Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Глеб Успенский - Нравы Растеряевой улицы [1866]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя. В первый том вошли очерки «Нравы Растеряевой улицы», «Растеряевские типы и сцены», «Столичная беднота», «Мелочи» и другие очерки и рассказы 1812–1866 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

— Море? А как же это тут вот рассказывал кто-то, что за Петербургом война начинается. Г. N очевидно понимает, что барыня что-то запорола, но отчего же ему не сказать, что это так, тем более, что голова у него не отвалится. — Может быть-с! может быть. Бог ее знает. — Кажется! — победным тоном говорит барыня. — Война!.. — Может быть-с. Да оно так и выходит: место глухое. — Сырость. — Вот и это-с!.. Сырость, глушь… вот им и хорошо для драки-то? — А как же… И так далее. После всевозможных закусок, в продолжение которых N рассуждает с самой барыней, так как дочь отлучается по хозяйству, закладывают тройку дюжих коней, и N отправляется в лес, где мы уже имели случай с ним встретиться… После того как мы оставили г. N в чаще леса, работы его продолжались в таком порядке: на часах было еще час, и, следовательно, время нужно протянуть до обеда, и поэтому N, от времени до времени расспрашивая лесника, где граница и проч., набирал спелые ягодки земляники. Все это заняло довольно времени, так что в доме помещицы обед вопреки обычаю совершился часом позже. А после обеда N отзывает хозяйку в другую комнату, требует план ее леса, развертывает его во всю ширину, тычет пальцем в какую-то точку, говорит непонятные слова вроде «таксация», «астролябия», «съемка» и проч. Все это заставляет добрую помещицу недоумевающими глазами смотреть на N, по временам несколько трусить, что она до приезда N никаких этих вещей не знала и не озаботилась об них, и все-таки еще более уважать этого N, вызвавшегося избавить ее от бед, может быть весьма многочисленных. Оставшись один, N развертывает бумажку, на которой беспорядочно разбросаны заметки, сделанные в лесу: «осина», «ель», «березовые насаждения», и начинает приводить все это в порядок. Это работа нетрудная. Стоит только эту бессмыслицу набранных названий дерев пересыпать бессмыслицей другого рода — частицами «но», «хотя», и выйдет штука, очень похожая на дело: «Хотя и развивается преимущественно береза, но также заметна и осина». Далее, чтобы поразнообразить и эту фразу, N иногда пишет просто: «Хотя осина, но и береза», и т. д. без конца. — Вот-с! — вручая описание барыне, говорит он. — Тут все? — Все-с; теперь будьте покойны… N замолкает; барыня понимает, что требуется возблагодарить за услугу. — Вы уж от нас завтра уедете, — просит она г. N через четверть часа. — Завтра, завтра, — вторит барышня. — Если это вам не будет стеснительно, — покорно пожимая плечами, говорит N, — то я, конечно, с величайшим удовольствием. — Пожалуйста, — говорит барышня. N остается. А вечером в темном, еще не освещенном зале он сидит с барышней у отворенного в сад окна. — Скажите, — говорит та, — можно ли два раза любить? — Хе-хе-хе, можно-с, — произносит N самым подлейшим тоном, но вслед за тем серьезно прибавляет: — То есть, смотря по тому, какая любовь. Ежели любовь истинная… Вы про истинную изволите говорить? — Про истинную. — Ну, тогда дело совершенно другого рода… — Нельзя? — Более одного разу нельзя-с… — Я и сама так думаю… В зале снова показывается хозяйка, хлопотавшая насчет ужина. Некоторое время царствует молчание. Понимая, что нужно снова занять гостя, хозяйка говорит: — А что, скажите вы мне, сделайте одолжение, есть ли такие места, откуда никаких дорог уж нету?.. — Должно быть, есть-с… — Где же, например?.. — На самом конце-с… Откуда уж некуда больше… Все добродушно хохочут. — Ах ты, господи!.. — помирая со смеху, произносит мать. — Что значит неученый-то человек, не догадаешься… — И т. д. На другой день г. N в дороге. Добрые кони подхватывают покойный экипаж, из которого виднеется длинный футляр с планом, а г. N в это время чувствует, что за десятину ему пришлось «недурно». А для барышни настает снова скука. Снова невыразимо долго ползут жаркие полдни и настают одинокие вечера… — Можно ли два раза любить? — спрашивает она себя, стоя у окна и смотря на собирающийся в небе дождик. — Нельзя… Почему?.. Почему… висок есть самое чувствительное… Тьфу ты, господи, какая тоска! III Для большего знакомства с жизнью села Кошки нам необходимо, хоть слегка, остановиться на другом пункте деревенской, исключительно мужичьей, жизни. Это — сборня. Оставшись после упразднения здесь волости, сборня не могла похвастаться слишком рьяною деятельностью в своих стенах, так как здесь не было даже писаря, а существовали одни караульщики и десятские. Половина дома почти пустовала, и для приезжего чиновника оставалась только одна комната со столом, сплошь закапанным сургучом, и множеством наставлений в больших черных рамах с синими стеклами, угрюмо смотревших с выбеленных стен. Мел на стенах сохранился только у верха, так как снизу стен мужичьи спины усердно вытирали его своими армяками, отчего бревна лоснились, как полированные. На дворе сборни, по очереди, стояли обывательские тройки на случай проезда чиновников по делам службы. Впрочем, местные власти не поскупились бы дать лошадей, ежели бы кому-нибудь из чиновников вздумалось проехать в монастырь на богомолье или писарю предстояла надобность купить в городе, верст за сорок, четвертку курительного табаку. Сборня собственно и существует для таких проездов. И если бы кто вздумал придти сюда с целью разобрать какое-нибудь дело, пожаловаться, требовать законного удовлетворения, — он не нашел бы ничего и никого, кроме старика — слепого сторожа, от которого бы он ничего и не добился. Все обиды, жалобы, просьбы берегутся и терпятся до приезда чиновника. Однажды в село донесся с поля сильный звон колокольчика. Казалось, что вот-вот еще немного, и колокольчик забьет в самом селе, но звуки его вдруг почти замирали; слышались с новою силою опять и опять замирали, — очевидно, что экипаж с колокольчиком ехал по извилистому проселку, который мог спускаться в овраги, перебегать перелески и прочее. Наконец-таки колокольчик загоготал на селе, и скоро около сборни остановился тарантас. Приехал чиновник особых поручений, и вместе с ним на двух-трех подводах пожаловали: головы, старосты и проч. из волости. Сборня оживилась; старик-десятник был отряжен к попу с просьбой самовара и чашек; другая пустовавшая половина сборни была отворена, и в ней затоплена печка; на крыльце сборни явилось сразу человек десять с жалобами. — Погодите, любезные, потерпите… Теперича им некогда, пойдут в училище. Разбор после пойдет. Бабы с бумагами в руках, завернутыми в платки, стояли молча, потом слезли с крыльца и, отойдя от него к воротам, стали снова. Бабы были задумчивы, ни слова не говорили друг другу. Скоро явился и закипел самовар; писарь нес посреди улицы на длинном чапельнике сковороду, на которой еще клокотала только что снятая с огня яичница. Закусив, чиновник вспомнил, что у него находятся похвальные листы, которые ему поручено раздать отличным ученикам, и поэтому отправился в училище. Надо сказать, что кошкинское училище не распространяло особенного просвещения. Иногда в нем можно было застать только двух-трех мальчиков из шестидесяти, как значилось в отчетах, и те не знали, что делать, потому что дьячка-учителя не было. — Зачем вы тут сидите? — спрашивали их. — А неравно придет дьячок и распустит. В настоящее время училище было заперто. Минут через пять был принесен ключ какого-то странного вида; это была длинная железная палка с железными же хвостами на конце; палку эту приходилось продевать в дыру, выверченную в притолоке, потом вертеть ею в разные стороны, пока железные хвосты не зацепляли веревки, протянутой с потолка и начинавшейся у щеколды. Тогда только можно было отворить щеколду и впустить публику. Операция эта была довольно затруднительна, потому что, несмотря на присутствие чиновника, имеющее способность возбуждать все силы и искусство десятских, сотских и других властей, — вход в училище оставался камнем преткновения. Человек пять, поочередно запускавшие и грохотавшие ключом в щелке, отходили с каплями пота на лбу, говоря: — Ах, чорт те возьми, засел как! Ничего не сделаешь!.. Наконец попробовал удачи писарь: — Отойдите все; я ее сейчас обработаю. Писарь засучил рукава, поплевал на руки и запустил палку внутрь. — Иной раз так-то, — говорил мужик за спиной чиновника, — гремять-гремять, вертять-вертять — ничего… ребятенки ждуть-ждуть, ды и ко дворам. — Ах, чорт тебя побери! — заключил и писарь, шваркнув ключ обземь. Староста между тем, без шапки, бегом побежал к дьячку известить его, что ревизор приехал. Дьячок в это время спал мертвым сном, отпуская носом тучи храпу и треску. — Побудите его, христа ради, — говорил голова дьячихе. — Побудить-то я побужу-с, ды право только не знаю, встанет ли. — Меркулыч! Меркулыч! Левизор спрашиваит! Прислали в сборню! — каким-то отчаянным голосом, необыкновенно быстро просыпала эти слова дьячиха за перегородкой, должно быть толкая при этом мужа, потому что трель храпения несколько заколебалась, словно заходила и зашаталась вся туча нависшего над дьячком храпа. — Не встает! — Как же это можно? Нет, вы уж его как угодно. — Ды что же я сделаю, когда человек спит навзничь? Что же с ним можно сделать? Я сама завсегда больше на спине… Ну, только это совсем другое. Дьячиха опять ушла. — Ах, кол те в горло, спит! — говорил староста. — Да вставай же ты, господи! Этакое безумие! Бога-то бы ты побоялся… Что это такое — ливазоры едут, начальство перепугамшись. А дьячок выше и выше забирал носом. — Ну, собака, спит! — сказал староста. — Ничего не могу сделать. Разве к ночи, может, опомнится на минутку. — Ну, прощайте… — заключил староста и снова пустился бежать в сборню, куда уже возвратился чиновник, не добившийся входа в училище. В это время у крыльца сборни стояла уже куча мужиков; на плетне, между двух растопыренных, выдвинувшихся вверх кольев, утверждено было ведро с водой; за углом плетня пряталась баба, выглядывая одним глазком на сходку; она, повидимому, старалась как можно менее занять места, потому как-то ежилась и закрывала одну босую ногу другой, словно ей хотелось, чтоб у нее была одна нога. Чиновник сел на крыльцо с трубкой в руках и, приготовляясь к беседе, соображал, что недурно бы мужикам сказать в приветствие «милые дети». — Ну, дети, — начал он. — Ваше благородие! — гаркнул вдруг пьяный голос. — Что скажешь? Мужик молчал и, покачиваясь из стороны в сторону, глотал рвавшуюся наружу икоту. — Ну, говори же, что ль? — Ничего я не смею сказать… — Как хочешь. — Даже ни-ни-нни… — Ну, так ступай, когда-нибудь скажешь. — Не смею говорить ннни-и… Мужика вталкивают в толпу. Чиновник снова приготовляется говорить и предварительно затягивается несколько раз. — Ваш благородие! — всем горлом возглашает мужик опять. — Это что еще? — Мне стыдно. — Уберите сейчас его, скота. — Братцы, уберите меня, — заканчивает мужик, изнеможенно обвисая на чьих-то могучих руках, подхвативших его подмышки. Наконец чиновник имеет возможность приступить к делу. — Я привез вам весточку: вам дают лес, в вашу пользу. Слышался радостный гул. — Чтобы вы не воровали… Поняли? Только вот что, друзья мои, — продолжал чиновник таким серьезным тоном, что мужикам почудилось, будто у них эту благодать отымут сейчас же. — Дело вот в чем; лес хорош, чудесный, только не лучше ли бы вам подумать. Тут около лесу есть болото, у вас же лугов нету. Так я про то говорю, что, положим, вы лес возьмете, хорошо; а ну как вдруг, лет через сто, болото высохнет? Сейчас казна его к себе берет. Мужики думали. — А ежели в казенном ваша скотина потраву сделает, что тогда? Как теленок, поросенок зашли — штраф! То-то и есть! А лесок, нешто я говорю? лесок чудесный, да ну-ко болото высохнет? Мужики долго думали, шептались. — Лучше болото взять, — сказал кто-то негромко. — Болото, — возговорили все. — Ну, вот и чудесно!.. Чиновник снова курит. Староста и прочий синклит предпочитает навытяжку стоять за его спиной. — Что это у вас, братцы, скотина плоха? Ехал я — лошади как мыши. — С чаво ей расти-то. — С голоду сыт не будешь, ребры-то подведет, — слышалось из толпы. — Луга на оброке-с! — говорит писарь. — За двадцать пять рублей в год. — Так вот бы вы и сложились. — Целую зиму резку даем, — гудел кто-то, обрадовавшийся, что, наконец, вспомнили про его давнишнее горе. — Да у нас и так деньги были… — Откуда?.. — С кабака. Под кабак старую сборню отдавали — пятьдесят целковых сбили. — Где ж эти деньги?.. — Деньги у Егор Иванова… Писарь вдруг откашлянулся, выступил вперед, слегка тронул шею и живот и произнес: — Деньги точно что пятьдесят цалкавых я на свои руки брал, и как теперича в то время пошли у нас неурожаи, саранча, то я деньги эти для мужичков б церковь божию положил, чтобы две фаругьи (хоругви) справить, в случае, когда молебен, чтобы, значит, от чистого сердца… Чиновник курил молча… — Я, вашескородие, для ихнего добра очень стараюсь… Тепериче в Щепыхах пруд изволили видеть? все я-е… Издавна была тут лужа, на этом, стало быть, месте. Ну, я собрал народ, говорю: для вашей же пользы, говорю, так и так… и ежели, говорю, не пойдет кто копать — по уши в землю вгоню… Пошли-с. — Ну, и выкопали? — Через неделю, даже трое утонуло… Писарь снова поправил шею и тронул живот, гордо посматривая на народ. Чиновник долго сидел молча, докуривая трубку и выпуская большие клубы дыма. Наконец он начал выколачивать трубку в пол крыльца, подул в нее и произнес: — Ну, братцы, ступайте с богом… Скоро поеду назад, тогда толканитесь. Мужики молча расходились, надевая шапки не иначе, как за углом. Желая отдохнуть после трудов, чиновник приказал запереть ставни и притащить сена; встал он поздно; в полуотворенную дверь смотрел розовый кусок неба; доносился топот лошадиного табуна, сзади которого промчался верхом мальчишка без шапки, болтая ногами и локтями; у крыльца пищали чьи-то утки, мычала корова. — Але, але, — шумела баба с хворостиной на двух басистых свиней. Писарь доложил, что когда их высокородие почивали, приходили какие-то солдаты с орденами и жаловались на дьячка, что он не учит их детей, а когда, месяц назад, приезжал штатный смотритель, то дьячок начал хватать ребят, попадавшихся на улице, за вихры и приговаривал: «Так-то вы свое начальство благодарите? Я об вас стараюсь, а вы что?» Чиновник решил, что нужно пойти к дьячку и внушить. Напившись чаю, он отправился. Дьячок обитал в новой, только что выстроенной после пожара избенке с одним окном; из соломы, покрывавшей крышу, далеко виднелись непокрытые жерди; несколько таких же жердей приставлены были к избе сбоку; дверь, выходившая на улицу, вела прямо в жилье. Это была необыкновенно маленькая комната, перегороженная от угла печи дощатой стеной, за которой почивал дьячок. Он только что проснулся и сидел на своем ложе, с ополоумевшими глазами. Даже появление чиновника не произвело на него никакого действия и не изменило выражения лица; он только несколько начал трясти головой. Чиновник что-то начал было говорить насчет школы, но дьячок так часто заговорил: «не взыщите нас… в нужде живем», что чиновник остановился. У потолка жужжали мухи, по стенам полчищами гуляли тараканы и шлепались звучно об лавку или пол. На полатях, на печи виднелись головы; все присмирели при появлении чиновника; два мальчугана, толкавшиеся у дверей, дали друг другу кулаками в живот и заорали на всю комнату… — Не взыщите нас, — твердил дьячок. — Не разгулялся еще, — оправдывала мужа дьячиха, выпихивая ребят наружу… Дьячиха вдруг села на лавку около чиновника, сделала слезливую физиономию и начала: — Две дочери-невесты… женихов нет… Думали, гадали — что придумаешь-то… хотели за мещанина… — Дьячиха начала сморкать рукою нос, что предвещало близкие слезы. Чиновник поспешил уйти. На другой день он уезжал. Перед отъездом ему вздумалось взглянуть казенную лечебницу. — Что ж, много больных? — спросил он старосту. — Никак нет-с… Никого больных не слыхать. — Так никто здесь никогда и не лежит? — Писарь выпимши точно лежит коли… Да вот, ваше высокородие, не можете ли вы этому мальчонке бумагу какую дать? — заговорил вдруг староста. — Эй, Мить, иди сюда. От плетня отделился маленький, лет двенадцати мальчишка с крайне старческим лицом, говорившим, что он много видел горя на своем веку. Он был без шапки, и ветер слегка приподнимал махры волос на висках. — Родители его ушодчи, — говорил староста. — Как? — Да бог е знает, куда ушли… Изволите видеть, батьку-то его перво отдали в солдаты — он и жил с матерью. Потом, кольки там ни жил, пришел отец из войны и жену взял, а этому говорят: «Ты маленько погоди, мы сейчас»… Как пошли — вот пятый год… Чиновник смотрел на мальчишку. — Который ему год? — Никак двадцатый, вашескородие, — отвечал староста. — Чем он занимается? — Да так: то то, то се: там попасет, там что… — Хорошо, я подумаю… Чиновник достал из тарантаса булку и дал ее мальчишке. Мальчуган тотчас же сел к плетню, натянул подол рубахи на свои колени и с великой осторожностью принялся за трапезу, так что ни одна самая ничтожная соринка хлеба не оставалась попусту в его подоле, над которым он держал булку. Это были счастливейшие минуты в его жизни. И долго уже после отъезда чиновника опустевшая улица и безмолвная сборня невольно наводили мальчугана на мысль о барской булке. «И что ж это, милые мои, за еда! — сладко думал он. — Уж еда! Ежели этак-то бы побольше поесть, — бесприменно с радости поколеть можно!..» Побирушки* (Очерк) I Только неудачи, несчастия и горе постоянны на земле, и, зная это, не нужно особенно пристальной наблюдательности, чтобы убедиться в существовании довольно большого класса людей, который, не зная, на какой труд девать свои руки, или же не умея приложить их ни к какому труду, живет изо дня в день чужой подачкою, копейкою, выработанною чужим трудом. Столичный двор, в длинной картине своих будней, столичные улицы, церкви — все это дает множество типов разных побирушек. Только что вы успели открыть глаза в свежее летнее утро, как середи двора громко грянула музыка; весь дом всполошился; вы слышите, как по коридору мимо вашей комнаты пробежало несколько человек, поднялась повсюду суматоха; взгляните в окошко, и вы увидите, что далеко прежде вас высунулся в окна весь дом, — на дворе толпы народа: мастеровые, кухарки, бросившие свое дело, разносчики с лотками на головах и с застывшим криком на разинутом рту. А звуки, стиснутые высокими стенами каменного четыреугольника-двора, гордо рвутся вверх, разливаются по окрестности и сзывают новых зрителей, которые на ваших глазах один за другим шмыгают в подворотню. Оркестр между тем кончил какую-то пьесу; трубачи, перевернув вниз трубы, выдувают из них накопившуюся от дыхания воду, — и некоторые из музыкантов посматривают на публику, разместившуюся по окнам: очевидно, нужна подачка; об ней не говорится, потому что все эти бедняки, к большому их несчастию, люди с самолюбием, развитым данным на несчастие талантом. И это, по-моему, самые жалкие и в особенности достойные помощи бедняки. Однако оркестр кончил; скрипачи и кларнетисты засовывают свои инструменты под полы своих сюртуков и пальто, маленькие музыканты-нищие нагружают, кроме того, на свои спины кипы нот; они несут подмышкой пюльпитры, и вслед за всей капеллой музыкантов ползет под ворота и толпа зрителей. Мастеровые, с ременными ободочками на головах, подхватывают с земли своих ребят, слышны говор, смех; скоро оркестр гремит на другом дворе, и потом жизнь входит в свою обычную колею — стучат ножи, из нижних этажей валит удушливый запах цикорного кофе, поджариваемого в бесчисленном количестве, — настает мир стряпни и дела. Но внутренность двора опустела ненадолго. Если в это время, через несколько минут по уходе оркестра, разносчик не кричит: «кавры половые», то скрипит водовоз, или некоторый человечек в подряснике из простого черного сукна, с ременным поясом и открытой головой, звонким тенором поет на весь двор: «На построение погоревшей» и проч. Он потупил свои бойкие глаза в книгу с несколькими медяками на переплете и, медленно обходя около стен, причем старается ближе подойти под окна, неумолкаемо тянет свою всенижайшую просьбу. — Милый человек! — возглашает, выступая из дверей нижнего этажа, персона женского пола, по всей вероятности вдова какого-нибудь фельдфебеля. — Зайди, бога ради, на малое время. Подрясник ниже нагибает голову, что означает поклон, и заходит ко вдовице. Тут сейчас затевается самовар, — и за этой скромной, но весьма продолжительной трапезой, под неоднократно возобновляемое доливание в самовар, тянутся рассказы: какие на земле есть места чудные, и какие разные бывают чудеса, и проч. На эти разговоры стекаются разные вдовы и съемщицы, и под конец многие прослежаются. А странник скоро на другом дворе поет попрежнему: «На построение погоревшей» и проч. — Милый человек! зайди на малое время! — раздается голос из-под крыши. И снова самовар и снова рассказы. И невидимо зиждется погоревшая обитель. Настает тишина, и опять-таки ненадолго; побирушки разных видов и наций поминутно сменяют друг друга. Входит кучка людей в каких-то рваных сюртуках, из-под которых выглядывают ноги, обтянутые в трико. Тут же много ребят — тоже в трико; на головах у них надеты венки, состоящие из бумажного обруча, перевитого разноцветными коленкоровыми лентами. Это акробаты; они скоро раздеваются, расстилают на голых и мокрых камнях рваный ковер и начинают свой спектакль. Под музыку шарманки и бубна кувыркаются эти нищие, ломают ребят, — и вас невольно остановит и заставит задуматься судьба этого маленького существа — мальчик ли оно или девочка, неизвестно, — которого на ваших глазах какой-то геркулес, должно быть глава всей шайки и, стало быть, нищий из нищих, хватает одной рукой за пояс на спине, подымает вверх над всей толпой и заставляет дрыгать маленькими ногами и ручонками под звуки канкана. Тут рождаются уже ученые побирушки; от отца в наследство переходит вся наука попрошайничества. Наконец на ваш карман рассчитывают полчища шарманщиков, целый день гудящих под вашими окнами разные арии и русские песни с припевом безрукого, но голосистого солдата. Если вам приходится выйти на улицу, то во всяком случае вам не придется долго остаться без того, чтобы кто-нибудь не заявил своего желания попользоваться вашим карманом. Если вам приходилось долго ходить по одной и той же улице, то вы непременно заметите, что на одном и том же месте весь день стоит какой-нибудь солдат, слепой, весь обвязанный тряпками; рядом с ним старуха, тоже в лохмотьях; один играет «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке» или что-нибудь другое, — старуха поет. Эта картина производит неприятное впечатление. Когда бы вы ни шли мимо этой четы, все она в одном и том же положении: старуха что-то хрипит, старик вертит ручку сиплой шарманки и другой рукой беспрестанно водит по крыше своего инструмента, надеясь нащупать монету. Кроме того, во всякое время дня и ночи не раз придется встретить вам некоторых персон, именующихся отставными капитанами, офицерами, воевавшими при Севастополе и проливавшими именно за вас, за ваше спокойствие свою благородную кровь. Вздергивая своими массивными плечами и держа картуз сбоку головы, трогательнейшим голосом произносит воин свою просьбу: — Помогите бедному, беззащитному офицеру! Подавал прошение на службу — нет местов… Жена, дети… Позвольте у вас покорнейше просить три рубли серебром. — Не могу-с. — Ради всего священного… — Помилуйте, — да у меня самого теперь нету таких денег. — Ну, сколько можете. — Двугривенный — возьмите. — Ах! Миллсс. дарь! Вы не понимаете всей тяжести… н-но! позвольте. Блаадаррю вас! Хотя грешно такой ничтожностью обижать человека… можно сказать… — Делать нечего. Вы идете. — Бог, милл…осдарь, со временем припомнит вам! — кричит особа издали. — Желаю вам испытать те чувства, которые в настоящую минуту… Вы продолжаете идти. — Двугривенный!.. Свинья!.. — заключает особа, понимая, что вы уж не расслышите этих слов. В другой раз вы идете пустынной улицей. Ночь. Дорога ваша лежит как раз против какой-то части. Ни души. Стук ваших собственных шагов только и слышен кругом. — Почтенный гасспадин! — раздается над вашим ухом. Вы оборачиваетесь: какое-то существо мужеского пола в картузе с разодранным козырьком и в довольно прохладном костюме. — Что вам угодно? — Позвольте узнать, сделайте милость, где здесь первая часть? — Вот она! — Ах-с! Не имея пристанища, как благородный человек, хочу попросить правительство укрыть меня от ночи. Персона эта заявляет вам причину ночевать в полиции именно потому, чтобы вы выкинули из своей головы всякую мысль о его темном существовании, о беспаспортности и проч. Если он сам идет в полицию и если он действительна беспаспортный, бродяга, — то уж там ему быть — не миновать. Стало быть, он вовсе не какой-нибудь, если не боится этого. Затем неизвестный рассказывает вам, что он пять часов тому назад только в Петербург приехал сюда с барином; барин ушел из гостиницы, унес с собой ключ, и он принужден скитаться кое-где. — Ну, пойдемте, я вас проведу в часть. — Благодарю вас, милостивый государь… пойдем-те-с. Но не можете ли чем-нибудь помочь? — Не могу ничем. Мы идем; около самых дверей части неизвестный останавливается. — Мил…сдарь! Я теперича опасаюсь… — Как? — Ну-ко барин придут — меня нету? Лучше я домой. — Как хотите. — Так точно, я лучше домой-с. Хоть пяти копеек нет ли у вас? Вы даете. Особа мгновенно юркнула в тьму, и скоро издали вы слышите такое приветствие: — Шаромыжник! Подавись ты своим пятаком! — отчетливо произносит знакомый голос, из заискивающего превратившийся в подлый и дерзкий. Класс салопниц, без сомнения принадлежащий к числу побирушек, сумел так себя поставить в чиновном быту, что, вполне проживая на счет этого бедного и постоянно нуждающегося народа, ни разу не отопрет рта для того, чтобы попросить о чем-нибудь: все дается им добродушными хозяйками без просьбы, ибо эти хозяйки крайне обязаны салопницам за убитую скуку целого будничного утра, за кучу новостей, за совет, как узнавать, когда у ребят зубы начнут прорезываться, за предсказание — кто будет новорожденный: мальчик или девочка. Последние предсказания всегда сообразны с желаниями родителей. — Страсть как я мальчиков люблю! — говорит чиновница. — Постой-кось, ангельская душа, — говорит ей салопница. — Я сейчас погадаю, — ты только повернись лицом к солнцу, на полдень! Чиновница повернулась. — Видишь ты, как оно обозначает. Дай-кось в эфтом месте пощупаю. — Щекотно, Власьевна. — Ну, я ведь чуток. Шевелился? — Третёводни так-то забился! — Гм. Ну, а Семен-то Петрович с которого боку ложится? — С левого. Он у меня всегда под левым боком, как чурка какая, валяется. Салопница смотрит внимательно на лицо будущей матери, не раз щупает в разных местах, причем чиновница взвизгивает от щекотки и говорит: «Как тебе не стыдно!» — Ничего, дело женское, знаю, — все прошла. — Ну, — кто? — Мальчик! — Фекла! Станови самовар! Беги в лавку: сливок… кофею… Власьевна, вот тебе платок ковровый! — бушует обрадованная чиновница. Таким образом класс салопниц получает полное право гражданства в этом обществе мелких чиновных людей; это чиновные ведомости, газеты, и если бы существовали такого рода ежедневные известия для столичной мелкоты, то для того, чтобы они имели громадный расход, нужно чтоб все содержание их состояло из рассказов салопниц; дальше этих россказней и сплетен интересы столичной и нестоличной мелкоты не идут. Все эти шарманщики, акробаты, оркестры, бедные, но благородные люди — все это будничные типы столичной нищеты. Они постоянны, иногда только бывают некоторые вариации, но при внимательном размышлении непременно придется заключить, что это одно и то же. Но иногда, среди столицы, в темной улице, в дождь, останавливает вас плаксивая, совершенно не похожая на столичную, просьба русского деревенского нищего: — Батюшка! Милай ты мой! Подай, батюшка, нищенкам… Вы оборачиваетесь и видите перед собой толпу простых деревенских побирушек: мужик, охающий, как баба, и баба, в великую, внезапно нагрянувшую беду получившая вдруг твердость, — все это в рубищах, в рвани протягивает к вам свои руки. Мальчишки и девчонки с непокрытыми головами, разиня рты и спрятав руки в глубину своих рукавов, — что-то гудят жалобное, под стать горькой просьбе своих отцов… — Подайте, кормилецы! — твердят они. — Кто вы такие? — Мы дальние, батюшко… дальние… — Как вы сюда попали? — Ды так, батюшко, и попали… что дома-то делать? все одно — есть нечего. Ну вот и пошли по миру… деревня за деревней, город за городом — так и доволоклись. — А отчего ж вы по миру-то пошли? — Ах, милый человек, — великое тут горе случилось… Баба начинает хныкать и рассказывает свою историю великого горя, которую я теперь и хочу передать здесь. II Маленькая деревенька Лемеши, в одной из южных русских губерний, только что начинала освобождаться от снегу, из-под коры которого выступила темная и распаренная весенними лучами земля. Наконец против этих весенних лучей не устояли последние тоненькие слои льда и снежные залежи в оврагах, и весна зацарствовала над лесами и полями. Но для Лемешей это пришествие было нерадостно: только что лемешовский мужик Иван вышел впервые в поле с разными хозяйскими думами, как на черной и начинавшей просыхать земле он заметил крупу не крупу, а так какие-то семечки. Сердце Ивана забилось… Он помнил, что в прошлом году неслась чрез Лемеши саранча, помнил, как она в то время закрыла весь небосклон, как опустилась на лемешовскую рожь и понеслась дальше. «Не положила ли она яиц своих?» — содрогаясь, думал Иван и опрометью бросился в деревню разузнать, что это за крупа такая в самом деле. В каждой деревне есть такого рода старички, которые более или менее, сообразно своим летам, помнят историю села или деревушки. Между лемешовскими стариками были такие, которые помнили, как к ним налетела саранча, как ела и крушила она всякий посев и сколько в то время пошло по миру людей. Вот этих-то стариков и поволок мир в поле. Долго разглядывали они загадочную крупу, наконец все решили: — Сарана![17] Все замолкли; неотводный божий бич висел над головами всех. — Как быть? — Надо теперь, братики, собирать ее… да покуль она не народилась… Общая опасность и громадность этой беды были так велики, что мир тотчас же принялся за дело, и всю саранчу, которую увидел Иван, в одно мгновение собрали в мешки и представили в волость; собрано яиц всего четыре четверика; писарю ничего не стоило в докладе начальству написать, что, при усиленных трудах его, — опасность миновалась, ибо собрано яиц саранчи до сорока четвертей; начальству ничего не стоило в свою очередь написать в донесении своему начальству, что, при усиленных мерах его, — опасность прошла, ибо собрано яиц до четырехсот четвертей. Везде мир и гладь: меры предпринимались быстрые; зло истреблено в корню — к всякое начальство довольно по горло. Мало того, оно хочет, чтоб были довольны и там; и действительно, скоро и там узнают о неимоверных усилиях всех властей к истреблению саранчи, — усилиях, приведших к самым благоприятным результатам, ибо собрано до четырех тысяч <четвертей> брошенных этим подлым существом яиц. А между тем пашни лемешовекие вопахались, прошел май и июнь, и на них уже стояла полчищем колосистая рожь. Жара была нестерпимая, целые дни собирался дождь, по небу ходили какие-то дымно-синие тучи, вдали видны были полосы дождя, и в жаркие полдни издалека доносились раскаты грома, а по вечерам со всех концов неба вспыхивали зарницы, но дождя не было, и зной палил. В один из таких дней лемешовский мужик, возвращавшийся из города проселком, пролегавшим чрез рожь, изумленно вытараща глаза, увидал, что весь длинный и узкий проселок словно шевелился и, как покрытый водою, блестел на солнце; но стоило только вблизи шевелящейся массы застучать телеге и лошадиному копыту, как дорога и песок обнажались снова. «Сарана!» — испуганно заключил мужик и поспешно слез с своей телеги… Он быстро подошел к окраине ржи, присел, и перед его глазами открылась страшная картина: полчища саранчи, сотнями лепившейся около каждого колоса, шли на лемешовскую рожь и из лемешовекой переползали через дорогу в соседнюю. Растерявшийся мужик не знал, что думать; позабыв про лошадь, он пошел вдоль проселка, и везде была саранча. Верста, другая, Лемеши уже в стороне, а саранча все идет, все идет, и вместе с тем, не останавливаясь, шествует вперед ополоумевший мужик. Дело страшное! Тут только пришло в голову, что сбор яиц, найденных Иваном, был вовсе недостаточен и что лень, отчасти укрепленная этим четырехчетвериковым сбором, — укрепляла естественное желание покоя и чаще заставляла говорить и думать: «авось бог помилует» и проч. Тот же невыразимый страх, который заставил мужика окаменеть при виде саранчи, заставил его и опомниться. Бросился он к своей телеге и лошади, которые оставались далеко от того места, куда незаметно забрел мужик, и скоро Лемеши знали опять про великое горе… Бабы заголосили; мужики шарахнулись на сходку толковать: «как быть?» — Православные! — говорил с крыльца голова: — дело это божее — нужно, стало быть, тут осторожно… — Чтобы не прогневить его, батюшку… — Это верно! — Что ж теперь делать, православные? — спрашивал опять голова. — Как мир… — отвечали в один голос все, то есть сам же мир. — Ну вот, стало быть, и надо миром толковать… — Чаво толковать, коли тут головы твоей нехватает! — вдруг произнес сурово кто-то. — Ты, Мироныч, этого не говори: над нами и так гроза висит, а ты лаешь, — это нельзя. — Как не лаять, коли совсем пустые разговоры заводить начали. Можешь ты об этом толковать, когда ты в этом никакого рассудку не имеешь? — Обноковенно я не могу; дело это для нас внови… И надыть сейчас старичков вопросить: как они… — Стариков, стариков, — заговорил мир… В ожидании стариков мир молча толпился у крыльца расправы. По временам слышался шопот, и голова, присевший на лавку, иногда поправлял на лбу волоса, сдуваемые ветром. — Эка напасть! Ах ты, господи!.. Теперь совсем пропащее дело, — слышалось иногда. Скоро пришли старики; с полчаса стояли они молча, опершись на свои палки, и кряхтели. — Ну что ж, как, старинушки, по-вашему-то? — в сотый раз допрашивал их голова. — Да что по-нашему-то? По-нашему-то это дело нужно совсем бросить! — Как так? — Да так; потому это божеское наказание, и нам, грешным, ничего тут не сделать. — Да оно так… только как же это, милые… есть тоже надо. По миру, что ли, пойдем? — Господь захочет — и по миру пойдешь. — Это, православные, — вмешался голова: — так точно он говорит, что собственно мы еще господа-то благодарить должны — вспомнил нас… рабов своих. Доказательства к бездействию были верны, непреложны, и мужики только с крепкими думами расходились по домам, где их ждали бабьи слезы. А саранча размножалась больше и больше. Через неделю принуждены были отслужить молебен на пашне и обойти все посевы с крестами. Еще через неделю отслужили другой молебен и начали думать, как укрыться, — божий гнев был слишком велик. В этих мерах против несчастия горячее и прежде всех выказали себя некоторые особы из помещиков, испокон веку занимавшиеся агрономией и изучавшие русское хозяйство по немецким книжкам. Первая мера, которая была принята лемешовским начальством, состояла в следующем: от каждого крестьянского двора потребовалось в волость по девяти аршин холста; холст был представлен немедленно, и тотчас же на каждых трех десятинах устроились из этого холста палатки. Основываясь на том, что саранча имеет слишком чуткий слух, агрономы рассуждали, что если в этих полотняных палатках вырыть ямы и посадить в тех же палатках по мальчишке с дудочкой, на которой тот посвистывал бы хоть таким образом, как подманивают перепелов, — то саранча пойдет на эту музыку, придет в палатку, попадет в яму, — а здесь музыкант и должен был прихлопнуть ее особенного рода колотушкой. Палатки устроены, музыканты расселись в целом уезде, на каждой десятине; зудят их дудки, а во ржи шумят кузнечики, и их чириканье заглушает поход полчищ саранчи, которая кишмя-кишит здесь, точит ржаные колосья в корне и не думает идти в западню. — Ну что, убил? — спрашивали на селе возвратившегося вечером с поля музыканта. — Убил. — Много? — С полдесятка, поди, ухлопал… — Что ж мало? — Поди-кось ты боле наволоки в яму-то! Ну-кось ты сам в яму-то… охотою… А… небось, нос-то заворотил бы. Так и она… — Это точно. — То-то и есть! А то — мало! Что ты ее за волосы, что ль, в яму-то тащить станешь? — У нее, поди, волос-то нет? — Какие у нее волоса, когда она, можно оказать, самая подлость — животное, а то — яма! мало! на дудочке! Я ноне со скуки весь день этак-то ли важно песни играл — страсть!.. Через несколько времени другой вернувшийся музыкант тоже говорил: — Я уж и казачка принимался играть — ничего, хоть ты тресни, — ни одна не пошла. — Нет, милые, — говорил третий, — это дело совсем пустяк. Тут хоть сам целый день пляши — ни идола не сделаешь. — Это верно! Вскоре и агрономы пришли к тому убеждению, что эта затея в самом деле пустяк; через несколько времени были сняты и палатки. Бабы пришли в расправу за холстом. — Старушки, — сказал писарь: — а бог в вас есть? — Как же богу в христианской душе не быть — его дыхание. — Так! Стало быть — какого же тут холста? — Обноковенно… нашего… Поди, чай, на небо холстину-то не возьмут… — Это верно! А я-то про что же говорю?.. — А господь тебя разберет, про что. Ты по-ученому, а нам холстина обноковенно хозяйское добро. — Опять же это вы верно говорите, — но где же я возьму холстину, которая теперича, может быть, за тридевять земель? Теперь, может, холстинку-ту вашу на войну отвезли: раны да язвы солдатские вязать… а? Старухи молчали. — Ведь они, солдатики-то, ваши же детища; неужто вы своих детищев без жалости безо всякой оставите? Старухи собирались выть; писарь мучил: — А? А вы — «холстину подай!» Где ж я ее возьму! А солдатикам и без того тошно… — Соколик ты мо-ой!.. — завыла одна баба; другие подносили к глазам свои фартуки. А писарь мучил: — Нехорошо… Нехорошо, старушки; бог не полюбит за это. Сейчас умереть, — очень ему будет это неприятно. И рыдающие старухи разбредались по дворам; вслед им писарь добавлял: — Очень вредно, божии старушки, поступать так… На том свете — как за это! Прежестоко за это на том свете будет! Не хвалю — истинно не хвалю! Холстина! Ах вы, прорвы!.. — заключил писарь, входя в сени расправы. Агрономы скоро действительно пришли к тому заключению, что необходимо озаботиться насчет новых мер. Многомудрые соображения их скоро разрешились тем, что необходимо по ночам устраивать костры, располагая их на проселочных дорогах; без всякого сомнения, саранча придет на огонь и потом, тоже без малейшего сомнения, сжарится здесь. Расчет был бы верен, если бы оправдались надежды агрономов относительно рассудительности саранчи: что лучше ей не беспокоить начальство, а прямо самой залечь на костры, — так как она должна же понимать, что сама в этом горе виновата кругом. На костры потребовался хворост и валежник. Нужно было просить у лесничего разрешения взять этот продукт, — началась бы возня, переписки, дело потянулось бы чорт знает сколько времени, — и поэтому сами мужики решились пожертвовать своими плетнями. Костры запылали, но, к величайшему удивлению, ни один субъект из саранчи не подступал к этой добровольной плахе, — напротив, говор ребят, разместившихся около костров, и треск сучьев отогнали саранчу далеко от огня; во ржи чувствовался усиленный шум, потому что саранча опрометью бросилась в противуположную от огня сторону. Таким образом, и эта мера не удалась. Агрономы порешили положиться на власть божию, отслужить опять молебен и послать за советом к начальству, так как усиленная помощь была необходима, ибо еще немного — и саранча должна была тронуться с места: в то время она начинала окрыляться и недели через две непременно должна была получить способность летать. В этот момент от корня колосьев она поднималась на самые колосья, и в одни сутки на множестве десятин ржи оставалась только солома: все зерна бывали съедаемы дотла. Между тем бумага получилась начальством. Тотчас же было поручено чиновнику ехать на место, где саранча, и донести об этом деле во всех тонкостях. В одно из воскресений, рано утром, по дороге к губернскому городу скакала тройка чахлых обывательских лошаденок, на средней из которых подпрыгивал мальчишка в белой свитенке, дырявых лаптях и в белой же, наподобие черепенника, шапке. Лошади неслись во всю прыть, сзади тройки взвивались клубы пыли, и веревки, составлявшие убогую лошадиную сбрую, вились в воздухе. Мальчишка потому так гнал своих кляч, что писарь при отправке как-то особенно напирал на слово «немедленно», да, кроме того, в сумке, которая была надета у мальчишки через плечо, лежал конверт с припечатанным к нему гусиным пером. Это еще более заставляло мальчишку гнать лошадей, и вследствие этой гоньбы сломя голову деревенские обыватели скоро увидали перед собой город. Чиновник, назначенный для поездки на саранчу, торопился не менее мужика, потому что и у него в бумаге было «немедленно». Он наскоро завернул к обедне, — и то к самому выходу, — положил два-три земных поклона и вместе с прочими богомольцами направился к выходу. — Прощайте, Петр Прокофьевич, — говорил чиновник: — еду! — Куда это? — На саранчу. — Надолго? — Да как вам сказать? Недели на две… — Гм. На две! А что я хотел вас попросить: возьмите моего Костю? — Извольте, — отчего же-с. — Право! Мальчишка он любопытный, это ему будет очень занимательно. — Извольте. Так вы уж собирайте Костю-то… Я заеду… часа в два… — Ладно. К двум часам Костя был совершенно готов; но чиновник не являлся: ему нужно было зайти проститься в два-три дома, ибо и у него тоже были царицы его сердца и проч. — Прощайте, Марья Васильевна, — говорил чиновник. — Пишите! — говорила плаксиво барышня. — О! Я буду писать… каждое мгновение… каждую минуту. Но будете ли вы помнить обо мне? — Несносный! — сказала барышня: — для чего ты еще мучишь меня! — О женщины! — хватив ладонью по лбу, заключил чиновник. Чиновник был растроган. В эту минуту он ясно понимал, что «Ехал казак за Дунай» и «Прощаюсь, ангел мой, с тобою» — вещи вовсе не достойные посмеяния. Часа в четыре он был дома. Он поспешно принялся есть и во время еды погонял всех и вся, чтобы торопились укладывать в тарантас разные погребцы и проч. Часам к шести все это было готово. Чиновник был в легком белом пальто, на пуговице которого болтался кисет с табаком… Этим, однако, еще не вполне обеспечивался выезд из города. Нужно было заехать за Костей, который в это время был совершенно готов, постоянно толкался на крыльце, постоянно выбегал на угол, чтобы посмотреть: «не едут ли?» Отец Кости спал, и когда, наконец, в седьмом часу подъехал тарантас, Костя опрометью бросился будить его. — Что? — Приехали! Пока отец вставал, чиновник ходил по залу, поправляя виски. Наконец хозяин вышел. — А! Готовы… Я сейчас: надо на дорожку посошок… — произнес он и скрылся опять. — Федор, — поспешно и топотом говорил он кучеру в сенях: — беги, — бутылку донского:.. Проворней! — Да зачем это вы, право? — во всю глотку орал в зале чиновник, желая, чтобы его услышали. — Живей, живей! Принесена была бутылка, через час другая, через полчаса — графин водки. — Я все делаю; я страдаю. Я мучусь… — говорил один из подгулявших чиновников. — За что они меня тиранят? Я руку вывихнул на следствии — этого мало? Чиновники говорили такими жалкими голосами, что у непривычного человека сердце разорвалось бы, на части. — Скоро ли? — твердил Костя. — Счас, счас! — нетвердо владея языком, говорил чиновник. — Лошади готовы… устали. — Счас, милушка… Иди сюда… — Чиновник хватал Костю за шею, тащил к себе и потом целовал мокрыми и слизистыми губами, так что Костя после поцелуя принужден был обтирать рот рукавом. А у тарантаса в это время происходили такие сцены. Няньки вытащили ребят, сажали их на подушки, причем, держа подмышки, заставляли слегка подскакивать, приговаривая: — Вот поехали, вот поехали… Дети захлебывались от радости. — Меня… меня… — пищала девочка, протягивая с тротуара руки. — Погоди, и тебя… Ты сколько ехала; Ванечку: только посадили, опять тебя?.. Ишь завидущие глаза… — строго сказала нянька. Девочка поднесла к глазам кулаки и залилась, а за ней заревели и все ребятишки. Нянька расставила руки, присела и сказала: — Слава богу!.. Дождались! Вот папенька услышит, он вас… плаксы… высекут как… — Что такое? Кто? Передеру всех!.. — раздался голос папеньки, высунувшегося в окно. Ребятишки утихли… Часов в десять вечера, наконец, уселись все. — Ты ел? — от нечего делать спросил мальчишку чиновник, весь налившись, как рак, и с трудом всползая со дна тарантаса на подушку. — Никак нет… — Трогай! Уехали. Выехав в поле, чиновник сразу почувствовал потребность спасать отечество: именно в это время с особенною настойчивостию шумела у него фраза: «немедленно», и он с особенною ревностью кричал: «пашел!», но препятствия попадались попрежнему на каждом шагу. Только что они отъехали несколько верст от города и проезжали посредине небольшого подгородного сельца, как на дороге попался здешний священник: тары да бары — начались разговоры. — А то чашечку чайку выпьем? — сказал священник. — Разве одну… — согласился чиновник. Заехали. Выпили и чайку и водочки и, стало быть, разговорились еще душевнее. Прощанье совершалось долго; сначала прощались в зале, потом в передней, потом на крыльце — и везде по крайней мере по часу. Наконец-таки тронулись. А между тем ночь была безлунная, и тьма кругом царствовала кромешная. Тарантас подвигался медленно; истомленные дневным стоянием на жаре, лошади плохо двигались вперед, колеса иногда не попадали в колею, и тарантас ехал боком, — чиновник злился. Наконец дорога уперлась в какую-то лужу непроходимую, — чиновник вылез и приказал ямщику проехать с пустым тарантасом, чтоб не утонуть неравно. Тарантас зашумел колесами и скрылся во тьме: слышалось только хлясканье, и наконец лошади вернулись — переехали. До сборни, где должно было переменить лошадей, было всего верст пять, и эти пять верст ехали наши путники по крайней мере пять же часов; наконец въехали-таки в село. Тишина была мертвая, спали даже собаки и не лаяли по этому случаю. На улицах, черневших плетнями и непроходимою раскислою грязью от вчерашнего дождя, царствовала топь. Наконец добрались до сборни. Ямщик слез и принялся ногой дубасить в дверь. Послышался какой-то глухой голос, и на дворе залаяли собаки. Ямщик продолжал колотить; наконец во тьме вытянулась какая-то длинная фигура в белой рубашке. — Ты десятский? — Так точно, десятский. — Проведи к батюшке. Десятский без шапки забрался на козлы. В доме батюшки все спали, и удары десятского в ворота не получили никакого ответа, только собаки страшными басами голосили на весь двор. — Ах, собаки страшные! — сказал десятский. — Толкуй! — оборвал его чиновник. Десятский, видя, что без особенных стараний горю не пособишь, стал одной ногой на оглоблю, потом взобрался на дугу, с дуги на ворота, перелез через верх, и с улицы было слышно, как в топкую грязь плюхнули его лапти. Скоро приезд чиновника всполошил весь двор; священник был очень рад гостям, бегал, суетился, торопил с самоваром и проч. Между разными разговорами шли толки и о саранче. — Что, не слыхали ли про Лемеши чего? — спрашивал чиновник. — Как не слыхать! — Что же? — Да там какую-то новую штуку изобрели. — Какую же? — А что-то такое вроде колотушки. Барин наш нарочно ездил — в случае, чего боже сохрани, вдруг у нас то же несчастие, так чтобы как-нибудь запастись преждевременно мерами-то… — Да, да… Ну, так какая же колотушка-то? — А видите ли: это палка такая, а на конце ее доска, так что палка-то втыкается в средину доски, и с этим орудием мужик должен ходить за саранчой: как увидит ее где кучу — так и должен прихлопнуть на месте. Но сообщив это, священник, вместе с тем, сообщил некоторые мнения старожилов по этому поводу: во-первых, говорил он, колотушка эта неудобна потому, что она не раздавит, а только вдавит насекомое в землю, после чего оно всегда может выбраться оттуда и путешествовать дальше, а во-вторых, потому неудобен выше изображенный снаряд, что саранча боится всякого шороха и ваши шаги слышит бог знает за сколько расстояния, — следовательно, вам никогда не придется догнать ее, потому что о своем приближении вы напомните шуршаньем ног в колосьях и проч. Разговоры эти тянулись долго за полночь, и поэтому на другой день чиновник проснулся очень поздно. Начались закуски, проводы, и в путь можно было двинуться только в два часа. Через два дня после таких путешествий, поминутно прерывавшихся разными посещениями помещиков и проч., путники наши кое-как добрались до Лемешей. День был жаркий, и в деревне не было ни одной души. Словно вымер или ушел куда-нибудь весь народ; даже на улицах не было заметно ничьих следов; ветер, слегка подувавший по временам, замел песком колеи от проехавших колес и следы прохожих. Чиновник пробрался в сборню; заглянул в одну половину — пусто, заглянул в другую — на лавке сидела старуха, положив на колени руку, завернутую во множество разных тряпок. — Где десятский? — Нету, милай, десятского. — Как нету? — На сарану все пошли… сарану бить… — Все-таки кто-нибудь из мужиков есть? — Никого нету… Сыну маму очередь ноне… Ну, только все они пошли на сарану, я за сына села караулить. — Кого ж ты караулишь? — Бог е знает… Чиновник приказал ехать в поле. Несколько времени на дороге не попадалось ни одного живого существа; наконец вдали, изо ржи показалась одна голова, потом скоро выглянул целый ряд мужчин и женщин. Все они стояли длинной шеренгой, все были вооружены метлами, которыми слегка шумели по ржи, осторожно подвигаясь вперед и по уходе оставляя несколько пригнутые к земле колосья. При виде чиновника всякий говор замолк. Один из мужиков, командовавших делом, первый снял шапку, — это был писарь. — Что, братцы, как? — спросил чиновник. — Теперь, слава богу, благополучно. — Как? — Гоним… Бежит очень шибко, потому шуму боится… Вот теперь изволите пройти вперед — долго не увидите ее… Очень далеко ушла… — Куда же вы гоните ее? — А в Махровский уезд; тут в двух верстах граница, — к вечеру, поди, выгоним всю… — И тоже в рожь? — Тоже; что делать-то?.. — Так ведь она и там есть рожь начнет. — Что же-с… Пущай… Чиновник был озадачен: спасать себя верной гибелью других — было не слишком добросовестным делом, тем более, что уезд Махровский был одной и той же губернии; дело неладное. — Как же там-то? — А там как знают… Мы донесем, что ушла… Бывают такие случаи — уходит. Чиновник думал-думал и со вздохом пришел к тому заключению, что донести со слов писаря можно и что в этом случае от начальства за быстроту действий перепадет что-нибудь вроде признательности… — Ну, как знаете… — проговорил он и тронулся назад в село. К вечеру лемешовцы начали подвигаться к границе Махровского уезда. От ходьбы и усталости некоторые останавливались и пили воду из круглых кувшинов с узеньким отверстием, другие затягивали песни, говор слышался веселее и шумнее, и когда вся саранча действительно перебежала за границу, — песни загуляли на селе целую ночь; народ был счастлив, к начальству неслось донесение с известиями о разных усиленных мерах и проч. Отслужен был еще один молебен, и настал покой. Но покой этот продолжался недолго: в одно утро лемешовцы увидали опять саранчу, увеличившуюся в страшных размерах; черным покровом покрывала она всю рожь, всю дорогу и даже соломенные крыши домов. Ее было такое множество, что когда пробовали пугать ее шумом, убегавшая шеренга принуждена была шествовать по головам своих братии, — такая была теснота. Произошло это самым простым образом. Жители Акуловой, небольшой деревеньки Махровского уезда, наделенные саранчой из соседней губернии, приняли те же меры, что и лемешовцы, то есть точно так же озаботились только перегонкою в другое место, и в то время, когда лемешовцы заливались горючими слезами, махровские власти слали в палату бумагу об усиленных мерах и служили молебен. Через несколько времени не было видно ни одного колоса: саранча съела все, положила яйца и черной непроглядной тучей поднялась с своей опустошенной квартиры. Густота поднявшейся тучи была так велика, что солнечные лучи не проникали через нее. На народ напал ужас и панический страх — ждали последнего дня. После лютой и голодной зимы настало голодное лето. Саранча отроилась во множестве и размножалась на целые уезды. Из палаты отнеслись в гимназию за советами у ученого мира насчет избавления от беды. Учитель естественной истории написал записку и решил, что крестьяне должны принимать меры к разведению каких-то еще других насекомых, которые должны были есть не рожь, а саранчу. Успех был бы несомненным не ранее как по истечении трехсот лет. Но помощь нужна была теперь, в эту минуту. Ее не было, и понятно, что настал голод — весь запас хлебных магазинов был истощен в прошлую зиму. * * * И пошли по миру толпы побирушек. Город за городом, деревня за деревней, дальше да больше, как говорят мужички, — и добрались до Питера… В другой раз я расскажу судьбу этих деревенских побирушек в столице — историю, основанную на положительных фактах, а в настоящее время только прибавлю, что простой крестьянский ум в последнее время изобрел оборону против саранчи, выкапывая на границах своей и чужой ржи — канавы, шумом и шорохом сгонял туда врага своего и засыпал землею, придавливая ее потом ногами. Из цикла «Сторона наша убогая»* (Очерки) Корреспондент (Вместо предисловия) Скромный обыватель Овчинной улицы, чиновник Чернилов, начинал разочаровываться в жизни, которую встречал грудами собственноручных стихотворений, любовью и проч. Стихи писались реже и реже, потому что любовь все чаще и чаще приносила свои плоды в форме ежегодно возраставшей семьи и усиливавшихся хозяйских хлопот: Чернилов начинал делаться скучным, вследствие чего на окнах его квартиры появились две довольно объемистых бутыли с наливкою. Какой результат имело бы осушение этих двух бутылей и не повлекло ли бы оно за собою постоянного подливания — сказать не решаюсь, но полагаю, что это было бы так, если бы, к счастию Чернилова, бог не послал ему утешения, дозволившего снова открыть свою лирическую душу, снова тронуть пером, и притом тронуть уже на пользу отечеству, а не для того, чтобы самому наслаждаться плодами своих рук и головы. Дело в том, что Чернилов получил от приятеля из Петербурга письмо, в котором, между прочим, говорились такие вещи: «Об изложении не заботься: мы это здесь всё пересоорудим; главное дело, подхватывай на лету факты, события в провинциальной жизни, скандальчики (N. В. Слово скандал в провинции можно относить к происшествиям, вращающимся преимущественно в области физиогномии, как то: затрещина, оплеуха и другие хорошо известные в общежитии случаи. В столице слово скандал имеет гораздо более применений, потому что народ развитее). Так, главнее всего, старайся поболее накопить таких скандалезных историй (покража казенных денег, госпожу N застали с писцом К. на Хлебной площади и проч., понимаешь?). В этом, надо сознаться, для публики главный интерес; это распространяет издание в провинциях. Но не забывай и столицы: столица всегда смотрит на вашу братию, провинцию, с нахмуренными бровями, — дескать: „Я тружусь, я думаю за вас, вы-то сами делаете ли что-нибудь?“ Для сего ты в конце каждого письма прибавляй какое-нибудь известие, которое бы нашим пришлось, как говорится, по-нутру; например: такого-то числа с быстротою молнии пронеслись слухи об женской гимназии; известие это, как электрический ток, пробежало, охватило, обрадовало, и проч. и проч. в этом роде. Или рассказываешь ты, например, о том, что тогда-то и тогда-то пьяные наделали бесчинство в собрании, — ты здесь и остановись на минутку, скажи: мол, грустно, господа, в настоящее время, когда пароходы, мол, или там железные дороги; понимаешь? А в конце все-таки: с быстротою молнии пронеслись слухи о публичной библиотеке, и проч. и проч. Платить тебе будут аккуратно, и ежели не поленишься, — то что твое жалованье…» Дня через два Чернилов уже работал, запускал руку в волоса и ерошил их, отчего вид физиономии был ужасен и заставлял домашних скрываться по углам соседних комнат и там сидеть не шевелясь. При этом, несмотря на постоянную серьезность, по лицу Чернилова иногда пробегала улыбка; в эти минуты он мысленно трунил над своим приятелем, написавшим между прочим: «Об изложении не заботься, мы это здесь всё пересоорудим…» «Гм… — думал Чернилов: — изложение. Погляди-ко ты, какое у меня изложение». Размышляя таким образом, Чернилов писал и писал. И так как он был лирик и, кроме того, так как радость, что есть возможность писать о провинции, вытекала исключительно из желания тронуть свои лирические струны, — то поимка, например, вора с узлом изображалась пером Чернилова в такой форме: привожу один образчик. «…Мрак заметно бежал на землю, и на небе догорали последние, позабытые закатившимся солнцем лучи, окрашивая тонкими пурпурными штрихами края облаков, когда будочник Иван Федосеев встретил на заборе хищника. — Стой, подлец! — энергически произнес будочник, неколеблющейся рукой хватая вора за полу, и вдали, в соседнем саду тысячами переливов зазвучало эхо: „Подлец!“ — говорили деревья, обнимая друг друга… „Подлец!“ — прозвучала даль… „Подлец!“ — замерло далеко, среди чистого поля, среди трав и благоуханий… У забора завязалась драка, и скоро прозвучала пощечина… Этот новый звук, словно ракета, невидимо взвивающаяся ввысь и ниспадающая каскадом бриллиантовых огней, рассыпался по каждому лепестку соседнего сада, выпорхнул в беспредельное пространство, где подхватили его крылатые духи и унесли к синему морю. Все это как нельзя лучше гармонировало с картиною вечера чудного, очаровательного, когда небо как бы просилось на землю, а земля как бы хотела на небо. Не потому ли и вора тянуло на забор!..» Написав это, автор позвал жену и детей, желая насладиться их изумлением. — Идите папашу слушать! — говорила мать, сзывая ребят. — Читать будет… Разыгравшиеся на дворе ребята с изумлением стояли около стола во время чтения папенькиного сочинения… Кто-то из них нерешительно сапнул носом и был награжден ужаснейшим взглядом матери, которая искривленными и сжатыми губами словно говорила: «задеру». Другой, перепугавшись и не зная, что тут такое, потянулся к матери и тоскливо произнес: «мама-а, боюсь…», вследствие того был значительно заушен. Таким образом, чтение кончилось при совершенном внимании. — Каково? — спросил автор… — Хорошо, — сказала жена, не понимая в чем дело. Потом, спустя минуту, она прибавила: — Ты, смотри, чего дурного не напиши… — Не!.. — То-то… Тогда тебе самому в шею-то накладут… Муж улыбался только и запихивал письмо в конверт. Приятеля он на первый раз просил, вместо высылки денег, выхлопотать ему, Чернилову, награду за отличие… * * * Через две с половиной недели приятель писал между прочим: «Совсем не то; нужны факты. Для того, чтобы были они в твоих письмах, нужно искать их, самому натыкаться на них… Вор — это самое микроскопическое явление будничной жизни тем более, что правосудие, схватив его за полу, тотчас же прекратило существование злостного поступка, и благосостояние общества не нарушено… Вследствие всего этого советую выбирать явления крупнее, с участием лиц осанистых; подсматривай, подслушивай, подглядывай за фактом в щель, наблюдай на улице, в трактире, в салоне, — ежели это возможно… Излагай по возможности сухо и кратко; в прошлый раз, упоминая о синем море, — ты увлекся и не подумал, что подобного моря нет во всей вселенной… Избегай этого и в конце, как говорил я уже, — не забудь о пароходах и железных дорогах…» Чернилов приуныл. Работа отрицала всякую возможность подхватывать говор ветра, подсматривать, как луна целовала землю, и проч. и проч. Нужно было натыкаться на факты… «Как я на них буду натыкаться?» — недовольно думал Чернилов… Положение неприятное. «Бросить разве?» — размышлял он опять, — но практическая сторона работы тянула к себе, и Чернилов продолжал тосковать, как взяться за нее… Делать нечего, как-нибудь надо… В один день он собрался наблюдать… «В салоне»! — соображал он. — Это что такое… А чорт его знает, что такое… про это не нужно… «Наблюдай в трактире»… Это, пожалуй, ничего… можно… Все-таки, чай, надо выпить, закусить… С женой воевать придется… Избави, господи, лихова лиходея! Не нужно и этого… Стало быть, только «на улице» да «в щель»… Гм… Напившись вечером чаю, Чернилов напялил шинелишку, — вышел на улицу наблюдать… Слякоть, тьма, с крыш каплет, — дождь только что шел; ни души… Смерть царит кругом. Чернилов послушал эту тишину и произнес вслух: — Хоть бы что-нибудь, хоть бы караул закричал кто… А ни-ни… Еще послушал… — Тьфу!.. чтоб вам… Кому? Неизвестно… и зашагал по грязи… — Пойду… авось наткнусь на что-нибудь. Чернилов прошел маленький переулок и очутился в другой улице. Та же тьма… Только издали, с самого конца улицы доносится чей-то голос: — Я те, шкурья порода, бока те поправлю… Жила! Чортова кукла!.. — Сам съешь, — едва внятно доносилось с другого конца улицы. — Сам съешь!.. И опять смерть… — Тут хоть что-нибудь… Но все-таки — что же это… Это не годится… Впрочем, подожду… Опять постоял, послушал: мертвая тишина, — даже страшно. — Ничего… Пойду дальше… Третья улица, и третье царство смерти. Где-то вдали чуть ухнули сани, донеслись едва внятно два-три аккорда гармоники. — Ну что же? будет ли что-нибудь? — спрашивал Чернилов себя и мертвое царство… — Ничего не будет, — отвечал кто-то: будто и сам Чернилов, будто и само мертвое царство… — Господи! — вздохнув, произнес Чернилов, подобрал полы шинели и зашагал дальше. Недолго странствовал он… Через полчаса Чернилов сердито скидывал калоши в своей маленькой передней и ворчал: — Натыкайся! Вот и наткнулся! Жена, сидевшая в соседней комнате, сочла нужным испугаться и подумала: «Господи? что там такое? не пьян ли?..» — И наткнулся! — сердито произносит муж, швыряя шапку через всю комнату… — Черти! Жена взглянула на него и обмерла… — Где это тебя угораздило? Царица небесная! Муж стоял к жене спиной и молча срывал с себя сюртук, жилет и проч. — Думал, на факт, ан на пьяного наткнулся… Чтоб вам всем издохнуть, — говорил Чернилов, сердитыми руками надевая халат, схватил свечку и торопливо вышел в сени… «Ну! втюрился!.. — размышляла жена: — истинно, как это говорится: сухо, по самое ухо…» Из сеней муж воротился спокойнее… — Ну, в другой раз будешь умней, — сказала жена. — Теперь ты меня хоть озолоти, — так я ни-ни-ни, боже мой, на это дело не пойду… Чернилов говорил это без особенного сердца и развешивал около печки свое грязное платье. Дня через два успокоившийся Чернилов решился в последний раз попробовать удачи посредством последнего источника для наблюдений — щели… И задумал совершить это тихонько от жены… Случай представлялся отличный: в гостинице остановился уездный чиновник, и множество канцелярской мелкоты хлынуло к нему за поживой… Это уж факт — настоящий… Чернилов рад был, что подкараулил, наконец, врага; вот он у двери… Глаза его прищуриваются в щель и видят множество беззаконий… — Вы, Егор Кузьмич, нам уж поровну, — а то ему два целковых, а мне всего шесть гривен… — говорит мелкота приезжей поживе. — Тебе-то за что? — А как же-с?.. — Вот тебе еще двугривенный… — Да как же это можно? — говорит мелкота обиженным тоном. — Не пикни! — Нет, пикну! Всем по целковому да по два, а мне — восемь гривен. Хуже я кого?.. Не пикни. — Замолчи, — вон выгоню… — Их, батюшка мой! какие приужасные ужасти, — издевается канцелярская мелкота, чувствуя обиду: — кто бы попробовал… Пожива грозно вскакивает со стула, мелкота стремится к двери… «Это факт, можно сказать…» — думает Чернилов и вслед за тем кубарем стремится с длинной лестницы трактира, страдая под напором собственной тяжести… «…можно сказать, положительнейший факт!..» — додумывала голова, очутившись на улице, и более думать на эту и вообще на какую бы то ни было тему не продолжала, потому что это была уже вовсе не та голова, которая размышляла на плечах Чернилова за минуту перед тем: от верхнего края до нижнего — на физиономии воздвиглись рубцы, по числу ступеней лестницы, и всю эту ужасную сцену разрушения освещали несколько фонарей, разместившихся в изобилии на лбу, висках и проч. и проч. На улице ходил народ, и поэтому Чернилов тотчас же вскочил на ноги и устремился куда потемнее… «…И разрази меня гром… ежели я… хоть единожды… — слышалось жалобно из тьмы. — И с детьми и с женой лучше по миру буду, нежели… Провались я сквозь землю… Ах ты, владычица!..» Чернилов бормотал это, обтираясь наскоро и по возможности приводя себя хоть сколько-нибудь в порядок. Придя домой, он прямо стал против жены и сказал: — Каково? Жена взглянула и ахнула… Муж стоял, опустив руки в карманы… Потрясенная жена испуганными глазами смотрела на его физиономию, перевязанную крест-накрест двумя грязными платками, узлы которых выдвигались с боков головы и напоминали рога… — Господи! — твердила жена, не отрывая глаз… — Наблюдал! — с горчайшей иронией произнес муж и попрежнему начал озлобленно раздеваться, стоя к жене спиной и говоря: — Истинно дьявол попутал!.. Бога забыл! «Подсматривай»!.. Ежели бы ты мне попался, — я бы тебя не так подсмотрел… Молчание… Муж вздыхает, укладывая платье… Жена поняла, что теперь ее очередь, и начала: — Что я ни говорю, сколько я ни твержу, что ни советую… Никогда, ни в одном слове ты мне удовольствия не сделал. Ну, и казнись… Молчит. — И носись с разбитой рожей… Чиновник! Молчит и вздыхает… — И где это видано, чтобы под чужими дверями подслушивать? Что ты, маленький, что ли? Слава богу, не первый годок… Вот бог-то и выдал… Хотел потихонечку да чтобы не знали, — ан вот господь-то сейчас и изувечил… Муж лежал на диване лицом к спинке и молчал: стало быть, жена правду говорила, потому что в обыкновенное время он бы не дал слова сказать… Жена помолчала и произнесла: — Ну уж вставай… Покажи рожу-то, может я ее свешным салом вымажу… Муж лежал лицом к стене. Слышались всхлипывания… «Неужто плачет?» — подумала жена, и у нее из глаз хлынули слезы… — Ну тебя!.. Вставай! — не владея собой, произнесла она. Когда муж встал и физиономия была развязана, то жена ревмя заревела… и покатилась на стул… — Боже мой! боже мой! боже мой! — изнеможенно твердил муж, стоя перед женой и склонив усталую голову на плечо. — Убей ты меня, ежели я хоть раз… хоть подумаю… За писанье за это… А слезы, вырываясь из закрытых ресниц, журчали по взрытой его физиономии… Тяжела доля физиономии провинциального писателя! * * * А между тем из нашего города все-таки нет вестей, все не подает он своего голоса… Скорбит столичная газета, которой только и заботы, как бы насажать в свои столбцы побольше этих «из» (из Кременчуга, из Одоева), дабы все это множество «собственных своих корреспондентов» говорило, что действительно очень заботятся умные люди об своем отечестве, что действительно и отечество пробуждается и совершенствуется: дела нет, если с разных, если не со всех концов вести состоят только в том, что солдатка такая-то родила семерых или градом хлеб выбило: умные люди сумеют узнать из этого, что отечество все вперед да вперед. И непременно только это и узнают. Грустно столичной газете, понукает она черниловского приятеля, и шлет этот приятель письмо: «…Ждали-ждали — хоть бы словечко; приходится заключить, что или ты не можешь с непривычки исполнить заказную работу, или действительно у вас в жизни степь сирийская или Сахара, что ли… Если так, то вот совет: пробеги письма из других городов, подумай над общей конструкцией их, — узнай пределы, рамку и по возможности несколько окрась местными красками, хоть, откровенно говоря, такой метод изложения — довольно ветх. Но это не будет особенно зазорно, — ибо все города на Руси, как форменные фраки чиновников, — одни и те же. Поэтому-то и странно, что вы не даете о себе слуху; положим, так: в благоустроенном государстве думы, побуждения, стремления провинций — одинакие; все или почти все провинции заявляют нам свои симпатии (положим), заявляют о своем существовании и проч. и проч., вы — нет!.. Что это? В благоустроенном государстве одни идут вперед, другие стоят, а третьи идут назад? Нет! Это не благоустроенное государство… Неужели наше отечество не благоустроено??!! Видишь, до каких результатов, до каких страшных слов привело нас поведение вашего города, и на этот раз особенно твое… А поэтому пиши, пиши и пиши… Пиши, не выходя из комнаты, пиши по моему совету и не забудь в конце все-таки… Понимаешь? Пароходы, мол…»

The script ran 0.008 seconds.