговорила, такое сделалось упрямое, такое неискреннее лицо… Ах, тоска!.. Послушайте, ужели вот у нас так-таки и нет ничего с ними общего? То есть я не говорю о пустяках — о том, что они понимают, например, пользу грамотности почти одинаково со мной, — нет, а в важном? В основах-то? Ужели ничего нет общего? — Вы насчет нелепостей и тому подобное? — И об этом и вообще. Я насчет того говорю, что сидим мы точно Робинзоны на необитаемом острове, и никому нет дела до наших интересов, никто не разделяет наших убеждений, — все слились в одно и отстранились от нас… Нет общей почвы, как пишет Ефрем Капитоныч. — Обойдемся!.. Очнутся, и опять явится понимание. — Ах, я знаю, но вот в эдакие-то минуты чувствуешь себя Каким-то ненужным придатком! Скажите, встречали вы из них, ну, хоть одного, с которым можно было бы обо всем, обо всем говорить и он бы понимал, одинаково с вами рассуждал бы? — Как вам сказать?.. Ежели взять до известной степени, встречал такого. Вот чья была эта изба, столяр один… Собственно говоря, тоже пропасть мистического, однако же редкий, удивительный человек! Я вам вот в чем Должен признаться… Коли я теперь таков, каким вы меня BHflHTet то есть достаточно понимаю, где правда и кого по справедливости нужно сожалеть, — я этим весьма обязан столяру. Ну, конечно, и Косьма ВасилЬич, — и вам рассказывал о нем, — и Илья Финогеныч: сами знаете, Сколь Горячи его письма, — и Ефрем Капитоныч отчасти, и вас я никогда не забуду… Все так. Но первое-то зерно — столяр. — Где же он? — А тут, верст за сорок. Признаться, я потерял его из виду. Из того села у нас больше не работают, спросить не у кого, так и потерял. — Отчего же? Разве нельзя съездить, узнать? Николай покраснел до ушей. — Как бы вам разъяснить? — проговорил он в замешательстве. — Жена у него была… Ну, и вообще вышла подлость с моей стороны… Мне трудно рассказывать, Вера Фоминишна. Веруся, в свою очередь, вспыхнула и внезапно потемневшими глазами взглянула на Николая. — Расскажите, — повелительно произнесла она. Николай долго не решался, хотя в то же время ужасно желал открыться именно Верусе. Наконец осмелился и с мучительными усилиями начал и договорил до конца. Веруся слушала с опущенными глазами. Какая-то жилка едва заметно трепетала около ее губ. — Вот и все-с, — заключил Николай, робко взглядывая на девушку. — Вы ее любили? — спросила она после долгого молчания. — Не знаю… — прошептал Николай. — Был эдакий подлый порыв, но любил ли — не знаю. — Я слышала, у вас еще происходил роман… с женою Алексея Козлихина… Правда? — Вот уж никакого!.. Она мне давно нравилась, но романа не произошло. Ежели говорить по совести, я даже ее обвиняю. — За Что же? — Как же-с… сама всячески кокетничала, а вдруг узнаю — у ней интрига с Алешкой! — с Алексеем, — с гримасой поправила Веруся. — Ну, да, вот с Алексеем-то этим… Я и ней сразу разочаровался. — Вы говорите, она нравилась вам… Вы ее любили? — То есть как сказать… Ей-богу, не знаю! — Ну, вообще любили вы кого-нибудь?.. Вот так, как в романах? У Тургенева, например? Николай взглянул на Веру сю; у него так и застучало в груди: лицо ее являло вид какого-то раздражительного возбуждения, на губах бродила неловкая, насильственная улыбка. — Не знаю-с. Веруся звонко расхохоталась. — А я так люблю! — крикнула она с вызывающим видом. — Кого же? — Угадайте! — и вдруг встала и сделалась серьезна. — Ну, пора, однако. Мне хочется спать. Идите, затворю за вами. И когда Николай, совершенно ошалелый от каких-то блаженных предчувствий, но вместе с тем смущенный, растерянный и робкий более чем когда-нибудь, вышел на улицу, Веруся еще раз крикнула ему вдогонку: — Угадайте же! Однако между ними больше не возобновлялось такого разговора. Напротив, с этого вечера они как-то отдалились друг от друга, стеснялись оставаться наедине, говорили только о делах да гораздо реже, чем прежде, о книгах. Тон дала Веруся: она все точно сердилась. Николай же не мог не подчиниться, хотя в душе мучился и недоумевал, а в конце концов, в свою очередь, начал злиться на Верусю, намеренно стал показывать необыкновенную холодность. Через одну гимназическую подругу Веруся нашла себе на лето урок, где-то за Воронежем. Мартин Лукьяныч благодушно отговаривал ее: — Ну, охота вам, Вера Фоминишна, — убеждал он, — жили бы себе в Гарденине да отдыхали. Дались вам эти анафемы-уроки! Все равно жалованье будете получать. Но у Веруси были особые планы: на зиму она мечтала выписать журнал, купить глобус для школы, да, кроме того, деньги постоянно требовались в сношениях с деревенскими людьми. Николай, обескураженный ее сборами, решился во что бы то ни стало переговорить с ней и объясниться, в чем же, наконец, причина их натянутых отношений. До самого отъезда это не удавалось. Подали тарантас к крыльцу. — Знаете что, Вера Фоминишна, — с дерзостью отчаяния произнес Николай, — я… я провожу вас до станции. Веруся молчаливым наклонением головы изъявила согласие. Дорогой говорили о погоде, о хлебах, несколько пострадавших от засухи, о том, что в «Отечественных записках» недавно появилась замечательная статья и нужно бы достать эту книжку… Вдруг Николай осмелился. — А я ведь угадал! — воскликнул он, натянуто улыбаясь. — Помните, вы задали мне задачу, Вера Фоминищна?.. Я угадал. Веруся притворилась, что припоминает, потом сердитая морщинка показалась на ее лбу. — Ну, и поздравляю вас, — сухо ответила она. Николай опустил голову. Долго ехали молча, только Захар бормотал с лошадьми и почмокивал, шлепая кнутиком. — Срам! — неожиданно вскрикнула Веруся, смотря куда-то в сторону и нервически кусая губы. — Слов нет, какой срам!.. Думать о пошлостях, когда столько работы… когда ничего еще не сделано… и вдобавок, когда только что наступает серьезный труд!.. Презирать кисейных барышень и вдруг самой, самой… О, какой срам! — и, с живостью повернувшись к Николаю: — Пожалуйста, забудьте! Пожалуйста, ни слова об этом… если хотите, чтоб я вас уважала. Гарденино понемногу успокоилось, хотя, ошеломленное столь жестоко, и не входило в свою прежнюю колею. Особенно не ладилось по конному заводу. Григорий Евлампыч мало смыслил в рысистом деле, но, как человек себе на уме, ломать старинные порядки избегал; быть строгим, подобно Капитону Аверьянычу, он и подавно боялся. Тем не менее трое коренных гарденинских людей потребовали увольнения: наездник Мин Власов, кучер Василий и маточник Терентий Иваныч. Всех троих уже давно сманивали воронежские купцы. — Что за причина? — спрашивал управитель. — Причины, Мартин Лукьяныч, нисколько нету, — степенно и почтительно докладывали старые дворовые, — а уж так… неспособно-с. — Но почему? — Всячески неспособно-с. Новые порядки, изволите ли видеть… К примеру, Григорий Евлампов… то он швицаром, а то в конюшие… Несообразие-с. — Да вам-то что? Стало быть, барская воля конюшим его, анафему, поставить. — Известно, барская. Мы это завсегда готовы понимать-с. Ну, только, воля ваша, пожалуйте расчет-с. Мартин Лукьяныч для приличия ругал их, стыдил, усовещевал, но в душе совершенно соглашался с ними. Он глубоко презирал Григория Евлампыча и был убежден, что рано ли, поздно гарденинский завод утратит всю свою славу с таким конюшим. Григорий Евлампыч понимал, что не угоден управителю. Думал он сначала понравиться тем, чем привык нравиться начальству в эскадроне и господам, когда был швейцаром. Изъявлял отменную почтительность, вытягивался в струнку, поддакивал, был покладлив, сыпал льстивые слова. Ничто не помогало. Тогда Григорий Евлампыч серьезно встревожился за свое благополучие и начал составлять кляузы. Не проходило недели, чтобы Юрий Константиныч не получал из Гарденина серого, самодельного пакетца, а в пакетце такие извещения: Кляуза Кляуза Но это одни шашни, и даже жаль, куда расточаются господские деньги, а между тем отец собственному сыну беспрепятственно выдает жалованье». Хотя же генералы, как я наслышан, выставлены в штатском виде, однако и тому подобные ихние злодейства достаточно известны по газетам и из того, что в бытность мою в Петербурге доводилось слышать». Лошади поставлены без зазрения совести на барский овес, и кучер имеет харч на застольной. Истинно в прискорбии замечаю господские убытки!» Наступил июнь. Мартин Лукьяныч с сестрой сидели вдвоем у окна и медленно, с расстановками, беспрестанно вытирая изобильный пот, пили чай. В окно виднелись поля, — пшеница колосилась и переливала рябью, белела благоухающая гречиха; в тумане знойных испарений едва скользили стога, перелески, синела степь. — Налить, батюшка-братец? — Видно, наливай, сестра Анна! Охо-хо, какая теплынь… Или уж с телятины гонит на пойло?.. Как яровые-то у тебя? Анна Лукьяновна Недобежкина была весьма дородная женщина, с седыми буклями, с тройным подбородком и лоснящимися щеками, с меланхолическою улыбкой. — Яровые? Вот уж не знаю, батюшка-братец… Мужик Лука у меня верховодит. Все мужик Лука. — А сама-то? Неужто по-прежнему романы глотаешь? — Уж и глотаю! — Анна Лукьяновна засмеялась и вздохнула. — Слепа становлюсь, вот горе! Бывалоче, Николушка читывал, а теперь вожусь, вожусь с очками… Да и что!.. Какие пошли книжки, батюшка-братец! Какие романы. Намедни сосед привез, очень, говорит, увлекательно. Гляжу, и что же? Все сочинитель от себя, все от себя сочиняет! Штиль самый неавантажный, разговорных сцен очень мало. И какие персонажи!.. Я после уж говорю соседу: «Ну, батюшка, удружил! Ужли же на старости лет прикажешь мне знать, чем от лакея воняет?» А заглавие придумал самое обманное: «Мертвые души»… Подумаешь, нивесть какие страсти, ан не то что страстей, но и любовной интриги не представлено. Позволяют же морочить публику! Прежде бывало обозначено: «Удольфские таинства», так и на самом деле: читаешь — дух захватывает. Или «Бедная Лиза»… И подлинно бедная через измену вероломного Эраста… А нонче все пошло навыворот, Все на обман! — Н-да… Вот Николай, должно, в тебя уродился — не отдерешь от чтения… — Лицо Мартина Лукьяныча выразило заботу. — Ах, дети, дети! — сказал он со вздохом. Анна Лукьяновна задумалась, пожевала Нерешительно губами, хотела вымолвить что-то затаенное по поводу Николая, но предпочла сделать предисловие: — А я гляжу на вас, батюшка-братец, чтой-to сколь вы поседели, сколь изменились в лице… — Жить невесело! Жить скучно, сестра Анна! — отрывисто и сердито перебил Мартин Лукьяныч. — Та в монастырь, тот в петлю, дворянки за вчерашних холопов выходят, кляузы, неприятности… Что такое? Почему? Поневоле поседеешь. — Вот бы Николушку-то и женить! — Эге! Аль невесту нашла? — Сыщется, — уклончиво ответила Анна Лукьяновна. — Богатая? — И-и, батюшка-братец, в деньгах ли счастье?.. Приятная, нежная, субтильная… А что до денег — верный Алексис и в хижине обрел блаженство. Мартин Лукьяныч окончательно рассердился. — Ты дура, сестра Анна! Хуже не назову — непристойно твоим сединам, но всегда повторю, что дура! Хорошо тебе говорить: оставил муж землишку, все свое, сиди да почитывай. А у меня что за душою? Есть, пожалуй, две тысчонки, да надолго ли их хватит по нонешним анафемским временам? Старушка даже рассмеялась. — Ну, братец, чего наговорили! У вас такое место — помещики завидуют… Шутка сказать — гарденинский управитель! — Место? А ты не ждешь — нонче-завтра в три шеи меня погонят? — Мартин Лукьяныч вскочил, раздражительно выдвинул ящик, выкинул оттуда пачку писем с шифром «Ю», начал трясущимися руками разбирать их и искать нужные строки. — Смотри: «До сведения моего дошло… гм… гм… что ты публично замечен в нетрезвом виде»… Ловко? Или еще: «До сведения моего довели, что сын твой загнал верховую лошадь»… Так помещики завидуют?.. «Удивляюсь твоему нерадению»… «Принужден требовать строгого отчета», «Строжайше ставлю тебе на вид»… Мартин Лукьяныч побагровел и отбросил письма. — Сорок лет служу! — взвизгнул он, ударяя себя б грудь. — Жизнь положил на анафемов! И чего добился? Кляузники в честь попали, шептуны! И кто же выговаривает? Молокосос! Мальчишке волю дали! — Ах, ужасти какие!.. Ах, какие ужасти! — повторяла Анна Лукьяновна, решительно не ожидавшая ничего подобного. — Что ж генеральша-то, батюшка-братец? Такая деликатная особа… ТаК были милостивы… — Милостивы они, айафемы! Вот вчерась перед твоим приездом письмо получил… Доняли меня кляузы, я и докладываю: так и так, мол, ваше превосходительство: не понимаю, за что подвержен гневу… Слушай, какой ответ. — Мартин Лукьяныч достал еще письмо и с ироническим видом начал читать: «Почтенный Лукьяныч! («Хоть вежливо!») Я тебе очень благодарна за усердие, и за твои труды… Но молодое вино горячится» Лукьяныч, и, надеюсь, ты, как испытанный слуга, дашь ему перебродить… («Это насчет Юрия Константиныча!») Я слышала, тебе известно наше несчастье. Прибежище мое есть господь. С благоговением принимаю испытание, которое ему угодно было послать нам… Молиться, молиться нужно и, смирив гордыню, взирать на того, кто был весь смирение. Убеждаюсь, что бедная Фелицата избрала благую часть. Припадай и ты к его святым стопам, а все, что касается до имения, докладывай Юрию Константинычу. Я решилась по мере слабых моих сил удаляться от земного, по мере возможности приобщиться небесному и так как на днях уезжаю в Биариц, то выдаю полную доверенность Юрию Константинычу. Затем советую тебе, не как госпожа, но как истинная христианка, строго запретить своему сыну вредные знакомства, о которых дошли до меня слухи. И советую внимательно следить за школой. Я даже думаю, не удалить ли учительницу и не поручить ли местному пастырю отправление ее обязанностей? Впрочем, Юрий Константиныч сделает соответственное распоряжение». Ловко? А ты говоришь: Алексис и прочие нелепости! — заключил Мартин Лукьяныч. Анна Лукьяновна молчала с убитым видом. — Я хочу посоветоваться с тобой, сестра Анна, — спустя четверть часа произнес Мартин Лукьяныч более спокойным голосом. — Дела, сама видишь, какие. Со дня на день жду новых придирок… Ну, да обо мне что толковать! Прогонят — поступлю к тебе в чтецы, буду вместо Луки хозяйством твоим заниматься… Ведь дашь угол, а? — Он насильственно улыбнулся. — Бог с вами, батюшка-братец! — вскрикнула Анна Лукьяновна со слезами на глазах. — Ну, вот. Но как быть с Николаем? Женитьба — глупости, то есть на бедной-то. Сама видишь, что глупости. А богатая не пойдет. Как же быть? Думал, что и он свекует у Гардениных, ан не тем пахнет. Отдать его в приказчики к купцу, то есть по земельной части, — низко и притом слаб с народом. Пустить по конторской части — опятьтаки зазорно. Здесь он на положении моего помощника, конторой занимается между прочим, ну, а в чужих-то людях? Одним словом, как ни кинь, все клин. Хорошо. Посылал я его прошлым летом на ярмарку. Приезжает, — отпустите, говорит, папаша, в приказчики к железнику, к Илье Финогенычу. Слышала, чай? (Анна Лукьяновна молча кивнула головой.) Ну, само собою, дал нагоняй… С тех пор ни гугу. Хорошо. Я тебе рассказывал про учительницу? В голове — то, сё, разные эдакие новейшие глупости, но золотая девка. Однако я на нее сердит… И по какому случаю! Иду намедни с гумна, вижу — едет мужик. Откуда? С вокзала, картошку возил продавать. И спрашивает: «Есть учительше письмецо, куда деть?» Ну-ка, мол, давай… Сём, думаю, прочту, с кем она там переписывается. Распечатал — что за черт! «Любезнейший Николай Мартиныч»… Эге! Посмотрел на адрес, а там эдакая приписочка: «Для N. N.». Значит, для моего анафемы? Взглянул, от кого бы? Подписано: «Илья Еферов», то есть железник. Ловко нашего брата надувают? Вижу теперь, каким бытом он узнал, что Лизавета Константиновна сбежала… Но не в этом дело. Слушай. — Мартин Лукьяныч вынул из кармана письмо. — «Любезнейший Н. М.! Чего ты ожидаешь в этом омуте кляуз, интриг и всяческого оголтения умов? Ужели думаешь в кандалах свободно ходить и с связанными руками — плавать? Мечта! Ввиду твоих сообщений опасаюсь и за девицу Турчанинову, хотя трогает меня некоторое просветление твоего отца. Во всяком случае вот мой старый совет: напряги усилия, долби отца («Дурак! — проворчал Мартин Лукьяныч, — дерево я, что ли?»), поступай ко мне в приказчики. Дело немудрое; повторяю: по возможности честное. Жалованье — двести рублей. Приобвыкнешь, дам товару, открывай лавку в базарном селе и с богом на путь борьбы! Не смущайся скромным поприщем. И в скромной доле возможны подвиги, между тем как иные и в широком круге действия дрыхнут бесстыдно, беспощадно и беспробудно…» Ну, дальше пошла чепуха — все о книжках! — сказал Мартин Лукьяныч. — Так вот, сестра Анна… двести целковых и обещает кредит, а? — А может, и с господами оборотится на хорошее?.. — робко заметила Анна Лукьяновна. — Все как-то, батюшкабратец, неавантажно: от таких важных особ и вдруг ведрами торговать… Мартин Лукьяныч нетерпеливо пожал плечами. — А чердак у тебя тово, сестра Анна. Пустой чердак! — выговорил, опять начиная сердиться. — Ведь все тебе выложил, ужели не можешь обнять умом? И притом разве не видишь, до чего Николай образовался? Избави бог, Юрий Константиныч самолично пожалует: разве его заставишь шапку снять? Он и прошлое лето от генеральши волком бегал, а теперь, замечаю, еще пуще развилось его высокомордие… Какой он барский слуга? Да и понятно. Малый любой разговор поддержит, имеет знакомство, пропечатан в газетах — и вдруг обращаются подобно как с конюхом! Не спорю, может, и мой недосмотр: когда успел набаловаться — ума не приложу! Однако ж не стать его теперь переучивать: в виски не полезешь, коли вытянулся в коломенскую версту… Хорошо, Илья Финогенов как-никак, но прямо считается во ста тысячах… Ужели захочет — не устроит судьбы, а? И ежели говорить все, — ты, разумеется, не болтай, — меньшая-то дочь у него невеста, а? Расположение его к Николаю сама видишь, а, между прочим, сыновей нет… Как ты насчет этого, а? Отпускать, что ль? Шути, шути, а, глядишь, пройдет годов семь, ан до Николая и рукой не достанешь, а? Соображение о невесте и о будущем богатстве племянника подкупило Анну Лукьяновну. Она расцвела улыбкой и сказала, что непременно надо отпустить. Мартин Лукьяныч тоже повеселел. — Ну, стало быть, нонче и объявлю ему, — сказал он и начал подсмеиваться над сестрою. — Так как, невеста-то? Чьих она? Уж открывайся. — И-и, батюшка-братец, пойдете теперь шпынять!.. Право же, деликатная девица. Что интересна, что приятна, что мечтательна… Ну, вполне Аглая из романа! — Так, так. Да кто она? — Зачем же вам?.. Фершелова дочь, ежели хотите. Но не подумайте — без образования: прогимназию кончила. Что смеетесь? Конечно, как такие открываются надежды, — я не говорю. Но девица очень авантажная! Странным охвачен был чувством Николай, когда отец объявил, что отпускает его к Илье Финогенычу, а тетка принялась укладывать в сундучок его имущество. Первым движением была радость, вторым… так стало жаль расстаться с Гардениным, таким новым и ласковым выражением засквозили гарденинские поля, степи, леса, люди… И сад любовно кивал своими вершинами, и в роще веяло какоюто нежною прохладой, и знакомое местечко на берегу пруда казалось особенно пленительным: как хорошо сидеть тут в полдень, читать, грезить наяву или раздеться — и бух в воду!.. Покос был в полном разгаре. Ночью опять загорались костры, и далеко-далеко звенели унылые песни… А не песни — шли разговоры вкруг котелка, сказывали сказки, припоминали старину… И так было славно лежать на пахучей траве, слышать говор и песни, лениво следить, как улетают искры в темное небо, или в свой черед рассказывать что-нибудь из прочитанного, поговорить о мирских Делах, о старосте, о попе, о школе. Школа!.. При взгляде на этот веселый домик, видный за яром как на ладони, Николаю становилось еще грустнее покидать Гарденино. В домике слагались его первоначальные мечты, роились планы, пленительно разгоралось воображение… Там жила Веруся; там с осени опять закипит жизнь, зажужжат веселые детские голоса, засветятся бойкие детские глазки навстречу славным, умным, пытливым глазам учительницы… А его не будет! И серою, неприятною, скучною пустыней представлялась ему жизнь за пределами Гарденина, когда он вспоминал, что там нет Веруси. Но довольно! Захар дожидается у подъезда. Пристяжные нетерпеливо грызут удила. Колокольчик побрякивает под дугой. Отец делает пространное и трогательное вразумление. Присели, помолились. «Ну, Николя…» — произносит дрогнувший голос. Николай крепко обнимается с отцом, чувствует слезы на его щеках, с внезапным умилением целует его волосатую руку, переходит в пышные объятия тетки, и опять слезы… «С богом, Захар!» Николай оборачивается и глядит назад. Вот без шапки стоит отец, ветер развевает его сивые волосы; тетка машет платком… дворня собралась в кучу и глазеет… Вот уже и не видно никого, и едва белеются постройки, сверкают крыши на солнце, сад зеленеет, пруд сквозит за деревьями. «Прощай, Гарденино!» — шепчет Николай, и в горле у него щекочет, на глаза выступают слезы. Вот и постройки не видны, и крыши померкли, только сад выделяется островом на бледной зелени полей, издалека дает примету старинного дворянского приволья. Наконец и сад потонул в пространстве. Пошли поля, да степь, да перелески… и речки с отраженным в них камышом, и ряд курганов на берегу долины, и клехт коршуна в высоком небе… запах цветущей ржи, подобный запаху спирта, однообразный звон колокольчика, печальные ракиты, пыль и важная, сосредоточенная тишина. Верст за шестьдесят от Гарденина приходилось переезжать Битюк. Свежело. В селе благовестили к вечерне. Отраженный гул протяжно разносился по воде. Тарантас, подпрыгивая, въехал на паром. Николай с удовольствием потянулся, вылез, расправил одеревеневшие члены и стал помогать паромщику. — Работником аль от артели? — спросил он, перехватывая канат. — В работниках. — Откуда будешь? — Мы дальние, боровские… — Скажи, пожалуйста, столяр у вас живет один… — торопливо спросил Николай, понижая голос. — Федотыч? — Да, да. — Как же, живет! Суседи. У Арефия Сукновала хватеру сымает… Живет! — Паромщик усмехнулся. — Все новую веру обдумывают!.. Как же, ходят к ним иные… стихиры поют… чтение… У меня тоже баба повадилась. Ну, признаться, пощупал ей ребра да вожжами поучил, — ничего, отстала. — А жена его… Что жена делает? — Что ж, знамо, что делает… Либо по хозяйству, либо шьет, — девкам кохты шьет: у нас мода на кохты вышла… Либо с мальчонкой тетешкается. Ничего, баба важнец. — С каким мальчонкой? — Асейным, с Ваняткой. Здоровый пузан. Даже диво, что от такого хрыча. — Да когда же она родила? Паромщик подумал. — Как бы тебе не соврать?.. — пробормотал он. — Летом, значит, приехали… филипповками он мне раму связал… да, да, а в мясоед она и роди! Хлесткая баба, это нечего сказать. И об столяре не скажешь худого, — копотлив, но работа твердая, на совесть. А насчет веры ежели… Что ж, ничего, безобразнее неприметно, народ справедливый… ничего! Николай не слушал больше. Бросив канат, он быстро отошел в другую сторону парома и в невероятном состоянии стыда и каких-то волнующих и дразнящих ощущений стал глядеть на ясную гладь реки… XI Яков Ильич Переверзев. — Как проводил время Мартин Лукьяныч в ожидании своего увольнения. — Новый управитель принимает вотчину. — Его переговоры с крестьянами. — Бунт и усмирение. — Дневник Веруси. Осенью рухнул последний оплот гарденинской старины… Из Петербурга был прислан новый управитель, Яков Ильич Переверзев. Странный был человек этот господин Переверзев! Случалось ли вам, читатель, проводить по нескольку суток в вагоне? Если случалось, вы непременно встречали господина Переверзева. Вот он вошел и выбрал свободную лавочку против вас и тотчас же обратил на себя ваше раздраженное и негодующее внимание. Еще бы! У вас и спину-то ломит, и ноги отекли, и бока болят от жесткого сиденья, от мучительных попыток уснуть на короткой лавочке, оттого что тесно, душно и во всех отношениях нестерпимо. Вы сгораете желанием поскорее доехать, выспаться на свежей постели, привести себя в человеческий вид, отдохнуть от назойливой дорожной суеты, шума, шарканья, звонков, грохота, ото всех этих смертельно скучных, отрывочных и удручающих впечатлений… Не таков господин Переверзев. Ваши чувства непонятны ему: он торчит перед вами каким-то апофеозом благополучия, раздражает ваши истерзанные нервы своим основательным видом и не менее основательными поступками. На первой же станции он какою-то особенною штукой стащит с себя сапоги и наденет туфли; вместо шляпы накроется легкою шелковою фуражкой; достанет занавеску из чемоданчика, прицепит ее к окну, чтоб не мешало солнце; надует каучуковую подушку, с удобством усядется на нее, возьмет в руки неразрезанную книжку, вытянет по мере возможности ноги и с досадным спокойствием, с видом человека, чувствующего себя дома, погрузится в чтение. Придет час, он не спеша сходит в буфет, выпьет рюмку горькой, пообедает, аккуратно спрячет пятачок сдачи, не спеша займет свое место, запишет изящным карандашиком в изящной книжечке расходы и снова углубится в чтение. Настанет вечер, он Приклеит патентованный подсвечник к стенке вагона и продолжает читать, как у себя в кабинете. Ночью аккуратно расстелет толстый плед, обвяжет голову фуляром, оденется другим пледом, полегче, и спит как праведник. А наутро несет образцовый свой чемоданчик в уборную и возвращается в вагон расправленный, умытый, причесанный, в свежем белье… И все-то образцово, аккуратно, основательно у господина Переверзева, все сбивается на самую настоящую Европу — и движения, и спокойно-самоуверенное выражение лица, и жакетка из английской материи, и чемоданчик, и ремешки, и пледы, и хитрые штучки, машинки и приспособления. Вы готовы принять его даже за иностранца, если бы не этот нос картошкой, не рыхлые черты да не полнейшее отсутствие любознательности. Но вот вы притерпелись и мало-помалу привыкли к соседству такой отчетливой, самоуверенной и самодовлеющей аккуратности; вы пожелали вступить в разговор с господином Переверзевым… Это трудно. Господин Переверзев не податлив на знакомства. Он не принимает ни малейшего участия в жизни вагона. Пассажиры огулом ругают железнодорожное начальство за тесноту и неурядицу; кто-то возмутился грубостью кондуктора; баба плачет — недостает двугривенного на билет; толстый купчина вваливается в вагон и бесцеремонно сгоняет с места хворого и оборванного мужичонку, — господин Переверзев бровью не шевельнет. Какой-то бывалый человек собрал слушателей и рассказывает о своих похождениях… Взрывы смеха, остроты, шутки… Господин Переверзев даже не покосит глазом в ту сторону. В разных концах вагона говорят об урожае, о торговле, о политике, иногда даже о литературе, — господин Переверзев нем и безучастен, отчетливо действует костяным ножиком, купленным где-нибудь в Лондоне, не спеша переворачивает страницы. Но с некоторыми усилиями вам удается завязать с ним разговор. И все, что ни произносит господин Переверзев, все так же, как и его вещи, образцово, отчетливо и аккуратно. Круг его знаний довольно обширен; видел он много; действительно бывал за границей, читал и то и сё; знает два иностранных языка; специально изучал молочное хозяйство… Но странное дело, спустя какой-нибудь час вам становится нестерпимо скучно с господином Переверзевым, — вам все кажется, что вы уже слышали его, встречались с ним и он вам еще тогда, еще очень давно, успел надоесть до пресыщения, до оскомины. Он еще тогда опротивел вам и солидностью своих суждений, и вескостью взглядов, и безукоризненно вежливыми словами, и убийственно справедливыми мыслями, и тем, что все у него так прибрано, размерено, расчислено, все являет вид благопристойной гладкости и неукоснительного порядка. Подавляя зевоту, вы бормочете: «Да, да… Совершенно верно… Совершенно справедливо…» — и, в душе посылая господина Переверзева ко всем чертям, кое-как занимаете разговор и тихонько пробираетесь в тот угол вагона, где бывалый человек рассказывает, как он воочию видел дьявола и даже держал его за хвост. «Любопытно, однако, что он там врет…» — думаете вы, придвигаясь к бывалому человеку. А господин Переверзев, нимало не обращая внимания на ваше бегство, снова погружается в свое аккуратное, отчетливое и основательное времяпрепровождение. Мартин Лукьяныч еще до приезда Переверзева получил уведомление, что Юрий Константиныч в услугах его больще не имеет нужды и просит приготовиться к сдаче имения. Новость тотчас же стала всем известна, однако дворня отнеслась к ней гораздо равнодушнее, чем к смерти Капитона Аверьяныча и удалению Фелицаты Никаноровны в монастырь. Дело в том, что самые закоренелые приверженцы старины к тому времени уже покинули Гарденино; другие, как например, кучер Никифор Агапыч, повар Лукич, лакей Степан, думали, что это их не касается; наконец третьи настолько уж уверились в неизбежности распадения прежних порядков, что перестали толковать об этом, а каждый в одиночку изыскивал способы, чтоб примениться и к новым порядкам, сохранить во что бы то ни стало «угол», «мещину» и с детства привычное дело. Сам Мартин Лукьяныч как-то тупо встретил перемену своей участи. Отчасти он ждал ее, отчасти утратил обычную свою энергию и на все махнул рукой. С отъезда Николая, а затем и сестры, он сильно охладел к гарденинскому хозяйству, редко объезжал поля, неохотно ходил по экономии, все больше и больше уединялся в своих горницах и скучал. Прежде ему редко случалось пить, — только на базаре, да с гостями или в гостях, — но, оставшись в одиночестве, он чаще и чаще стал напиваться. Начиналось это с утра. За чаем он еще брал какую-нибудь книгу и лениво ее перелистывал, просматривал газеты. После чая ходил по комнате, курил, кряхтел или садился у окна, праздно смотрел в пространство, играл пальцами, сложивши руки на животе; потом отворял шкафчик и проглатывал четверть рюмки. Такие дозы повторялись раз десять; затем наливалось по полрюмке; ближе к вечеру Мартин Лукьяныч приказывал Матрене подать графин на стол и пил целыми рюмками. Поведение его изменялось сообразно дозам: проглатывая маленькие, он прискорбно вздыхал, страшно морщился и кривил ртом; средние— только крякал; когда наступали большие дозы, им овладевала говорливость и странная склонность к откровенности и самому бесшабашному хвастовству. — Матрена! — кричал Мартин Лукьяныч, неиство теребя бороду. Матрена являлась сумрачная и, спрятавши руки под фартук, останавливалась у притолоки, — Что вам? — Гм… Анна Лукьяновна приказывала тебе заштопать Николаевы чулки… Заштопала? — Который раз спрашиваете… Известно, заштопала. — То-то!.. Гм… У меня, брат, Николка далеко пойдет… не беспокойся!.. Ты, дура, думаешь, я его спроста отпустил к Еферову? АН врешь, не спроста… Умен, умен, анафема… потому и отпустил, что умен! Сколь ловко втерся к этому болвану: одного жалованья шестьсот целковых и притом полное содержание. А? Каково?.. Отец тридцать три года лямку трет, вотчиной управляет, однако ж — молокосос, и сразу положили одинаковую цифру с отцом. А почему?.. Ты глупа, ты «е можешь рассудить… Ум — вот почему. Ну-кось, дворянин какой-нибудь сунется — пропечатают его в газетах? Дожидайся!.. А Николка достиг, пропечатан. У, тонкая бестия! Ко всякой бочке гвоздь… Конторская ли часть, по хозяйству ли… не говоря уж, что прочитал такие книги — иной помещик и в глаза таких книг не видывал… А насчет вашей-то сестры… Эге! Не зевал, не прогневайся!.. Ты думаешь, он, анафема, спроста пропадал у Веры Фоминишны? Как бы не так! Очень ему нужно!.. Но я все спускаю, потому — умен. Вера Фоминишна золотая барышня… А ты, канальская дочь, опять перестала салфетки подавать, а? — Эка беда! Все забываю. — То-то забываю! Смотри, как бы я тебе не напомнил… (Мартин Лукьяныч проглатывал рюмку.) Гм… да вот и дворянка, а кивнет Николка пальцем, сейчас под венец пойдет! Однако он не таковский… Он и там не прозевает… шалишь! Как сцапает этакую первогильдейскую дочь да слимонит приданого тыщ пятьдесят, вот пускай дураки поломают головы! И до поздней ночи тянулась несвязная похвальба, а Матрена, проклиная свою участь, стояла у притолоки. Получив уведомление о расчете, Мартин Лукьяныч стал пить меньше, решительно никуда не показывался, составлял отчеты и приводил в порядок книги. Хозяйство шло заведенным колесом под наблюдением старосты Ивлия и других начальников. Вечером в контору по-прежнему собирались «за приказанием», но все чувствовали, что это только так, для проформы, что, в сущности-то, отлетел строгий и взыскательный дух-устроитель Гарденина. У подначальных людей появилась немыслимая прежде развязность, в их разговорах с управителем засквозили самостоятельные слова, самые голоса их приобрели какое-то независимое выражение. Мартин Лукьяныч отлично видел это, но только сопел да вздыхал. Между тем начальники отнюдь не радовались увольнению управителя, — напротив, искренне огорчались и беспокоились, но так уж устроен русский человек, любит он показать свое достоинство задним числом. Гораздо яснее обнаруживалась эта черта в тех, кто радовался уходу управителя. Однажды Мартину Лукьянычу понадобилось для отчетности перемерить хлеб в закромах. Вечером он забыл об этом сказать и потому на другой день самолично отправился в амбары. По дороге ему встретились Гараська и Аношка; оба, поравнявшись с ним, не сняли картузы… Вся кровь бросилась в лицо Мартину Лукьянычу: — Эй, анафемы! — загремел он. — Шапки долой! Аношка съежился и продолжал идти, как будто не слышит, Гараська же с наглым, смеющимся лицом посмотрел на Мартина Лукьяныча и сказал: — Будя, Мартин Лукьяныч… Попановал — и будя! Кто ты есть такой, чтоб ерепениться? Остынь. Мартин Лукьяныч бросился к нему с поднятыми кулаками, но Гараська стоял так спокойно, так выразительно выпятил свою широкую, богатырскую грудь, что Мартин Лукьяныч тотчас же опомнился, круто повернул домой, послал Матрену к ключнику, а сам лег в постель и пролежал ничком добрых два часа, задыхаясь от ярости и мучительного стыда. Междуцарствие продолжалось недели две. Мартин Лукьяныч решительно не знал, когда же пришлют нового управителя. В его голову начинала даже закрадываться сумасбродная надежда: «авось…» Как вдруг Матрена, — в последнее время единственный источник, из которого он почерпал новости, — с убитым видом доложила ему, что Гришка-конюший получил какую-то депешу и высылает коляску за новым управителем. — Что ты, дура, врешь? — усомнился Мартин Лукъяныч. — Статочное ли дело под управителя господский экипаж. Но вскоре убедился. В окно было видно, как в коляску запрягли рыжую четверню и сам Никифор Агапыч влез на козлы. И язвительная обида засочилась в сердце старика. «Вот так-то, — размышлял он, — в коляске!.. Четверней!.. А я целый век в тарантасе разъезжал… с бросовым конюхом, с Захаркой… И известить не удостоили… Охо-хо-хо…» Весь день не мог ничем заняться Мартин Лукьяныч, даже не подходил к шкафчику и, как растерянный, бродил из угла в угол да украдкой выглядывал в окно. Наконец четверня пронеслась по направлению к барскому дому, — Мартин Лукьяныч мельком увидал, что в коляске сидят двое, — лакей Степан торопливою рысцой побежал встречать, в кухне забарабанили поварские ножи. Мартин Лукьяныч горько засмеялся. «Вон как новые-то! — восклицал он про себя. — В господских покоях!.. Повар обед готовит!.. Эх, дурак ты, дурак, Мартин!» Несколько минут спустя лакей Степан доложил Мартину Лукьянычу, что его требует к себе управитель. Вся прежняя гордость проснулась в Мартине Лукьяныче. — Скажи, мне ходить незачем… Слышишь? — крикнул он надменным голосом. — Пока что я здесь полномочный управитель! Если угодно, пусть в контору является. — Слушаю-с, — почтительно ответил Степан. На этом пункте Рахманный преодолел: новый управитель сам пришел в контору. За ним следовал его неизвестный спутник. Оба были тощие, поджарые, в рябых жакетках, в макферланах. Спутник нес под мышкой портфель Мартин Лукьяныч поднялся навстречу… Странно было смотреть на этого крупного, седого, красного от волнения человека в длинном старомодном сюртуке лицом к лицу с вылощенными и во всех отношениях утонченными гостям~и. — Имею удовольствие рекомендоваться, — провозгласил один из тощих, — Яков Ильич Переверзев. Имею честь рекомендовать — господин бухгалтер Венчеслав Венчеславич Застера. Покорнейше прошу извинить меня: я действительно не имел права просить вас пожаловать ко мне… то есть до предъявления узаконенной доверенности. Господин Застера, предъявите господину Рахманному узаконенную доверенность. Господин Застера щелкнул замочком портфеля и подал аккуратно сложенный лист бумаги. Мартин Лукьяныч отмахнулся. Изысканный вид тощих смутил его. — Что же-с? — пробормотал он. — Я из господской воли не выступаю… Угоден им — служил, не угоден-ихняя воля-с. Не прикажете ли чайку-с! — Очень благодарен. В это время дня я не пью чаю. Если не ошибаюсь, и господин Застера. — Я по мере возможности избегаю этого напитка, ибо имею несчастную наклонность к простудным болезням, — убийственно правильным языком объявил Застера — Итак, с вашего позволения, приступим к отчетности… — Желаете осмотреть вотчину-с? Прикажете лошадей заложить? — О, нет! Осмотр — вещь второстепенная. Будьте любезны предъявить книги, оправдательные и иные документы и так далее. — Что ж предъявлять?.. Вот шкаф-с. Какая есть контора, вся в этом шкафу. Вот отчеты-с… Тощие люди переглянулись, едва заметно пожали плечами Затем Застера снял очки, аккуратно сложил их в футлярчик, оседлал ястребиный свой нос черепаховым пенсне и с выражением какой-то жадной пронырливости приступил к осмотру шкафа. Переверзев разбирал портфель. Мартин Лукьяныч с унылым лицом посматривал на них, не решаясь сесть. Прием имения совершался медленно. Несколько дней подряд бились над конторскими книгами, хотя книг было и весьма немного, но Застера приходил в отчаяние от их первобытной формы. Оправдательных документов не только не оказалось, но Мартин Лукьяныч даже и не понимал, что это такое значит, а когда ему объяснили, жестоко оскорбился. — Я не вор-с, — проговорил он, задыхаясь, — тридцать той года служу-с… Барскою копейкой не пользовался. Ежели угодно придирки делать-как угодно-с, но я не вор. Вообще чем дальше, тем больше раздражался Мартин Лукьяныч и настолько возненавидел тощих, что малопомалу начинал грубить им. — Разрешите полюбопытствовать, — спросил однажды Переверзев, заглянув в записную книжечку, — чем вы изволили руководствоваться, сдавая крестьянам землю дешевле рыночной цены? Затем у вас значатся взыскания за порубки и потравы с государственных крестьян такихто Чем объясняется факт, что таковых же взыскании ни оазу не поступало с крестьян сельца Анненского? Мартин Лукьяныч в кратких и отрывистых словах изложил свою систему хозяйства. — У вас конечно, имеются обязательства, обеспечивающие допущенный вами кредит? — спросил Переверзев, просматривая долговую книгу. — Нету-с, никаких не имею обязательств, bee на чести держится, если хотите знать-с. — К сожалению, я должен этот факт довести до сведения доверителя. — Как угодно-с. Не воровал-с. С мужичишками не якшался, чтобы обирать господ. — Но, может, крестьяне не откажутся выдать установленные документы? — Это уж ваше дело. Я здесь больше не хозяин-с. Тощие безнадежно пожимали плечами, не выходя, однако из пределов самой безукоризненной вежливости. Мужики несколько раз то полным сходом, то группами в десять — пятнадцать человек являлись к новому управителю. Даже приносили хлеб-соль. Но хлеб-соль принял от них лакей Степан, и он же каждый раз объявлял, что Яков Ильич говорить с ними теперь не может. Мужики, потупивши головы, выслушивали лакея Степана, с ожесточением вздыхали, почесывали затылки и медленно возвращались в деревню, рассуждая, что бы это значило. Наконец человек пять наиболее уважаемых стариков придумали сходить к старому управителю и попросить совета, а чтоб не обиделся новый управитель, пришли ранним утром, когда тот еще спал. — Зачем? — сердито крикнул на них Мартин Лукьяныч. — Я теперь последняя спица. Вот ужо с новым поживете, анафемы… с новым поживете!.. Сунулись? Хлебсоль притащили? Перед старым и шапку не ломаете, а? Напрасно старики смягчали его раболепными изречениями, умоляли подсобить советом, говорили, что им такого уж не нажить благодетеля, как Мартин Лукьяныч. — Про меня что толковать — я вас притеснял, — глумился Мартин Лукьяныч. — Я и по морде, случалось, колотил, и порол, и в солдаты отдавал… Ну-ка вот, подумайте теперь, с какой ноги к новому-то подойти!.. А я погляжу, каков у него будет до вас мед… Погляжу, старички! Что ж, теперь, слава богу, дождались: старого-то, плохого-то, в шею, а приехал такой — мухи не обидит… Погляжу! Истомленная недоумением деревня ужасно была обрадована, когда дядя Ивлий оповестил домохозяев, чтоб собирались в контору. Толпа долго стояла без шапок, дожидаясь выхода управителя. Наконец на крыльце показались и новый и старый. Раздался гул приветствий. Переверзев вежливо поклонился и прежде всего попросил надеть шапки. Картузники тотчас же и с видимым удовольствием исполнили просьбу. Треухи упорствовали и наперерыв произносили раболепные слова. — Я должен поблагодарить вас за хлеб-соль, — провозгласил Переверзев, — хотя считаю своею обязанностью предупредить вас, что смотрю на это как на простую вежливость. Крепостное право, слава богу, отменено, вы давно свободные люди и своим бывшим господам обыкновенные соседи. Я уполномочен владельцами управлять Анненскою экономией. Желаю, чтоб отношения наши были благоприятны. Вот в систему моего предместника, господина Рахманного, входило оказывать вам безвозмездный кредит. Я с этою системой не могу согласиться. Не согласна она и со взглядами моего доверителя. Вследствие того приступим к поверке… Господин Застера, предъявите список дебиторов. Бухгалтер начал выкликать должников и говорить, сколько кто должен и за что. — Так точно… Должен… Брал… Было дело… — слышалось из толпы. — Господин Застера, ввиду полного признания дебиторов, предъявите к подписи долговые обязательства… Сельский староста, покорно прошу засвидетельствовать. Толпа находилась в состоянии странного отупения. Наиболее сметливые, и те не поняли, что говорил новый управитель. О долгах и расписках думали, что это нужно «для учета» Мартина Лукьяныча и что вообще, когда кончится эта скучная и непонятная канитель, новый управитель заговорит «настоящее». Один за другим «дебиторы» с покорными лицами подходили к столику, где заседал Застера с целой кипой заранее приготовленных расписок, совали в знак доверия руку писарю Ерофеичу; Ерофеич подмахивал обычную формулу: «А за него, неграмотного, по личной его просьбе» и т. д.; вспотевший староста коптил и прикладывал печать. — Ввиду значительности долга, — сказал Переверзев, — я буду ходатайствовать перед владельцами о рассрочке уплаты. Мужики встрепенулись: начиналось «настоящее». — На этом благодарим! — раздались голоса. — Век не забудем вашей милости… В долгу, как в шелку, а из нужды не выходим… Не в обиду сказать Мартину Лукьянычу, не покладая рук работали на господ… Воли все равно что и не видали… Какая воля! — и т. д. Переверзев поклонился и повернулся, чтоб идти. — Ваше степенство! — остановил его стоявший впереди Ларивон Власов. — Осмелюсь доложить твоей милости: как же теперь насчет земельки? — Какой земельки? — А касательно того, как мы теперича берем землю под посев… Яви божескую милость, спусти хоша по рублику! И опять насчет уборки… Теперь ли повелишь записываться али к Кузьме-Демьяне? — Какой уборки? — Хлебушко убирать, отец… Больно уж нужда-то у мужиков: вот-вот подушное зачнут выбивать… Повели теперь записываться. Яви божескую милость! Али еще насчет покосу хотели мы погуторить… Мартин-ат Лукьяныч давал нам урочище, — что ж, мы на него обиду не ищем, — ну, только самая поганая трава!.. И насчет хворосту… хворост — прямо надо сказать — ледащий. Гневись не гневись, Мартин Лукьяныч, надо прямо говорить. Толпа молчала, затаив дыхание. Все были без шапок, даже картузники, и не сводили выжидающих взглядов с нового управителя. Тот пожал плечами. — Вы меня не поняли, — сказал он, стараясь говорить громко и отчетливо. — Экономическое хозяйство будет вестись отныне совершенно на других основаниях. Нанимать под уборку не буду. Аренда покосов, выпасов и распашной земли прекращается. Продажа леса тоже прекращается ввиду предполагаемой постройки винокуренного завода. Весь экономический посев будет обрабатываться собственными работниками с помощью машин. Затем принужден добавить: вверенная мне собственность господ Гардениных будет строго охраняться от всяких на нее посягательств. Ясно? Старик, ты понимаешь меня? Разъясни односельцам. Прощайте! Переверзев еще раз поклонился и ушел. За ним поднялся Застера с портфелем, распухшим от мужицких расписок. Мартин Лукьяныч последовал за ними. Мужики стояли в каком-то оцепенении… Вдруг Гараська надвинул картуз и закричал: — Братцы! Старички! Что ж это будя?.. Один аспид отвалился, другой присасывается!.. Где же нам земли-то взять?.. С голоду, что ль, издохнуть по их милости?.. Ходоков, ходоков посылать к господам!.. Ишь, тонконогая цапля, насулил чего!.. — «Раззор!..», «Денной грабеж…», «Ходоков!», «Коли на то пошло, нам старый управитель милее!» — подхватили картузники. Напрасно треухи уговаривали: «Остыньте, ребята!.. Потишай!.. Нехорошо эдак на барском дворе галдеть… Помягче, ребятушки!» — шум все возвышался. Управитель с бухгалтером, вошедши в контору, принялись было за обычные свои занятия; щелкали на счетах, отмечали в записных книжечках, обращались с изысканно вежливыми вопросами к Мартину Лукьянычу. Но шум начинал их беспокоить. Застера зеленел, зеленел и, наконец, выразительно взглянул на Переверзева. — Это не бунт, господин Переверзев? — спросил он по-немецки. — Господин Рахманный, вы не предполагаете враждебных намерений со стороны крестьян? — спросил Переверзев. — А уж это не знаю-с, вам лучше должно быть известно-с, — насмешливо ответил Мартин Лукьяныч. После объяснения с крестьянами Мартин Лукьяныч не обинуясь решил, что новый управитель «круглый дурак», и утратил всякий решпект к его «благородному» происхождению и изысканному виду. Шум принял оглушительные размеры. — Но куда же обратиться в случае опасности? Далеко ли становой пристав? — спросил Переверзев, в свою очередь меняясь в лице и тревожно подымаясь. Взгляд Застеры сделался мутным, его выхоленная бородка затряслась… Мартин Лукьяныч с неизъяснимым презрением посмотрел на них, распахнул окно, высунулся и закричал: — Эй, Ларивон Власов!.. Веденей!.. Афанасий Яковлев!.. Что за сходка! Почему глотки разинули? Где вы, анафемы, находитесь? Пошли вон!.. Что такое? Светопреставление затеяли на барском дворе? Введете в гнев господ, думаете, лучше вам будет, дураки? Расходитесь, нечего галдеть! Треухи с новым усердием принялись увещевать картузников, шум мало-помалу стихал, отдалялся… Щеки Застеры покрылись прежним румянцем. Переверзев спокойно углубился в просмотр каких-то ведомостей. Как раз к покрову Мартин Лукьяныч освободился, получил по особой инструкции Татьяны Ивановны сто рублей награды и переехал на жительство к Анне Лукьяновне Недобежкиной. Зимою Николай получил от Веруси длинное письмо — род дневника; первая страничка была помечена ноябрем, последняя — двадцать пятым февраля. На первой страничке было написано вот что: «Ах, эти ночи долгие, эти дожди без умолку, эти хмурые, бесконечные тучи!.. Вы не поверите, Николай Мартиныч, до чего тоскливо думается, горько чувствуется… И правду скажу: трудно мне одной, нет союзников, не с кем слова сказать, одиноко стало в Гарденине. Приехавши в половине октября, я застала здесь полный разгром, и хотя уже знала об этом из ваших двух писем, но все-таки грустно мне сделалось. На первый раз, впрочем, еще не так грустно: начались занятия в школе, нужно было показывать глобус, — я таки выписала от Фену! — читали новые книжки, обменивались впечатлениями, затем хлопоты по хозяйству — я ведь теперь обедаю у себя… Но как вошло все в колею, я и почувствовала одиночество. Вот и журнал получаю, да что толку? Не с кем читать, не с кем поговорить о прочитанном… Однако что же это я хандрю? Села ведь за письмо вовсе не с тем, чтобы жаловаться. Мне рассказать вам мои мысли хочется и в связи с тем, что происходит теперь в Гарденине. Все здесь новое, всё пошли перемены да реформы… Ах, бедный народ! Несладко ему было и при отце вашем, — какой Мартин Лукьяныч был крепостник, для нас с вами ведь не секрет, — но теперь, при новых-то порядках, кажется, еще горше. Вообразите, не дают земли, прекратили раздачу денег под работу, не делают ссуд, не продают лесу! О, как я была возмущена такою бессердечностью… И, разумеется, искала случая повидать этого господина Переверзева, высказать ему все, все… Но не тут-то было. Он решительно нигде не показывается. Лакей Степан вечно дежурит в передней и о каждом, кто придет, докладывает. А на доклад вечный ответ: «В контору!» — в конторе же сидит бухгалтер с двумя писарями и препровождает просителей к ключнику, к приказчику, смотря по надобности. Одним словом, между новым управителем и деревней протянута некая сеть, сквозь которую никакой нет возможности пробраться. Затем, Переверзев постоянно в разъездах. Знаменитая рыжая четверня и высокоторжественный Никифор Агапыч то и дело снуют со станции на станцию; говорят, что к весне придут бог весть какие машины, наедут разные специалисты и закипит самое образцовое хозяйство… Вот факты. А мысли… Господи боже, не умею я разобраться в них! Надо сказать, что деревня переживает странное состояние. Ну, точно ребята, у которых родители внезапно исчезли. Больно писать такие вещи, однако надо же… Ведь что они вздумали: посылают в Петербург ходоков: Герасима Арсюшина и Анофрия… А зачем? Просить Гарденина, чтобы все оставалось по-прежнему… Друг мой! Что же это такое? Я понимаю тягость их положения, но прежнего, прежнего просить!.. А с другой стороны, Максим Шашлов по-своему относится к новым порядкам, — он рад. Вот недавно ссужал деньги под расписки, — вы не поверите: за десять рублей отдать к покрову пятнадцать или заработать по цене, которую он сам положит, «по-божьи». Слышала еще, что в союзе с волостным писарем он хлопочет открыть кабак, так как знают — усадьба умыла руки и вмешиваться не станет. Ну, что еще?.. Взрослые мало ходят ко мне по вечерам, — вероятно, не до чтения. Да читать нечего, так ограничен выбор книг, так все наше мало доступно их пониманию. Бабы посещают меня по-прежнему; жалобы, пересуды, болезни, семейные неурядицы — все по-прежнему… А знаете что: с ужасом начинаю замечать, что я-то не прежняя! Нервы притупляются, чувство жалости оскудевает… Господи, как я боюсь сделаться деревяшкой! Перечитала и что заметила в сравнении с прежним: и слог-то у меня изменился; говорят — верный признак, что ломается характер… Ну, пусть его ломается!» Спустя две недели Веруся приписала: «Удостоилась! Сам, сам посетил школу, слушал, следил, пересмотрел книжки, пособия одобрил, похвалил и, вообразите, пожертвовал на волшебный фонарь из своих собственных средств!.. Нет, не шутя, Николай Мартиныч, я ведь решительно, решительно сбита с толку!.. Что он за человек? Каких убеждений? Я не встречала таких людей и совсем недоумеваю. Имел со мной продолжительный разговор… Господи, как мне стыдно, когда вспомню, что собиралась обличать его! Да разве эдакого можно обличать, разве он похож на Мартина Лукьяныча?.. Я все время чувствовала себя девчонкой, — так он подавил меня ученостью, цитатами, ссылками на Европу и пуще всего своим видом. Да нет, я не сумею передать его слов, их надо было записать; это не простой разговор, а передовая статья, ясная и до жестокости убедительная. Вот то-то и горе мое, что убедительная… Нужно добавить, что он очень вежлив, очень приличен и в вопросах общих, ну, философских, что ли, самых передовых мыслей. Однако попытаюсь изложить, что он мне говорил по поводу своих отношений к деревне. Начала, разумеется, я первая и, нужно сказать, резко высказала все, что накипело на сердце. Это уж после того, как он побывал в школе: я его пригласила к себе и сразу все выложила. И что же, нимало не оскорбился, попросил сначала позволения поговорить о школе, объявил мне, что имеет инструкции от Татьяны Ивановны следить за моим преподаванием, тут же сказал, что, по его мнению, преподавание превосходно и что он убедился, как неосновательны сведения г-жи Гардениной, и выложил вышеупомянутые деньги на волшебный фонарь. Все это очень меня подкупило, не могу не сознаться. Еще бы, я ведь ожидала встретить в его лице какого-то закоснелого кровопийцу! Ну, потом он высказал свою программу. Так и выразился: «Во избежание недоразумений считаю долгом изложить вам свою программу». Боюсь напутать, но я совершенно его поняла. Прежде всего он очень строго относится к своим обязанностям: раз, говорит, я принял место управляющего, я должен наблюдать интересы владельцев, а не Петра, не Ивана, я должен извлечь из имения все, что оно может дать. «Значит, эксплуатировать?» — сказала я. Он сейчас же объяснил, какое неправильное толкование даем мы этому слову (и действительно неправильное!), и вслед за тем развернул свои планы. Они широкие. Требуется изменить основы хозяйства. Будет введен «рациональный севооборот», и вообще должно быть все рациональное и как в Европе. Я рассказала ему о Шашлове и вообще о том, как нуждается деревня и что пока все-таки необходимо помогать и непременно вмешиваться, если вздумают открывать кабак. Но и тут он меня опроверг. «Вы, говорит, все мечтаете о возвращении патроната, о крепостном праве (каково?). Шашлова можно обезоружить отнюдь не филантропией, а открытием ссудо-сберегательного товарищества, о чем я уже и спрашиваю разрешения. Кабак — как хотят, потому что они люди свободные. Помогать из чужих средств не могу, потому что если дам копейку без соображения о выгодах владельца, значит, я украл копейку… А впрочем, — добавил, — я коснулся отношений моих к деревне лишь потому, что вас это интересует. Я явился сюда управляющим Гардениных, представителем гарденинских интересов, а не деревенских; я имел честь изъяснить вам, что правильно понятые интересы владельцев отразятся и на деревне благодетельно». Тут перешло вообще на принципы. Я очень возмутилась последними его словами. «Мне кажется, всякому порядочному человеку должны быть дороги именно деревенские интересы!» — сказала я и подумала: НУ, теперь-то непременно рассердится… Не тут-то было! «Я к сожалению, смотрю на это не одинаково с вами, — спокойно ответил он. — Всякому порядочному человеку должны быть дороги интересы прогресса; а в чем они заключаются, совпадают ли с интересами Гардениных или деревни, это вопрос второстепенный». Я возразила, что могла и что запомнила из прочитанного и продуманного мною, но должна сознаться, у него больше, гораздо больше нашлось аргументов, и — что хуже количества — аргументы-то эти как-то застыли в его голове, окрепли, точно железные, и ясны, ясны… какполированная сталь! Он говорит, что жизнь есть результат исторически сложившихся норм и отношений; что есть нормы жизненные и присужденные к вымиранию; что только жизненные нормы содействуют прогрессу; что между бесчисленным количеством всякого рода норм он, по своему образованию и склонностям, обратил преимущественное внимание на экономические, или, вернее сказать, сельскохозяйственные; что увидал жизненную норму в типе большого рационального хозяйства с оборотным капиталом, с разными промышленностями, с дисциплинированными рабочими, и, наоборот, вымирающую норму — в типе хозяйства мелкого, без денег, без скота, без кредитоспособности, — одним словом, в типе крестьянского хозяйства. Отсюда выходит ясно, что он посвятил себя первому потому, что первое — синоним прогресса, второе — реакции, отсталости, застоя. Я написала это почти его словами, потому что был он в школе тому назад неделю, а с тех пор я говорила с ним еще два раза и все о том же. Вообразите, меня он принимает теперь даже без доклада, хотя и относительно доклада у него, оказывается, есть теория, в значительной степени понятная. Он очень не любит бесплодных разговоров и говорит только с теми, с которыми надеется прийти к соглашению; а сверх того, с крестьянами потому избегает сноситься лично, чтобы напрасно не раздражать их отказами, и вообще избегает недоразумений. Ах, боже мой! Совсем, совсем убедил он меня в своей правоте, а как вспомню, что мужики сидят без земли и закабалились Шашлову, все существо мое бунтует… Отчего это?» Спустя месяц: «Яков Ильич уехал в Москву, а оттуда, кажется, к Веpeщaгиу и еще в Смоленскую губернию к какому-то скотоводу. Выхлопотал разрешение устроить ссудо-сберегательное товарищество; оно будет помещаться во флигельке Капитона Аверьяныча. Не правда ли, как это хорошо со стороны Якова Ильича?» Затем до февраля Веруся описывала свои школьные дела, наблюдения над детьми, разговоры с бабами и ни разу не упомянула имени Переверзева. Последняя же страничка была такого содержания: «О, друг мой! Пожалейте меня… Такая я стала слабая, расшатанная, такая малодушная… И чего недостает мне, спросите? Здоровья девать некуда: даже совестно в зеркало смотреться… С ребятами лажу. Деревня? Помогаю, чем могу… Зимою были большие заработки: рубили и возили лес, со станции тоже был извоз — пока отлегло и нужды особенной нет… А между тем так взвинчены нервы, так временами хочется плакать… Ах, уйти бы на край света!.. Дни уж очень похожи один на другой, жизнь серенькая!.. А тут потянуло теплом, солнце яркое светит, даль манит, с крыш каплет… Ну, что я за дурной человек, посудите, пожалуйста!.. Когда мы увидимся? Отчего пишете так редко? Как мне хочется познакомиться с вашим Ильею Финогенычем… Вспоминаете ли вы меня? Я вас часто, слишком часто вспоминаю… Помните наш разговор тогда, зимою? Господи, как мы были молоды, что могли говорить о таких пустяках… Влюблен — не влюблен, не все ли равно? Жизнь бежит одинаково у всех и так сбивается на одинаковую скуку, одинаковую тоску… Все то же да то же, вчера точно сегодня, слева посмотришь — истина, справа — ложь… фу, какая скука!.. Знаете что: до боли иногда хочется поступить в рабство, в самую беспощадную зависимость… И знаете, к кому поступить? К такому человеку, у которого все было бы размерено и расчислено, все было бы ясно и без всяких туманных пятен… Табличка умножения бывает— иногда так привлекательна, столько посылает отрады уму, измученному разными вопросами… Однако что за вздор я пишу!.. На каникулы непременно вырвусь к вам. Ведь увидимся же? Ведь переговорим же? Ах, как много нужно сказать, что не упишешь и не напишешь!.. Старосты Ивлия, конечно, давно нет, конный завод думают продать; кажется, его торгует какой-то купец Мальчиков. Ходоки в Петербург ездили и, разумеется, воротились ни с чем: Юрий Константиныч пригрозил отправить их в полицию… Ну, кажется, ответила на все ваши вопросы. Вот вышло какое письмо, целая стопа! Все почему-то не решалась отсылать… Иногда мне казалось, что вы так отошли от Гарденина, так прилепились к иным интересам, так далеки те времена, когда мы читали вместе и слушали вьюгу — помните?.. Мне жаль того времени… А вам?.. Ну, все равно, читайте, отвечайте, буду ждать. А вы слышали о Ефреме Капитоныче и Лизавете Константиновне? Яков Ильич как дважды два доказал мне, до чего наивны и вредны эти фантазии. Пожалуй, он и прав, но опять все существо мое бунтует против его аргументов. Что же это за мучительный человек со всеми его цитатами, ссылками на Европу, ученостью и благоразумием!.. Ну, а посмотрим, кто кого… Вот и обмолвилась глупым словом. Не думайте обо мне худо, дорогой Николай Мартиныч, — я просто неопытная, невежественная девушка, которая вдобавок блажит и которой очень, очень нужно дружеское, искреннее, горячее участие». XII Как Николай ответил Верусе. — Его жизнь у купца Еферова. — «Утописты». — Предприимчивая девица. — Николай в силках. — Свидание его с Верусей, и кулак ли Переверзев. — Илья Финогеныч разрубает узел. — Веруся замужем. С трепетным чувством прочитал Николай письмо Веруси. Первым движением его было изъясниться в любви, убедить Верусю, чтобы она покинула Гарденино, предложить ей «союз на жизнь и смерть». Но скоро ему показалось, что грубо начинать прямо с этого, что другие, «принципиальные», вещи в ее письме требуют ответа, что нужно доказать ей, какой «софист» господин Переверзев и какая возмутительная «передержка» скрывается за его теориями. А чтобы доказать, нужно было обстоятельно переговорить с Ильею Финогенычем, порыться в книгах и вообще хорошенько обдумать. Разоблачение «софиста» и потому еще казалось необходимым Николаю, что совпадало с его тайным намерением щегольнуть перед Верусей, представить ей, как сам-то он вырос за эти восемь-девять месяцев, как много узнал нового и «подвинулся в развитии» и как, следовательно, достоин, чтобы именно ему, Николаю, а не кому-либо другому, Веруся «отдалась в рабство», то есть, иными словами, вышла бы за него замуж. К сожалению, обдумывать оказалось некогда. Торговля железом требовала внимания; потом необходимо было написать корреспонденцию о злоупотреблениях в городском банке; потом пришлось ехать в Тулу за товаром. Поездка в Тулу вдобавок принесла много новых впечатлений, в которых тоже нужно было разобраться. Кончилось тем, что Николай написал Верусе письмо без всяких излияний, очень подробно изобразил свою жизнь, вскользь выразил негодование на «софизмы» Переверзева, просил непременно приезжать на каникулы и, в свою очередь, обещался переговорить обо всем, обо всем. Долго спустя Веруся ответила, что приедет во время ярмарки, что осталась на лето в Гарденине и готовит в гимназию племянника управляющего (это неприятно кольнуло Николая), а что касается «софизмов», то она будет очень рада, если ей докажут, что это софизмы. Николай оказался хорошим приказчиком. Дело было ему по душе, «чистое», как говорят о торговле железом, поставленное действительно очень «добросовестно», привык он к нему быстро. Через год уже не было никаких препятствий, чтобы осуществилось обещание Ильи Финогеныча: Николай мог взять в кредит товар и открыть свою лавку где-нибудь в селе. Но Николай медлил. В сущности, ему чрезвычайно нравилась новая жизнь: он так привязался к Илье Финогенычу; так было приятно изучать незнакомое дело, нимало не становясь в зависимость от барышей и убытков; так было хорошо чередовать это дело разговорами, книжками, знакомствами. Старик, в свою очередь, молчал: ему жаль было расстаться с Николаем, он любил его, он отводил с ним душу. Кроме Николая, конечно, находились еще люди, льнувшие к Илье Финогенычу, жаждавшие его речей, его наставлений, но никто из них не возбуждал в нем таких родственных, таких теплых чувств. И не мудрено: в семье Илья Финогеныч не обретал участия; он давно уже убедился, что «бабы его тянут не туда»: у дочерей женихи да наряды на уме, а у жены наряды, сплетни да стуколка. Приказчики, и те относились к нему как к «блаженному», не прочь были поглумиться за его спиною. И вот Николай был единственный человек в доме, понимавший Илью Финогеныча, любивший его, благоговевший перед ним. «Он мне очаг мой унылый скрасил!» — говорил о нем старик. Стояли знойные июльские дни, и в городе опять собралась ярмарка. Все городские лавки перебрались на выгон, в том числе и лавка Ильи Финогеныча. Николай с раннего утра уходил туда и возвращался в город вечером, весь в пыли, усталый, охрипший, со звоном в ушах от непрестанного грохота и стука железа. Зато хорошо было вечером в тенистом хозяйском саду… Высоко-высоко на совершенно черном небе сверкали звезды. Шум улегся; воздух был тепел и неподвижен. Под густыми ветвями липы горела лампа, сидели люди вокруг стола. Искривленное лицо Ильи Финогеныча выделялось своими характерными, сердитыми чертами; младшая его дочь, Варя, разливала чай; дальше размещались: румяный юноша с большими восторженными глазами, в светлом пиджачке и цветном галстуке, — сын богатого бакалейщика; учитель географии из уездного училища, Дмитрий Борисыч; прасол Федосей Лукич в поддевке и высоких сапогах, весь черный от загара и знойных степных ветров… Все эти люди, с легкой руки остряка-нотариуса, известны были в городке под именем «утопистов». В матовом свете лампы зелень казалась какою-то фантастической. Зато несколько шагов в сторону стояла непроницаемая темнота: глаз едва различал густую толпу деревьев, кустарники, дорожки, дом, притаившийся в купах сирени. Пахло липой, цветами из ближней клумбы, свежестью. Издали долетали звуки музыки, странно и страстно оживляя немую тишину ночи, — это играли в городском саду какой-то модный вальс. — Едете в клуб, Варвара Ильинишна? Нонче ожидают чрезвычайного оживления-с, — произнес юноша. Варя презрительно пожала плечами. — Ужасное оживление? — сказала она. — Я и вообще равнодушна к подобным удовольствиям, а с этими наезжими кавалерами и вовсе я не желаю встречаться. Только и разговору — каков урожай да почем рабочие руки! — Н-да-с… это точно-с… развязки мало-с, — пробормотал юноша. — Ох, Варвара, — сказал Илья Финогеныч, морщась, точно от боли, — с которых это пор? Неделю сидишь, это верно, а то ведь ни одного танцевального вечера не пропустишь. — Ну, папаша, вы уж всегда… Конечно, приятно поплясать и послушать музыку… И тем больше — Надя с мамашей настаивают, но ежели вы воображаете, что для меня танцы составляют важность, — ошибаетесь!.. Я нонче, сами знаете, каталог вам переписывала. В это время в доме открылось окно, и послышался слащавый, но вместе с тем и раздражительный голос: — Варя, так ты решительно не поедешь? — Ах, Надя!.. Ведь я уж сказала. — Бессовестная! Сама Филиппу Филиппычу кадриль обещала, а сама фантазии теперь затеваешь. Варя вспыхнула до ушей. — Сделайте милость! — крикнула она. — Можете оставить ваши наставления при себе. Казалось, ссора готова была вспыхнуть между сестрами. Илья Финогеныч опять болезненно сморщился, гости потупились… Вдруг Надя вкрадчиво произнесла: — Милочка, я твою брошку надену… Можно? — Сколько хочешь. Окно захлопнулось, и вскоре послышался треск экипажа, съезжавшего со двора. Несколько мгновений длилось неловкое молчание… — Так вот, Митрий Борисыч, — сказал Илья Финогеныч, — на чем, бишь, мы остановились?.. Да, Спенсер к тому и ведет, что в басне Агриппы представлено. А короче сказать: всяк сверчок знай свой шесток и с суконным рылом в калашный ряд не суйся. — На этот предмет ловкая статейка в «Отечественных записках», — робко вставил юноша. — Вот вы говорите — Спенсер, Илья Финогеныч, — сказал прасол, — а я по зиме гонял быков в Питер, так мне попался человек один, из раскольников… Знаете, из новеньких, в кургузом платье… Имели мы с ним разговорец в Палкином трактире. Царство, говорит, что снасть: есть махонькие колеса и есть побольше, и винты разные, и рычажки, и зубья, и вроде как передаточные ремни… Беднота, говорит, в то же число входит, без нее вся механика прекратится. И без торгового человека прекратится, и без судьи, и без воина… Мало того, вон, говорит, и тот нужен, и тот обозначает вроде, как бы сказать, гайки али винтика. Все одно к одному цепляется: звено в звено. А я спрашиваю: ну, как же, умный человек, кровопролитие понимать и тому подобное? Это, говорит, нужно понимать на манер подмазки: как снасть на масле, так всякое, говорит, общежитие на крови держится… Вот какой философ! — Ты бы спросил у него, какая снасть-то сему подобна? Разве толчея?.. Дурак! Сравнял мертвую махину с человечеством. — А ведь так оно и выходит-с на самом-то деле, — заметил сын бакалейщика. — Вот, вот, — подхватил Федосей Лукич. — А какой вывод? — крикнул старик, осердясь. — Ты, Харлаша, вызвался, — ну-кось, докажи, какой вывод? — Дозвольте рассмотреть, — мягко сказал Харлаша и шероховатым, гостинодворским языком, тем более странным, что ссылался на Бокля и Маколея, начал объяснять, почему сравнение кажется ему «похожим». — А какой из этого вывод? — повторил Илья Финогеныч. — Вывод один-с: противоборствовать, — ответил Харлаша. — Вот то-то!.. В смысле картины похоже, но отнюдь не в смысле того, что так и быть надлежит. Бывают времена, подлинно ужасаешься, когда видишь махину общежития, — ужасаешься за мечту о благе… Махина сильна, крепка, жестока; мечта без союзников, без власти… Ну, что же — руки покладать? Гасить мечту? Идти по стопам Молчаливых? Старик помолчал и злыми, блестящими глазами обвел гостей. Одинокая виолончель рыдала где-то вдали, наполняя пространство тоской, негой, страстью, звала куда-то, пела о чем-то мучительно-сладком и недоступном. — Никак! — продолжал Илья Финогеныч, и голос его дрогнул, проникся каким-то торжественным выражением. — Малый желудь дает рост и становится ветвистым дубом. Вот в этом прозревай подобие. Вряд ли кто надеется, сажая дуб, укрыться под его тенью, а сажают же. Кому же готовили прохладу? Потомству. Так и с мыслями добрыми… Нет той мысли, которая не возросла бы и не дала плод. Обратись к истории, вспомни Новикова и Радищева… То ли была не страшна махина крепостного права? Однако не усомнились, дерзали противуполагать махине мечту, сеяли… И мы пожинаем плоды! Теперь, слава Александру Второму, пути открыты, нива вновь вспахана, способа даны… Подражай доблестным людям, долби невежество — и вперед!.. Лелей мечту о благе человечества… Воссияет, воссияет! — Он высоко откинул руку и, театрально, по-старомодному выговаривая стихи, произнес: …Как эта лампада бледнеет Пред ясным восходом зари, Так ложная мудрость мерцает и тлеет Пред солнцем бессмертным ума. Да здравствует солнце, да скроется тьма! — Совершенно правильно, Илья Финогеныч! — с необыкновенным возбуждением крикнул Харлаша. — Эх! Ежели неправильно — как жить?.. Каким манером жить, спрошу я вас?.. Сидишь теперь в лавке. Тятенька барыши наблюдает… Дома — картеж, скучища… Что я надумал, Илья Финогеныч, и вы, Митрий Борисыч, и вы, Федосей Лукич… Хочу я экзамен на народного учителя сдать… Ась?.. Тишком да тайком авось подготовлюсь. А там… там видно будет! — Он отчаянно махнул рукой. Все с оживлением заговорили о проекте Харлаши. Одна Варя имела вид скучающий, презрительно поводила своими пухлыми, румяными губами, с нетерпением поглядывала в глубину сада. И вдруг преобразилась: стукнула калитка, послышались торопливые шаги, на свет лампы вышел Николай. Со всеми он поздоровался, как с старыми знакомыми, шумно вздохиул, бросаясь на стул, и с жадностью начал пить чай. Варя с похорошевшим лицом, с какою-то задорною и обеспокоенною улыбкой смотрела на него. — Измаялся, Николу шка? — ласково спросил Илья Финогеныч. — Пустяки!.. Тысячу триста сегодня выручили! — Но зато какой труд! — с участием воскликнула Варя, и в ту же минуту Николай почувствовал, что под столом прикоснулись к его ноге. Он покраснел, отодвинулся. Вскоре снова начался общий разговор: о земстве, о городской думе, о выборах, о последнем произведении Щедрина, о том, что затевает Бисмарк. Николай говорил самоуверенно, бойко, вступал в шутливые пререкания с Ильею Финогенычем, покровительетБенно относился к тому, что высказывал Харлаша. И прекрасная ночь, и то, что выручили тысячу триста рублей, и томные звуки вальса, прерываемые одинокою виолончелью, и влюбленная девушка с такою волнующей улыбкой, и ожидание другой девушки, Веруси, — все это точно подмывало Николая, подсказывало ему удачные, смелые слова, внушало приятные мысли о том, что он умен, и привлекателен, и вообще достоин отмеченного внимания. «Ах, как хороша жизнь!» — восклицал он про себя, и чувство наслаждения жизнью, точно музыка, отзывалось в его душе, совпадая с отдаленными звуками вальса, все существо повергая в какой-то сладкий и беспокойный трепет. — Николай Мартиныч! — позвала Варя и решительно поднялась с места. — Подите сюда… на два слова. Николай с недоумением взглянул на нее, отставил стакан. Светлое платье девушки быстро исчезло в глубине сада. Учитель и прасол переглянулись, Харлаша стыдливо опустил глаза. — Николушка, когда Вера Фоминишна приедет? — значительно спросил Илья Финогеныч. — Идите же! — крикнула Варя. — Не нонче завтра, Илья Финогеныч, — торопливо ответил Николай, скрываясь в темноте. Старик еще хотел что-то сказать, но только с озабоченным в" дом вынул табакерку и понюхал. — Молодость! — снисходительно пробормотал прасол. Илья Финогеныч точно встрепенулся. — Да, молодость… — сказал он каким-то особенным, грустным голосом. — Хмель… Всполохи… Ах, сколь тяжела бывает расплата за твой пир! — потом, как будто спохватившись, что говорит несообразные и странные для гостей слова, добавил: — Вот жалел я, что сына у меня нет, — роднее сына нашел человека!.. В год, в один год, а какая перемена, как добропорядочно текут мысли, как здраво научился судить!.. Полезен, полезен будет родному краю. Гости тотчас догадались, что Николай женится на Варваре Ильинишне и что приспело время решительного объяснения. Прасол и учитель начали расхваливать Николая; Харлаша радостно улыбался, не сводя с Ильи Финогеныча влюбленных глаз. Немного спустя все простились, не желая мешать семейному событию. Илья Финогеныч остался один. Горькое выражение появилось на его лице. — Садитесь, — повелительно сказала Варя, указывая Николаю на едва заметную в темноте скамейку. — Но какое дело, Варвара Ильинишна? — Ах, садитесь же, несносный человек! Он сел поодаль. — Слушайте… — прошептала девушка, придвигаясь к нему так, что он почувствовал ее платье на своих коленях, опьяняющую близость ее тела. — Что же слушать? — пробормотал он дрожащим голосом. — Музыку отсюда не разберешь… Кажется, все тот же вальс играют… Далеко. — А отчего у вас руки холодные? — Сердце горячее… Вдруг он очутился в объятиях, поцелуй обжег его губы… Он хотел отстраниться, бежать… На мгновение вопрос Ильи Финогеныча вспомнился ему, мелькнуло лицо Веруси… но только на мгновение… Музыка, звезды, цветы, кровь, стучащая в висках, сердце, замирающее в истоме, густым туманом заслонили его сознание, все существо подчинили своей жестокой власти. — Ах, как хороша жизнь! — шептал он, точно пьяный, и счастливая, бессмысленная улыбка бродила по его лицу. Вместо того чтобы бежать, он обнимал девушку так, что она задыхалась в своем корсете, целовал ее плечи, щеки, платье, ее влажные, полуоткрытые губы. Страстные слова сами собой срывались с его языка, без размышления, без смысла, лились необузданным потоком, — так же, как и у ней, впрочем, потому, что и она была во власти этой июньской ночи. — Любишь ли? — спрашивала она. — О, люблю, люблю!.. Ты моя жизнь, счастье, радость… — Ах, я тебя Ужасно люблю!.. Я тебя давно люблю!.. Милый, красавец!.. Жених ты мой!.. — Невеста моя ненаглядная!.. Порою, однако, пробегали мимолетные просветы, то у ней, то у него возникали какие-то подспудные, посторонние мысли. «Боже! Да ведь она, говорят, и Каптюжникову вешалась на шею… Ведь она неразвита, тщеславна, груба…» — мелькнуло у него «Ах, сколько-то даст приданого папаша?.. Не стала бы Надька интриговать…» — думала она. Но такие мысли быстро исчезали в волнах молодого, свежего, пьяного счастья, и опять лилась с языка очаровательная ложь, сладкая и вкрадчивая бессмыслица. — Варвара! — сердито позвал Илья Финогеныч. Звук этого голоса точно пробудил Николая: он быстро вскочил, взглянул в ту сторону и с ужасом прошептал: — Батюшки мои… все разошлись! Илья Финогеныч один сидит!.. — Ну, что же? — спокойно сказала Варя, оправляя спутанную прическу; потом встала и спокойно обняла и поцеловала Николая. — Ну, что же? Тем лучше, что один. Пойдем и все скажем. Николай похолодел. Посторонние мысли выскакивали одна за другой и без всякой помехи строились в отвратительные умозаключения. — Пойдем же, — повторила Варя и твердым, самоуверенным шагом, с видом победительницы, пошла на свет лампы. Николай следовал за ней, как на привязи, понурив голову, держась в тени. — Непристойно, Варвара! — сказал Илья Финогеныч — Против моих правил вмешиваться, но вольность имеет пределы. Ты заставляешь меня испытывать стыд… — Простите, папаша, — с необыкновенною кротостью ответила Варя, — но я надеюсь, вы не будете препятствовать: Коля мои жених. Лицо Ильи Финогеныча дрогнуло. — Вот как! — выговорил он с притворным видом равнодушия. — Так Николай Мартиныч?.. Подходи, подходи чего прячешься? — Так-с, Илья Финогеныч… Покорно прошу ихней руки-с. Илья Финогеныч побарабанил пальцами; лицо его становилось все сердитее и неприятнее. — Варвара, — сказал он, — завтра с утра отправляйся к бабушке, — и, точно боясь, что его перебьют, крикнул— Решу, решу, на днях решу!.. Препятствий не будет!.. Соображу по книгам, сколько могу дать тебе, и скатертью дорога… Слышишь? Соображу. Ступай. Кроткое выражение быстро исчезло с Вариного лица. — Надеюсь, вы не поставите меня в фальшивое положение, — заговорила она торопливым, раздраженным голосом, — вы отлично понимаете, что могу стать сказкой города через ваших приятелей!.. Конечно, Надя всегда готова интриговать… И, разумеется, у меня не хватило благоразумия… Последние слова Варя произнесла сквозь слезы. Николай почувствовал, что обязан говорить. — Илья Фийогеныч, и я прошу решать поскорее… Я себе никогда не прощу, если о Варваре Ильинишне пойдут сплетни… Я так вам обязан… Боже меня избавь оскорбить вашу дочь… — Сама заслужила! — взвизгнул старик. — Сплетни!.. Экая невидаль — девка с парнем целуется! Все целуются!.. Я тебя не узнаю, Николай Мартиныч. Сказал — решу, и дожидайтесь… Ступайте, ступайте! Варя поияла, что больше ничего не достигнешь, сделала опять кроткое лицо, поцеловала у отца щеку, выразительно улыбнулась Николаю и, сказав: — Ну, хорошо, папаша, я завтра на всю ярмарку уеду к бабушке, — удалилась в дом. Николай, простившись, поплелся в свое помещение, — он побоялся остаться наедине с Ильей Финогенычем: так лицо старика было строго, гневно и недоступно. Долго сидел в эту ночь Илья Финогеныч, — сидел понурившись, без гнева, с горькою складкой на губах, смахивая от времени до времени одинокую слезинку. «О, сколь непрочны привязанности, сколь сложен и обманчив человек! — думал он. — Мечтал найти свежесть, непочатость, идеализм, а что вышло?.. Отводил глаза, показывал мне письма — ясна была чистая, честная к достойной девушке любовь… и вот развязка!.. Что такое? Ужели соблазн денег? И что, кроме соблазна, могло бы заставить таиться, молчать?.. А Варвара?.. Ах, каких детей вырастил… какое отмщение за то, что хотел достичь блага!» — И мысли его улетели далеко-далеко, облекая то, о чем он думал, грустью и безнадежностью. Николай тоже просидел в своей каморке до рассвета, не отходя от окна, сжигая папиросу за папиросой. Он ни о чем не думал, потому что голова его была тяжела, точно после угара, мысли распадались, не успевая сложиться, крутились каким-то беспорядочным вихрем… И не мыслями, а чем-то другим, — всем существом своим он сознавал, что нет выхода, что судьба устроила ему такую засаду, из которой не спасешься, что остается замереть в тупом и бессильном отчаянии и ждать конца. И чем яснее представлял он себе Варвару Ильинишну, не там, не на скамейке, — то, что совершилось там, он не мог себе представить, — а в ее настоящем, дневном, виде, — тем больнее было ему вспоминать Верусю… И даже те, что сквозили теперь уже в неясном тумане, заслоненные ярким образом Веруси, — Грунька Нечаева, Татьяна, — и те казались ему несравненными с Варварой Ильинишной. Особенно Татьяна. И на мгновение он вообразил лицо Татьяны в ту грозовую ночь, вспомнил зимние вечера, однообразное жужжание прялки, запах стружек, вспомнил разговор на пароме. И хотя было еще темно и он был один — закрылся руками от стыда, ахнул, точно уязвленный, от внезапного сознания, какой он мерзкий и глубоко испорченный человек. А наутро, после короткого и тяжелого сна, он встал в новом настроении. Вместо всяких терзающих мыслей, чувств и воспоминаний он испытывал какую-то сосредоточенную беспредметную злобу, да в голове лежала ясная, точно на табличке написанная, бесспорная и безапелляционная, как дважды два — четыре, мысль: «Я скомпрометировал дочь благодетеля, — я должен на ней жениться. Долой все мечты и привязанности! Не имею права на них. Никто по крайней мере не посмеет сказать, что я снова поступил бесчестно». И в таком настроении, с таким решением в голове он ушел в лавку. Варя уехала к бабушке, за семь верст от города. Она решилась безропотно подчиняться «капризам» отца в ожидании скорой свободы и богатого приданого. Илья Финогеныч днем приходил в лавку, но даже не посмотрел на Николая, а с другими приказчиками был раздражителен свыше всякой меры. И не мудрено: за ночь у него разлилась желчь. В тот же день приехала Веруся. Она никогда не видала Илью Финогеныча, но, по отзывам Николая, составила о нем самое красивое представление: он ей воображался чем-то вроде Тургенева на портретах — копна седых волос на большой голове, крупные и мягкие черты, мечтательный взгляд… И до такой степени она была уверена, что Илья Финогеныч похож на Тургенева, что и не подумала признать его в старом, сгорбленном человеке, который столкнулся с ней в калитке еферовского дома. Этот человек ужасно ей не понравился своим злым, скривленным на сторону лицом лимонного цвета и особенно язвительным выражением в глазах. Она посторонилась, чтобы дать дорогу. — Вам кого? — спросил старик. — Позвольте узнать, дома ли господин Еферов? — Я господин Еферов-с. Что вам требуется? Верусе даже больно сделалось от разочарования. — Мне нужно видеть Рахманного, — сказала она. — Госпожа Турчанинова, что ли? Идите, идите, Рахманный скоро явится. Может, чаю?.. Пойдемте в сад. Баб моих уж, извините, нету… В гостях. Да небольшой и ущерб оттого, что их нету-с… За чаем разговор плохо вязался. Илья Финогеныч то вскакивал из-за стола и, бормоча сквозь зубы, принимался поливать цветы на ближней клумбе, то прерывал себя на полслове, то вдруг, с видом напускной любезности, осведомлялся о самых ничтожных обстоятельствах. Но всего неприятнее Верусе был его ядовитый и резкий тон и то, что он беспрестанно фыркал носом, почти к каждому слову прибавлял «слово-ере». А дальше она совсем закипела негодованием. — Слышал, слышал-с, — сказал Илья Финогеныч, — просветители завелись у вас в Гарденине!.. Что же-с, кулак, вооруженный наукой, — явление отрадное-с… Прогресс! Движение вперед… — Если вы имеете в виду управляющего, я думаю, что вы неправы, — краснея, возразила Веруся. — Может быть-с. С точки зрения нонешней правды, может быть-с. — Что вы хотите этим сказать? — Я хочу сказать: в наше время правда уповалась наподобие солнца неподвижною, а нонче и ей указано круговращение-с. Все условно-с. Вчера — душегубец, а сегодня — герой?.. Не знаю-с. Остарел-с. — Но вы, значит, слышали что-нибудь превратное о Переверзеве? Какие у вас данные, что он кулак? С ним можно не соглашаться, но как же так голословно обвинять? — Не знаю-с. Верить кому — не знаю-с… Впрочем, прошу прощенья: действительно не знаком с господином Переверзевым. — Мне очень жаль… Я так надеялась… Мне столько говорили о вас, — дрогнувшим голосом произнесла Веруся. — Да-с, говорят много — делают мало-с. Не угодно ли еще чаю? — Благодарю… Не надо. Илья Финогеныч фыркнул, сорвался с места, хотел чтото сказать Верусе, но вдруг побежал к калитке и закричал кому-то: — Эй! Сбегай в лавку, пошли Николая Мартинова.. Скажи — гостья приехала из Гарденина. Сейчас же! Сейчас… Веруся презрительно усмехнулась «Xорош ииберал! — подумала она. — Приказчика величает «Мартинов», кричит на прислугу, точно крепостник…» Спустя полчаса Верусе пришлось испытать еще большую неприятность: посланный вернулся и объявил что Николаю Мартинычу теперь некогда и он придет, когда запрут лавку. У девушки даже слезы проступили на гЛазах. Настроение, с которым она подъезжала к городу и уже испорченное Ильею Финогенычем, совсем сделалось мрачным. Она приподнялась и, не смотря на Илью Финогеныча, сказала: — В таком случае… — Ничего, ничего! — закричал старик. — Все объясняется тем что он боится обязанностями манкировать Служба-с. Жалованье получает!.. Сидите, я сейчас сам схожу. Веруся взглянула, и вдруг ее поразило новое выражение в лице Ильи Финогеныча — выражение какой-то мягкой и ласковой жалости. — Сам схожу, — повторил он почти нежным голосом — погуляйте пока: в тени-то хорошо! — и скрылся «Странный человек… — подумала Веруся и тотчас же добавила: — Но все-таки неприятный человек» Николай скоро пришел. Перед калиткой он на секунду остановился: сердце забилось так, что трудно сделалось дышать. В саду никого не было видно. Николай прошел к тому месту, где густою толпою стояли клены, где вчера так горестно решилась его судьба… На скамейке, задумавшись, сидела Веруся. Руки ее неподвижно лежали на коленях, на лице, на складках простенького платья сквозили золотистые тени. Николай опять остановился. Веруся поху Дела с тех пор, как он расстался с нею; пышный румянец исчез… Но что за пленительное выражение появилось в этом похудевшем лице? Какая трогательная и влекущая прелесть! Под его ногою хрустнул сучок. Веруся вздрогнула и с легким криком бросилась ему навстречу. Сами не зная как, они обнялись и крепко поцеловались. Но тотчас же мучительная мысль, что дважды два — четыре, овладела Николаем. Он отвел руки Веруси, с растерянным видом усмехнулся. — Что с тобою? — спросила она, широко открывая затуманенные глаза. — Видите, Вера Фоминишна… — проговорил он с усилием, — такие тут подошли обстоятельства… Мерзости разные… Одним словом, все кончено: я связан… женюсь на дочери Ильи Финогеныча. Веруся села как подкошенная, закрыла лицо… плечи ее вздрогнули раз, другой. — Ах, зачем вы не приехали вчера? — вырвалось у Николая.

The script ran 0.02 seconds.