Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ганс Фаллада - Каждый умирает в одиночку
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary

Аннотация. Берлин, 1940 год. Гестапо обеспокоено появлением в городе таинственных открыток с призывом противостоять злу, которое несут людям война и Гитлер. Власти требуют найти «невидимку». Начинается неравный поединок между автором открыток и могущественным репрессивным аппаратом фашистской Германии. Ганс Фаллада (настоящее имя Рудольф Дитцен, 1893 -1947) - немецкий писатель, перу которого принадлежит несколько десятков романов. Роман «Каждый умирает в одиночку» (1947 год) основан на материалах криминальной хроники тех лет и архивах гестапо. Книга издана в 1948 году, поэтому орфография значительно отличается от современной.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

Темные глаза Квангеля вспыхнули, но он тут же опустил веки и сидит, не глядя ни на кого. — Восемьдесят семь? — в полной растерянности бормочет прокурор. — Почему именно восемьдесят семь? — Откуда я знаю, — невозмутимо отвечает Анна. — Больше не нашлось. — Ах так? — рычит прокурор. — Так? Он очень раздражен, по его милости обвиняемая вдруг стала интересной фигурой, что не входило в его намерения. Кроме того, он, как и большинство присутствующих, твердо убежден, что она врет, что у нее было самое большее два-три дружка, а то и ни одного. Можно бы привлечь ее к ответственности за насмешку над судом. Но как уличить ее в таком намерении? Наконец он надумал: — Я твердо убежден, что вы непомерно преувеличиваете, обвиняемая, — рычит он — Женщина, у которой было восемьдесят семь любовников, вряд ли запомнит точную цифру. Она просто скажет — много. Ваш ответ доказывает полное нравственное падение. Вы похваляетесь своим распутством. Вы гордитесь тем, что были шлюхой. А из шлюхи вы стали тем, чем становятся все шлюхи — старой сводней! Сводничали для собственного сына! Наконец-то Пинчеру удалось больно куснуть Анну Квангель. — Нет! — вскрикивает Анна и умоляюще протягивает руки. — Только не это — не смейте так говорить! — Ах, нет? — оскаливается Пинчер. — Спрашивается, для чего же вы тогда оставляли у себя на ночь так называемую невесту сына? Или скажете, что выставляли сына из дому? Да? А то где же у вас спала эта самая Трудель? Знаете, она умерла, знаете вы это? А то бы эта тварь, эта соучастница в преступлениях вашего мужа сидела бы здесь же, на скамье подсудимых. Но имя Трудель влило новые силы в Анну Квангель. Обращаясь не к прокурору, а ко всему суду, она говорит: — Да, слава богу, Трудель умерла, хоть она-то избавлена от этого срама… — Умерьте свои выражения! Я предупреждаю вас, обвиняемая! — Она была славная, порядочная девушка… — И сделала на пятом месяце выкидыш, чтобы не производить на свет будущих солдат! — Не делала она выкидыша, она так жалела о ребеночке! — Она сама созналась! — Не верю. — Какое нам дело, верите вы или не верите! — залился прокурор. — Только мой вам совет — измените тон, иначе я вам не завидую, обвиняемая! Показания Хергезель запротоколированы комиссаром по уголовным делам Лаубом. А комиссар не может лгать! Пинчер окинул грозным взглядом весь зал, но никто не смел даже пошевельнуться. — А теперь извольте отвечать мне, обвиняемая: был ваш сын в близких отношениях с этой девушкой или не был? — Матери не годится входить в такие дела. Я сроду не шпионила! — Ваш долг был надзирать за сыном! Раз вы допустили незаконную связь у вас на дому, значит вы повинны в злостном сводничестве, так сказано в уголовном кодексе. — Про это я ничего не знаю. Я знаю одно: время было военное, и мальчику моему, может, суждено было умереть. У нас так водится — раз люди помолвлены или все равно что помолвлены, да к тому же еще время военное — мы на это закрываем глаза. — Ага, наконец-то вы сознались! Вы были осведомлены об их незаконной связи и ничего не имели против. Вы называете это — закрывать глаза. А в уголовном кодексе это называется злостным сводничеством, и если мать поощряет нечто подобное — это такой позор, такой разврат, которому имени не подберешь! — Вот как? Хотела бы я тогда знать, — твердым голосом бесстрашно говорит Анна Квангель, — хотела бы я знать, как у вас там в кодексе называют то, чем занимается «Союз гулящих девиц»?[4] Взрыв смеха. — И что разделывают штурмовики со своими дамами… Смех обрывается. — А эсэсовцы-то… насилуют еврейских девушек, а потом расстреливают их… На миг все замирает. Затем разражается буря. Все орут. Некоторые из зрителей лезут через барьер и хотят наброситься на подсудимую. Отто Квангель вскочил, чтобы, в случае надобности, защитить жену… Но полицейский и отсутствие подтяжек мешают ему. Председатель стоит и грозно, но тщетно требует тишины. Заседатели громко переговариваются между собой. Прокурор Пинчер тявкает и тявкает, но никто не понимает ни слова… В результате Анну Квангель выволакивают из зала, шум затихает, суд удаляется на совещание… Через пять минут он возвращается: — Обвиняемая Анна Квангель лишена права присутствовать при разборе ее дела. Предписывается — содержать обвиняемую в кандалах. Карцер — впредь до особого распоряжения, хлеб и вода только через день. Разбор дела продолжается. ГЛАВА 63 Суд. Свидетель Ульрих Хефке Свидетель Ульрих Хефке, горбатый брат Анны Квангель, квалифицированный рабочий, пережил тяжелые месяцы. Ретивый комиссар Лауб сейчас же после ареста Квангелей поспешил забрать и его вместе с женой, без каких-либо веских подозрений, только потому, что они — родня Квангелей. С тех пор Ульрих Хефке жил в непрерывном страхе. Кроткий человечек с простой и чистой душой, всю жизнь избегавший свар, попал в лапы садиста Лауба, претерпел измывательства, ругань, побои. Его морили голодом, унижали — словом, истязали, пуская в ход все дьявольские ухищрения. От всего этого горбун помутился в уме. Он лихорадочно старался понять, чего от него хотят его мучители, а потом возводил на себя самые бессмысленные обвинения, в абсурдности которых его сейчас же уличали. И тогда его снова принимались истязать в надежде выведать от бедняжки-горбуна какое-то новое, еще неизвестное преступление. Комиссар Лауб придерживался популярного среди нацистов лозунга: каждый в чем-нибудь да провинился. Стоит только порыться — всегда найдешь! Лаубу не верилось, чтобы немец, и притом не член национал-социалистской партии, никогда не слушал заграницу, не занимался исподтишка пораженческой пропагандой, ни разу не плутовал с продовольственными карточками. Лауб напрямик обвинил Хефке в том, что он по поручению зятя подбрасывал открытки на Ноллендорфплац. Хефке признал это, а через три дня Лауб доказал ему, что открытки никак не могли быть подброшены им, Хефке. Далее комиссар Лауб заподозрил Хефке в том, что он разглашал производственные секреты фабрики оптических приборов, где работал. Хефке сознался и тут, а после недели тщательных расследований Лауб установил, что и разглашать-то было нечего, никто на фабрике толком не знал, для какого оружия предназначены изготовляемые там детали. За каждое ложное признание Хефке приходилось дорого расплачиваться, но это только запугивало, а не вразумляло его. Он сознавался в чем угодно, лишь бы его оставили в покое, подписывал любой протокол, лишь бы прекратили допрос. Так подписал бы он и свой собственный смертный приговор. Это был уже не человек, а хлипкий комочек страха, начинавший дрожать при первом слове. Комиссар Лауб не постеснялся одновременно с Квангелями препроводить этого горемыку в следственную тюрьму, хотя ни одним из протоколов соучастие Хефке в «преступлениях» Квангелей доказано не было. Лучше перестраховаться, а там пусть следователь посмотрит, нельзя ли в чем-нибудь уличить Хефке. Ульрих Хефке воспользовался более широкими возможностями следственной тюрьмы прежде всего для того, чтобы повеситься. Его нашли в самую последнюю минуту, вынули из петли и подарили ему жизнь, которая стала для него совершенно нестерпима. После этого бедняге-горбуну были созданы еще более тяжелые условия: в его камере всю ночь горел свет, особо отряженный часовой поминутно заглядывал в дверь, с него не снимали наручников и почти каждый день его таскали на допрос. Хотя следователь не нашел в деле никаких улик против Хефке, однако он был твердо убежден, что горбун виновен в каком-то преступлении, иначе почему бы он пытался покончить с собой? Невинный человек вешаться не станет. Идиотически болезненная готовность Хефке подтверждать любое возводимое на него обвинение вынудила следователя прибегнуть к нескончаемым допросам и дознаниям, в результате которых обнаружилось, что Хефке ничего преступного не совершил. Так получилось, что Ульрих Хефке только за неделю до суда был освобожден из предварительного заключения. Он возвратился к своей долговязой, унылой жене, которая давно уже была на свободе. Она встретила его полным молчанием; Хефке был слишком потрясен, чтобы ходить на работу, он по целым часам простаивал на коленях в углу комнаты и мягким приятным фальцетом пел церковные гимны. Разговаривать он почти перестал и все ночи напролет плакал. У них были кое-какие сбережения, и жена не торопила его итти на работу. Спустя три дня после освобождения Ульрих Хефке опять получил повестку явиться свидетелем в суд. Больная его голова не могла как следует осмыслить, что он вызван только свидетелем. Волнение его росло с часу на час, он почти перестал есть и только целыми днями пел. Его терзал нестерпимый страх, что опять начнутся только что перенесенные мучительства. В ночь перед судом он вторично пытался повеситься, на этот раз жизнь ему спасла его унылая жена. Когда он отдышался, она основательно пробрала его. Она явно не одобряла его поведения. Наутро она крепко подхватила его подруку и на пороге свидетельской комнаты сдала судебному приставу с наставлением: — Следите за ним хорошенько! У него не все дома! Свидетельская комната была уже полна — вызваны были главным образом сослуживцы Квангеля, заводское начальство, обе женщины и почтовый чиновник, видевшие, как он подбрасывал открытки, словом, свидетелей набралось уже порядочно; они услышали наставление Анны Хефке, и не только судебный пристав, но и все присутствующие стали усердно следить за горбуном. Кое-кто попробовал подразнить его, чтобы скоротать время ожидания, но скоро эту затею оставили — слишком уж бросалось в глаза, как он запуган, и у людей хватило жалости не приставать к нему. Допрос председателя суда Фейзлера горбун, несмотря на весь свой страх, выдержал вполне сносно, должно быть потому, что говорил он так тихо и до того дрожал, что верховному судье вскоре прискучило заниматься этим трусом. И горбун спрятался за других свидетелей в надежде, что для него все миновало. Но затем ему пришлось слушать, как прокурор Пинчер допрашивал его сестру, как мучил ее, как донимал бесстыдными вопросами. Все возмутилось в нем. Ему хотелось поднять голос, заступиться за любимую сестру, засвидетельствовать, что она всегда вела честную жизнь, а страх тянул его назад, пригибал к земле, затыкал ему рот. Так, разрываясь между малодушным страхом и приливами мужества, почти не владея рассудком, присутствовал он при разборе дела до той минуты, когда Анна Квангель непочтительно отозвалась о Союзе германских девушек, о штурмовиках и эсэсовцах. Он был свидетелем происшедшей суматохи и сам, своей комической фигуркой, участвовал в ней — он взобрался на скамью, чтобы лучше видеть, — и действительно увидел, как два полицейских волокли Анну из зала. Он все еще стоял на скамье, когда председатель уже начал водворять в зале порядок. Соседи позабыли о нем, они продолжали шушукаться. И тут-то на Ульриха Хефке упал взгляд прокурора Пинчера, он с удивлением оглядел фигуру уродца и крикнул: — Эй вы! как вас там? Вы ведь брат обвиняемой? — Хефке, Ульрих Хефке, — подсказал прокурору его помощник. — Свидетель Ульрих Хефке, Анна Квангель — ваша сестра! Предлагаю вам высказаться о ее прошлом! Что вам известно о ее прошлом? И Ульрих Хефке раскрыл рот, он все еще стоял на скамье, а глаза его впервые глядели без страха. Он раскрыл рот и приятным фальцетом запел: Прости, скажу тебе, жестокий грубый мир! Противен мне твой грешный, злой кумир! О господи, возьми меня к себе. Воздай тому, кто здесь служил тебе! Все были до такой степени огорошены, что дали ему спокойно допеть. Некоторым даже приятно было слушать эту несложную мелодию, и они тупо покачивали в такт головами. Один из заседателей опять сидел, разинув рот. Студенты держались руками за барьер, лица их выражали напряженное внимание. Озабоченный седой защитник склонил голову набок и задумчиво ковырял в носу. Отто Квангель повернул свое острое лицо к шурину, и в первый раз его холодное сердце забилось сочувствием к бедному уродцу. Что с ним сделают? Ты видишь, как скорбит душа, о боже вездесущий! Укрой ее от горя, всемогущий. Кто много пострадал, тот у господня трона Найдет покой, его в свое ты примешь лоно. Еще до конца второй строфы в зале снова началось движение. Председатель что-то кому-то шепнул, прокурор послал записку дежурному полицейскому офицеру. Но горбун ничего этого не замечал. Его глаза были устремлены в потолок. Под конец он выкрикнул громко, восторженно-вдохновенным голосом: — Иду к тебе! Он поднял руки, оттолкнулся ногами от скамьи, собрался взлететь… И тут же беспомощно упал на стоявших впереди свидетелей, те испуганно шарахнулись, и он покатился под скамью. — Убрать его прочь! — повелительно крикнул председатель, перекрывая разбушевавшийся зал. — Подвергнуть врачебному осмотру! Ульриха Хефке вывели из зала. — Доказательство налицо: семья преступников и умалишенных, — подчеркнул председатель. — Ничего, мы постараемся изъять ее. И он бросил грозный взгляд на Отто Квангеля, который стоял, поддерживая сползавшие брюки, и все еще смотрел на дверь, куда исчез горбун. Об изъятии калеки Ульриха Хефке. постарались на совесть. Он был признан физическими духовно неполноценным, и после краткого пребывания в больнице благодетельный укол помог ему сказать последнее прости жестокому и злому миру! ГЛАВА 64 Суд. Защитник Защитник Анны Квангель, озабоченный седой человечек, который в минуты задумчивости любил ковырять в носу и разительно напоминал еврея — однако «уличить» его было невозможно, по бумагам он был «чистый ариец», — так вот этот человечек, ех оffiсio исполнявший обязанности адвоката подсудимой, поднялся, чтобы произнести защитительную речь. Для начала он выразил сожаление, что вынужден говорить в отсутствие своей подзащитной. Разумеется, ее выпады против столь почтенных организаций нацистской партии, как штурмовые отряды и эсэсовские части, весьма прискорбны… Реплика прокурора: — Преступны!.. Да, конечно, он вполне солидарен с прокурором, такие выпады преступны. Однако же случай с братом его подзащитной свидетельствует о том, что ее вряд ли можно считать вполне вменяемой. Случай с Ульрихом Хефке, несомненно запечатлевшийся в памяти господ судей, доказал, что в семье Хефке имеет место религиозное помешательство. Отнюдь не желая предвосхищать заключения врачебной экспертизы, он считает себя в праве предположить, что здесь налицо шизофрения, а так как шизофрения передается по наследству… Здесь прокурор вторично прервал защитника, попросив суд указать адвокату, чтобы он говорил по существу. Председатель суда Фейзлер предложил защитнику говорить по существу. Защитник возразил, что он говорит по существу. Нет, он говорит не по существу. Здесь речь идет о преступлении против государства, а вовсе не о шизофрении и психозе. Защитник снова выставил возражение: если господин прокурор имеет право доказывать нравственную неполноценность его подзащитной, то и он в праве говорить о шизофрении. Он просит о судебном определении. Суд удалился, чтобы вынести определение по ходатайству защитника. Затем председатель суда Фейзлер объявил: — Ни на предварительном следствии, ни по ходу сегодняшнего судебного разбирательства у Анны Квангель не обнаружено каких-либо признаков психического расстройства. Случай с ее братом Ульрихом Хефке не имеет доказательной силы, так как свидетель Хефке еще не подвергнут судебно-медицинской экспертизе. Не исключена возможность, что упомянутый Ульрих Хефке является злостным симулянтом, преследовавшим цель облегчить положение сестры. Защите предлагается придерживаться фактов государственной измены, поскольку они выяснились из сегодняшнего судебного разбирательства… Торжествующий взгляд прокурора Пинчера в сторону озабоченного защитника. И ответный унылый взгляд защитника. — Ввиду того что господа судьи запретили мне ссылаться на психическое состояние моей подзащитной, — снова заговорил адвокат Анны Квангель, — я вынужден опустить все моменты, свидетельствующие о пониженной вменяемости: обвинение мужа в смерти сына, странное, временами совершенно неуравновешенное поведение… Пронзительное тявканье прокурора Пинчера: — Я категорически возражаю против того, как защитник подсудимой обходит запрет суда! Он якобы опускает соответствующие моменты, но тем настойчивее подчеркивает их. Я требую судебного определения! Суд снова удаляется, а по его возвращении председатель Фейзлер злобно заявляет, что защитник присуждается к денежному штрафу в размере пятисот марок. В случае вторичного ослушания он будет лишен слова. Седой защитник кланяется. Он явно озабочен, должно быть, его мучает вопрос, как наскрести пятьсот марок. В третий раз он начинает свою речь. Он старается обрисовать молодость Анны Квангель, жизнь в прислугах, затем замужество, жизнь с этим суровым фанатиком, словом всю ее женскую долю: — Один только труд, заботы, лишения, покорность деспоту-мужу. И вдруг этот муж начинает писать открытки преступного содержания. По ходу дела выяснилось, что не жене, а именно мужу пришла такая мысль. На предварительном следствии моя подзащитная утверждала обратное. Но это надо рассматривать, как нелепое самопожертвование… — Как могла Анна Квангель противостоять преступной воле мужа?! — восклицает защитник. — Что ей было делать? За долгую подневольную жизнь она научилась только покоряться и не противоречить. Она была креатурой своего мужа, его рабой… Прокурор сидит, насторожив уши. — Господа судьи! Чего стоит преступление, вернее, нет, соучастие в преступлении женщины такого типа! Как нельзя наказывать собаку, которая по приказу хозяина травит зайцев на чужом владении, так и на эту женщину нельзя возлагать полную ответственность за соучастие. В ее пользу — также и на этом основании — говорит параграф 51, пункт 2… Прокурор прерывает снова. Он тявкает, что защитник упорно нарушает запрет суда. Защитник возражает. Прокурор читает в блокноте: — Согласно стенограмме защита высказалась следующим образом: «В ее пользу — также и на этом основании — говорит параграф 51, пункт 2…» Слова «также и на этом основании» совершенно определенно намекают на выдвинутое защитой утверждение о наследственной душевной болезни в семье Хефке. Я ходатайствую о судебном определении. Председатель суда Фейзлер спрашивает защитника, к чему относились его слова «также и на этом основании»? Защитник заявляет, что слова его относились к тем мотивам, которые будут вытекать из дальнейшего развития его защитительной речи. Прокурор вопит, что никто не ссылается на мотивы, которые еще не высказаны. Можно ссылаться только на то, что уже известно. — Господин защитник прибегает к нелепым отговоркам. Защитник заявил протест против того, что его обвиняют в нелепых отговорках. В речах очень часто ссылаются на то, что будет сказано дальше. Популярные ораторы охотно пользовались таким приемом, чтобы вызвать напряженный интерес к дальнейшему. Так, например, Марк Туллий Цицерон в знаменитой своей Третьей филиппике сказал… Анна Квангель была забыта; Отто Квангель, раскрыв от удивления рот, переводил взгляд с одного на другого. Разгорелся жаркий диспут. Латинские и древнегреческие цитаты сыпались градом. В результате суд еще раз удалился на совещание, а, появившись снова, председатель Фейзлер объявил ко всеобщему изумлению (из-за ученого спора большинство забыло его повод), что защитник обвиняемой повторно нарушил судебный запрет и посему лишается слова. Защитником Анны Квангель назначается случайно присутствующий на суде асессор Людеке. Седой защитник поклонился и покинул зал, на вид еще озабоченней прежнего. «Случайно присутствующий» асессор Людеке встал и заговорил. У него было мало опыта, и слушал он невнимательно, и судей боялся как огня, и вдобавок был в ту пору сильно влюблен и неспособен разумно мыслить. Он проговорил три минуты, попросил учесть смягчающие вину обстоятельства (если только господа судьи признают таковые, в противном случае он снимает свою просьбу), после чего сел на свое место, весь красный от смущения. Слово было предоставлено защитнику Отто Квангеля. Поднялся очень светлый и очень надменный блондин. За все время судебного разбирательства он не вмешался ни разу, не сделал ни одной пометки, стол перед ним был пуст. В течение всей долгой судебной процедуры он занимался тем, что полировал друг о дружку свои холеные розовые ногти, а потом пристально разглядывал их. Но теперь он заговорил. Слегка откинув полы судейской мантии, он засунул одну руку в карман брюк, а другой делал скупые жесты. Этот адвокат терпеть не мог своего подзащитного, находил его противным, уродливым, прямо-таки отталкивающим тупицей. И Квангель, на беду, только усугубил неприязнь своего защитника — как ни порицал его доктор Рейхардт, он отказался дать адвокату какие-либо сведения, — он не нуждался в защите. Итак, теперь говорил адвокат доктор Штарк. Он слегка гнусавил и растягивал слова, что совершенно не вязалось с употребляемыми им крепкими выражениями. — Редко случалось всем нам собравшимся в этом зале, — говорил он, — видеть такой законченный образец человеческой подлости, какой предстал перед нами сегодня. Преступление против родины и государства, распутство, сводничество, скаредность — найдутся ли пороки и преступления, в которых не был бы виновен или не участвовал мой подзащитный? Господа судьи, милостивые государи, я не в состоянии защищать такого преступника. В подобном случае я могу лишь скинуть мантию защитника, вместо адвоката стать прокурором и настойчиво потребовать одного: пусть правосудие не знает пощады. Цитируя известное изречение, я могу лишь сказать. Fiat justitia, реrеаt mundus![5] Я не вижу смягчающих вину обстоятельств для этого преступника, недостойного называться человеком! На этом защитник раскланялся, вызвав всеобщее недоумение, и уселся, тщательно поддернув брюки. Затем он пристально оглядел свои ногти и принялся полировать их друг о дружку. После минутной растерянности председатель спросил обвиняемого, не хочет ли он что-либо добавить в свою защиту? Только, чтоб покороче. Отто Квангель встал, поддерживая брюки: — Мне нечего сказать в свою защиту. Я хочу только поблагодарить моего адвоката за его речь. Мне довелось-таки узнать, что такое не правозаступник, а кривозаступник. И Квангель сел под бурное возмущение всех, кроме адвоката. Сам адвокат только перестал полировать ногти, приподнялся и небрежно заявил, что не считает нужным подавать жалобу на своего подзащитного. Этот субъект лишний раз доказал, какой он закоренелый преступник. И тут-то Квангель рассмеялся, впервые с момента ареста, да что там, впервые с незапамятных времен рассмеялся, весело и беспечно. Ему вдруг представился весь комизм положения — эта преступная свора всерьез клеймит его преступником. Председатель резко осадил обвиняемого за его неуместную веселость и собрался было наложить на Квангеля взыскание построже, но потом припомнил, что на него обрушены уже все возможные кары, и теперь остается только удалить обвиняемого из зала заседания. Однако от этого господин Фейзлер воздержался, сообразив, что приговор не произведет должного впечатления, если будет произнесен в отсутствие обоих обвиняемых. И посему сменил гнев на милость. Суд удалился для вынесения приговора. Длительный перерыв. Большинство публики отправилось выкурить папироску, как в театре. ГЛАВА 65 Суд. Приговор По правилам полагалось, чтобы полицейские, вдвоем сторожившие теперь Отто Квангеля, отвели подсудимого в специально предназначенную для таких перерывов камеру-ожидальню. Но зал почти совсем опустел, а водить арестанта по бесконечным лестницам и коридорам, когда у него еще все время сползают штаны, — дело канительное. Поэтому стража сочла за благо пренебречь предписанием и расположилась поболтать в нескольких шагах от Квангеля. Старый мастер опустил голову на руки и ненадолго забылся в полудреме. Он был измучен семичасовым судом, во время которого ни на минуту не позволил себе ослабить внимание. Перед ним мелькали обрывки впечатлений: вот сжимаются и разжимаются когти председателя, защитник Анны ковыряет в носу, вот горбун Хефке, когда он пытался взлететь, а вот и Анна, когда она сказала «восемьдесят семь» и вся вспыхнула, а глаза загорелись таким гордым задором, какого никогда он у нее не видал, и много, много других картин… других… картин. Голова совсем отяжелела, он так устал, поспать бы хоть пять минуток… Он положил локоть на стол, уткнулся в него лицом и блаженно вздохнул. Хоть пять минуток крепкого сна, полного забвения. Но тут же встрепенулся вновь. Что-то в этом зале мешало ему найти блаженный покой. Широко раскрыв глаза, он озирался по сторонам, и взгляд его упал на отставного советника апелляционного суда Фрома, который стоял у балюстрады вокруг мест для публики и как будто делал ему знаки. Квангель и раньше уже видел старика, как схватывал все своим зорким, и бдительным взглядом, но при множестве волнующих впечатлений этого дня он не обратил особого внимания на бывшего своего соседа по дому на Яблонскиштрассе. А теперь советник стоял у балюстрады и делал ему знаки. Квангель оглянулся на полицейских. Они стояли шагах в трех от него, повернувшись спиной, и вели между собой оживленный разговор. До Квангеля как раз долетели слова: «И как сцапаю я его, голубчика, за шиворот…» Старый мастер встал, подхватил брюки обеими руками и, медленно шагая, пошел через весь зал к советнику. Тот стоял у перил и смотрел теперь в землю, как будто не хотел видеть идущего к нему арестанта. И вдруг, когда Квангель был уже в нескольких шагах, советник быстро повернулся и пошел между рядами стульев по направлению к двери. Но на перилах остался положенный им белый сверточек, поменьше катушки. Квангель прошел последние шаги, схватил сверточек и сперва зажал его в ладони, а потом опустил в карман брюк. На ощупь он был твердый. Квангель обернулся и увидел, что стража до сих пор не заметила его отсутствия. Затем хлопнула дальняя дверь, и советник апелляционного суда исчез. Квангель отправился в обратный путь. Он был порядком взволнован, сердце сильно колотилось, ему не верилось, чтобы такое приключение могло сойти благополучно. Должно быть старику-советнику очень уж важно было ткнуть ему этот сверток, раз он пошел на такой риск. Квангелю оставалось до места всего несколько шагов, когда один из караульных заметил его. Он весь затрясся, растерянно взглянул на пустую скамью, как бы желая убедиться, что подсудимого и в самом деле там нет, и потом с перепугу рявкнул во весь голос: — Где вы были? Второй полицейский тоже обернулся и уставился на Квангеля. В первую минуту оба от растерянности словно приросли к земле и даже не догадались водворить арестанта на место. — Мне нужно выйти, господин вахмистр! — сказал Квангель. Полицейский, сразу успокоившись, проворчал: — Нечего одному шляться. Извольте спрашиваться! — Пока полицейский выговаривал ему, Квангель вдруг надумал последовать примеру Анны. Пускай себе объявляют приговор без обоих подсудимых, у них половина удовольствия пропадет. А ему, Квангелю, неинтересно слушать, он и так все наперед знает. Кроме того, ему не терпелось узнать, что за важную штуку подсунул ему старик-советник. Оба полицейских добрались уже до Квангеля и ухватили его за руки. Квангель равнодушно взглянул на полицейских и сказал: — Смерть Гитлеру! — Что-о? Они были так огорошены, что не поверили своим ушам. — Смерть Гитлеру! Смерть Герингу! Смерть Геббельсу, сукину сыну! Смерть Штрейхеру! — торопливо и громко выкрикивал Квангель. Удар кулаком в подбородок пресек эту поминальную молитву. Оба полицейских выволокли потерявшего сознание Квангеля из зала. Так получилось, что председателю суда Фейзлеру все-таки пришлось объявить приговор без обоих подсудимых. Напрасно верховный судья проявил снисходительность к оскорблению защитника. Квангель оказался прав: председателю не доставило ни малейшего удовольствия объявлять приговор, не видя обвиняемых. А он-то изощрялся, придумывая формулировки похлеще и пооскорбительней. Фейзлер еще не кончил говорить, когда Квангель очнулся в камере-ожидальне. Подбородок у него болел, болела вся голова, с трудом припомнил он происшедшее. Осторожно ощупал рукой карман: слава богу, сверточек цел. До него доносился мерный топот часового по коридору, вдруг топот прекратился и послышался тихий шорох у двери: отодвигали щиток от глазка. Квангель опустил веки и лежал, не шевелясь, как будто все еще был без сознания. Казалось, прошло бесконечно много времени, пока у двери вторично раздался шорох и опять затопал по коридору часовой… Глазок закрыли, ближайшие две-три минуты часовой, наверно, заглядывать не будет. Квангель быстро сунул руку в карман и достал сверточек. Снял нитку, которой он был обвязан, расправил бумажку, обернутую вокруг стеклянной капсюльки, и прочел печатную надпись: «Цианистый калий, убивает безболезненно в несколько секунд. Спрятать во рту. Жена получит то же самое. Записку уничтожить». Квангель улыбнулся. Славный старик! Замечательный старик! Он изжевал записку, пока она не размякла, а затем проглотил ее. С любопытством смотрел он на ампулу, на прозрачную бесцветную жидкость. Скорая безболезненная смерть! Эх, знали б вы про это! Об Анне он позаботится тоже — славный старик! Он засунул ампулу в рот. Попробовал на разные лады. Убедился, что удобнее всего спрятать ее между щекой и коренными зубами, как жевательный табак, который употребляли многие рабочие в столярной мастерской. Он ощупал щеку снаружи. Нет, ничего не выдается. А если они что-нибудь заметят, он успеет раскусить капсюльку, прежде чем ее отнимут. Квангель улыбнулся снова. Теперь они потеряли власть над ним! ГЛАВА 66 Жилище смертников Тюрьма для смертников приютила Отто Квангеля. Одиночная камера в тюрьме для смертников стала последним его земным убежищем. Да, теперь он заключен в одиночке: для приговоренных к смерти нет товарищей, нет доктора Рейхардта, нет даже «пса». У приговоренных к смерти одна товарка — смерть, так велит закон. Они занимают целый дом, камеру за камерой, их десятки, этих смертников, а может быть и сотни. Не умолкая, звучит топот часовых по коридору, не умолкая раздается лязг железа, и целую ночь лают во дворах собаки. Но тени в камерах безмолвны, в камерах тихо, не слышно ни звука. Они безмолвны, эти пленники смерти! Они собраны со всех концов Европы — мужчины, юноши, почти мальчики, немцы, французы, голландцы, бельгийцы, норвежцы, люди хорошие, слабые, вспыльчивые, люди всех темпераментов, от сангвиников до холериков и меланхоликов. Но тут, в этом доме, все различия стираются, тут все безмолвны, все только тени самих себя. Изредка по ночам слышится Квангелю плач, а потом снова все тихо… Тихо… Тихо… Он всегда любил тишину. В последние месяцы ему пришлось вести жизнь, противную всему его душевному складу, — он не знал ни минуты одиночества, его принуждали говорить, когда ему так ненавистны всякие разговоры. И вот еще раз, последний раз живет он по-своему, он может молчать и ждать спокойно… Хороший человек был доктор Рейхардт, многому научил его, но сейчас, так близко от смерти, не нужно и доктора Рейхардта. По примеру доктора Рейхардта он завел определенный порядок у себя в камере. На все было свое время: на тщательное умывание, на гимнастику, на часовую прогулку, до и после обеда, на аккуратную уборку камеры, на еду и сон. Но у доктора Рейхардта он научился еще другому. Во время прогулок он напевает про себя. Он припоминает детские и народные песни школьных времен. Из глубин прошлого всплывают они, стих ложится к стиху — и надо же было держать все это в памяти сорок с лишним лет! Затем идут стихотворения: «Поликратов перстень», «Клятва», «Радость, первенец творенья», «Лесной царь». А вот «Песня о колоколе» никак не складывается подряд. Должно быть, он и не знал ее целиком… Тихая жизнь, но основу дня все-таки составляет работа. Да, здесь его заставляют работать, перебирать в день определенную порцию гороха, — червивый, половинки, сорные семена и бурые горошинки вики выбрасывать. Эта работа ему по душе, пальцы его прилежно час за часом перебирают горох. Хорошо, что ему досталась такая работа, она кормит его. Давно прошли те времена, когда он пользовался обедами доктора Рейхардта. Теперь ему приносят в камеру непроваренную водянистую бурду, а сырой клейкий хлеб с примесью картофеля камнем ложится у него в желудке. Только горох спасает его. Много он не может урвать, ему отвешивают определенную порцию, но все-таки ему удается хоть мало-мальски подкормиться. Он размачивает горошины в воде, пока они не разбухнут, а потом бросает в свою похлебку, чтобы они прогрелись, и медленно разжевывает их. Ему безразлично, какого они вкуса, лишь бы набраться силы, набраться силы для близкой смерти. Так подправляет он себе еду, о которой можно сказать: прожить — не проживешь, умереть — не умрешь. Он готов заподозрить, что надзиратель и тюремный инспектор знают, что он ворует горох, и молчат. Они молчат не потому, что жалеют обреченного смерти, а потому, что стали равнодушны, отупели в этом доме, где изо дня в день привыкли видеть столько горя. Они не поднимают разговоров, чтобы не заговорил арестант. Помочь они все равно не могут, здесь все идет своим неизменным путем. Они только колесики большого механизма, железные, стальные колесики. Если бы железо размякло, колесики пришлось бы заменить, а они не хотят, чтобы их заменили, они хотят и дальше быть колесиками. Потому-то они и не хотят, да и не могут сказать слово утешения, они хотят быть такими, как они есть: равнодушными, холодными, безучастными. Сначала, когда Отто Квангеля привели в эту камеру из карцера, куда его отправил председатель суда Фейзлер, он подумал, что это вопрос одного-двух дней, он думал, им не терпится поскорее привести в исполнение приговор, и радовался этому. Но постепенно он убедился, что иной раз проходят недели, месяцы, целый год, прежде чем приводится в исполнение смертный приговор. Да, есть такие смертники, которые целый год ждут смерти; каждый вечер, ложась спать, не знают, не разбудят ли их среди ночи помощники палача; каждую ночь, каждый час, пережевывая корку хлеба, перебирая горох, сидя на параше, ждут, что сейчас откроется дверь, кто-то сделает им знак, кто-то скажет: — Идем! Твой черед! Какая невообразимая жестокость — растягивать минуты предсмертного страха на целые дни, недели, месяцы, и причина этого промедления отнюдь не только в юридических формальностях и не в просьбах о помиловании, на которые будто бы надо ждать ответа. Говорят еще — палач перегружен, не может со всем управиться. Палач работает только по понедельникам и четвергам. Палачи постоянно в разъездах, по всей Германии казнят, а палачи обслуживают и оккупированные страны. Но как же получается, что из двух осужденных по тому же делу одного казнят на семь месяцев раньше другого? Нет, здесь действует та же жестокость, тот же садизм; в этой тюрьме не принято избивать, истязать физически, здесь яд неприметно просачивается в камеры, здесь смертный страх ни на минуту не выпускает из когтей души человеческие. Каждый понедельник и четверг тюрьма смертников волнуется. С ночи уже приходят в движение тени, они трепещут, они жмутся у дверей, прислушиваются к малейшему шуму в коридорах. Еще слышен топот часовых — значит, всего лишь два часа утра. Но скоро… Может сегодня уже. И они просят, молят: еще хоть эти три дня, эти четыре дня до следующей казни. Только бы не сегодня! И они молят, умоляют, молятся! Где-то бьет четыре часа. Шаги, звяканье ключей, шопот. Шаги приближаются. Сердце колотится, по всему телу проступает пот. Вдруг щелкает ключ в замке. Тише же, тише, это отпирают камеру рядом, нет, еще дальше! Это не за мной! Вопль, сразу же заглушённый: — Нет! Нет! Спасите! — Шарканье ног. Тишина. Равномерный топот часового. Тишина. Ожидание. Мучительное ожидание. Я больше не могу… И после бездонной тишины, после вечности, наполненной страхом, после нестерпимого ожидания, которое надо вытерпеть, опять приближается шопот, шарканье многих ног, звяканье ключей… Все ближе, ближе, ближе. Господи, только не сегодня, только бы еще три дня! Вот поворачивается ключ — у меня? Ох, у меня! Нет, в соседней камере. Несколько приглушенных слов, берут соседа. Забрали, шаги удаляются… Время дробится медленно, кусочек времени медленно крошится на мельчайшие частицы. Ожидание. Только ожидание. И топот часовых в коридоре. Господи боже, сегодня они берут подряд камеру за камерой, теперь очередь за мной. Теперь — за мной. Через три часа я буду трупом, вот это мое тело умрет, ноги, которые пока еще носят меня, станут сухими палками, рука, которая работала, ласкала, гладила, грешила, станет просто куском гнилого мяса! Это не может быть, и все-таки это будет! Ждать — ждать — ждать! И вдруг ожидающий видит, что в окне брезжит рассвет, слышит звонок к вставанью. Настал день, новый трудовой день — на этот раз уцелел. Ему дано еще три дня передышки, или четыре, если сегодня — четверг. Счастье ему улыбнулось! Легче стало дышать. Вдруг будет амнистия, и его помилуют, заменят смерть пожизненной каторгой! Один час дышится легче! И вот уже снова подступает страх, отравляет эти три, четыре дня — тот раз они остановились на соседней камере, в четверг начнут с меня. Ох, как же мне быть? Я же не могу еще… И все снова, все снова, дважды в неделю, каждый день недели — страх. Из месяца в месяц — смертный страх! Временами Отто Квангель задавал себе вопрос, откуда он все это знает. Ведь он ни с кем ни разу не говорил, — и с ним никто ни разу не говорил. Отрывистые крики надзирателя: — Встать! Живее за работу! — Иногда при раздаче пищи скорее понятые по движению губ, чем услышанные слова: — Сегодня семь казней, — вот и все. Но чувства его бесконечно обострились. Они угадывали то, чего он не видел. Слух улавливал малейший шум в коридоре, обрывки разговора сменяющихся часовых, проклятья, вопль — все доходило до него, ничто не ускользало. И еще ночью, долгой ночью, которая по тюремному распорядку длилась тринадцать часов, но не была по-настоящему ночью, потому что в камере постоянно горел свет, тут он иногда рисковал, дотягиваясь до окна и просунув голову за темную штору, вглядывался во мрак. Он знал, что часовым, которые всю ночь ходят с собаками, дан приказ стрелять в любое окошко, где покажется лицо, и нередко действительно раздавался выстрел — и все-таки он рисковал. Он стоял на табуретке, вдыхал чистый ночной воздух — ради одного этого воздуха стоило пренебречь любой опасностью — и слушал перешептывание из окна в окно, непонятное для непривычного уха: «Карл опять взялся за свое» или же: «Жена 347-го сегодня весь день стояла внизу», но со временем он во всем стал разбираться. Со временем он узнал, что в камере рядом сидит агент контрразведки, который будто бы продался врагу, а здесь уже два раза пытался покончить с собой. А в камере за ним рабочий вывел из строя динамомашину на электростанции. А надзиратель Бреннеке доставляет бумагу и огрызки карандашей и выносит письма из тюрьмы, если его подмажут с воли большими деньгами или, еще лучше, продуктами. И так далее и так далее… Сведения за сведениями. Жилище смертников тоже говорит, дышит, живет, даже в жилище смертников не угасает неукротимая потребность людей во взаимном общении. Но хотя — случалось — Отто Квангель рисковал жизнью, чтобы посмотреть и послушать, хотя он чутко и неутомимо ловил каждую новую весть, все же Квангель был далек от других. Иногда те угадывали, что и он стоит ночью у окна, и кто-нибудь шептал: — Ну, как у тебя, Отто? Прошение о помиловании вернули? — (Они все знали о нем.) Он же никогда не отвечал ни слова, никогда и вида не подавал, что слушает. Он был далек от других, хотя тот же приговор тяготел и над ним, — он был сам по себе. И причиной его обособленности был не замкнутый его характер, как раньше, не потребность в покое, из-за которой он всегда чуждался людей, не отвращение к разговорам — причиной была стеклянная капсюлька, которую он получил от советника апелляционного суда Фрома! Эта капсюлька с прозрачным раствором цианистого калия внутренне освободила его. Все остальные товарищи его по несчастью должны были до конца пройти последний тяжкий путь; у него же был выбор. Он мог умереть в любую минуту, стоило ему лишь захотеть. Он был свободен. Он сидел в тюрьме для смертников, за железными решетками и каменными стенами, он был скован цепями и кандалами, и все же он, Отто Квангель, бывший краснодеревец, бывший мастер цеха, бывший супруг, бывший отец, бывший бунтовщик — он был теперь свободен от страха. Ему, Отто Квангелю, незачем было просыпаться до срока по понедельникам и четвергам и в страхе слушать под дверью. Он был не такой, как другие, не совсем такой. Он мог не мучиться, потому что в его власти был конец всех мучений. Он вовсе не был уверен, что воспользуется стеклянной ампулой. Пожалуй, лучше ждать до последней минуты. Пожалуй, удастся хоть раз еще повидаться с Анной. И пожалуй, неправильно снимать с них хоть частицу позора… Пусть казнят его, так лучше, куда лучше! Стоит испытать, как это происходит, — ему казалось даже, что его обязанность, его долг узнать, как они это делают. Он считал, что ему надо все испытать вплоть до веревки на шее или топора над головой. А в последнюю минуту он может провести их. Надо думать, и Анне неплохо. Старик Фром из тех, кто держит слово. Значит, и Анна недоступна страху, значит, и она свободна, свободна — в неволе. ГЛАВА 67 Прошения о помиловании Отто Квангель только начал отбывать свой срок в карцере — куда его засадили по постановлению трибунала — и отчаянно мерз в тесной клетке из железных прутьев, разительно похожей на обезьянью клетку в зоологическом саду, когда дверь растворилась, в карцер проник свет, на пороге помещения, где находилась железная клетка, показался его адвокат доктор Штарк и отыскал взглядом своего подзащитного. Квангель медленно поднялся и, в свою очередь, взглянул на адвоката. Зачем явился к нему опять этот вылощенный и выутюженный господин с розовыми ногтями и фатоватым гнусавым говором? Должно быть полюбоваться на мучения преступника. Но у Квангеля уже тогда была во рту ампула с цианистым калием, талисман, при котором не страшны ни голод, ни холод, и потому он, оборванный, окоченевший, изголодавшийся, спокойно, с каким-то гордым вызовом взглянул на «барина». — Ну? — после некоторого молчания спросил Квангель. — Я принес вам приговор, — ответил адвокат и достал из кармана бумагу. Но Квангель не взял бумаги. — Меня это не интересует, — сказал он. — Я же знаю, что там стоит смертная казнь. А жене моей? — Тоже. И обжалованию приговор не подлежит. — Так, — сказал Квангель. — Но вы можете подать прошение о помиловании, — предложил адвокат. — Кому — фюреру? — Да, фюреру. — Покорно благодарю. — Значит, вы хотите умереть? Квангель усмехнулся. — И вам не страшно? Квангель усмехнулся. Адвокат в первый раз с некоторым любопытством взглянул в лицо своему подзащитному. — Так я подам за вас прошение о помиловании, — сказал он. — После того, как требовали для меня смертной казни? — Так полагается. Раз вынесен смертный приговор, значит, надо подать прошение о помиловании. Это моя обязанность. — Ваша обязанность. Понимаю. Такая же, как ваша защита. Но я ведь заранее знаю, от вашего прошения мало будет проку. Бросьте вы это. — Нет, я все-таки подам, даже против вашей воли. — Помешать вам я не могу. Квангель снова сел на койку. Он ждал, чтобы «барин» бросил свою дурацкую болтовню, чтобы он ушел. Но адвокат не уходил, он спросил после долгого молчания: — Скажите, зачем вы, собственно, это делали? — Что делал? — равнодушно спросил Квангель, не глядя на разутюженного хлыща. — Зачем вы писали открытки? Ничего вы ими не достигли, а жизнь свою загубили. — Потому что я был дурак: не придумал ничего умнее, рассчитывал на другое действие. Затем и писал. — И вы не раскаиваетесь? Вам не жалко погибнуть из-за такой глупости? Острый взгляд пронзил адвоката, прежний, гордый, строгий птичий взгляд. — Зато я остался порядочным человеком, — произнес он. — Не был с ними заодно. Адвокат долго смотрел на человека, молча сидевшего перед ним. — Пожалуй, теперь я согласен с моим коллегой, защитником вашей жены, — оба вы сумасшедшие. — Вы считаете, только сумасшедшие готовы любой ценой заплатить за то, чтобы остаться порядочными людьми? — Для этого не обязательно писать открытки. — Молчать — значит соглашаться. Какой ценой стали вы таким вот щеголем в отутюженных брюках, с блестящими ноготками и подлыми защитительными речами? Дорогой ценой, да? Адвокат молчал. — Вот видите! — продолжал Квангель. — И будете платить все дороже, а может случиться, что заплатите и головой, в точности, как я, только вы-то поплатитесь за свою непорядочность! Адвокат молчал попрежнему. Квангель встал. — Ну вот! — засмеялся он. — Вы сами понимаете, что я, хоть и за решеткой, а порядочный человек, а вы — подлец, хоть и на свободе. Подлец ходит на свободе, а порядочный человек приговорен к смерти. Какой вы правозаступник! Не зря я назвал вас кривозаступником. И вы еще хотите подать за меня прошение о помиловании! Да проваливайте вы! — И все-таки я подам за вас прошение о помиловании, — повторил адвокат. Квангель не ответил. — Итак, до свидания, — сказал адвокат. — Вряд ли мы свидимся — разве что придете посмотреть на мою казнь. Милости просим! Адвокат ушел. Он был зачерствелый карьерист, дурной человек, и все-таки у него сохранилось настолько разума, чтобы признаться себе, что тот — лучше его. Прошение о помиловании было составлено, в качестве довода, который должен был разжалобить фюрера, было выставлено помешательство, но сам-то адвокат твердо знал, что его подзащитный отнюдь не помешан. И о помиловании Анны Квангель тоже было подано прошение на имя фюрера, только послано оно было не из города Берлина, а из бедной бранденбургской деревушки, и подписано оно было фамилией Хефке. Родители Анны Квангель получили письмо от невестки — жены их сына Ульриха. В письме стояли только плохие вести и сообщались они в сухих и жестких выражениях. Сын Ульрих сошел с ума и помещен в Виттенау, и виноваты в этом Отто и Анна Квангель. А их, Отто и Анну, приговорили к смертной казни за то, что они предали свою родину и фюрера. Вот каковы у вас дети, они осрамили имя Хефке. Молча, боясь взглянуть друг на друга, сидели старики в своей убогой каморке. Письмо со злыми вестями лежало между ними. Но и на письмо боялись они взглянуть. Весь век они, бедные батраки в богатом имении, гнули шею перед прижимистыми управляющими, и в скудной своей жизни мало видели радости, много тягот. Радость они имели от детей, из детей вышел прок. Ни Ульриху, старшему рабочему на фабрике оптических приборов, ни Анне, жене краснодеревщика, не надо было маяться, как родителям. Правда, писали они редко и повидаться не приезжали совсем, но старики не обижались — все птенцы улетают, когда у них вырастут крылья. Лишь бы знать, что детям хорошо живется. И вдруг такой удар, такой страшный удар! После долгого молчания через стол тянется заскорузлая от работы, крестьянская рука: — Мать! Из глаз старухи градом катятся слезы: — Ох, отец! Анна-то наша! И Ульрих! Чтобы наши дети изменили фюреру! Нипочем не поверю, нипочем! Три дня они не могли опомниться, не знали, на что решиться. Они боялись выйти из дому, не смели никому в глаза взглянуть из страха, что люди знают про их срам! Но вот, на четвертый день они попросили соседку присмотреть за домашней скотинкой и отправились в город Берлин. Они шли под ветром вдоль шоссе, по деревенскому обычаю муж на шаг впереди жены, и казалось, это дети, заблудившиеся в огромном мире, где все пугает их: порыв ветра, оторвавшийся от дерева сухой сук, проносящаяся мимо машина, грубый окрик. Ведь они были совсем беззащитны. Два дня спустя они брели назад по тому же шоссе и казались еще меньше, еще сгорбленней, еще безутешней. Они ничего не добились в Берлине. Невестка без устали срамила их. Сына Ульриха им не удалось повидать, в эти дни не было «приема посетителей». А где, в какой тюрьме Анна и ее муж, никто не мог им сказать. Детей своих они не нашли. Канцелярию фюрера они, правда, нашли, но самого фюрера, от которого они ждали помощи и утешения, не оказалось в Берлине. Он находился в главной ставке и был занят тем, что гнал на смерть немецкую молодежь, ему некогда было помогать родителям, которым грозило потерять детей. Им сказали, что надо подать прошение. Они никому не решались довериться. Они боялись срама. Их дочь предала фюрера. Если бы об этом узнали, им здесь не было бы житья. А жить им надо, надо спасти Анну! Нет, ни с кем не могли они посоветоваться насчет этого прошения, ни с учителем, ни с бургомистром, ни даже с пастором. И с великим трудом, после бесконечных толков и обсуждений, осилили они свое прошение о помиловании. Его писали, переписывали дрожащей рукой, наконец, написали набело. Начиналось оно так: «Возлюбленный мой фюрер! Горемычная мать молит тебя на коленях сохранить жизнь ее дочери. Она тяжко провинилась перед тобой, но ты велик и милосерден, ты помилуешь ее, ты простишь ей…» Гитлер в роли господа бога, — владыка вселенной, всемогущий, всеблагий, всемилостивый! Кругом свирепствует война и косит миллионы людей, а двое стариков верят в него, он отдает их дочь в руки палача, а они все-таки верят в него, ни крупицы сомнения не закрадывается им в душу, скорее они осудят дочь, чем бога своего, фюрера. Они боятся отправить письмо из деревни; вместе плетутся они в ближайший город и там сдают его на почту. На конверте адрес: «Нашему возлюбленному фюреру, в собственные руки…» Потом возвращаются к себе в каморку и ждут, уповая на милость своего бога… Он смилуется! Почта одинаково принимает лицемерное прошение адвоката и беспомощную мольбу скорбящих родителей и отправляет оба, только ни того, ни другого не доставляет фюреру: фюреру не угодно просматривать такие прошения, они его не интересуют. Его интересует война, разрушение, убийство, а не предотвращение убийства. Прошения попадают в канцелярию фюрера, их нумеруют и регистрируют, а потом на них ставят штамп: «Направить на рассмотрение господину министру юстиции. Возврат обязателен в случае, если осужденный состоит членом национал-социалистской партии, что не явствует из поданного прошения». Двоякое милосердие: одно — для нацистов, другое — для народа! В министерстве юстиции прошения снова регистрируются и нумеруются, на них ставят новый штамп: «В управление тюрьмы. На заключение». Почта переправляет прошения в третий раз, и в третий раз их под номерами заносят в книгу. Рукой письмоводителя на прошениях о помиловании как Анны Квангель, так и Отто Квангеля пишется краткая резолюция: «Нарушений тюремного распорядка в поведении не замечено. Оснований для помилования не имеется. Возвратить в министерство юстиции». Опять-таки двоякое милосердие: для тех, кто грешил против тюремного распорядка или просто подчинялся ему — оснований для помилований не находится. Те же, кто усердствовал, донося на своих товарищей по несчастью, предавая, избивая их, те заслуживают… снисхождения! В министерстве юстиции отмечают вторичное поступление обеих бумаг и ставят на них штамп: «Отклонить». А резвая девица с утра до вечера стучит на машинке: «Ваше прошение о помиловании отклонено… отклонено… отклонено…», и так целый день, целые дни. И в один из этих дней какой-то чиновник сообщает Отто Квангелю: — Ваше прошение о помиловании отклонено. Квангель не подавал никакого прошения о помиловании, а потому не считает нужным отвечать ни слова. Но старикам почта доставляет отказ на дом, и по деревне разносится слух: «Хефке получили письмо от министра юстиции». И как ни упорно в страхе и трепете молчат старики, бургомистру нетрудно разведать правду, и скоро, кроме скорби, на двух стариков обрушивается «позор»… Таковы пути милосердия! ГЛАВА 68 Решение Анны Квангель Анне Квангель приходилось тяжелее, чем мужу: она была женщина. Ей хотелось излить душу, ей хотелось участия, хоть немножко нежности, — а она теперь всегда была одна и с утра до вечера распутывала и наматывала веревки, которые тюками приносили ей в камеру. Как ни скуп был ее муж на слова и ласку в семейной их жизни — эта малость казалась ей теперь раем, одно молчаливое присутствие Отто было бы для нее благодатью. Она помногу плакала. Долгое пребывание в суровом режиме карцера отняло у нее последнюю крупицу силы, ту крупицу вновь вспыхнувшей от свидания с Отто силы, которая сделала ее такой стойкой и смелой на суде. Слишком жестоко она наголодалась и намерзлась и теперь продолжала голодать и мерзнуть в своей голой одиночной камере. Она не могла, как муж ее, пополнять сырым горохом скудный пищевой рацион, она не обучилась, как он, осмысленно распределять день, менять ритм занятий, чтобы предвкушать приятное ощущение: после работы — часовую прогулку, после умывания — свежесть чисто вымытого тела. Зато Анна Квангель тоже обучилась слушать по ночам у окна камеры. И уж она слушала без пропусков, из ночи в ночь. И говорила сама, шептала в окно, рассказывала свою историю и все спрашивала об Отто, об Отто Квангеле… Господи, да неужто никто здесь не знает, где Отто, как ему живется, ну да, мастер Отто Квангель, пожилой такой, ему пятьдесят три года, только он еще крепкий, видный из себя — должен же кто-нибудь о нем знать! Когда же Анна поздней ночью, наконец, забиралась под одеяло, она еще долго не спала и утром не могла встать во-время. Надзирательница ругала ее и грозила снова посадить в карцер. Она поздно, слишком поздно садилась за работу. Ей приходилось спешить, но они сама же сводила на нет всю спешку, потому что ей чудился в коридоре шум, она бросалась к двери и слушала полчаса, час. Одиночное заключение так изменило ее, что она, спокойная, по-матерински ласковая женщина, теперь раздражала всех. Надзирательницам она причиняла много хлопот, и они грубо обращались с ней, а она вступала с ними в пререкания, уверяла, что ее кормят хуже и меньше других, а работать заставляют больше. Несколько раз она доходила в этих спорах до крика, до бессмысленного крика. И вдруг сама испуганно умолкала. Перед ней вставал путь, который она прошла вплоть до этой голой камеры смертника, вставала уютная квартирка на Яблонскиштрассе, которую ей не суждено больше увидеть, она вспоминала сына Отто, его детский лепет, а потом, когда он подрос, первые школьные горести и радости, вспоминала, как грязная ручонка с неловкой нежностью мазала ее по лицу — ах, эта детская ручонка, ставшая плотью в ее чреве, из ее крови, она давно рассыпалась в прах, давно погибла для нее. Она вспоминала те ночи, когда Трудель, молодая, цветущая, лежала у нее в постели и они по целым часам шептались о строгом отце, который спал на соседней кровати, об Оттохен и планах на будущее. Теперь погибла и Трудель. А потом она думала об их совместной работе с Отто, о борьбе, которую они втайне вели больше двух лет. Припоминались ей воскресные дни, когда они вместе сидели у обеденного стола, она в углу дивана за штопкой чулок, а он на стуле, разложив перед собой письменные принадлежности, и вместе составляли фразы, вместе мечтали о большом успехе. Погибло, ушло; все погибло, все ушло! Одной суждено ей сидеть в камере, когда впереди только близкая неизбежная смерть, ни слова не слышать об Отто, ни разу, наверно, не увидеть его лица — одной умирать, одной лежать в могиле… Часами мечется она по камере взад-вперед, она не в силах больше терпеть! Она забросила работу, мотки веревок валяются на полу, нераспутанные, неразвязанные, она только нетерпеливо отшвыривает их ногой, и когда надзирательница вечером отпирает камеру — оказывается ничего не сделано. Надзирательница бранится, но Анну Квангель это теперь не трогает. Она не слушает ругани, пусть делают с ней, что хотят, пусть скорее казнят ее — чем скорее, тем лучше! — Верьте моему слову, — говорит надзирательница своим товаркам. — Эта скоро свихнется. Держите наготове смирительную рубашку. Да почаще заглядывайте к ней, она, чего доброго, повесится среди бела дня. Оглянуться не успеешь, как повесится, а потом отдувайся за нее! Но в этом надзирательница неправа: Анна Квангель и не думает вешаться. Мысль об Отто заставляет ее цепляться за жизнь, дорожить даже таким жалким прозябанием. Не может она так уйти из жизни, она должна ждать, — а вдруг получится весточка от него, а вдруг ей позволят повидать его в последний раз перед смертью. И вот в один из этих мрачных дней счастье как будто улыбнулось ей. Дверь камеры внезапно открылась, и надзирательница крикнула с порога: — Квангель, за мной! Свидание! Свидание? С кем? Кому я здесь нужна! Разве что Отто? Да, конечно, Отто! Я чувствую, что Отто! Ей хочется спросить надзирательницу, кто к ней пришел, но именно с этой надзирательницей она постоянно вступала в перебранку, и она боится спрашивать. Дрожа всем телом, идет она вслед за этой женщиной, она ничего не видит перед собой, не понимает, куда они идут, не помнит, что скоро должна умереть, — она знает одно — она идет к Отто, к единственному человеку в целом мире… Надзирательница передает арестантку номер семьдесят шесть полицейскому вахмистру, тот вводит ее в комнату, разгороженную железной решеткой, по другую сторону решетки стоит какой-то мужчина. Радость мигом покидает Анну Квангель, едва она видит его. Это не Отто, это всего лишь старый советник Фром. Старичок стоит по ту сторону решетки, голубые глаза его, окруженные венчиком морщинок, смотрят ей навстречу. — Я пришел навестить вас, фрау Квангель, — говорит он. Дежурный надзиратель стал у решетки и задумчиво смотрит на них. Потом ему становится скучно, он отворачивается и подходит к окну. — Скорее! — шепчет советник и что-то протягивает ей сквозь решетку. Она машинально берет. — Спрячьте! — шепчет он. И она прячет белый сверточек. Письмо от него, думает она, и сердце бьется вольнее. Разочарование прошло. Дежурный снова повернулся и, стоя у окна, смотрит на них. Наконец, к Анне возвращается дар речи. Она не здоровается с советником, не благодарит его, она задает единственный интересующий ее в мире вопрос: — Вы видели Отто, господин советник? Старик отрицательно качает своей умной головой. — В последнее время не видел, — говорит он. — Но слышал от друзей, что живется ему хорошо, очень хорошо. Он замечательно держится. Он смотрит на нее и после мгновенного колебания добавляет: — Впрочем, я могу передать вам от него привет. — Спасибо, — шепчет она. — Большое спасибо. Множество различных ощущений промелькнуло в ней, пока он говорил. Если он не видел Отто, значит, и письма не мог от него получить. Ах нет, он что-то сказал о друзьях, может, друзья передали ему письмо? А слова «он замечательно держится» наполнили ее радостью и гордостью… А привет от него, этот привет посреди каменных и железных клеток, это весна посреди угрюмых стен! Ах, как чудесна, как чудесна жизнь! Сколько в ней еще счастья! — Вот у вас неважный вид, фрау Квангель, — заметил старик-советник. — Правда? — спросила она удивленно и рассеянно. — Нет, мне хорошо живется. Даже очень хорошо. Так и скажите Отто. Пожалуйста, скажите! И не забудьте поклониться ему от меня. Вы ведь его увидите? — Думаю, что да, — с легкой заминкой отвечает он. Он до крайности щепетилен, этот педантичный старичок. Малейшая неправда перед лицом этой обреченной претит ему. Она и понятия не имеет, к каким хитростям, каким интригам пришлось ему прибегнуть, чтобы добиться этого свидания! Ему пришлось пустить в ход все свои связи! Для мира Анна Квангель умерла — кто же навещает мертвых? И все же он не смеет сказать ей, что никогда больше в этой жизни не увидит Отто Квангеля, что ничего слышал о нем и покривил душой, передавая от него привет, чтобы вдохнуть немного мужества в ее сокрушенную душу. Бывают случаи, когда приходится лгать даже умирающим. — Ах да! — вся встрепенувшись, сказала она вдруг и бледные впалые щеки ее зарделись — Непременно скажите Отто, когда увидите его, что я всегда, каждую минуту думаю о нем, и я знаю, я уверена, что увижу его прежде, чем умереть… Надзиратель с минуту растерянно смотрит на эту пожилую женщину, которая говорит тоном юной влюбленной девушки. Старая солома жарче горит! — думает он и отворачивается к окну. Она не заметила его взгляда, она лихорадочно говорит дальше: — И еще скажите Отто, что у меня прекрасная, совсем отдельная камера. Мне живется хорошо! Я постоянно думаю о нем и счастлива этим. Я знаю твердо, нас ничто не может разлучить, ни стены, ни решетки. Я всегда, каждую минуту с ним, ночью и днем. Скажите ему непременно! Она лжет, ах, как она лжет, лишь бы утешить своего Отто! Она хочет дать ему покой, тот покой, которого ни часу не имела сама с тех пор, как находится здесь. Советник суда косится на дежурного, который уставился в окно, и шепчет: — Смотрите, не потеряйте то, что я вам дал! — потому что фрау Квангель, повидимому, забыла все на свете. — Нет, нет, не потеряю, господин советник. А что там такое? — тихо спрашивает она. — Яд, ваш муж получил то же, — еще тише отвечает он. Она кивает. Дежурный поворачивается к ним и говорит угрожающе: — Шептаться не разрешено, иначе свидание прекращается. Кстати, — он смотрит на часы, — время все равно истекает через полторы минуты. — Да, — задумчиво тянет она. — Да. — И вдруг понимает, что именно ей надо сказать. Она спрашивает: — Как вы думаете, Отто скоро уедет? Не дожидаясь того, большого путешествия? Да? Как вы думаете? Лицо ее выражает такую мучительную тревогу, что даже тупоголовый чиновник понимает — здесь подразумевается совсем не то, что говорится. Он уже готов вмешаться, но потом смотрит на эту пожилую женщину, на господина с седой бородкой, который в пропуске значится советником суда, и, исполнившись снисхождения, опять отворачивается к окну. — Трудно сказать, — осторожно говорит советник. — Путешествовать сейчас тоже нелегко. — И торопливым шопотом добавляет: — Ждите до самой последней минуты, может быть, вам удастся еще раз повидать его. Хорошо? Она кивает, кивает снова. — Да, — отвечает она громко. — Так будет лучше всего. Некоторое время они молча стоят друг против друга и вдруг чувствуют, что им больше не о чем говорить. Кончено. Точка. — Кажется, мне пора итти, — говорит советник. — Да, — шепчет она в ответ, — кажется, пора. И вдруг — дежурный уже повернулся к ним и нетерпеливо смотрит на часы — вдруг Анна Квангель не выдерживает. Она прижимается всем телом к решетке и шепчет, протискивая голову между железными прутьями: — Господин советник, пожалуйста, прошу вас! Должно быть, вы последний порядочный человек, которого я вижу на земле. Пожалуйста, поцелуйте меня! Я закрою глаза и подумаю, что меня целует Отто… Бросается на мужчин! — думает дежурный. — Приговорена к смерти, а все не унимается! На старикашку польстилась! А старый советник говорит ласковым, нежным голосом: — Не бойтесь, дитя мое, не бойтесь… И тонкие старческие губы нежно касаются ее потрескавшихся сухих губ. — Не бойтесь, дитя мое. Теперь вам будет спокойнее… — Я знаю, — шепчет она. — Большое вам спасибо, господин советник. И вот она снова у себя в камере, веревки в беспорядке разбросаны по полу, а она шагает взад и вперед, нетерпеливо отшвыривает их ногами, как в самые свои трудные дни. Она прочла записку, она поняла ее смысл. Она знает, — теперь и у нее, и у Отто есть оружие, она в любую минуту могут покончить с этой жалкой жизнью, если станет уж совсем невыносимо. Ей незачем терпеть мучения, она может сейчас же, сию секунду, пока цела еще капелька радости от сегодняшнего свидания, положить всему конец. Она ходит, разговаривает сама с собой, смеется, плачет. У двери подслушивают. Говорят: — Ну, вот и свихнулась. Смирительную рубашку приготовили? А женщина в камере ничего не замечает, она ведет жестокую борьбу сама с собой. Перед ней встает лицо старика Фрома, такое серьезное, когда он говорил ей, чтобы она ждала до последней минуты, может быть, ей удастся еще раз повидать мужа. Тогда она согласилась с ним. Конечно, это правильно, она должна набраться терпения и ждать, может быть, целые месяцы. Но хотя бы это были не месяцы, а недели, ей теперь невыносимо ждать. Она себя знает, она еще будет и отчаиваться, и плакать без конца, и впадать в уныние, все так жестоки с ней, ни от кого ни доброго слова, ни улыбки. Как же это терпеть столько времени? А стоит ей чуть шевельнуть языком, нажать зубами, не всерьез, а только для пробы, и все готово. Это так легко, чересчур легко! Вот то-то и есть! Как-нибудь, в минуту слабости, она сделает это, и сейчас же, в короткий миг на пороге смерти, раскается так, как никогда не каялась в жизни: добровольно, по собственной трусости и слабости лишить себя надежды еще раз увидеть его! Ему сообщат о ее смерти, и он узнает, что она покинула, предала его, что она была малодушна. И он не будет уважать ее, а ей важнее всего на свете его уважение. Да, надо сейчас же уничтожить эту окаянную капсюльку. Вдруг завтра утром будет уже поздно, кто знает, в каком настроении она проснется завтра утром. Но на пути к параше она останавливается… И снова принимается шагать. Она вспомнила, что должна умереть, и какой смертью! Она узнала здесь, в тюрьме, из ночных разговоров, что ее ждет не виселица, а гильотина. Ей подробно расписали, как ее привяжут ремнями к столу, как лежа на животе, она будет смотреть в корзинку с опилками, куда через несколько секунд упадет ее голова. Ей обнажат шею, и она почувствует холод от ножа еще раньше, чем он ринется вниз. Потом он загудит, все громче, загремит в ее ушах, как труба страшного суда, а потом вместо ее тела останется какой-то дергающийся обрубок, и голова в корзинке, возможно, будет глазеть на окровавленную шею, будет еще видеть, чувствовать, страдать… Так ей рассказали, и так она представляла себе это сотни раз и несколько раз даже видела во сне, и от всех этих ужасов она может быть избавлена, стоит ей раскусить стеклянную капсюльку. И что же — неужели выбросить ее, неужели отказаться от избавления? Ей дан выбор между легкой и тяжелой смертью, и она должна избрать тяжелую смерть только потому, что боится собственной слабости, боится умереть раньше Отто? Она качает головой. Нет, ей нечего бояться. У нее хватит сил ждать до последней минуты. Она хочет увидеть Отто. Переносила же она страх, который всегда охватывал ее, когда Отто шел подбрасывать открытки, перенесла ужас ареста, вытерпела мучительства комиссара Лауба, пережила смерть Трудель — значит у нее хватит сил ждать несколько недель, несколько месяцев. Она все выдержала, выдержит и это! А яд, конечно, надо хранить до последней минуты. Она мечется взад-вперед, взад-вперед. Но решение, только что принятое ею, не успокаивает ее. Снова возникает сомнение, и снова она борется с ним и опять решает сейчас же, тут же, сию же минуту уничтожить яд, и опять не исполняет решения. Тем временем наступает вечер, ночь. Из камеры вынесли несделанную работу, а ей объявили, что за леность ее на неделю оставляют без матраца и сажают на хлеб и воду. Она даже не дослушала. Какая важность, что они там говорят? Похлебка, принесенная на ужин, стоит нетронутой на столе, а она все мечется взад-вперед, смертельно усталая, неспособная связно мыслить, вся во власти мучительного сомнения: бросить — не бросить? Вот она осторожно перекатывает капсюльку языком, легко, совсем легко, почти бессознательно сжимает ее зубами, осторожно прикусывает… И сейчас же выхватывает ампулу изо рта. Она мечется, она сама не понимает, что делает — а там уже приготовлена смирительная рубашка… И вдруг, поздней ночью, она приходит в себя, она лежит на своей койке, на голых досках, укрытая тоненьким одеялом и дрожит всем телом от холода. Значит, она уснула? А куда она дела капсюльку? Неужто проглотила? Во рту ее нет! Она вскакивает в безумном ужасе, садится — и улыбается. Капсюлька тут — у нее в руке. Она зажала ее в кулаке во время сна. Она улыбается — она спасена еще раз. Ей не придется умирать той страшной смертью… И тут, сидя на койке и дрожа от холода, она вдруг понимает, что отныне ей каждый новый день придется наново вести жестокую борьбу между силой и слабостью, малодушием и мужеством. А исход борьбы всегда будет неясен. И сквозь сумятицу надежды и безнадежности слышится ей ласковый, участливый голос: не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь… Ласковый, участливый голос доброго старика. И сразу же все ясно Анне Квангель. Теперь я знаю, что делать! Теперь я найду в себе силы! Она крадется к двери, прислушивается. Топот надзирательницы приближается по коридору. Она становится у противоположной стены, но увидев, что за ней следят в глазок, принимается медленно шагать взад и вперед. Не надо бояться, дитя… Лишь убедившись, что надзирательница прошла дальше, она взбирается на окно. — Это ты, семьдесят шестая? У тебя сегодня было свидание? — спрашивает какой-то голос. Она не отвечает. Она никогда больше не будет отвечать. Одной рукой она держится за железную штору, а другую, в которой зажата капсюлька, просовывает наружу. Она прижимает ее к каменной стене и чувствует, как переламывается тонкое горлышко. Она ждет, чтобы яд стек вниз, во двор. Очутившись снова в камере, она нюхает свои пальцы: от них сильно пахнет горьким миндалем. Она моет руки и ложится на койку. Она совершенно разбита, будто только что спаслась, освободилась от страшной опасности. Она сразу же засыпает и спит глубоким сном, без сновидений. Просыпается она бодрой, освеженной. С этой ночи семьдесят шестая не давала больше поводов для нареканий. Она была спокойна, бодра, прилежна, приветлива. Она почти не думала о близкой тяжелой смерти, она думала только о том, что должна быть достойна Отто. А порой, в минуты уныния, ей снова слышался голос старого советника Фрома: «Не бойтесь, дитя мое, только не бойтесь». Она больше не боялась. Никогда. Она осилила страх. ГЛАВА 69 Квангель, твой черед! Задолго до рассвета надзиратель отпирает дверь в камеру Отто Квангеля. Квангель крепко спал, он просыпается, и, щурясь, смотрит на высокую черную фигуру, переступившую порог его камеры. Спустя мгновение он окончательно стряхивает с себя сон, и сердце у него колотится сильнее обычного, ему ясно, что означает эта высокая, молча стоящая на пороге фигура. — Мой черед, господин пастор? — спрашивает он и хватается за одежду. — Ваш черед, Квангель! — отвечает священник. И спрашивает: — Вы готовы? — Я готов в любую минуту, — отвечает Квангель и касается языком капсюльки во рту. Он начинит одеваться. Все его движения спокойны и неторопливы. Мгновение оба молча смотрят друг на друга. Пастор — довольно молодой, ширококостый человек с простым, несколько туповатым лицом. Недалек, должно быть, решает Квангель, не то, что наш добрый пастор. А пастор со своей стороны видит длинного, тощего, измотанного человека. Ему не нравится острый птичий профиль, не нравится пристальный взгляд темных, совершенно круглых глаз, не нравится и узкий бескровный рот с плотно сжатыми губами. Но священник пересиливает себя и говорит как можно приветливее: — Надеюсь, вы расстаетесь в мире с нашей землей, Квангель? — А разве на нашей земле есть мир, господин пастор? — в свою очередь спрашивает Квангель. — К несчастью, еще нет, Квангель, к несчастью, нет, — отвечает священник и пытается изобразить на лице несуществующую скорбь. Он обходит этот вопрос и продолжает: — Но с господом богом-то своим вы примирились? — Я не верю в господа бога, — отрезает Квангель. — Что? Пастор даже испуган таким прямолинейным заявлением. — Ну, допустим, вы не верите в единого бога, значит, вы пантеист, да, Квангель? — Это что такое? — Да это же так ясно… — Пастор пытается разъяснить то, что не вполне ясно ему самому. — Это, понимаете, мировая душа. Все есть бог, понимаете? Ваша душа, ваша бессмертная душа вновь сольется со вселенской душой, Квангель! — Все есть бог? — спрашивает Квангель. Он успел одеться и теперь стоит у койки. — И Гитлер? И мировая бойня? Вы — бог? Я — бог? — Вы неверно поняли меня, умышленно неверно поняли, — с досадой говорит священник. — Но я не за тем пришел сюда, Квангель, чтобы вести с вами религиозный спор. Я пришел приготовить вас к смерти. Вы должны умереть через несколько часов. Вы готовы к этому? — Знавали вы пастора Лоренца из следственной тюрьмы при трибунале? — вместо ответа спрашивает Квангель. Пастор снова сбит с толку. Он раздраженно отвечает: — Нет, я только слышал о нем. И смею сказать, господь во время призвал его к себе. Он позорил наше сословие. Квангель пристально посмотрел на священника и сказал: — Он был очень добрый человек. Многие заключенные помянут его благодарным словом. — Ну, понятно, — выкрикнул пастор с неприкрытым раздражением. — Он потакал вашим прихотям! Он был очень слабый человек, Квангель. В годину войны слуга господень должен быть воителем, а не дряблым трусом! — Он снова спохватился, торопливо взглянул на часы и сказал: — У меня осталось для вас всего восемь минут. Моего пастырского утешения ждут еще несколько ваших товарищей по несчастью, которым тоже предстоит сегодня свершить последний путь. Давайте помолимся… Священник, этот ширококостый, неотесанный крестьянин, достал из кармана белый платок и бережно развернул его. — А женщин, идущих на казнь, вы тоже напутствуете пастырским утешением? — спросил Квангель. Насмешка в его словах была так неуловима, что пастор не заметил ее. Он расстелил белоснежный платок на полу камеры и ответил рассеянно: — Сегодня не казнят никого из женщин. — Вы не помните случайно, — упорно продолжал спрашивать Квангель. — Вам не приходилось последнее время бывать у некоей Анны Квангель? — У Анны Квангель? Это ваша жена? Нет, не бывал. Иначе бы я запомнил. У меня необыкновенная память на имена. — У меня к вам просьба, господин пастор… — Ладно, говорите скорее, Квангель! Вы же знаете, я опаздываю. — Прошу вас, не говорите моей жене, когда черед дойдет до нее, что меня казнили раньше. Скажите ей, пожалуйста, что я умру в один час с ней. — Это будет ложью, Квангель, а я, как слуга господень, не могу погрешить против его восьмой заповеди. — А вы никогда не лжете, господин пастор? Не покривили душой ни разу в жизни? — Надо полагать, — запротестовал пастор, смутившись от насмешливого испытующего взгляда арестанта. — Надо полагать; я из всех своих слабых сил старался блюсти заповеди божьи. — А заповеди божьи требуют от вас, чтобы вы отняли у моей жены последнее утешение, что ей дано умереть в один со мной час? — Я не смею обманывать ближнего своего, Квангель. — Жаль, очень жаль! Поистине, вы недобрый пастор, — произнес Квангель. — Что? — выкрикнул пастор, и в голосе его слышалось смущение и угроза. — Пастора Лоренца все звали в тюрьме добрый пастор, — пояснил Квангель. — Ну нет, — злобно закричал пастор, — я-то уж никак не гонюсь за таким почетным званием, для меня оно будет позорным званием! — Он опять спохватился, бухнулся на колени, прямо на разостланный белый платок, и указал на темный цементный пол рядом с собой (белого платка хватало только для него). — Преклоните и вы колени, Квангель, помолимся вместе! — Перед кем мне преклонять колени? — сурово спросил Квангель. — Кому мне молиться? — Вот наказание! Опять вы за свое! — разразился пастор. — Сколько я на вас лишнего времени потратил! — Он с колен посмотрел вверх на человека со строгим, сердитым лицом. — Все равно, я свой долг исполню. Помолюсь за вас! Он опустил голову, сложил руки и закрыл глаза. Потом вскинул голову, вытаращил глаза и возопил вдруг так громко, что Квангель даже вздрогнул: — Господи, боже мой! Всемогущий, всеведущий, всеблагий, всеправедный боже, судья над добром и злом! Воззри в милосердии своем на грешника, простертого перед тобой во прахе. Молю тебя, господи, очисти душу и тело его, помилуй его злодеяние, отпусти ему прегрешения… Стоя на коленях, пастор вопил все громче: — Прими, жертву безвинной смерти возлюбленного сына твоего Иисуса Христа во искупление его злодеяний! Ибо он крещен во имя его, омыт и очищен кровию его! Избави, его от телесной муки и скорби и терзаний совести! Облегчи его страдания! Даруй ему жизнь вечную! Священник понизил голос до таинственного шопота: — Ниспошли святых ангелов твоих, да вознесут его в сонм избранников твоих во имя господа нашего Иисуса Христа. Аминь! Аминь! Аминь! — снова во весь голос выкрикнул пастор. Затем он поднялся, бережно свернул белый платок и спросил, не глядя на Квангеля: — Пожалуй, бесполезно спрашивать вас, готовы ли вы принять святое причастие? — Совершенно бесполезно, господин пастор. Пастор нерешительно протянул Квангелю руку. Квангель отрицательно покачал головой и заложил руки за спину. — Это тоже бесполезно, господин пастор! — сказал он. Не глядя на него, пастор направился к двери. На пороге он обернулся еще раз, бросил беглый взгляд на Квангеля и сказал: — Пусть сопутствуют вам к месту последнего судилища слова из Послания к филиппинянам: «Ибо для меня жизнь — Христос, и смерть — приобретение», глава I, стих 21. Дверь хлопнула, он ушел. Квангель вздохнул с облегчением. ГЛАВА 70 Последний путь Не успел удалиться пастор, как в камеру вошел низенький, приземистый человек в светло-сером костюме. Он посмотрел в лицо Квангелю быстрым пристальным, проницательным взглядом, подошел к нему ближе и отрекомендовался: — Доктор Брандт, тюремный врач. При этом он пожал руку Квангеля и задержал ее в своей руке со словами: — Можно пощупать ваш пульс? — Сделайте одолжение! Врач долго считал. Потом отпустил руку Квангеля и сказал одобрительно: — Очень хорошо. Превосходно. Вы настоящий мужчина. Он покосился на дверь, которая осталась полуоткрытой, и спросил шопотом: — Чем вам помочь? Дать успокоительного? Квангель отрицательно повел головой: — Благодарю, вас, господин доктор, сойдет и так. Языком он коснулся ампулы. Секунду колебался, не дать ли врачу поручение для Анны? Нет, не стоит, пастор, все равно, расскажет ей. — Еще что-нибудь? — топотом спросил врач. Он сразу же заметил колебание Квангеля. — Может быть, передать письмо? — У меня здесь не на чем писать — да и не стоит! Во всяком случае, спасибо вам, господин доктор. Отрадно напоследок увидеть человека. Слава богу, даже и здесь не все одни звери. Врач печально кивнул, еще раз пожал Квангелю руку, торопливо прошептал: — Одно скажу вам. Сохраните свое мужество до конца. И поспешно вышел из камеры. Вслед за тем появился надзиратель в сопровождении арестанта, который нес миску и тарелку. В миске дымился горячий кофе, на тарелке лежали ломтики хлеба с маслом, рядом две папиросы, две спички и зажигательная бумажка. — Вот вам, — сказал надзиратель. — Видите, мы не скупимся. И все без карточек! Он засмеялся, засмеялся и служитель — в угоду начальству. Видно было, что эта «острота» повторялась уже не раз. — Уберите все это прочь! Не нужно мне ваших предсмертных угощений, — в приливе внезапной ярости крикнул Квангель. — Уговаривать не стану, — с готовностью согласился надзиратель. — Кстати, и кофе-то суррогатный, и масло — не масло, а маргарин. И снова Квангель остался один. Он прибрал постель, снял с нее белье, сложил его у двери, поднял койку к стене. Затем принялся умываться. Не успел он кончить, как в камеру вошел какой-то мужчина в сопровождении двух парнишек. — Размываться особенно нечего, — загудел мужчина. — Сейчас мы вас побреем и причешем на славу! Ну-ка, ребята поживее! Времени в обрез! — И в виде извинения пояснил Квангелю: — Тут до вас один тип здорово задержал нас. Есть же такие люди — никаких резонов не понимают. Никак им не втолкуешь, что я-то ни при чем. Позвольте познакомиться — палач города Берлина… Он протянул Квангелю руку. — Будьте покойны. Я копаться и волынить не стану. Не чините мне препятствий, и я вас не задержу. Я всегда говорю моим ребятам: «Ребятки, — говорю я, — если кто ведет себя неразумно, вырывается, мечется из стороны — в сторону, воет, орет, тогда и вы бросьте церемонии — хватайте, за что попало, хоть изувечьте его». Но с разумными людьми, вроде тебя, надо поделикатнее! Пока он разглагольствовал, помощник его водил по голове Квангеля машинкой для стрижки волос, и вскоре вся его шевелюра очутилась на полу. Второй помощник тем временем взбил мыльную пену и обрил Квангелю бороду. — Так, — похвалил палач. — Всего семь минут! Наверстали время. Еще двое таких разумных клиентов, и мы поспеем минута в минуту. — И, обращаясь к Квангелю, добавил просительно: — Будь любезен, подмети сам за собой! Конечно, ты не обязан это делать, но, понимаешь, у нас времени в обрез. Каждую минуту могут нагрянуть начальник и прокурор. Только не выкидывай волосы в парашу, вот тебе газета, заверни в нее волосы и положи у двери. Это мой приработок, понимаешь? — Куда же ты денешь мои волосы? — с любопытством спросил Квангель. — Продам парикмахеру. Парики всегда требуются. И не только актерам. Ну, большое тебе спасибо. Хейль Гитлер! Но вот ушли и эти, бравые ребята, ничего не скажешь, мастера своего дела, другие на их месте с такой безмятежностью и свиньи бы не закололи. И все-таки Квангелю легче было терпеть этих безжалостных, грубых молодцов, чем пастора. Квангель как раз успел, по просьбе палача, подмести камеру, когда дверь растворилась опять. В камеру, в сопровождении нескольких полицейских чинов в форме, вошел тучный господин с рыжими усами и бледным одутловатым лицом — начальник тюрьмы, как выяснилось тут же, а с ним старый знакомец Квангеля — прокурор, выступавший при разборе дела и тявкавший, точно пинчер. Двое из чинов в форме схватили Квангеля, грубо отшвырнули к стене и заставили встать навытяжку. А сами встали по бокам. — Отто Квангель! — рявкнул один из них. — Ах так! — затявкал пинчер. — Помню, помню в лицо! — Он повернулся к начальнику. — Этому я сам исхлопотал смертный приговор! — с гордостью заявил он. — Отпетый мерзавец! Думал, что может безнаказанно дерзить суду и мне. Но мы тебе показали, негодяй! — тявкнул он в лицо Квангелю. — Показали, верно? Что скажешь? Пропала у тебя охота дерзить? Один из чинов, стоявших рядом с Квангелем, пихнул его в бок и повелительно шепнул: — Отвечать! — На…ть мне на вас! — равнодушно сказал Квангель. — Что? Как? — Прокурор от возмущения перепрыгивал с ноги на ногу. — Господин начальник, я требую… — Бросьте! — прервал его начальник. — Не трогайте его зря! Вы же видите, человек ведет себя спокойно. Ведь вы человек спокойный, верно? — Конечно! — ответил Квангель. — Пусть только не трогает меня. А я-то уж оставлю его в покое. — Я протестую! Я требую!.. — визжал пинчер. — Чего? — осадил его начальник. — Чего вы еще можете требовать? Больше казни мы для него ничего не придумаем, и он это отлично понимает. Бросьте волынку, читайте скорее приговор! Пинчер поджал хвост; он развернул какую-то бумагу, и начал читать вслух. Он читал быстро и невнятно, глотал целые фразы, сбивался и неожиданно заключил: — Словом, вы теперь осведомлены! Квангель ничего не ответил. — Ведите его вниз! — приказал начальник тюрьмы, и двое полицейских схватили Квангеля под руки. Он с раздражением высвободился. Они ухватили его еще крепче. — Пусть идет один! — распорядился начальник. — Этот не будет упираться! Все вышли в коридор, там стояло множество людей в форме и в штатском. Сразу же образовалась процессия, центром которой был Отто Квангель. Впереди шли полицейские, за ними шествовал пастор, он был теперь в рясе с белым воротником и нечленораздельно бормотал себе под нос молитвы. За ним шел Квангель, облепленный целой гроздью надзирателей, — тем не менее низенький доктор в светлом костюме не отходил от него ни на шаг. Далее следовали начальник тюрьмы и прокурор, и за ними толпой люди в форме и в штатском, причем штатские были по большей части вооружены фотоаппаратами. Шествие двигалось по скудно освещенным коридорам, по железным лестницам, устланным скользким линолеумом, по всему дому смертников. И где бы ни проходило шествие, навстречу ему из камер неслись стоны, подавленные вопли. Вдруг из какой-то камеры громкий голос крикнул: — Прощай, товарищ! И Квангель громко ответил: — Прощай, товарищ! Перед ними отперли наружную дверь, и они вышли во двор. В каменном колодце еще не рассеялся ночной мрак. Квангель быстро поглядел вправо и влево, ничто не ускользнуло от его напряженного внимания. Он увидел в окнах одиночных камер бледные пятна, лица товарищей, как и он приговоренных к смерти, но еще живых. Навстречу шествию с лаем бросилась овчарка, часовой свистнул ей, и она, ворча, поплелась назад. Гравий хрустел под ногами, вероятно днем он был желтоватый, теперь же при электрическом свете он казался иссера-белым. Из-за стены выглядывал призрачный остов голого дерева. Воздух был сырой и холодный. Квангель подумал: через четверть часа я больше не буду зябнуть — как странно! Он ощупал языком стеклянную ампулу. Еще не время… Но удивительно, как ни отчетливо слышал и видел он все вокруг, до мельчайших подробностей, тем не менее все происходящее казалось ему нереальным. Будто ему когда-то рассказывали об этом. Будто он лежал у себя в камере и видел все это во сне. Да нет же, не мог он, живой человек, итти здесь, когда все они, шедшие вокруг него с равнодушными, или жестокими, или алчными, или скорбными лицами — все они были призраками. И гравий был призрачный, и шарканье ног, и хруст камешков под башмаками — все это были призрачные шумы… Они вошли в какую-то дверь и очутились в комнате, залитой таким ярким светом, что Квангель сперва ничего не увидел. Но тут провожатые рванули его куда-то вперед, мимо священника, опустившегося на колени. Навстречу вышел палач с обоими своими помощниками. — Ну, не обижайся на меня, — сказал он. — Нет, за что же? — ответил Квангель. Пока палач снимал с него куртку и отрезал ворот его рубахи, Квангель смотрел на тех, кто сопровождал его сюда. Но в ослепительном свете ему видна была только гирлянда мертвенно белых лиц, обращенных к нему. Это снится мне, подумал он, и сердце у него забилось сильнее. Из толпы зрителей выступила фигура, и, когда она приблизилась, Квангель узнал низенького, доброжелательного доктора в светло-сером костюме. — Ну как? — спросил врач с бледной улыбкой. — Как мы себя чувствуем? — Попрежнему! — ответил Квангель в то время, как ему связывали руки за спиной. — Сейчас у меня порядком стучит сердце, но, я думаю, через пять минут это пройдет. И он улыбнулся.

The script ran 0.031 seconds.