Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Федин - Города и годы
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Сегодня в России трудно найти человека, который бы перечитывал или хоть внятно помнил роман Константина Федина «Города и годы». Про остальные его сочинения речи нет вообще - они и в советские времена были достоянием специалистов по истории советской литературы. ...штука в том, что роман Федина в самом деле похож на все революционные эпосы сразу - старший «серапион» создал их идеальную квинтэссенцию. Прочитав «Города и годы», можно... не то чтобы больше ничего не читать об империалистической войне и революции, но как-то сразу обо всем получить представление. Пожалуй, роман Федина - наиболее удачный (в смысле наглядности) пример романа на знаменитую тему «Интеллигенция и революция»: что делать во время революции человеку, который не хочет убивать. ї Быков Дмитрий

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Это пишет Эльза, — сказал Андрей. — Вот здесь подписано: Эльза. Трубочные дымки гуще и торопливей заструились от бескозырок к завесе под крышей. Пленные навалились на скамью, вдруг сросшись в безликую выжидающую толпу. И тогда что-то холодное полыхнуло Андрею в спину — от затылка до пят, — и он вспомнил заученную свою речь, вспомнил по-новому, такой, какой она ему никогда не приходила на ум. И, не видя лиц, ни пустоты за несчетными глазами, ни дымовой завесы, ни барака, а только окунаясь в полыхавший откуда-то необъяснимый холод, Андрей с ожесточенной злобой к словам, которые мешали мысли, кричал поверх голов в простреленных бескозырках, кричал о том, что надо сделать, чтобы потерянные письма не искали тщетно потерянных по свету Шмидтов... Потом Андрей и Курт в бесшумных сумерках стояли на дворе барака, ожидая ответа пленных. И когда совсем стемнело, дверь барака раскрылась. К Андрею подошел солдат и пыхнул на него табаком из вишнёвого листа. Трубка осветила его бронзоволицую одноглазую голову. Он коротко сказал: — Можете передать своему совету: пленные решили поддержать большевиков. [416] Впервые в жизни Самовар не сходил со стола. Трубу воткнули длинным коленом в камин, корзинка углей стояла рядом с посудой, клейкой и захватанной грязными пальцами. Чай заваривали попеременно в двух трактирных чайниках и пили густой, черный, как йод. Кончалась вторая ночь без сна и отдыха. У Голосова набухли веки, зрачки по-кошачьи расширились, но поблекли, и взгляд был непослушен и вял. Он держал голову руками, уткнув локти в стол, и мутно уставился в глаза Покисена. — Пойду я! — хрипло сказал он. Покисен был бледен, синие жилки на его висках бились тревожно, он через силу говорил спокойно: — На твоей шее город и уезд. Военком ничего в этих делах не смыслит. На тебе газета, на тебе все. Пойду я. — Нет, я. — Я знаю, что ты осел. В обычное время — это хорошее качество. Теперь нужен расчет. Пойду я. — Это мы увидим. — Увидим! — Иду я. — Нет, я. Мутный взор близится к золотым очкам с жирными стеклами. Сквозь жирные стекла холодят белые глаза. Лица сближаются медленно и непоколебимо, лица упрямы и мрачны, лица тверды, как камни. — Я! — Нет, я. — Чего вы... словно бараны? — просопел военком, ввалившись в комнату. [417] Он по-прежнему отдувался, пыхтел и лоснился от пота, говорил, задыхаясь и ловя подолгу ртом воздух. Он устал раз навсегда в жизни, и никакая новая усталость, ни работа, ни бессонные ночи не могли изменить его вида. — Через час отряд будет готов к маршруту, — сказал он, нацеживая чаю. — Рота сводного ожидает его у Старых Ручьев. Задание — к десяти утра овладеть Саньшином. Он отхлебнул чаю и обернулся. Голосов и Покисен не двигались. Налитые кровью лбы их почти соприкасались друг с другом, губы беззвучно дергались, в выпяченных глазах стыло желтое пятно лампы. — Ф-фу, ч-черрт! Что с вами? — пропыхтел военком. Тогда Голосов и Покисен бросились к нему и наперебой завопили: — Втолкуй ему, пожалуйста, что мое присутствие в городе совсем не нужно! — Вздор, ерунда! В такое время бросить особый отдел... — Подожди! — Если бы речь шла... — Постой! Я говорю, что... Военком замахал руками. — Довольно! Понял, понял! Он отошел в сторону, сел в кресло и вытянул из кармана папиросницу. — Прежде чем заняться вашими препирательствами, — сказал он, сопя и продувая папироску, — я, товарищи, должен передать вам одно постановление. По моему докладу комитет назначил комиссаром отряда товарища Покисена... Голосов отскочил к окну и стал к военкому спиной. Покисен поправил очки. [418] — Ты говоришь, отряд выступает через час? — Черт с вами! — гаркнул Голосов и рванулся к выходу. — Я буду в типографии. Вбивая каблуки в звонкий пол, он с размаху ударил по дверной ручке и распахнул дверь. Потом остановился на секунду, круто повернул назад и подошел к Покисену. — Счастливо, Покисен, — сказал он. — До свиданья, Сема. Они дважды коротко тряхнули друг другу руки, и Голосов вылетел из комнаты. В сенях он наткнулся на няньку. Она шла со свечой, и непокойный свет трепыхал по ее темным морщинистым щекам. Она придержала Голосова за рукав и старческим шепотком спросила: — Самовар-от кипит? — А что? — Я, мол, ты скоро вернешься, подогреть иль не надо? — Ладно! — отмахнулся Голосов. Нянька торопливо дернулась к нему и, как старая заговорщица, посвященная во все тайны, строго спросила: — Справитесь, что ль? Тогда на лице Голосова тепло колыхнулась улыбка, и он прикрыл ее ладонькой — обычным своим стыдливым движением. — Обойдется, няня, — проговорил он и выбежал во двор. На рассвете в чадной от ламп типографии товарищ Голосов дочитывал гранки воззвания ревтройки «к рабочим, крестьянам и всем честным гражданам Семидола». Свисавшие со лба волосы все чаще и чаще падали на бумагу. Карандаш дрожал на искривленных строчках жирного, пахнувшего керосином [419] оттиска. Последние слова воззвания были набраны так: Да здравствует победа рабочих и крестьян во всем пире! Голосов нацелился затупленным карандашом на букву «п», но длинные прямые космы закрыли вдруг смешавшиеся строки, и голова упала на руку. Голосов что-то пробормотал и повис на столе. Метранпаж осторожно вытянул оттиск из-под неподвижной косматой головы председателя исполкома. На третий день сполоха, в понедельник, в дождливые сумерки, вернулись в Семидол военный летчик Щепов с наблюдателем. Они пришли пешком, мокрые, оборванные. — Где «ньюпор»? — выдавил из себя военком, едва они показались в редакции. Щепов упал на стул, начал расшнуровывать сапог. — Я говорил, что нельзя предпринимать разведку без второго пробного полета. Эта старая калоша... — «Ньюпор», «ньюпор»! — задыхался военком. — Вы сожгли его? — Не подумал. — Вы спятили с ума, черт вас... — Примите донесение. — Да говорите, черт... Тогда наблюдатель, поправив грязную перевязку на правой руке, левой вынул из-за пазухи зарисовку местности и положил ее на стол. Военком, пыхтя и отдуваясь, наклонился над смятой бумажкой. Разведка устанавливала сосредоточение про-[420]тивника в районе села Саньшина, в местности, свободной от леса. Силы противника состояли из небольших пеших отрядов, численность которых не превышала трех-четырех рот. Аванпосты в виде прерывистой цепи стрелков были выдвинуты по тракту к ручьевским садам. Расположения частей в районе Старых Ручьев разведка установить не могла. По предположению наблюдателя, сады были свободны от противника, так как Саньшино лежало на командующей местностью высоте. Непосредственно за нею было установлено нахождение обоза противника. Связи с дальним тылом у неприятеля не было, и на протяжении пятнадцати — двадцати верст, на тракте за Саньшином и по примыкающим к нему проселкам, не было замечено никаких передвижений. Противник не располагал артиллерией, и весь обоз его состоял из провиантских повозок. Фланги противника не прикрыты. Условия освещения при полете были благоприятны, наблюдение совершено с высоты четырехсот метров и относится к воскресенью, к двум часам дня. — То есть не имеет теперь для нас никакой цены, — сказал Голосов. Военком запыхтел: — Вы, товарищ, строите тут всякие предположения насчет Ручьев. Это не ваше дело. В остальном донесение не противоречит данным, полученным другими путями. Ну, а дальше? — Вам доложит летчик. — Это все? — воскликнул Голосов. — Ну, не совсем, — сказал Щепов, расстегивая кожаный пояс и куртку. Он вытащил из-под рубахи согнутые вчетверо листы бумаги, бросил их на стол, но тут же прихлопнул ладонью. [421] — Стоп, товарищи, минутку терпения. Обследовав расположение противника, наблюдатель дал мне знак взять высоту восемьсот метров и держать направление по тракту. На двадцатом примерно километре мотор дал взрыв. Я закрыл бензин и стал планировать. Через минуту я попробовал открыть бензин и включил контакт. Четыре взрыва, один за другим. Я закрыл бензин и стал спускаться, взяв вправо от тракта. Я спланировал на поляне, закрытой от дороги молодым дубняком. Я провернул мотор в обратную сторону, проверяя компрессию. В двух цилиндрах ни к черту не годились впускные клапаны. Дело в том, что пробный полет установил как раз... Голосов, закрыв лицо руками, хохотал. Он дергался от смеха, точно от приступов нестерпимой боли, и его слипшиеся, как лапша, космы тряслись и хлопали по рукам. Щепов выпрямился и крикнул: — Какого черта, Семка? Я говорю о деле... — О деле... хо-хо... о деле, в котором, кроме тебя, на сто верст кругом никто не смыслит! В аварии должна быть ясность? А? Хо-хо! — А «ньюпор», что с «ньюпором»? — опять заволновался военком. — Я не могу при таком отношении, товарищ... — Да не сердитесь вы, Щепов, — словно изнемогая, вздохнул военком. Щепов забормотал: — Издевательство! Черт знает что придумал с Клавдией Васильевной, теперь... — Хо-хо! Чудак! Говори просто! — Словом... ну, словом, не мог же я, на самом деле, высосать из пальца запасные клапаны! Я вынул из мотора... ну, черт, такую часть, без [422] которой он вообще не мотор... Словом, мы оставили аппарат на месте приземленья. — Чтобы его спалил противник? — Он может его и не спалить, потому что никакого противника там нет. А если бы спалили его мы, то у нас... — Дальше, дальше! — Мы пошли обходом, лесом, в Лебежайку. Банда заночевала там с субботы на воскресенье, реквизировала лошадей и направилась к Саньшину. Мужики попрятались по избам. Волостной исполком заперт, и на дверях бумажка за подписью... Вот она, смотрите. Щепов развернул лист бумаги. Воззвание было написано от руки, плохими, вероятно самодельными, чернилами, печатными буквами. Русские крестьяне! Мордовский народ, изнывавший веками под гнетом царских сатрапов, восстал за свою независимость и свободу. Российская революция, провозгласившая право самоопределения угнетенных народов, оказалась на деле ловушкой для доверчивого простого люда. И после революции, как до нее, чиновники при помощи солдат держат в рабском подчинении все инородческие племена. У мордвы отнимают хлеб, силой набирают рекрутов, реквизируют скот, не считаясь ни с волею народа, ни с бедственным положением, в котором находятся мордовские села. Русские крестьяне! Вы все знаете, какой мирный и трудолюбивый сосед — мордовский народ. Он безропотно переносил все надругательства царских ставленников, сознавая, что великое русское крестьянство терпит царский гнет вместе с [423] ним. Но терпение мордовского народа иссякло. Он понял, что если он не вырвет своей свободы из рук угнетателей силой, то судьба его будет ужасна. И он восстал. Мордовский народ видит, что великое русское крестьянство обмануто революционерами так же, как все народы, ходившие под скипетром русского кровавого царя. Мордовский народ с радостью помог бы своим братьям — великому русскому крестьянству, но он слаб и сам нуждается в помощи. Он призывает русских крестьян к совместному братскому восстанию против угнетения и верит, что общими усилиями нетрудно сбросить большевистское иго с плеч землепашца и труженика. Мордовский народ борется за право свободно распоряжаться своей судьбой. Он не вмешивается в дела великого русского народа, но силой оружия требует, чтобы большевистская власть признала его право на землю, веру, независимость и равенство со всеми другими свободными народами. Освобождению мордовского народа содействуют бескорыстные друзья, которые образовали мордовское ополчение для борьбы с большевиками. Русские крестьяне! Помогая мордовскому ополчению, вы помогаете самим себе, потому что оно борется с вашими угнетателями. Мордовский народ призывает всех под свое знамя, которое несет мир для его друзей и смерть его врагам. Друг мордовской свободы, командующий ополчением маркграф фон цур Мюлен-Шенау. — Бестия! — просопел военком, обмахиваясь, как в жару, газетой. [424] Голосов затеребил космы, потом сощурился, съежился, точно изготовясь к прыжку. — Эта бумажка дороже всякой разведки. Теперь у нас есть прицел. — Из Лебежайки мы направились... — хотел продолжать Щепов, но Голосов не дал ему говорить. — Ерунда! Все ясно. Остальное — приключения военного летчика в гражданскую войну. Ты расскажешь нам о них когда-нибудь за грибками и маринадом... Он прикрыл ладонькой улыбку, метнул глазом на Щепова и неожиданно с заботливой серьезностью спросил: — Ты здоров? Почему ты дрожишь? Щепов был бледен, и на остекленевшем левом глазу его странно дрожало верхнее веко. — Я продрог, — сказал он. — Я хотел поговорить с тобой насчет... — Знаю! — оборвал Голосов. Он схватил со стола клочок бумаги и начертил карандашом несколько слов. — Насчет этого? — спросил он, передавая бумажку Щепову. Щепов взглянул на нее, аккуратно сложил и спрятал в карман. — Да. Согласись, что это было глупо. — Ерунда! Пойдем, я дам вам согреться, — сказал Голосов. На его губах дернулась было улыбка, он смял ее упрямой гримасой, схватил Щепова и наблюдателя за рукава, потащил их к двери. Едва они подошли к ней, как она раскрылась. Забрызганный грязью вестовой шагнул им навстречу. [425] — В чем дело, товарищ? — спросил Голосов, точно обрушиваясь с каланчи. — Комиссар сводной роты товарищ Покисен... в атаке... в наступлении на Саньшино... — Ну! — Товарищ Покисен убит. Щепов почувствовал, как на рукаве, за который тащил его Голосов, повисла тупая тяжесть. Этим часом жена товарища Покисена сидела у коляски, над застегнутым в конверт маленьким Отти. Отти долго не спал и глядел на мать огромными молочными глазами. Может быть, он понимал, что она пела? Ее лицо было каменно, застыло, челюсти и скулы плоски, и только длинный рот извивался, показывая прочные желтые зубы. — Маленький Отти! Ты еще не знаешь, какие пляски водят девушки на берегу Хэпо-Ярви. И ты не засыпал еще под их песни, и они не приносили еще тебе сосновых шишек, и ты еще совсем, совсем крошечный Отти. Крошечный Отти! Ты так и не увидишь девушек с озера Хэпо-Ярви. И они не споют над тобою песен и не принесут тебе сосновых шишек, и ты не покачаешься с ними на качелях, когда будешь большим, большим Отто. Крошечный Отти! Ты еще не знаешь, что твой отец — большевик, и что большевикам лучше не иметь жен и не иметь детей, потому что их Хэпо-Ярви далеко, и — кто знает — увидят ли его жены, дойдут ли до него дети. Крошечный Отти! Ты ещё не знаешь, что твоя мать несчастна потому, что отец твой — на войне, [426] и потому, что войне не видно конца и никто не знает, придет ли назад твой отец. Но, крошечный Отти, если не придет твой отец с войны, и если погибнет твоя мать от горя и нужды, и никто больше не споет тебе про Хэпо-Ярви, обещай мне из колыбели, обещай, крошечный Отти, отомстить за отца и за мать. Потому что они любили тебя, крошечный Отти, потому что любили свое Хэпо-Ярви. Обещай отомстить. Она кончила петь и опустила каменное лицо в коляску, ожидая ответа. Маленький Отти закрыл глаза. Маленький Отти спал. Из подвала, в котором сидела героиня семидольского театра, было два пути. Один вел на семидольские улицы, в семидольские флигельки, к самоварам, киотам и складням, и Семидол казался из подвала бесконечным простором, и лачуги с божницами — обетованным пристанищем. Другой путь лежал огородом, и дальше — через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше — по распыленным жмыхам, пустырем, в овраг, — и к оврагу ступало больше человеческих ног, чем возвращалось назад. Этим часом Клавдии Васильевне передали кошелку с хлебом, маслом, яблоками, с куском вареной свинины, с десятком слив. Гостинец собирали актрисы, и они не позабыли сунуть в кошелку пачку папирос и коробок спичек. Два глаза — блестящих и шустрых — зажглись в темноте подвала, и кошелка скрипнула на нарах, около колен Клавдии Васильевны. — С передачей вас, гражданка. Угостите папиросочкой. [427] Она нащупала спички, чиркнула. На коробке засветился зеленоватый след, синенький огонек зашипел и завертелся на спичке. — Вон папироски-то, сверху, — показал шустроглазый. Огонек пожелтел, вырос, осветил коричневое узенькое лицо, потом быстро потух. — Спасибочка. Закрывая за собой дверь, шустроглазый успокоительно протянул: — Ничего, гражданка артисточка, недолго осталось... Недолго? А потом? Неужели коленки начнут дрожать, как на сцене, когда с двух репетиций ведешь новую роль, и неужели не хватит сил улыбнуться в темноту, как со сцены, чтобы смотрели на лицо, а не на коленки? Впрочем, Клавдия Васильевна не будет освещена рампой, и никто не заметит, как неровны ее шаги. Ночь будет черной, и она пойдет огородом, и дальше — через лозняк на болоте, мимо маслобойки, и дальше — по распыленным жмыхам, пустырем. Из оврага поползет под ноги холод, и Клавдия Васильевна будет дрожать на краю оврага, как сейчас в подвале, сильнее, чем сейчас. Нет, нет! Неужели недолго? Недолго до минуты, когда раскроют дверь, и еще одну дверь, и еще, и — мимо постового с винтовкой — выпустят на семидольские улицы, в кривую, вольную череду флигельков и лачуг. Клавдия Васильевна бросится, куда подует ветер, — может быть, к себе — в низенькую комнатушку с киотом, может быть, в театр — к [428] артисткам, которые не позабыли прислать папирос и спичек, может быть, к Щепову. Щепов встретит ее своей усталой улыбкой, и в глазах его мелькнет грусть. Он будет посмеиваться над тем, как дрожала Клавдия Васильевна от подвальной сырости и от мысли, что будет мишенью стоять на краю оврага. Он заговорит в десятый раз о том, что с революцией люди перестали жить обычной жизнью, что они каждую минуту готовятся к смерти и что единственное требование революции — в этой постоянной готовности умереть ради победы. Что нечего задумываться над судьбами революции, а нужно только не бояться умереть, потому что на место умерших придут живые, ради которых революция побеждает. Он будет говорить об этом, устало улыбаясь, и в глазах его будет грусть, и когда Клавдия Васильевна позовет молящим голосом: «Щепов!» — он похлопает ее по спине, как собачонку, и останется по-прежнему холоден, скуп и грустен. А Клавдия Васильевна будет думать о том, что она — героиня семидольского театра, что она одинока, никому не нужна и что Щепову надоел ее молящий голос и запачканные карандашом глаза, что все это — жалко, унизительно, ничтожно и что лучше было бы стоять мишенью на краю оврага. Потому что вся жизнь Клавдии Васильевны напоена горечью нелюбимой, ненужной женщины. Вот она мерзнет два дня в затхлой темноте, и человеку, который для нее — как для собаки — хозяин, не пришло на ум порадовать ее пачкой папирос и коробком спичек. Ему отвратительно пожалеть ее — смешную, ненужную; и она никогда в жизни не увидит от него даже такой терпкой сладости, как сладость серной спички. Откусывать хрупкие головки спичек, глотать [429] их одну за другой, все торопливей, все скорей, чтобы успеть проглотить весь коробок, пока не начались еще боли, пока набегают из-под языка и катятся в горло пряные слюни, пока не свело оскоминой рот и не прошла еще собачья жалость к себе, к Щепову, к театру, к Семидолу, к покойной матери, к России, ко всему миру. Пусть будет так. Скорей, скорей! И когда выпал из рук пустой коробок и рассыпались по полу обкусанные спички, отточенной пилой резнуло там, откуда Клавдия Васильевна не ждала боли, — под грудями, в плечах и лопатках, как будто яд разлился по легким. И в нестерпимой жалости к одной себе и в радостной какой-то злобе на весь мир Клавдия Васильевна рванулась к открывшейся двери с воплем: — Ще-пов, я отравилась! Щепов схватил ее на руки, поднял и побежал под сводами подвала, в дрожавшем желтом свете фонаря. Узколицый коричневый человек, держа фонарь, шустро передвигал глаза по клочку бумажки с подписью: Председатель ревтройки Голосов. Курт бегал из угла в угол по небольшой своей комнате и то теребил коротко остриженную голову, то растягивал воротник гимнастерки. Руки его ни на секунду не успокаивались, мелькая перед Андреем, точно качаемые бурей ветви. — А-а! Его растрогала наша дружба? Он чувствителен к братским отношениям? Что? Что он сказал, когда отпустил тебя? — Он спросил, понимаю ли я, что он нарушил свой долг. [430] — Он хотел сказать, что пошел на такую жертву ради меня? — Мне показалось, что он действительно ценит тебя. — А-а! Ценит! Ценит! Не чересчур ли снисходительно ты о нем говоришь? За тот час, который ты провел с ним, ты не успел раскусить, что он — ханжа. Тебя ослепил сентиментальный жест этого выродка? — Я. может быть, обязан ему своей жизнью. — Что ж из этого? Ты можешь быть обязан жизнью какому-нибудь суку, за который зацепился, падая в пропасть. Неужели весь остаток своих дней ты будешь молиться на этот сук? — Я не молюсь на него, Курт. Я говорю тебе, что он помог мне, потому что я — твой друг. Вероятно, ты ему чем-то дорог. — А-а! Ты не понимаешь, Андрей! Ему непременно нужно чувствовать себя благодетелем. Благодеяниями он прикрывает жестокость. Перед самим собой он оправдывает свое существование ничтожными подачками добродетели. Тебе должна быть омерзительна всякая милость из таких рук! Ты должен... — Послушай, Курт, — перебил Андрей. — Ты как будто подозреваешь меня в симпатии к этому человеку? Я не могу ненавидеть его с такою силой, как ты. Лично он, как человек, просто не существует для меня. Пустое место. А теперь, когда он так неожиданно оказался моим врагом... — Ну, что теперь? — Ты понимаешь, он обезличился теперь для меня еще больше. Он — враг, вместе с сотнею, с тысячей, может быть с миллионами других врагов. Человек, которого я случайно знал, вошел в число моих врагов. Больше ничего. [431] Курт перестал ходить и заложил за спину руки. — Это сложно, Андрей. — Нет, это просто. Лицо Курта похолодело, взгляд заострился, он, точно крадучись, подошел к Андрею и понизил голос: — Нет, это очень сложно, Андрей. Если бы этот непрошеный друг мордовской свободы, этот достойный отпрыск великолепной маркграфской фамилии, если бы он вдруг очутился в твоих руках... — Ну? — Ты убил бы его? Андрей сгорбился, провел рукою по лбу, наткнулся на взгляд Курта и опустил глаза. — Я, вероятно, не мог бы убить никого. То есть так, одного какого-нибудь человека. Чтобы потом знать, что я убил. Что именно я. Именно такого-то человека. Курт опять замахал руками и бросился бегать по комнате. — Ты боишься страха, Андрей, боишься страха! Это ужасно. Надо переступить через страх, перешагнуть через него. — Я иду вместе с тобой на фронт, Курт. — Это не то. — Я сумею употребить там маузер не хуже Голосова. — Не то, не то, мой друг! — Может быть, как раз я и убью маркграфа. Но... только чтобы не знать этого наверно. Не видеть. — Не то, милый друг, все не то. Как я ненавижу этого выродка! Слушай, Андрей. Я чувствовал себя — нет, что там! — я сделался вещью в руках этого благодетеля. Я засыпал и просыпался [432] с мыслью о том, что он купил меня, что я не принадлежу себе. Ему был известен каждый мой шаг, он шпионил за моими замыслами, он не выпускал из моей комнаты ни одного клочка полотна. Его агент подкупал мастера Майера, чтобы знать все, что делали вот эти руки. Мне все кругом напоминало о моем унижении, как чахоточному все напоминает чахотку. Проклятие! Ради чего это делалось? Себялюбивому мальчишке вздумалось навести лоск на поблекшее в забвении имя маркграфов. Он хотел, чтобы о нем заговорили, чтобы его вспомнили. Захудалый лейтенантишка, неизвестный дальше полка, в котором он служит, неожиданно открывает нового художника. Ах, это маркграф? Маркграф, ха-ха! Дело не в художнике, а в меценате! Без мецената не было бы и художника! Дьявол! Он проводил свой план с расчетливостью паука. А-а-а! Такое отродье надо держать на замке! А ты поверил в его любовь к картинам? Поверил, ха-ха! Любовь к картинам, ха-ха-ха! Теперь этот покровитель изящных искусств не прочь украсить свой реставрированный титул новыми лаврами. У него, наверно, в глазах мутится: маркграф вступает в Семидол, маркграф победно шествует в Москву, маркграф восстанавливает монархии, маркграф фон цур Мюлен-Шенау — друг мордовской свободы, ха-ха-ха! Попадись он мне только, друг мордовской свободы, ха-ха! Курт кинулся к окну, распахнул его, привалился на подоконник. Во дворе раздавались глухие голоса, кто-то бегал по размякшей от дождя земле, лошадиные копыта чавкали в грязи, колеса затарахтели по разбитому полу каретника. — Готово, Франц? — крикнул кто-то под окном. [433] — Ступай зови! Курт выпрямился и застегнул воротник гимнастерки. Дыхание его стихло, движения стали отчетливы и ровны. — Нам пора, Андрей. Тогда Андрей вздрогнул, быстро встал и шагнул к столу. Рядом с пузатой походной сумкой на столе лежал долгоствольный иссиня-черный маузер. Андрей взял его и протянул Курту. — Покажи, Курт, как наполняют магазин, — тихо попросил он. В городе перебрасывались короткими словами, кое-кто отставал, чтобы поправить за спиною сумку или затянуть на ногах обмотки. Но когда миновали железнодорожный переезд, наступило безмолвие и строй не нарушался. Марш был тяжелый. Сеявший с полудня мелкий дождь пропитал глубоко дорогу. Сапоги облипали мягкими туфлями грязи, и шаги срывались, как на льду. Но ноги двигались упорно, и тела раскачивались грузно и мерно, как колокольные языки. По глухому тракту, затерянному в России, прикрытые осенней ночью, в убогих полях без конца и края, неведомо куда шагали гессенцы, дармштадтцы, нюрнбержцы. Привыкшие к походу, они легко расслышали его суровую музыку, и на чужой земле, под чужим незрячим небом запели непозабытую песню: I-ich hatte ein' Kamara-aden... [Был у меня товарищ... (нем.)] На этой земле слащавая песня стала грозной, и Андрей не слышал своего голоса в хоре дармштадтцев, гессенцев и нюрнбержцев. Но он пел, и слова его совпадали со словами [434] песни, хотя смысл их казался ему другим. И хотя с каждой минутой мерная поступь марша отдавалась в земле тяжелее, идти становилось легче. В какую-то пустоту уходило прошлое, и все будущее было в том втором шаге, который делался за первым. Так незаметно исчезли в пустоте неясные видения маркграфа, Курта, Риты, Москвы, огромной комнаты у Пауля Геннига и сам Пауль Генниг, что-то рокочущий об уравнительности в социализме. Обрывки неволнующих слов возникали и гасли в памяти, как сигнальные огни оставленного вдалеке полустанка. Ничем не отличный от солдат, нога в ногу, плечом к плечу с солдатами, Андрей ступал навстречу темноте, и чужая песня лилась из него легко и безбольно: In der Heimat, in der Heimat, Da gibt's ein Wiedersehen... [На родине, на родине Ожидает нас свиданье... (нем.)] Он был крепок и спокоен, он пел о родине Мари, он пел о свидании с ней. Он верил, что Мари — будущее, что она — тот второй шаг, который он сделает следом за первым. Он заснул на земле, когда отряд расположился в Ручьях биваком... Рассвет был поздний, дождь не переставал, сады стояли оголенные ветреной ночью. В промозглом тумане утра Андрей впервые разглядел солдат. Черты их лиц были странно одинаковы, как будто все они вытачивались на одном станке и красились одной краской. Медлительны и скупы были их движения, и рты их раскрывались только для того, чтобы откусить хлеба или поудобней перехватить зубами трубку. Когда передали приказание о выступлении на [435] Саньшино, солдаты завозились с трубками: кто выколачивал их, кто набивал наново, неторопливо и старательно, точно это было самым важным в исполнении приказания. Потом разобрали из козел винтовки, построились в колонну и пошли. В конце садов дали команду, которую Андрей не понял. Колонна развернулась в длинную шеренгу, и шеренга ломкой цепью двинулась по холмам, покрытым тоскливыми реденькими остатками заброшенных садов. — Пахнет противником, — буркнул сосед Андрея. Андрей взглянул на него. Солдат попыхивал дымком кургузой трубки и смотрел под ноги. Подстриженные щеточкой усы его с одного бока были подернуты сединой. — Я не проходил строя, — сказал Андрей, — я не знаю, что надо делать. — Идти, — ответил солдат. — Я буду держаться рядом с вами. — Это все равно. И они пошли молча, перескакивая через ползучие плети крыжовника и обходя хилые стволы одичалых яблонь. За поворотом проселка, на покатой возвышенности Андрей увидел одиноко торчащее дерево с бесформенным рыжеватым комком на суку. Он вгляделся в этот комок пристальней. С дерева свисала на веревке неподвижная толстая туша, похожая издалека на заколотого гуся, подвешенного за шею. Андрей не заметил, как переменил направленье и спутал, ускорил шаги. Он шел прямо к дереву. — Что это? — сказал он, протягивая руку назад, чтобы схватить своего соседа. — Человек? — спросил он тише. [436] Локоть его уткнулся в чью-то грудь, он осмотрелся. Его окружала кучка солдат, стремившихся вместе с ним к дереву. Шеренга была сломана. Чей-то голос вопрошающе прохрипел: — Ему отпилили ноги? Андрей рванулся и побежал на верх холма. За ним кинулись солдаты. Голова повешенного была наклонена набок, бессильно и тяжело, как у мертвой птицы. Лицо посинело, и один глаз — желтый и громадный — вылезал из глазницы, точно выбитый. На растянутой длинной шее вровень с человеческим ростом странно висело широкоплечее громоздкое туловище. Казалось, если бы подставить под него ноги, оно пошло бы. Но на месте ног из-под разорванного тряпья розовела, точно живая, сморщенная кожа толстых культей. Растопыренными пятернями упирались в воздух руки, как будто туловище держалось на руках отдельно от головы, привязанной за веревку. Солдаты обступили повешенного. Андрей смотрел на его синюю с вылезавшим глазом голову. Он где-то видел эту голову — дынеподобную, рябую от крупных веснушек. На коренастом обрубке она раскачивалась по пояс толпившимся солдатам и, радостно щерясь, подвывала бестолковому говору: — С приездом, братики-товарищи! Дождались, можно сказать, до миру, до родины... Но Андрей не мог вспомнить, когда он встретил эту голову, и она смутно сливалась в его памяти с другой головой, такой же синей, с внезапно шевелящимися мертвыми губами. «Adieu, Frau Mama, adieu...» — Его надо снять, — глухо раздалось позади Андрея. Он обернулся. Говорил сосед Андрея по [437] шеренге. Половина его лица с поседевшим усом выплясывала какую-то стремительную дробную пляску. Он был бледен. Андрей окинул взглядом других солдат. Они были странно непохожи друг на друга, тогда как минуту перед тем показались Андрею все как один. Кое-кто шагнул к человечьему обрубку на дереве и приподнял его. Неловкие вздрагивавшие руки задергали веревку на растянутой шее повешенного. Но в этот момент на головы упал откуда-то сухой недолгий треск, как будто обломился старый сук. Андрей поднял глаза на яблоню. Солдаты быстро побежали в стороны, рассыпались по холму длинной линией и, как картонные фигурки от дуновенья ветра, попадали наземь. Сухой треск повторился. И вдруг неровная дробь нагоняющих друг друга коротких разрывов покатилась через холм, точно где-то раздирали на куски толстую дерюгу. И, как от дерюги, на дальнем за проселком холме полетели кверху легкие, пушистые охлопья. Андрея что-то толкнуло в бок. Он отлетел от дерева и упал. Лежа на правом локте, он левой рукой отстегнул от пояса деревянную кобуру маузера. Потом медленно насадил рукоятку револьвера на легкий приклад из кобуры, открыл предохранитель, лег на грудь и уперся подбородком в кулак. Невзрачное, простоволосое небо подернулось клубочками сизых дымков. Они редели, таяли, и на их месте возникали новые, чтобы рассосаться и дать место другим. Андрей долго смотрел на них. Потом он приподнял голову. Шагах в сорока от него лежал на животе его сосед с подстриженными щеточкой усами. Рядом с ним валялась вин-[438]товка. Он тщательно и неторопливо прочищал соломинкой свою трубку. Книзу, по отлогому склону холма, редкими звеньями разлеглась цепь стрелков. Все они были неподвижны и тихи. Андрей взглянул на дерево. Потревоженный солдатами висельник все еще плавно раскачивался на суку. Андрей отвернулся безразлично. Странное спокойствие разлилось по его телу. Впервые за эти годы, может быть впервые за всю жизнь, он испытывал необычайную легкость какого-то бездумья. У него было такое чувство, как будто он ничем не был связан с миром, который неожиданно и удивительно просто раскрылся перед ним и принял его. Он ощущал в мире одного себя, и время вдруг прекратило свое теченье, так что не стало ни будущего, с неотступной мыслью о Мари, ни настоящего, с его тоской и страхом за изуродованного, казненного человека. Андрей следил за огромным рыжим муравьем, волочившим по земле иссохшую личинку. Муравей брал отважно препятствия из увядших дудчатых былинок, гальки и комочков грязи. Какой-то черный крошечный мураш в поисках добычи забежал в поле зрения рыжего, и тот, изогнувшись в дугу, ринулся на смельчака и поверг его в бегство. Потом он вернулся к личинке и пополз своей дорогой. Может быть оттого, что земля была близка к лицу, ничтожное пятнышко ее, источенное ходами червей и жуков, вырастало в целый мир, и этот мир наполнял Андрея все углублявшейся непоколебимой тишиной. До него донеслась далекая, непонятная команда. Сизые дымки на небосводе исчезли, выстрелы прекратились. Он посмотрел на склон холма. [439] Солдаты кривой, как складная саженка, линией, с винтовками в руках, сбегали в лощину. Андрей легко поднялся, захватил маузер и побежал под гору. И с каждым ударом ноги о пологую землю в нем росло ощущение никогда не испытанной странной легкости, как будто с него спадала постепенно одежда и он бежал голый. Когда же склон холма упал в лощину и нужно было сберечь разбег, чтобы взять подъем другого холма, Андрей перестал слышать свое дыханье, и легкость сменилась чувством какой-то бестелесности, неощутимо несшим его вверх. Он опомнился, оставив позади себя возвышенность, над которой недавно взлетали сизые дымки. Он упал в реденький дубовый молодняк за этой возвышенностью, как падает клочок бумаги, когда под ним уляжется закружившая его воронка ветра. Его ударило по голове выстрелом. Куцые, обрезанные винтовочные удары отозвались со всех сторон. Тогда Андрей прижал к плечу полый приклад маузера и стал нажимать собачку без счета и без перерывов, пока не опустел магазин. Потом, не шевельнувшись, он прислушался к тому, как поднятый стрельбою рокот катился по округе. Сквозь тонкую вязь дубовых веточек справа и слева от себя он увидел улыбавшихся солдат и только тут понял, что маузер направлен кверху, в небо. — Ну, как? — спросил кто-то, зычно рассмеявшись. Андрей откинул приклад от плеча и посмотрел на револьвер. Он был опален синеватой пороховой гарью. — Работает исправно, — ответил Андрей и тоже рассмеялся. [440] Встреча На десять часов утра было назначено собраться в лагере, куда целый день перед тем приводили захваченных в плен мордовских ополченцев. В особом бараке были заключены пленные австрийцы и немцы, среди которых предстояло опознать «друга мордовской свободы». Семидол оправлялся от переполоха, и женщины с ведрами на коромыслах уже судачили у водопроводных будок. Но чем ближе Андрей подходил к окраине, тем безлюдней становилось кругом, и домишки прятали свои подслеповатые оконца за растрепанными ставнями. Вдруг на углу захудалого переулочка Андрей увидел девушку, показавшуюся ему чужой, нездешней среди почерневших от дождей тесовых хибарок, заборов и ворот. Он замедлил шаги, вгляделся пристальней и, точно налетев на протянутую поперек дороги веревку, стал. Девушка стояла на другой стороне улицы, спиной к нему, и разглядывала проржавленную железную дощечку на столбе ворот. Потом она медленно пошла к соседнему дому и принялась отыскивать на нем давно исчезнувшие следы номера. Постояв, она двинулась дальше, неуверенно и тихо, как человек, который сомневается, на верном ли пути ведет он розыски. Прочитывая полинявшие или облупившиеся дощечки, она прижимала правую ладонь к виску, как делала Мари, всматриваясь во что-нибудь неразборчивое, туманное. Потом она отнимала руку от лица, но не опускала ее тотчас, а несла перед собой две-три секунды, точно отдавая честь. Этот мельчайший жест, эта неизмеримо маленькая частица жеста [441] принадлежала только ей — Мари. Не могла, не должна была принадлежать никому на свете кроме нее — Мари. О, конечно, это была Мари! Каждое ее движенье — то, как она заносила тонкую — пожалуй, чересчур тонкую — свою ногу, чтобы ступить, то, как она переставляла ноги, почти не колыхая корпуса и выбрасывая вперед колени, как будто ее путь всегда лежал в гору, — все эти ничтожные черты движений, известные единственно ему, Андрею, составляли ее поступь — поступь Мари. В самом деле, это была Мари. На ней было платье, которое Андрей прекрасно знал, — коричневое тяжелое осеннее платье с широкими складками вокруг пояса и натуго застегнутыми на запястьях рукавами. Вот она подняла голову, чтобы рассмотреть какой-то домишко. Волосы выбились из-под дорожной шляпы, сквозь них просвечивает белесоватое небо, и Андрей ясно видит их цвет — цвет волос Мари. Нет сомнений, это она. Но как она очутилась здесь, в этом захолустье, на этой окраине, в этот час? Боже мой, она только что с поезда, с утреннего поезда. В ее левой руке небольшой саквояж. Может быть, Андрей припомнит его, этот саквояж? Бледно-зеленой кожи, как фисташковый орех, почти квадратный, перехваченный посередине одним ремнем. Разве мало видал он таких саквояжей в Бишофсберге? Разве не было такого саквояжа у Мари? Мари! Нечеловеческими усилиями она добралась до России, она разузнала, где живет Андрей, она из-[442]под земли выкопала неведомый Семидол, она приехала, и вот — теперь плутает по захолустью, разыскивая его — Андрея. Мари... О, бывают минуты, когда воображенье проносит через наши головы несравнимо больше воспоминаний, догадок, доводов и картин, чем те ничтожные обрывки и клочки мыслей, которые ослепили Андрея, пока он смотрел на девушку через дорогу. Наверно, в нем не оставалось и капли сомнения, когда он прорвал невидимую веревку, преградившую внезапно его путь, и бросился через грязную улицу. Но он сделал всего два шага. Девушка, что-то разыскивающая на воротах, обернулась к Андрею. Он увидел чужое и — ему показалось — отталкивающее, отвратительное лицо. Он схватился за грудь и повернул назад. Он едва не сшиб с ног какого-то человека и приостановился. Раздельные немецкие слова, произнесенные очень тихо, привели его в себя. — Странно... Странно... Перед ним стоял пленный немецкий солдат и, не обращая на него вниманья, глядел через улицу на девушку. — Что странно? — спросил Андрей. Пленный вздрогнул и быстро осмотрелся. Одутловатое, плохо вымытое лицо его медленно изменилось под налетом непонятной улыбки. — Пустяки, — сказал он, — вон та славная фрейлейн напомнила мне одну знакомую... — Да? Странно... Впрочем, это случается... — Случается, — согласился немец. — Вы в лагерь? — спросил он тут же. — Да. Пленный запрятал руки поглубже в карманы [443] шинели. Шинель была изжевана походами и ненастьем, на ногах коробились просушенные огнем австрийские голубые обмотки, и на глаза сползала высокая, с большой чужой головы бескозырка. Пленный вздрагивал и пожимался от студи. — Не знаете случайно, долго ли еще будут нас держать в этой помойке? — Он мотнул головой в сторону лагеря. — А вы в Германию? — Да. — Понемногу отправляют. — На тот свет? — усмехнулся пленный, и Андрей увидел его рот. Они узнали друг друга мгновенно — пленный немец и Андрей Старцов. У них вырвалось в одно и то же время придушенное: — Вы!.. Они впились глазами друг в друга и окоченели в испуге. Но это длилось один кратчайший миг. Испуг встряхнул их, точно ледяной душ, и они стояли готовые к схватке. И, может быть, оттого, что Андрей бросил куда-то поспешный ищущий взгляд, пленный напал на него первым, стремительно и метко. — Нет, нет, — проговорил он, чуть подаваясь к Андрею и вынимая руку из кармана, — вы не сделаете этого, вы не можете этого сделать! — Вы с ума сошли! — воскликнул Андрей. — Вы не сделаете этого, потому что от одного вашего необдуманного шага зависит жизнь сотни невинных людей. Невинных людей! — Послушайте... — Нет, нет. Не торопитесь, чтобы потом не раскаиваться всю жизнь. Не торопитесь, умоляю вас! Я не о себе. О себе — мне все равно... — О чем вы? О каких людях? [444] — Ради бога. Прошу вас. Выслушайте. Если вы выдадите меня, если меня поймают... — Я знаю, что мне делать! — крикнул Андрей и огляделся. Табунки растрепанных непогодью хибарок по-прежнему одичало жались по бугристой улице. Безлюдные дороги скучно убегали в поле. Ни души. — Я знаю, — снова крикнул Андрей, но голос его сорвался и заглох. Тогда пленный шагнул к нему, уверенно взял его обеими руками за локти и заговорил: — Хорошо. Я могу сейчас побежать, вы броситесь за мной, поднимете крик, народ выбежит на улицу, меня настигнут и возьмут. Вон там уже идут двое каких-то солдат. Вы не один. Вы можете взять меня. Но я говорю вам: за это заплатят жизнью двадцать, тридцать, пятьдесят человек, вся вина которых в том, что они хотели поскорей попасть на родину. Меня захватили вместе с моими солдатами. Это все — пленные, и один я виноват в том, что они пошли драться. Но они — честные, простые люди, и они выручили меня. Они переодели меня еще там, под Саньшином, перед тем как сдаться. Я сидел вместе с ними в бараке, вон там, как рядовой. На рассвете они помогли мне бежать. Я говорю ради них. Им не простят того, что они помогли мне. Их судьба в ваших руках. Решайте. Я готов. Я смерти не боюсь. Я пять лет жил со смертью под одной крышей. Если вы... — Все это вздор, — отмахнулся Андрей и сдвинул брови. Поздно, Андрей! Не надо было слушать этого вздора, не допускать ни одного слова, не терять ни одной секунды. Тогда двое солдат не видели бы, [445] как товарищ Старцов, которого знает весь Семидол, поутру, на пути в лагерь, стоял с каким-то пленным в изжеванной шинели и австрийских обмотках, и пленный жарко упрашивал о чем-то товарища Старцова, держа его крепко за локти. Тогда заспанный мужичонка, вылезший из лачуги, подле которой Андрей разговаривал с пленным, не заметил бы, как растерянно дернулся товарищ Старцов, точно хотел позвать на помощь, и тотчас сдержал себя и вслушался в торопливое бормотанье пленного: — Я прошу не за себя, поверьте, мне все равно. Я даже не рассчитываю, что вы припомните, как я нарушил когда-то свой долг, чтобы выручить вас, чтобы спасти вас, может быть, от смерти. Я вижу, что вы помните это, вы не могли забыть этого, не правда ли? Ваше положение тогда было немногим лучше моего. Не так ли? Вы помните? И вот за вздрагивающим покатым плечом пленного Андрей опять видит Мари. Неужели в мире возможно такое сходство? Немыслимо! Мари! Она вышла из ворот, остановилась, приложила руку к виску, всматриваясь в даль, потом решительно и легко двинулась под гору, в город. И чем дальше удалялась она, тем страшнее становилось от мысли, что она может уйти навсегда, что ему — Андрею — не суждено, быть может, никогда вернуть ее и что вдруг лицо этой девушки вовсе не отвратительно, потому что это — лицо Мари, Мари! Секунда, другая — и ее скрыл кособокий угловой домишко. И тут же ясное, странно близкое слово, произнесенное чужим прерывистым голосом, замыкает мысль Андрея: [446] — Бишофсберг... — Бишофсберг? — спрашивает он изумленно. И пленный торопится договорить что-то очень важное шепелявящим, сухим языком: — Клянусь, я ни о чем не думаю больше, как только о возвращении в Бишофсберг. Я готов отплатить вам чем хотите. Вернуться в Бишофсберг, на Лауше! Неужели вы, в память того, что я когда-то сделал для вас... — Вы хотите вернуться в Бишофсберг? — прерывает его Андрей, — О да! Кругом опять ни души, захолустье недвижно и сокрыто от человечьего глаза. — Говорить об этом — безумие! — воскликнул Андрей, и вдруг, затихнув и пригнувшись к пленному, быстро шепчет: — Приходите ко мне сегодня, как стемнеет, я живу на углу... Он говорит свой адрес точно и коротко, он пожимает протянутую руку пленного, поворачивается и слышит растроганный, сдавленный, чуть-чуть насмешливый возглас: — О, как вы благородны! Потом без оглядки он кидается из безлюдных улиц в поле и, мимо заброшенных кирпичных сараев, через овражки, тропы и лощинки, почти бежит к лагерю. Он, конечно, скажет, кого только что встретил на улице, кого позвал к себе сегодня, когда стемнеет. Он устроит засаду у себя в комнате, он выдаст, он предаст беглеца. Предаст? Нет, он исполнит свой долг. Долг? Но разве он уже не нарушил своего долга? Ведь если беглец... Андрей останавливается внезапно, точно ослепленный жестоким светом, и опять бросается вперед... [447] Потом он стоит в бараке, между Куртом и Голосовым, и мимо него тянется череда захваченных под Саньшином немцев и австрийцев. Пленных останавливают, заставляют снять фуражки и показать руки. Курт задает короткие вопросы и машет головой. — Следующий. С Андрея не перестает лить пот, он часто вытирает лоб промокшим тяжелым платком и машет головой так же, как Курт. — Следующий. Голосов говорит негромко: — Завтра, Старцов, митинг в лагере. Ты должен благодарить пленных, которые дрались на нашей стороне. Их отправят на родину с первым эшелоном. Это все, что мы можем сделать для них. Мы очень обязаны им. Голосов прикрывает ладонькой улыбку. — И тебе, конечно... — Хорошо, — отвечает Андрей, — следующий. В ленте проходящих мимо него людей остаются пятеро, трое, двое. Вот последний. — А-ах, чер-рт! — хрипит Курт. — Боже мой, боже мой! — отзывается Андрей. — Я так и знал: убежал, дьявол... И Андрей: — Убежал. Да, да, убежал. Боже мой... Он отводит глаза, и ему кажется, что все кругом застлано тяжелым черным дымом. Сон — Если месяц пребывания в осажденной крепости зачисляют за год, то месяц плена надо бы считать за два. Моя жизнь, в сущности, прошла. [448] Плен — гроб. Дно и стенки его — снег, крышка — небо, заткнутое снежными тучами. Заживо в гробу. Иной раз я падал в отчаянье на пол и бился головой. Я с ума сходил от снега. Я с ума сходил от мысли, что скоро опять пойдет снег. Я не могу видеть, как он падает, падает, падает. У меня волосы становятся дыбом... Вы хотите знать, чем я руководился, затеяв эту жалкую аферу? Или вам безразлично это так же, как мне? Но я чувствую необходимость оправдаться перед вами. Ведь в ваших руках — моя судьба, и вы снисходительны к ней, может быть, не по заслугам. — Вы опять говорите громко. Тише! — шепчет Андрей. — Простите. Я насилу сдерживаю себя, чтобы не разрыдаться. Я не могу смотреть на вас без слез. Я не вмещаю в себе этого. Как грандиозна и нелепа наша жизнь. Недавно еще враги, мы... — Говорите тише и скорей. Говорите скорей. — Я так взволнован, я не знаю, о чем должен сказать. У меня был единственный друг, с которым я прожил в этом гробу два с половиной года. Его звали Фрей. Его убили третьего дня, в последней стычке, которая решила все. Он был германским офицером, и его приколол штыком германский солдат. На его смерти я понял, что он затеял глупое дело. Это была его идея — поднять мордву. Он назвал меня другом мордовской свободы, пустил целую легенду обо мне, не знаю толком какую. Он ненавидел большевиков и презирал русских. Мне любопытны и те и другие. Но мне было скучно. В конце концов политика — только скука. Свекровь всегда считает сноху расточительницей, отцу кажется, что сыновья — паразиты, а дети изнывают под гнетом родителей. Но все [449] это — своя семья. Скучно. Я не думал ни о какой политике. Я просто любовался на Фрея, на его увлеченье, с каким он плел свой узор, который должен был привести нас на родину, положить конец плену. Вы ведь знаете по себе, что значит плен? Вы знаете, на какие безумства может толкнуть человека плен? Вы помните?.. — Говорите же скорей! Андрей кутается в широкую жесткую шинель, как будто сквозь наглухо занавешенное окно, к которому он прислонился, дует пронзающая струя холода. В комнате тихо. Боязливый язычок восковой свечки на столе не колышется, хотя на расстоянии протянутой руки судорожно трепещут шепчущие губы обер-лейтенанта: — Я надеюсь, я почти верю... Все зависит от вас, добрый друг. Могу я вас так называть? — Как вы решились прийти ко мне? — О, я ни минуты не колебался. Вы поймете меня. Я так несчастен, я так раскаиваюсь, так жестоко раскаиваюсь... — На что вы надеетесь? Говорите же! Обер-лейтенант облокачивается на стол и приближает свое лицо к свечке. Оно неподвижно, измождено, и только рот наполнен напряженной жизнью. — Я жду, что вы поможете мне, как когда-то я помог вам. Постойте, постойте! Я понимаю, что это против вашей совести. Но разве я отпустил вас из Шенау не против своей совести? Я вижу, что вы хотите сказать: вы были безвредны для Германии? Но посмотрите на меня. Я пришел к вам за милостью, за снисхождением, и вы вольны сделать со мной, что хотите. Неужели я действительно хоть сколько-нибудь опасен для вашей страны? Андрей скидывает с себя шинель и встает. Гро-[450]мадная тень распрямляет на потолке руки и кидается из угла в угол. Андрей смеется: — Для моей страны? Для страны? Обер-лейтенант вторит ему тихоньким, раздумчивым смешком и бормочет: — Конечно, смешно. Для великой страны, для великой России... друг мордовской свободы! Но даже для Семидола, для вас, для того дела, которому служите вы. Неужели опасен? Я окружен пустотою, я одинок. Мой друг убит. Я никогда не забуду, как два года подряд мы собирали с ним гербарий. Бедный Фрей. Что останется делать без него? Дрпустите, что я на свободе и что мною руководит злая воля. Вы видели, на чьей стороне пленные. У меня были случайные люди. Я безвреден, беспомощен, я ничтожен. Если вы поможете мне выбраться отсюда, вы никому не причините вреда, как не принесете никакой пользы, если выдадите меня. Нет, нет. Я не допускаю такой мысли. Я хочу сказать, что у вас может и не быть тех дружеских чувств, какие побудили меня выручить вас тогда, в Шенау. Но я верю в вашу человечность. — Вы тогда отпустили меня как друга Курта Вана, — шепчет Андрей, перегибаясь через стол. — Вы знаете, что я, как друг Курта Вана, должен был бы... выдать вас? Обер-лейтенант откидывается на спинку стула, глаза его растут, он насилу сдерживает дыханье и мнет сухие, тонкие пальцы в ладонях. — За что так ненавидит меня Курт Ван? — бормочет он чуть слышно. — Вы знаете? — продолжает шептать Андрей. — Курт Ван здесь, в Семидоле. В его руках эвакуация пленных — он председатель совета германских солдат. [451] Обер-лейтенант закрывает глаза и хватается за виски. Недвижный, пожелтевший, он молчит, держась за голову, и полуоткрытый рот его подергивается конвульсивно. — Судьба, — наконец выговаривает он и поднимает веки. Взгляд его мутен и безжизнен. — Судьба... За что он ненавидит меня? — повторяет он. — Моя надежда сделать что-нибудь в совете... единственная надежда... Он вдруг вскакивает, бросается кругом стола к Андрею и стонет: — Я прошу о человечности, об одной человечности! Тогда Андрей хватает его за мягкую, дрожащую кисть руки, тянет ее книзу, точно в рукопожатье, и хрипит ему в лицо: — Тиш-ше, вы! О человечности? О человечности? А безногий калека на яблоне — человечность? А кровь несчастных идиотов, которые поверили в вашу потеху, — человечность? — О, не будьте жестоки! О! — Жестоки? — Умоляю вас. Фрей искупил нашу вину своей смертью. Клянусь вам, что я всю жизнь... Андрей выпускает его руку и отходит прочь. — Я больше ничем не могу помочь вам. Вам удалось бежать. Бегите дальше. Скрывайтесь. Я не мешаю вам. Мы квиты. Мы квиты, обер-лейтенант! — вдруг резко выкрикивает Андрей. — Я понимаю вас. Вы проходите мимо человека, умирающего под забором... — Но что же вы хотите от меня? Что я могу сделать для вас? Обер-лейтенант съеживается, неожиданно крепко потирает руки и быстро шепчет: [452] — Мне нужно какое-нибудь имя. Больше ничего. Какое-нибудь имя... Андрей смотрит на него застылым, как стекло, взглядом, и руки его туго поднимаются, точно их что-то сводит против воли. — Какое-нибудь имя, даже самое неблагозвучное, доведет меня до Бишофсберга. Я больше ничего не хочу: Бишофсберг, Лауше, Шенау — мое последнее желание в этом мире. Андрей бессильно опускается на кровать. — Бишофсберг — последнее желание в мире... Беззвучие сковывает полумрак комнаты, свеча горит по-прежнему боязливо, и медленно густеет пряный медовый дух растопленного воска. Андрей тихо встает и подходит к обер-лейтенанту. Он становится рядом с ним, касаясь его плеча грудью, обвивает его спину рукою и приближается лицом к его уху. Он весь дрожит. Грузным, частым дыханием он раскачивает прижатого к груди обер-лейтенанта, и его шепот шумен и тяжел: — Если вы доберетесь до Бишофсберга, вы исполните одно мое порученье? — Это будет целью моей жизни! — Послушайте, у меня там... у меня невеста, единственная женщина, которую... моя невеста... — Да, да, понимаю, конечно, — шепчет обер-лейтенант, и что-то детское овевает его полуоткрытые губы. Тогда, впервые за этот вечер, по лицу Андрея тепло растекается темная краска, и желтое пламя свечи умножается и ширится в его глазах. — Вы разыщете ее, расскажете о том, что я... что вы видели меня, что я говорил о ней... я скажу вам потом... передадите ей письмо... первое пись-[453]мо... я расстался с ней год назад, и она ждет... Мне страшно думать: целый год! И впереди... Но я напишу все в письме... Вы передадите? Ее нетрудно найти. Ее зовут Мари Урбах, фрейлейн Мари Урбах. Она живет... Андрей качнулся. В его руках подломилось и повисло мешком отяжелевшее тело обер-лейтенанта. Голова запрокинулась назад, и на растянутой шее скользнул челноком выпятившийся острый кадык. Андрей прислонил обер-лейтенанта к стене. — Что вы? Вам плохо? Обер-лейтенант вздрогнул и распрямился. — У меня... видите, — глухо пробормотал он, показывая на голову. От правого уха к затылку бежал широкий исчерченный рубцами шрам. — В Шампани, в пятнадцатом году, с тех пор это бывает. Не обращайте внимания... Фрейлейн Мари Урбах, говорите вы? Ма-ри Ур-бах? Обер-лейтенант прищурился на Андрея. Но Андрей не смотрел на него. Он вытянул шею, прислушиваясь к шороху за оконом. Три отчетливых удара по стеклу негромко звякнули и оборвались безмолвием комнаты. — Ко мне, — прошептал Андрей. Он, крадучись, вышел из комнаты, бесшумно проскользнул темной каморкой в сени и прильнул к наружной двери. Обер-лейтенант отскочил в угол, прижался спиною к стене и вытащил из кармана офицерский наган. Левой рукой он охватил запястье правой и навел револьвер на дверь. Так он стоял, неслышный и неразличимый в теплом полумраке настороженной комнаты. Андрей прислушался к неуверенным, мягким [454] шагам на дворе. Они остановились на крыльце, и полусгнившие ступени скрипнули жалобно, готовые обломиться. Кто-то взялся за железную скобку двери. Андрей затаился. Потом он шумно, освобожденно вздохнул, снял крючок и открыл дверь. По блеску круглых черных глаз, засветившихся перед ним в темной ночи, он понял, что не обманулся, и быстро проговорил: — Рита, милая, я не могу принять тебя, у меня дело... у меня товарищ... Через четверть часа я освобожусь. Я приду к тебе, непременно приду. Рита подняла руки, широкий черный платок тяжело скатился с ее плеч, и она молча потянулась к Андрею. Он обнял ее нежно, точно обрадованнный молчаньем, и туго поцеловал в мягкие, мокрые, холодноватые губы. — Андрей! — Да, да. Через четверть часа. — Ты уже знаешь? — Что? Она забормотала бессвязно. — На фронт... тебя решено отправить на фронт... Это все Голосов, Голосов, я знаю... Он не может простить мне, что я с тобой... Это решено... я знаю... на этих днях, может быть завтра... мобилизуют. Андрей... расстаться теперь... Он снова нежно обнял ее. — Мобилизуют? Ну и что же? Это хорошо. Это отлично! Я буду у тебя через четверть часа. Ступай. Он поднял с пола платок, закутал ее, повернул к себе спиной и слегка придержал за плечи, пока она спускалась по скрипучим ступеням крыльца. Потом он наложил крючок и вернулся в комнату. Он не сразу разглядел своего гостя. Обер-лей-[455]тенант стоял, прислонившись к стене, лицом к двери. Руки его торчали в карманах. Он молчал. Андрей подошел к нему и дотронулся до борта его шинели. Обер-лейтенант тихо спросил: — Как вы говорите? Фрейлейн Мари Урбах? — Позвольте! — сказал Андрей. — Вы могли её знать, Мари. По соседству с Шенау, вилла Урбах, помните? — Не припоминаю, — промямлил обер-лейтенант и показал раздумчиво на голову: — У меня — видите... Тогда Андрей заторопился. — Вам надо идти. Я постараюсь сделать что-нибудь для вас. Постойте. Завтра, в одиннадцать вечера, на том месте, где мы встретились. Я буду! Я приготовлю письмо. Вы передадите? Но запомните имя и адрес, на случай, если не удастся уберечь письма: Am Markt, 18/II, Мари Урбах... Сейчас... Он бросился к полке, схватил кусок хлеба и сунул его обер-лейтенанту, не переставая шептать: — Am Markt, 18/II... Am Markt... Обер-лейтенант попробовал спрятать хлеб за пазуху, но кусок был большой, угловатый, он разломил его на две части и одну часть засунул в левый карман шинели. Потом, подталкиваемый Андреем, миновал каморку, сени, подошел к выходной двери, беззвучно и зыбко, как тень. Тут он вдруг отвердел, схватил руку Андрея, сжал ее и раздельно проговорил: — Я запомню: Am Markt, 18/II, фрейлейн Мари Урбах. Я бесконечно благодарен вам. До завтра. Он окунулся в темень, уверенно пробежал двором, нешироко приоткрыл калитку и юркнул в щель. [456] Черная жесткая ночь обнимала чуждый мертвый Семидол. Косогоры с угнездившимися на них лачугами чуть различимыми горбами подымались к безглазому небу. В пустой глубине города выл затосковавший пес. Обер-лейтенант вынул наган и подержал его на ладони, как будто прикидывая вес. Потом засунул револьвер назад в карман и решительно двинулся в ночь, придерживая двумя пальцами левой руки прыгавший на ляжке кусок хлеба, как когда-то придерживал саблю... В эту минуту, сгорбившись над столом, в пугливом трепыханье свечи, Андрей чертил щербатым пером по надорванному, рыхлому листку бумаги повторяющиеся, отчаянные, бессмысленные слова: «Милая, любимая моя, маленькая Мари. Каждый мой вздох, каждый удар сердца, всегда и всюду... Ты одна... Боже мой...» Уже поздним вечером, когда Курт кончал работу, пришел Андрей. Он был необычно подвижен, разговорчив, пожалуй болтлив. Он рассказал о том, что на завтра назначены проводы мобилизованных, что он занят сборами отряда, что Голосов тысячу раз прав, утверждая, будто бы ему — Андрею Старцову — очень полезно размяться на фронте. — Я совершенно переродился после Саньшина! — восклицал он, потирая руки, как на бодрящем, душистом морозе. — Я понял теперь, почему до сих пор я постоянно чувствовал себя угнетенным. Какой-то мрак окутывал меня, я задыхался от него, у меня не было ни минуты передышки. Знаешь, что это было? Этр было ложное сознание, будто бы я не несу ответственности [457] за ужас, который совершается в мире. Будто бы я не виновен в этом ужасе. Но совесть не давала покоя. Совесть — это страшно, Курт. Совесть... да... Андрей помедлил с минуту, потом еще горячей продолжал: — Ложь... понимаешь? — ложь. Я виновен в том, что люди шли на смерть, а я не шел с ними. Ведь правда? Все, кто не шел на войну, все, кто не идет на войну, — все виноваты в войне. Если смерть нужна, если она неизбежна, надо самому... понимаешь? — самому умереть, а не смотреть, как умирают другие... Под Саньшином, когда надо было бежать за смертью вместе со всеми, я понял, что значит совесть... я понял, что нужно взять на себя всю тяжесть ужаса, а не бежать его, считая, что в нем виновен мир, но не я... Андрей вскакивал, принимался бегать по комнате, садился, снова вскакивал и, почти задыхаясь, не переставал говорить. Лицо его было смято, как от бессонной ночи, но необычно и остро горели неясные глаза. — О, я теперь другой, совсем другой. Я с наслаждением иду на фронт. Я уже не мог бы теперь жить, как прежде. Я просто умер бы с тоски. У меня захватывает дух, когда я вспоминаю, что пережил под Саньшином. Знаешь, Курт? За всю жизнь единственный раз, на несколько минут, я перестал видеть себя. Никогда раньше, даже когда, подростком, впервые узнал женщину. Он опять остановился, как будто пораженный неожиданной мыслью, затих и вгляделся в невидимую точку, где-то на уровне глаз. Потом покачал головой и ответил своей мысли: — Нет. Даже с Мари, когда все плыло и качалось в ее взоре, даже тогда, Курт, я не испытал [458] такого чувства. Я всегда видел себя со стороны. Под Саньшином я перестал не только видеть себя, но даже ощущать. Если это смерть, то она прекрасна... Курт следил за Андреем с той нарастающей и скрытой тревогой, с какою смотрят на человека, который чересчур жарко доказывает, что он совершенно здоров. И когда Андрей выговорился и его голос упал, как птица, избившаяся в клетке, он сказал: — У тебя очень усталый вид, Андрей. — Мне кажется — не больше, чем у тебя, — ответил Андрей. Курт показал на пачку бумаг под лампой. — Я провозился с утра. Мы отправляем громадную партию. Это все те, кто дрался против маркграфа... Может быть, хочешь чаю? Я скажу, чтобы приготовили. — О да, чаю я выпью. Скажи. Курт вышел. Стук его каблуков раздался в соседней комнате и стих в коридоре. Далекая дверь захлопнулась чуть слышно. Андрей поднялся с кресла, шагнул к столу. Синие папки лежали сложенными ровной стопой. На крышке верхней папки чернели крупные литеры: Р—S REICHSDEUTSCHE ГЕРМАНЦЫ Андрей развернул папку на середине. Толстый сероватый лист бумаги был разграфлен жирной чертой пополам. Правую сторону листа заполняли русский типографский шрифт и чистенькая писарская пропись. Кучка четких слов бросилась Андрею в глаза: [459] Воинское звание: ефрейтор Имя: Конрад Фамилия: Штейн С какого времени в плену: с февраля 1917 г. Андрей выдернул лист из папки и скользнул глазами по его оборотной стороне. Внизу листа прилипло лиловое пятно печати и крутая, размашистая стояла подпись: К. Ван. Андрей закрыл папку, согнул бумагу надвое, проворно сунул ее в карман и обернулся к столу спиной. Чтобы придушить всхлипыванья, вылетавшие вместе с дыханием, он напряг все мышцы с такою силой, что откачнулся, как на пружине, от стола, на котором присел. И вместе с этим движеньем у него запал глубоко живот, и он громко икнул. Когда издалека послышались шаги, он бросился в полумрак соседней комнаты и крикнул подряд несколько раз, с каждым разом невнятней: — Не надо, не надо!.. Он налетел в темноте на Курта и схватил его руки. — Не надо. Я не хочу, я раздумал... — Что такое? — Я не хочу чаю, не могу, не успею. Я вспомнил, что мне еще нужно пойти... надо пойти по одному важному... мне поручили... — Что с тобой? Курт сильно сжал руку Андрею и потянул его к свету. Но он не унимался, твердил о неотложном деле, икая, захлебываясь, то вскрикивая, то шепча, и торопливо, кое-как натягивал на себя неуклюжую шинель. — Как мог я забыть? Прощай, Курт, я никак не могу... [460] Курт резко взял его за плечи. — Ты совсем не владеешь собой, дружище. У тебя лихорадка. — О да! Но это хорошая лихорадка, хорошая. Я так счастлив! Прощай. Курт прижал его к себе, обнял и — высокий, прямой, негнущийся — постоял так неподвижно. — Если ты умрешь, Андрей, то у меня будет одно утешенье: ты умрешь за хорошее дело. Ну... Он дотронулся губами до щеки Андрея, потом отпустил его. Тогда Андрея пронизала страшная дрожь, точно от нечаянного прикосновения холодного железа. Он выдавил из себя, сдерживая икоту: — Прощай, — и выбежал вон. Улицы были черны, ветер налетал из-за углов внезапными порывами, неистово трепля ободранные ветки деревьев. Андрей бежал не переводя дух, запахивая непрестанно борта шинели, точно не догадываясь застегнуть их на крючки. Икота мучила его, он почти задыхался, и ветер разносил во тьме его обрывистые, гулкие всхлипы. Но он не останавливался. Он добежал до косогоров окраины, миновал свой дом и устремился в гору, по улице, ведшей в поле. Здесь он замедлил шаги и стал приглядываться к постройкам. Но лачуги увязали в беспросветной ночи, как мухи в чернилах, и отличить одну от другой было нельзя. Андрей остановился. И в тот же миг его кто-то уверенно взял сзади за локоть. Он отскочил и быстро обернулся; припадок икоты сдавил его живот и глотку, он зашатался от боли. [461] — Это я, — расслышал он сквозь завыванье ветра. Он вытащил из кармана покоробившийся лист бумаги и протянул его в темноту. Холодные пальцы коснулись его руки. Он выговорил прерывисто и глухо: — Пробирайтесь одиночкой... с эшелоном нельзя... до Москвы... Он рванулся под гору, но его нагнал окрик: — Письмо для Мари! Андрей дернул ворот гимнастерки, выхватил из-за пазухи письмо и ткнул его в холодные растопыренные пальцы. Ветер дул по пути, путь катился вниз, и бег Андрея был полетом камня, брошенного в пропасть. Он долетел до ворот своего дома, ворвался во двор, на крыльцо, и только тут передохнул. Ему открыли дверь, он прошел сенями в кухню, нащупал на скамье ведро с водой, присел на корточки и, нагнув ведро, стал пить через край. Вода показалась ему горячей, как кипяток. Он оторвался, отдохнул, снова принялся пить тягучими емкими глотками. Потом разыскал ковш, зачерпнул воды, раскрыл окно, высунул наружу голову и опрокинул на нее ковш. Потом упал на скамью. Войдя в свою комнату, Андрей не зажег огня. Он ощупью приготовил постель, медленно разделся и лег, зарывшись плотно в одеяло.

The script ran 0.009 seconds.