Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Болеслав Прус - Кукла
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic

Аннотация. Социально-психологический роман «Кукла» — одно из наиболее значительных произведений польского писателя-реалиста Болеслава Пруса (настоящее имя Александр Гловацкий), автора знаменитого романа «Фараон». Герой романа Станислав Вокульский — человек большой энергии и незаурядных способностей — всего в жизни добился своими силами, пройдя через нужду и лишения, стал крупным финансистом. Ради богатства и высокого положения в обществе он идет на компромисс с собственной совестью, изменяет своим идеалам и страдает из-за этого. А любовь к бездушной красавице аристократке Изабелле Ленцкой лишь усугубляет его страдания...

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

И, ощущая вновь прикосновенье любимых рук, К груди твоей прильну я; Проснусь, подумав, что дремал мгновенье, Твой видя взор, лицо твое целуя![47] Несколько дней спустя к нему влетел барон Кшешовский. — Я уже два раза заезжал к вам! — воскликнул он, возясь со своим пенсне, которое, казалось, составляло единственный предмет его жизненных забот. — Вы? — удивился Вокульский. И вдруг вспомнил о том, что ему рассказывал Жецкий, а также о двух визитных карточках барона, которые он нашел вчера на своем столе. — Вы догадываетесь, по какому поводу я здесь? — говорил барон. — Пан Вокульский, могу ли я надеяться, что вы мне простите невольную мою вину перед вами? — Ни слова более, барон! — перебил Вокульский, обнимая его. — Это пустяки. Впрочем, если бы я и заработал на вашей лошади двести рублей, к чему бы мне это скрывать? — Верно! — воскликнул барон, хлопнув себя по лбу. — Как это мне раньше не пришло в голову… А propos насчет заработка: не могли бы вы указать мне способ, как быстро разбогатеть? Мне до зарезу нужно раздобыть сто тысяч в течение года… Вокульский улыбнулся. — Вы смеетесь, кузен (мне думается, уже можно вас так называть?). Вы смеетесь, а между тем сами же и вполне честно нажили миллионы в течение двух лет… — Даже и не двух, — заметил Вокульский. — Но это богатство не заработано, а выиграно. Я выиграл, несколько раз подряд удваивая ставку, как шулер, а вся моя заслуга в том, что я играл некраплеными картами. — Значит, опять-таки удача! — вскричал барон, срывая пенсне. — Ах, дорогой кузен, у меня нет удачи ни на грош. Половину состояния я проиграл, остальное поглотили женщины, и теперь хоть пулю себе в лоб пускай! Нет, мне решительно не везет!.. Вот и сейчас: я думал, этот осел Марушевич соблазнит баронессу… То-то был бы рай дома! Как бы она стала снисходительна к моим грешкам… Да какое там! Баронесса и не думает мне изменять, а этого шута горохового ждут арестантские роты… Пожалуйста, непременно упрячьте его туда, потому что его подлости даже мне надоели. Итак, — заключил он, — между нами мир и согласие. Прибавлю только, что я побывал у всех знакомых, до кого могли дойти мои неосмотрительные слова насчет лошади, и подробнейшим образом разъяснил, как было дело… Пусть Марушевич отправляется в тюрьму — туда ему и дорога, а я на этом выиграю две тысячи в год… Был я также у пана Томаша и панны Изабеллы и им тоже рассказал о нашем недоразумении… Вспомнить страшно, как этот негодяй умел выжимать из меня деньги! Уже год, как у меня их нет, а он умудрялся брать у меня в долг. Гениальный прохвост!.. Я чуствую, что если его не сошлют на каторгу, мне от него не избавиться. До свидания, кузен. Не прошло и десяти минут после ухода барона, как слуга доложил Вокульскому, что какой-то господин непременно хочет его видеть, но отказывается назвать себя. «Неужели Марушевич?» — подумал Вокульский. Действительно, вошел Марушевич, бледный, с горящими глазами. — Сударь! — мрачно проговорил он, закрывая дверь кабинета. — Вы видите перед собой человека, который решил… — Что же вы решили? — Я решил покончить счеты с жизнью… Это тяжелая минута, но иного выхода нет. Честь… Он передохнул и снова заговорил в волнении: — Правда, я мог бы раньше убить вас, причину моих несчастий… — О, не стесняйтесь, пожалуйста, — заметил Вокульский. — Вы шутите, а между тем оружие и в самом деле при мне, и я готов… — Испытайте-ка свою готовность. — Сударь! Так не разговаривают с человеком, стоящим на краю могилы. Если я пришел, то лишь затем, чтобы доказать, что при всех моих заблуждениях сердце у меня благородное. — Зачем же вы тогда стоите на краю могилы? — Чтобы спасти свою честь, которой вы хотите меня лишить. — О!.. Оставьте при себе это бесценное сокровище, — ответил Вокульский и вынул из стола роковые бумаги. — Речь идет об этих документах, не правда ли? — Вы еще спрашиваете? Вы издеваетесь над моим отчаянием! — Послушайте, пан Марушевич, — сказал Вокульский, просматривая документы, — я мог бы сейчас прочитать вам нотацию или просто помучить вас неизвестностью. Но поскольку мы оба уже совершеннолетние, то… Он разорвал бумаги на мелкие клочки и отдал их Марушевичу. — Сохраните это себе на память. Марушевич упал перед ним на колени. — Сударь! — вскричал он. — Вы подарили мне жизнь! Моя благодарность… — Не ломайтесь, — перебил его Вокульский. — За вашу жизнь я был совершенно спокоен, так же как я совершенно уверен, что рано или поздно вы угодите в тюрьму. Просто мне не хотелось сокращать вам этот путь. — О, вы безжалостны! — ответил Марушевич, машинально стряхивая пыль с колен. — Одно доброе слово, одно теплое рукопожатие могло бы повернуть меня на новую стезю. Но вы на это неспособны… — Ну, прощайте, пан Марушевич. Только не вздумайте когда-нибудь подписаться моим именем, потому что тогда… понятно? Марушевич ушел разобиженный. «Это ради тебя, ради тебя, любимая, сегодня я избавил от тюрьмы человека. Страшное дело — лишить кого-нибудь свободы, даже вора или клеветника!» — размышлял Вокульский. С минуту еще в нем происходила борьба. Он то упрекал себя, что не воспользовался случаем избавить общество от негодяя, то задумывался — что сталось бы с ним, если б его засадили в тюрьму, оторвали от панны Изабеллы на долгие месяцы, может быть годы. «Какой ужас — никогда более не видеть ее!.. и, наконец, кто знает, не в милосердии ли высшая справедливость?.. Как я стал сентиментален!..» Глава тринадцатая Tempus fugit, aeternitas manet Время течет, вечность неизменна (лат.). Хотя дело Марушевича было улажено с глазу на глаз, все же оно не осталось в тайне. Вокульский рассказал о его посещении Жецкому и велел вычеркнуть из книг мнимый долг барона, Марушевич же повинился барону, прибавив, однако, что теперь уже не за что сердиться, раз долг списан со счета, а он, Марушевич, намерен исправиться. — Я чуствую, — говорил он, вздыхая, — что мог бы совершенно перемениться, будь у меня хоть тысячи три в год… Подлый мир, где такие люди, как я, зря пропадают! — Ну, ну, полно, Марушевич, — успокаивал его барон. — Я тебя очень люблю, но ведь всем известно, что ты прохвост. — А в мое сердце вы заглянули? Знаете вы, какие в нем чувства? О, если б существовал суд, умеющий читать в душе человека, еще не известно, кто из нас был бы оправдан, я или те, кто судят меня? В общем, и Жецкий, и барон, и князь, и два или три графа, узнавшие о «новой проделке» Марушевича, — все признавали, что Вокульский поступил великодушно, но не по-мужски. — Поступок прекрасный, — говорил князь, — но… не в стиле Вокульского. Мне казалось, он принадлежит к числу людей, которые представляют в обществе силу, творящую добро и карающую мерзавцев. Любой ксендз мог поступить так, как Вокульский с Марушевичем… Боюсь, он теряет свою энергию… Энергии Вокульский не терял, но действительно изменился во многих отношениях. Например, магазин он совсем забросил, даже мысль о нем внушала ему отвращение, потому что звание галантерейного купца роняло его в глазах панны Изабеллы. Зато с большим рвением занялся Обществом по торговле с Россией, так как оно приносило огромные прибыли и тем самым увеличивало состояние, которое он хотел сложить к ногам панны Изабеллы. С той минуты, как он сделал предложение и получил согласие, его охватило какое-то странное чувcтво размягченности и жалостливости. Ему казалось, что он не только не способен кого-нибудь обидеть, но и сам не сумел бы защитить себя, если, конечно, дело не касалось панны Изабеллы. Зато он испытывал непреодолимую потребность делать людям добро. Не ограничившись дарственной в пользу Жецкого, он дал Лисецкому и Клейну, своим бывшим приказчикам, по четыре тысячи рублей — за ущерб, который нанес им, продав магазин Шлангбауму. Он назначил также около двенадцати тысяч на награды инкассаторам, швейцарам, посыльным и возчикам. Венгелеку он не только справил пышную свадьбу, но и прибавил к сумме, которую обещал новобрачным, еще несколько сот рублей. Как раз в эту пору у возчика Высоцкого родилась дочь, и Вокульского пригласили в крестные, а когда сметливый отец назвал новорожденную Изабеллой, Вокульский преподнес своей крестнице пятьсот рублей на приданое. Это имя было ему очень дорого. Нередко в тишине своей одинокой квартиры он брал карандаш, бумагу и без конца писал: «Изабелла, Иза… Белла…», а потом сжигал листки, чтобы имя любимой не попало в чужие руки. Он собирался купить под Варшавой небольшой земельный участок, построить виллу и назвать ее «Изабелин». Однажды ему вспомнилось, как во время его скитаний по Уралу один ученый нашел новый минерал и советовался, как бы его назвать. Тогда Вокульский не знал еще панны Изабеллы, но теперь упрекал себя в недогадливости и огорчался, что не предложил назвать его «изабелитом». Наконец, прочитав в газетах о том, что открыт новый астероид и открывший его астроном не знает, как назвать его, Вокульский собирался назначить крупную награду тому, кто откроет новую планету и назовет ее «Изабелла». Безмерная страсть к одной женщине все же не вполне вытеснила мысли о другой. Иногда он вспоминал пани Ставскую, которая, как он знал, готова была для него пожертвовать всем, и чуствовал как бы угрызения совести. — Но что же делать? — говорил он себе. — Не моя вина, что я люблю другую… Хоть бы она скорей забыла меня и была счастлива… Он решил, во всяком случае, обеспечить ее будущее и окончательно выяснить судьбу ее мужа. «Пусть хоть не тревожится о завтрашнем дне и не думает о приданом для дочери…» Часто он видел панну Изабеллу в многочисленном кругу знакомых, молодых и старых. Но его уже не задевали ни ухаживания мужчин, ни ее взгляды и улыбки. «Такая уж у нее натура, — думал он. — Иначе она не умеет ни смотреть, ни смеяться. Она как цветок или солнце, которые невольно дарят счастьем всех и всех чаруют своей красотой». Однажды он получил телеграмму из Заславека — приглашение на похороны председательши. — Умерла?.. — прошептал он. — Жаль, прекрасной души была женщина!.. Почему я не был подле нее в последние минуты?.. Он огорчился, загрустил, но на похороны старушки, которая проявила к нему столько участия, не поехал. У него не хватило духу расстаться с панной Изабеллой хотя бы на несколько дней… Он уже сознавал, что больше не принадлежит себе, что все его мысли, чуства, стремления, все помыслы его и надежды неразрывно связаны с одной женщиной. Умри она — и ему не пришлось бы даже убивать себя: душа его сама полетела бы за ней, как птица, лишь на минутку присевшая на ветку. Он даже не говорил ей о своей любви — как не говорят о тяжести собственного тела или о воздухе, который наполняет человека и окружает его со всех сторон. Если ему случалось подумать о ком-нибудь другом, не о ней, он в изумлении вздрагивал, как человек, чудом занесенный в незнакомую местность. Это была не любовь, а экстаз. Однажды, в мае, его вызвал к себе Ленцкий. — Представь себе, — сказал он, — мы должны ехать в Краков. Гортензия больна, хочет видеть Беллу (кажется, речь идет о завещании), ну, и, конечно, она рада будет познакомиться с тобой… Ты можешь поехать с нами? — В любую минуту, — ответил Вокульский. — Когда вы едете? — Надо бы сегодня, но, наверное, задержимся до завтра. Вокульский обещал к завтрашнему дню собраться. Когда он, попрощавшись с паном Томашем, зашел к панне Изабелле, она сообщила ему, что Старский в Варшаве. — Бедный мальчик! — со смехом сказала она. — Получил от председательши только две тысячи в год да на руки десять тысяч. Я советую ему жениться на богатой, но он предпочитает отправиться в Вену, а оттуда, всего вернее, в Монте-Карло… Я предложила ему ехать с нами. Будет веселей, не правда ли? — Разумеется, — ответил Вокульский. — Тем более что мы возьмем отдельный вагон. — Так до завтра. Вокульский уладил самые неотложные дела, заказал на железной дороге салон-вагон до Кракова и в восемь часов, отправив свои вещи, был у Ленцких. Они втроем выпили чаю и к десяти часам поехали на вокзал. — Где же пан Старский? — спросил Вокульский. — Понятия не имею, — ответила панна Изабелла. — Может, он и вовсе не поедет… Это такой ветрогон! Они уже сидели в вагоне, а Старского все не было. Панна Изабелла кусала губы и поминутно выглядывала в окно. Наконец, после второго звонка, показался на перроне Старский. — Сюда, сюда! — закричала панна Изабелла. Но Старский не слышал; Вокульский выбежал из вагона и привел его. — Я думала, вы уж не приедете, — сказала панна Изабелла. — Чуть было так и не случилось, — ответил Старский, здороваясь с паном Томашем. — Я был у Кшешовского, и вообразите, кузина, мы играли с двух часов дня до девяти вечера… — И снова проигрались? — Конечно… Таким, как я, не везет в карты… — прибавил он, взглянув на нее. Панна Изабелла слегка покраснела. Поезд тронулся. Старский сел по левую руку панны Изабеллы, и они стали разговаривать то по-польски, то по-английски, все чаще переходя на английский. Вокульский сидел справа от панны Изабеллы; не желая мешать разговору, он сел к окну, возле пана Томаша. Ленцкому нездоровилось; он укутался в крылатку и плед, укрыл одеялом ноги. Затем велел закрыть все окна в вагоне и завесить фонари, потому что его раздражал свет. Теперь он надеялся заснуть, его даже начало клонить ко сну; но тут он заговорил с Вокульским и увлекся, пространно рассказывая о сестре своей Гортензии, которая смолоду была к нему очень привязана, о нравах при дворе Наполеона III, с которым он несколько раз беседовал, о прекрасных манерах и любовных похождениях Виктора-Эммануила и о многом другом. До Пруткова Вокульский внимательно слушал его. За Прутковым слабый и монотонный голос пана Томаша начал действовать ему на нервы. Зато все чаще до его слуха долетал разговор панны Изабеллы со Старским, который они вели по-английски. Несколько фраз заставило его насторожиться, и он даже спросил себя: не предупредить ли их, что он понимает по-английски? Он уже собирался встать, но случайно посмотрел в противоположное окно вагона и увидел в стекле, словно в зеркале, тусклое отражение панны Изабеллы и Старского. Они сидели очень близко друг к другу и оба раскраснелись, хотя беседовали таким тоном, словно речь шла о чем-то безразличном. Однако Вокульский заметил, что этот безразличный тон не соответствует содержанию разговора; ему почудилось даже, что, болтая так непринужденно, они хотят кого-то ввести в заблуждение. И тогда впервые, с тех пор как он знал панну Изабеллу, в голове его пронеслось страшное слово: «Ложь! ложь!» Он сидел, прижавшись к спинке дивана, смотрел на оконное стекло и — слушал. Каждое слово Старского и панны Изабеллы падало ему на лицо, на голову, на грудь каплями свинцового дождя… Теперь он уже не думал предупреждать их, что понимает, о чем они говорят, только слушал, слушал… Поезд как раз отъехал от Радзивиллова, когда внимание Вокульского привлекла следующая фраза: — Ты можешь поставить ему в упрек что угодно, — говорила по-английски панна Изабелла. — Он не молод и не изыскан, слишком сентиментален и временами скучен; но обвинить его в жадности?.. Даже папа находит его чересчур щедрым… — А случай с паном К.? — возразил Старский. — Насчет скаковой лошади?.. Вот и видно, что ты приехал из захолустья. У нас недавно был барон и сказал, что именно в этом случае господин, о котором мы говорим, поступил как джентльмен. — Джентльмен не спустил бы мошеннику, если б не был с ним связан какими-нибудь темными делишками, — с усмешкой заметил Старский. — А сколько раз спускал ему барон? — Как раз за бароном-то и водятся разные грешки, о которых известно пану М. Ты плохо защищаешь своих протеже, кузина, — насмешливо сказал Старский. Вокульский крепче прижался к спинке дивана, чтобы не сорваться и не ударить Старского. Но сдержался. «Каждый вправе судить других, — сказал он себе. — Посмотрим, что будет дальше». Несколько минут он слышал только стук колес и заметил, что вагон сильно раскачивается. «Никогда я не ощущал такой качки в вагоне», — подумал он. — А этот медальон, — издевался Старский, — хорош подарок к обручению… Не очень-то щедрый жених: влюблен, как трубадур, а… — Будь уверен, — перебила его панна Изабелла, — что он отдал бы мне все свое состояние… — Так бери же, бери, кузина, и дай мне в долг тысяч сто… А что, нашлась его чудотворная медяшка? — Нет, не нашлась, и я очень огорчена. Боже, если б он когда-нибудь узнал… — О том, что мы потеряли его медяшку, или о том, как мы искали его медальон? — чуть слышно проговорил Старский, прижимаясь к ее плечу. У Вокульского потемнело в глазах. «Я теряю сознание…» — подумал он, хватаясь за оконный ремень. Ему казалось, что вагон скачет по рельсам и вот-вот произойдет крушение. — Перестань, это наглость!.. — говорила панна Изабелла, понизив голос. — В этом моя сила, — ответил Старский. — Ради бога… Ведь он может увидеть… Я тебя возненавижу! — Нет, влюбишься в меня без памяти, потому что никто другой бы не отважился… Женщинам нравятся демонические мужчины… Панна Изабелла придвинулась ближе к отцу. Вокульский смотрел в противоположное окно и слушал. — Предупреждаю тебя, — сказала она с раздражением, — ты не переступишь порога нашего дома… А если осмелишься… я ему все расскажу! Старский рассмеялся. — Не бойся, милая кузина, не приду, пока ты сама меня не позовешь, и уверен, что ждать придется недолго. Через неделю этот чересчур благоговеющий супруг наскучит тебе и ты захочешь развлечься. Тут ты и вспомнишь повесу-кузена, который никогда не умел быть серьезным, постоянно острил, а иногда был отчаянно смел… И пожалеешь о том, кто всегда готов был тебя обожать, но никогда не ревновал, умел уступать другим, потакал твоим капризам… — Вознаграждая себя в других местах, — докончила панна Изабелла. — Вот именно! Поступай я иначе, тебе нечего было бы мне прощать, ты боялась бы моих упреков. Не меняя позы, он обнял ее правой рукой, а левой сжал ее ручку, прикрытую накидкой. — Да, кузина, — продолжал он. — Такой женщине, как ты, мало насущного хлеба уважения и пряничков обожания… Время от времени тебе нужно шампанское, кто-нибудь должен опьянять тебя, хотя бы цинизмом… — Циником быть легко… — Не у каждого хватает на это смелости. Спроси-ка у этого господина, мог ли он когда-нибудь предположить, что его неземное преклонение стоит меньше моих богохульств? Вокульский уже не слышал продолжения разговора; он был поглощен другим: стремительной переменой, которая происходила в нем самом. Если бы вчера ему сказали, что он будет немым свидетелем подобной беседы, он бы не поверил; он посчитал бы, что первая же фраза убьет его или приведет в бешенство. Но когда это случилось, он убедился, что существует нечто худшее, чем измена, чем разочарование и унижение… Что же?.. Да езда по железной дороге. Как содрогается вагон… как он мчится!.. Сотрясение поезда передается его ногам, легким, сердцу, мозгу; в нем самом все дрожит, каждая косточка, каждый нерв… А поезд все мчится по бескрайнему полю, под исполинским сводом небес!.. И ему придется ехать еще бог весть как долго… может быть, пять, а может, и десять минут!.. Что ему Старский или даже панна Изабелла… Они стоят друг друга!.. Но вот поезд, поезд… ах, как качает… Он боялся, что вот-вот расплачется, закричит, разобьет окно и выскочит из вагона… Хуже того: будет молить Старского, чтобы тот его спас: от чего?.. Был момент, когда он хотел забиться под диван, просить своих спутников навалиться на него, чтобы как-нибудь доехать до станции. Он закрыл глаза, стиснул зубы, вцепился обеими руками в бахрому обивки; на лбу у него выступил пот и стекал по лицу, а поезд все раскачивался и мчался вперед… Наконец раздался свисток… один, другой… и поезд остановился. «Я спасен», — подумал Вокульский. В это время проснулся Ленцкий. — Какая это станция? — спросил он Вокульского. — Скерневицы, — ответила панна Изабелла. Кондуктор открыл дверь. Вокульский сорвался с места. Он толкнул пана Томаша, едва не упал на противоположный диван, споткнулся на ступеньках и побежал к буфету. — Водки! — крикнул он. Удивленная буфетчица подала ему рюмку. Вокульский поднес ее к губам, но почуствовал в горле спазмы, тошноту и поставил нетронутую рюмку на стойку. Между тем Старский говорил панне Изабелле: — Ну, уж извини, дорогая, при дамах не бросаются сломя голову из вагона. — Может быть, он нездоров? — ответила она, чуствуя смутную тревогу. — Нездоровье, во всяком случае, не столь опасное, сколь не терпящее отлагательства… Не заказать ли тебе что-нибудь в буфете? — Пусть принесут сельтерской. Старский ушел; панна Изабелла взглянула в окно. Ее тревога все возрастала. «Тут что-то кроется… — думала она. — Как он странно выглядел!» Из буфета Вокульский прошел в конец перрона. Он несколько раз глубоко вздохнул, напился воды из бочки, возле которой стояла какая-то бедная женщина и несколько евреев, и немного пришел в себя. Увидев обер-кондуктора, Вокульский окликнул его: — Любезный, возьмите в руки листок бумаги… — Что с вами, сударь? — Ничего. Возьмите в конторе какую-нибудь бумажку, подойдите к нашему вагону и скажите, что получена телеграмма для Вокульского. — Это для вас?.. — Да… Обер-кондуктор был крайне удивлен, однако поспешил на телеграф. Через минуту он вышел оттуда и, подойдя к вагону, в котором сидел пан Ленцкий с дочерью, крикнул: — Телеграмма для пана Вокульского! — Что это значит? Покажите-ка… — послышался встревоженный голос пана Томаша. Но в тот же момент возле кондуктора очутился Вокульский, взял бумагу, спокойно развернул ее и, хотя было темно, сделал вид, что читает. — Что это за телеграмма? — спросил его пан Томаш. — Из Варшавы, — ответил Вокульский. — Я должен вернуться… — Вы возвращаетесь? — испугалась панна Изабелла. — Случилось какое-нибудь несчастье? — Нет, сударыня. Меня вызывает компаньон. — Прибыль или убыток? — тихо спросил пан Томаш, высовываясь в окно. — Колоссальная прибыль! — в тон ему ответил Вокульский. — А… тогда поезжай… — посоветовал пан Томаш. — Но зачем же вам оставаться здесь? — воскликнула панна Изабелла. — Вам придется ждать варшавского поезда; лучше поезжайте с нами, навстречу ему. Мы проведем еще несколько часов вместе… — Белла отлично придумала! — заметил пан Томаш. — Нет, сударь. Я уж поеду отсюда хотя бы на паровозе, чтобы не терять несколько часов. Панна Изабелла смотрела на него широко раскрытыми глазами. Что-то открылось ей в нем, что-то совсем новое — и заинтересовало. «Какая богатая натура!» — подумала она. В несколько минут Вокульский, без всякого повода, вырос в ее глазах, а Старский показался маленьким и смешным. «Но отчего он остается? Откуда тут взялась телеграмма?» — спрашивала она себя, и вслед за смутной тревогой ее охватил страх. Вокульский снова пошел в буфет, за носильщиком, чтобы тот вынес его вещи из вагона, и столкнулся со Старским. — Что с вами? — вскричал Старский, вглядываясь в лицо Вокульского, на которое падала полоса света из окна. Вокульский взял его под руку и повел в конец перрона. — Пан Старский, не обижайтесь на то, что я вам скажу, — глухо произнес он. — Вы заблуждаетесь в оценке своей особы… В вас столько же демонического, сколько в спичке яда… И вы не обладаете никакими свойствами шампанского… Скорей свойством лежалого сыра, который возбуждающе действует на больные желудки, но у здорового человека может вызвать рвоту… Извините, пожалуйста. Старский был ошеломлен. Он ничего не понял и вместе с тем как будто что-то начинал понимать… «Уж не сумасшедший ли передо мной», — подумал он. Раздался второй звонок, пассажиры гурьбой бросились из буфета к вагонам. — И еще я хотел вам дать совет, пан Старский: наслаждаясь благосклонностью прекрасного пола, применяйте уж лучше традиционную осторожность, чем эту вашу демоническую дерзость. Ваша дерзость разоблачает женщин. А женщины разоблачений не любят, и вы рискуете потерять их расположение, что было бы весьма прискорбно и для вас, и для ваших фавориток. Старский все еще смотрел на него с недоумением. — Если я вас чем-нибудь оскорбил, — сказал он, — то готов дать удовлетворение. Прозвучал третий звонок. — Господа, прошу садиться! — кричали кондукторы. — Нет, сударь, — отвечал Вокульский, направляясь к вагону Ленцких. — Если б я хотел получить от вас удовлетворение, то сделал бы это без лишних формальностей, и вас бы уже не было в живых. Скорей уж вы вправе требовать от меня удовлетворения за то, что я посмел вторгнуться в садик, где вы выращиваете свои цветочки… В любое время к вашим услугам… Вы знаете мой адрес? Они подошли к вагону, у дверей которого уже стоял кондуктор. Вокульский силой заставил Старского подняться на ступеньки, втолкнул его внутрь, и кондуктор захлопнул дверь. — Что же ты не прощаешься, пан Станислав? — удивленно крикнул пан Томаш. — Счастливого пути!.. — ответил Вокульский, кланяясь. В окне показалась панна Изабелла. Обер-кондуктор свистнул, в ответ загудел паровоз. — Farewell, miss Iza, farewell!<Прощайте, мисс Иза, прощайте! (англ.)> — крикнул Вокульский. Поезд тронулся. Панна Изабелла бросилась на диван против отца; Старский отошел в угол. — Так, так… — пробормотал Вокульский. — Поладите, голубчики, не доезжая Петркова… Он смотрел на мелькающие вагоны и смеялся. На перроне никого не было. Вокульский прислушивался к шуму удалявшегося поезда; он то ослабевал, то снова звучал громче и, наконец, совсем стих. Потом он слышал шаги железнодорожников, уходивших со станции, грохот сдвигаемых столиков в буфете; потом в буфете один за другим погасли огни, и официант, зевая, закрыл стеклянные двери, проскрипевшие какое-то слово. «Они потеряли мою пластинку, разыскивая медальон!.. — думал Вокульский. — Я сентиментален и скучен… Ей, кроме насущного хлеба уважения и пряничков обожания, нужно шампанское… Прянички обожания — неплохая острота!.. А какое бишь шампанское ей по вкусу?.. Ага, цинизма!.. Шампанское цинизма — тоже неплохая острота… что ж, хотя бы ради этого стоило учиться английскому…» Бесцельно блуждая, он очутился между двумя вереницами запасных вагонов. С минуту он не знал, куда идти. И вдруг с ним сделалось что-то странное: то была галлюцинация. Ему показалось, что он стоит внутри огромной башни, которая рушится без малейшего шума. Он жив, но его завалило грудой обломков, из-под которых он не может выбраться. Не было выхода! Он тряхнул головой, и видение исчезло. «Просто меня клонит ко сну, — подумал он. — В сущности, не произошло ничего неожиданного; все это можно было заранее предугадать, и ведь я все видел… Какие пошлые разговоры она вела со мной!.. Что ее занимало?.. Балы, рауты, концерты, наряды… Что она любила?.. Только себя. Ей казалось, что весь мир существует для нее, а она создана для развлечений. Она кокетничала… да, да, бесстыдно кокетничала со всеми мужчинами; а у женщин оспаривала первенство в красоте, преклонении и нарядах… Что она делала? Ничего. Служила украшением гостиных… Единственная ценность, благодаря которой она могла достигнуть благосостояния, была ее любовь — поддельный товар!.. А Старский… что же Старский? Такой же паразит, как она… Он был лишь эпизодом в ее жизни, богатой опытом. К нему нечего предъявлять претензии: они одного поля ягоды. Да и к ней тоже… Да, она любит дразнить воображение, как настоящая Мессалина! Ее обнимал и искал медальон кто попало, даже такой вот Старский, бедняга, вынужденный за неимением дела стать соблазнителем… Верил я прежде, что есть в этом мире Белые ангелы с светлыми крыльями!..[48] Хороши ангелы! Ну и светлые крылья!.. Молинари, Старский и, как знать, сколько других… Вот к чему приводит знакомство с женщинами по поэтическим произведениям! Надо было изучать женщин не через посредство Мицкевичей, Красинских и Словацких, а по данным статистики, которая учит, что десятая часть этих белых ангелов — проститутки; ну, а если бы случилось на этот счет обмануться, то по крайней мере разочарование было бы приятным…» В эту минуту послышался какой-то рев: наливали воду в котел или резервуар. Вокульский остановился. В этом протяжном, унылом звуке ему почудился целый оркестр, исполняющий мелодию из «Роберта-Дьявола»: «Вы, почившие здесь в приютах могильных…» Смех, плач, вопль тоски, визг, безобразные крики — все это звучало одновременно, и все заглушал могучий голос, проникнутый безысходной скорбью. Он готов был поклясться, что слышит звуки оркестра, и снова поддался галлюцинации. Ему казалось, что он на кладбище; вокруг разверстые могилы, и из них выскальзывают уродливые тени. Одна за другою они принимают облики прекрасных женщин, между которыми осторожно пробирается панна Изабелла, маня его рукою и взглядом. Его охватил такой ужас, что он перекрестился; призраки рассеялись. «Хватит, — подумал он. — Так я с ума сойду…» И решил забыть о панне Изабелле. Было уже часа два ночи. В телеграфной конторе горела лампа с зеленым абажуром и слышалось постукивание аппарата. Возле станционного здания прохаживался какой-то человек; завидев Вокульского, он снял шапку. — Когда идет поезд в Варшаву? — спросил его Вокульский. — В пять часов, ваша милость, — ответил человек и потянулся к его руке, словно хотел ее поцеловать. — Я, ваша милость… — Только в пять!.. — повторил Вокульский. — Лошадьми можно… А из Варшавы когда? — Через три четверти часа. Я, ваша милость… — Через три четверти… — прошептал Вокульский. — Четверти… четверти… — повторил он, чуствуя, что неясно выговаривает букву «р». Он повернулся спиной к незнакомцу и пошел вдоль насыпи по направлению к Варшаве. Человек посмотрел ему вслед, покачал головой и исчез во мраке. — Четверти… четверти… — бормотал Вокульский. «Язык у меня заплетается?.. Какое странное стечение обстоятельств: я учился, чтобы добыть панну Изабеллу, а выучился — чтобы ее лишиться… Или вот Гейст. Ради того он сделал великое открытие и ради того доверил мне священный залог, чтобы пан Старский имел лишний повод для своих поисков… Все она отняла у меня, даже последнюю надежду… Если бы меня сейчас спросили, действительно ли я знал Гейста, видел ли его удивительный металл — я не сумел бы ответить и даже сам сейчас не вполне уверен, не обман ли это воображения… Ах, если б я мог не думать о ней… хоть несколько минут… Так вот же не буду о ней думать…» Была звездная ночь, чернели поля, вдоль полотна горели редкие сигнальные фонари. Бредя вдоль насыпи, Вокульский споткнулся о большой камень, и в то же мгновение перед глазами его встали развалины заславского замка, камень, на котором сидела панна Изабелла, и ее слезы. Но на этот раз слезы не скрыли ее лживого взгляда. «Так вот же не буду о ней думать… Уеду к Гейсту, начну работать с шести утра до одиннадцати ночи, буду следить за малейшим изменением давления, температуры, напряжения тока… У меня не останется ни минуты…» Ему показалось, что кто-то идет позади. Он обернулся, но ничего не разглядел, только заметил, что левым глазом видит хуже, чем правым, и это нестерпимо его раздражало. Он хотел вернуться на станцию, но почуствовал, что не сможет вынести вида людей. Даже думать было мучительно, почти до физической боли. — Не знал я, что человеку может быть в тягость собственная душа… — пробормотал он. — Ах, если б я мог не думать… Далеко на востоке забрезжил свет и показался тоненький лунный серп, заливая окрестности невыразимо унылым сиянием. И вдруг Вокульскому явилось новое видение. Он был в тихом, пустынном лесу; стволы сосен диковинно изогнулись, не слышно было ни одной птицы, не шелохнулась ни одна ветка. Все было погружено в печальный полумрак. Вокульский чуствовал, что и этот мрак, и горечь, и грусть точат его сердце и исчезнут только вместе с жизнью, если вообще когда-нибудь исчезнут… Меж сосен, куда ни глянь, сквозили клочки серого неба, и каждый из них превращался в подрагивающее стекло вагона, в котором тускло отражалась панна Изабелла в объятиях Старского. Вокульский был уже не в силах бороться с призраками; они завладели им, отняли у него волю, исказили мысли, отравили сердце. Дух его утратил всякую самостоятельность: его воображением управляло любое впечатление, повторяясь в бесчисленных, все более мрачных и болезненных формах, словно эхо в пустом здании. Он опять споткнулся о камень, и этот ничтожный повод разбудил в нем длинную вереницу мучительных образов. Ему казалось, что когда-то… давно, давно… он сам был камнем, холодным, слепым и бесчуственным. И когда он лежал так, гордый своей мертвой неподвижностью, которую не могли оживить никакие земные катаклизмы, в нем или над ним прозвучал вопрошающий голос: «Хочешь ли стать человеком?» «Что значит человек?» — ответил камень. «Хочешь видеть, слышать, чуствовать?» «Что значит чуствовать?..» «Так хочешь ли познать нечто совсем новое? Хочешь изведать существование, которое в один миг дает больше, чем испытали все камни за миллионы веков?» «Я не понимаю, — ответил камень, — но могу быть чем угодно». «А если, — повторил сверхъестественный голос, — после этого нового бытия у тебя останется вечная горечь?» «Что значит горечь?.. Я могу быть чем угодно». «Итак, будешь человеком», — прозвучало над ним. И он стал человеком. Он прожил несколько десятков лет и за эти годы многого жаждал и выстрадал столько, сколько неживой природе не испытать за целую вечность. Преследуя одну цель, он находил тысячу других; спасаясь от одного страдания, попадал в море страданий и столько перечуствовал, столько передумал, исчерпал столько сил в мире слепых стихий, что, наконец, возмутил против себя природу. «Довольно! — кричали со всех сторон. — Довольно!.. Уступи место другим в этом игрище!..» «Довольно!.. Довольно!.. Довольно!.. — кричали камни, деревья, воздух, земля и небо… — Уступи другим!.. пусть и они познают новое бытие!» Довольно!.. Значит, он снова должен обратиться в ничто, и как раз в ту минуту, когда высшее бытие оставляет ему, как последнее воспоминание, лишь отчаяние утраты и сожаление о недостигнутом!.. — Ах, скорее бы взошло солнце… — шептал Вокульский. — Вернусь в Варшаву… возьмусь за какую угодно работу и покончу с этими глупостями, которые мне только расстраивают нервы… Ей нравится Старский? Пусть берет Старского!.. Я проиграл в любви? Что ж!.. Зато выиграл в другом… Нельзя иметь все… Уже несколько минут он ощущал на усах какую-то липкую влагу. «Кровь?» — подумал он, вытер губы и при свете спички увидел на платке пену. — Все мои добрые дела обращаются против меня, — проговорил он вполголоса. Обессиленный, он опустился на землю возле маленькой дикой груши, которая росла неподалеку от насыпи. Поднялся ветер и зашевелил листочки; шелест их почему-то напомнил Вокульскому давно минувшие годы. «Где мое счастье?..» — подумал он. Что-то сдавило ему грудь и начало подкатывать к горлу. Он хотел вздохнуть — и не мог; задыхаясь, обхватил руками деревце, продолжавшее шелестеть, и крикнул: — Умираю!.. Ему казалось, что кровь заливает мозг, грудь его вот-вот разорвется, он извивался от боли и вдруг разразился рыданиями. — Господи… господи, смилуйся!.. — повторял он, захлебываясь слезами. Стрелочник на коленях подполз к нему и тихонько подсунул руку ему под голову. — Плачь, благодетель мой!.. — говорил он, наклонившись к Вокульскому. — Плачь, плачь и призывай имя господне… Не тщетно будешь ты призывать его… Кто под кров твой, боже, прибегает, с сердцем открытым тебе себя вверяет, тот скажет смело: под защитой божьей ничто худое мне грозить не может… От сетей лукавых он тебя избавит… Что там, ваша милость, богатство, что все сокровища мира! Все человека обманет, один господь бог не обманет… Вокульский припал лицом к земле. Ему казалось, что каждая слеза уносит из его сердца частицу боли, разочарования и отчаяния. Расстроенная мысль начала приходить в равновесие. Он уже отдавал себе отчет в происходящем и понимал, что в минуту горя, когда все, казалось, его предало, ему остались верны земля, простой человек и бог. Понемногу он успокаивался, рыдания все реже разрывали ему грудь, он ощутил слабость во всем теле и крепко заснул. Светало, когда он проснулся; он сел, протер глаза, увидел подле себя стрелочника и все вспомнил. — Долго я спал? — спросил он. — С четверть часика… или с полчаса… — ответил стрелочник. «Черт побери, бешенство у меня начинается, что ли?..» Вдруг он увидел вдали два огонька, медленно приближавшиеся к нему; позади них виднелась какая-то черная глыба, за которою густым снопом тянулись искры. Поезд!.. И ему представилось, что это тот самый поезд, в котором едет панна Изабелла. Он снова увидел вагон, тусклый свет фонаря, завешенного голубым камлотом, и в углу панну Изабеллу в объятиях Старского… — Люблю… люблю… — прошептал он. — Не могу забыть… Сердце его сжала такая мука, для которой на человеческом языке названия нет. Все терзало его — усталая мысль, наболевшее чувство, раздавленная воля, самое существование… И внезапно его охватило уже не желание, а неистовая жажда смерти. Поезд медленно приближался. Вокульский, не отдавая себе отчета в том, что делает, бросился на рельсы. Он дрожал, зубы его стучали, обеими руками он ухватился за шпалы, в рот ему набился песок… На пути упал свет фонарей, рельсы тихо дребезжали под колесами паровоза… — Господи, помилуй меня и спаси… — прошептал он и закрыл глаза. Вдруг на него пахнуло теплом, и в то же мгновение что-то с силой рвануло его и столкнуло с рельсов… Поезд пронесся в нескольких дюймах от его головы, обдав паром и горячим пеплом. На миг он потерял сознание, а когда очнулся, увидел какого-то человека, который придавил ему коленом грудь и держал его за руки. — Что ж это вы, ваша милость, задумали?.. — говорил человек. — Где ж это видано!.. Господь бог… Он не договорил. Вокульский столкнул его с себя, схватил за шиворот и швырнул наземь. — Чего тебе нужно, подлец?.. — закричал он. — Ваша… ваша милость… да ведь я Высоцкий… — Высоцкий?.. Высоцкий?.. — повторил Вокульский. — Врешь. Высоцкий в Варшаве… — Я брат его, стрелочник. Ваша милость сами изволили устроить меня сюда еще в прошлом году, после пасхи… Ну мог ли я смотреть на такую беду?» Да и запрещается у нас на дороге под машину лезть… Вокульский задумался и отпустил его. Потом вынул бумажник, достал несколько сотенных и, протянув их Высоцкому, сказал: — Вот что… вчера я был пьян… Смотри же, никому ни слова о том, что тут было. А это возьми… для детишек… Стрелочник повалился ему в ноги. — Я думал, ваша милость все потеряли, и потому… — Ты прав, — задумчиво ответил Вокульский. — Я потерял все, кроме богатства. О тебе я не забуду, хотя… лучше бы меня уже не было в живых! — Я так сразу и подумал, что не станет такой барин искать беды, хотя бы все деньги потерял. Злоба людская вас до этого довела!.. Но и ей конец придет. Бог правду видит, да не скоро скажет. Вот помяните мое слово… Вокульский поднялся с земли и пошел на станцию. Вдруг он обернулся к Высоцкому. — Когда будешь в Варшаве, зайди ко мне… Но ни слова о том, что тут было… — Бог мне свидетель, не скажу, — сказал Высоцкий и снял шапку. — А в другой раз… — прибавил Вокульский и положил руку ему на плечо, — в другой раз… Если встретится тебе человек, который… понимаешь?.. если встретится тебе такой, не спасай его… Когда кто-нибудь добровольно захочет предстать пред господним судом со своей обидой, не мешай ему… Не мешай! Глава четырнадцатая Дневник старого приказчика «Политическая ситуация обрисовывается все яснее. Имеются уже две коалиции. С одной стороны — Россия с Турцией, с другой — Германия, Австрия и Англия. А если так, значит в любую минуту может разразиться война, в ходе которой будут разрешены важные, чрезвычайно важные вопросы. Только будет ли война? Ведь все мы склонны обольщаться своей прозорливостью. Так вот — будет, на этот раз непременно будет! Лисецкий говорит, что я каждый год пророчу войну, и ни разу мое пророчество не сбылось. Олух он, деликатно выражаясь… Одно дело — прежде, а другое — теперь. Читаю я, например, в газетах, что Гарибальди в Италии возмущает народ против Австрии. А зачем, спрашивается?.. Затем, что он ждет большой войны. Но и это еще не все: через несколько дней я слышу, что генерал Тюрр всеми святыми заклинает Гарибальди не втягивать итальянцев в беду. Что это значит?.. В переводе на язык простых смертных это значит: «Не кипятитесь, голубчики-итальянцы, Австрия вам и без того уступит Триест, если выиграет войну. А вот если по вашей милости она проиграет, то ничего вы не получите…» Это факты весьма и весьма знаменательные — и призывы Гарибальди, и уговоры Тюрра. Гарибальди горячится, ибо видит, что война на носу, а Тюрр успокаивает, ибо предвидит и дальнейшие события. Но когда именно вспыхнет война? В конце июня или в начале июля? Так может думать человек, несведущий в политике, но не я. Ибо немцы не станут начинать войну, не обезопасив себя со стороны Франции. Каким же образом они себя обезопасят? Шпрот утверждает, что такой возможности нет, а я вижу, что есть, и весьма простая. О, Бисмарк — хитрая бестия, я в этом все больше убеждаюсь! Да и для чего бы Германии и Австрии вовлекать в союз Англию?.. Ясное дело — они желают припасти успокоительное для Франции и склонить ее к объединению с ними. А произойдет это следующим образом. В английской армии служит юный Наполеон — Люлю, который сражается с зулусами в Африке, как его дед, Наполеон Великий. Когда англичане закончат войну, они произведут юного Наполеона в генералы и скажут французам: — Любезные! Вот Бонапарт, он воевал в Африке, где покрыл себя неувядаемой славой, как его дед. Сделайте же его своим императором, а мы за то ловким политическим маневром выцарапаем у немцев Эльзас и Лотарингию. Ну, заплатите вы им пять-шесть миллиардов, — да ведь это лучше, чем затевать новую войну, которая обойдется в десять миллиардов, а чем кончится для вас, еще не известно… Французы, конечно, провозгласят Люлю императором, заберут свои земли, заплатят деньги, вступят в союз с Германией, а уж тогда, с этакой кучей денег, Бисмарк покажет себя! О, это умная шельма! И кто-кто, а Бисмарк сумеет провести свой план. Я давно смекнул, какая это продувная бестия, и стал питать к нему слабость, только скрывал ее. Ну, и язва, скажу я вам! Он женат на дочке Путткамера, а Путткамеры, как известно, — родня Мицкевичу.[49] Притом, говорят, он без ума от поляков и даже советовал сыну немецкого наследника учиться по-польски… Ну, если в этом году не будет войны… То-то расскажу я Лисецкому сказку про дурачка! Он, бедняга, воображает, будто политическая мудрость заключается в том, чтобы ничему не верить. Чушь!.. Суть политики в комбинациях, сообразующихся с естественным ходом вещей. Итак, да здравствует Наполеон IV! Правда, сейчас о нем никто и не думает, но я уверен, что во всей этой кутерьме он сыграет главную роль. А если возьмется за дело умеючи, то не только даром вернет Эльзас и Лотарингию, но еще и расширит границы Франции до самого Рейна. Лишь бы Бисмарк не спохватился слишком рано и не догадался, что использовать в своих целях Бонапарта — все равно что впрягать в тачку льва. Мне таки кажется, что в этом единственном вопросе Бисмарк просчитается. И, откровенно говоря, я об этом сожалеть не стану, ибо он никогда не внушал мне доверия. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Что-то неладно у меня со здоровьем. Не то чтобы у меня что-нибудь болело, но так как-то… Не могу много ходить, потерял аппетит, даже не очень хочется писать. В магазине почти нечего делать: там уже хозяйничает Шлангбаум, а я только так, между прочим занимаюсь делами Стаха. К октябрю Шлангбаум должен окончательно расплатиться с нами. Бедствовать мне не придется, потому что славный Стах обеспечил мне полторы тысячи в год пожизненной пенсии; но как подумаю, что скоро уже потеряю всякое значение в магазине и ничем не буду вправе распоряжаться… Не стоит жить… Иной раз такая тоска берет, что, если б не Стах и не юный Наполеон, сделал бы с собою невесть что… Кто знает, старый дружище Кац, не умнее ли ты поступил? Надеяться тебе, правда, уже не на что, зато и нечего бояться разочарований… Не говорю, что я их опасаюсь, потому что ведь ни Вокульский, ни Бонапарт… Но все же… что-то не то… Как я ослабел: мне уже и писать трудно. Хорошо бы поехать куда-нибудь… Боже мой, за двадцать лет я носа не высунул за варшавскую заставу! А временами так тянет еще хоть раз перед смертью взглянуть на Венгрию… авось на старых полях сражений я разыскал бы хоть кости старых товарищей… Эх, Кац, Кац!.. Помнишь ли этот дым, и свист, и сигналы?.. И какая тогда была зеленая трава, и как светило нам солнце!.. Ничего не поделаешь, придется собраться в путь, поглядеть на горы и леса, подышать воздухом широких равнин, залитых солнцем, — и начать новую жизнь. Может, даже переберусь куда-нибудь в провинцию, поближе к пани Ставской. Да и что же еще остается пенсионеру? Странный человек Шлангбаум; не думал я, зная его бедняком, что он станет так задирать нос. Уже успел через Марушевича познакомиться с баронами, а через баронов с графами и только не может пока добраться до князя, который с евреями вежлив, но близко к себе не подпускает. А в то время как Шлангбаум задирает нос, в городе поднимается крик против евреев. Всякий раз, когда я захожу выпить кружечку пива, обязательно кто-нибудь набрасывается на меня с бранью из-за того, что Стах продал магазин евреям. Советник брюзжит, что евреи лишают его третьей части пенсии; Шпрот сетует, что из-за евреев дела его идут хуже; Лисецкий плачется, что Шлангбаум рассчитывает его со дня святого Яна, а Клейн помалкивает. Уже и в газетах пописывают против евреев, а что всего удивительней, даже доктор Шуман, даром что сам иудей, на днях завел со мной такой разговор: — Вот увидите, не пройдет и нескольких лет, как с евреями начнутся крупные неприятности. — Извините, пожалуйста, — говорю я, — ведь вы сами, доктор, недавно хвалили их! — Хвалил, потому что это гениальная раса, но натура у них преподлая. Представьте, оба Шлангбаума, старый и молодой, хотели меня объегорить — это меня-то! «Ага! — подумал я. — Опять тебя к нам потянуло, как только единоверцы пошарили у тебя в кармане…» И, по правде говоря, я окончательно охладел к Шуману. А чего-чего они ни наговаривают на Вокульского. И мечтатель, и идеалист, и романтик… Может, все потому, что он никогда ни с кем не поступает по-свински. Когда я передал этот разговор Клейну, наш заморыш возразил: — Он считает, что неприятности начнутся только через несколько лет? Можете его успокоить — начнутся раньше… — Господи Иисусе! — говорю я. — Почему ж это? — Мы-то их уже раскусили, хоть они и с нами заигрывают… Ловкие субъекты! Да просчитались на этот раз… Знаем мы, что они могли бы натворить, если б им дать волю… Я считал Клейна человеком весьма передовых убеждений, может даже чересчур передовых, а теперь полагаю, что он попросту ретроград. К тому же, что означает сие: «мы, с нами»? И это век, пришедший на смену восемнадцатому! Тому самому веку, который начертал на своих знаменах: «Свобода, равенство и братство»? За что же, черт побери, я воевал с австрийцами?.. За что погибали мои товарищи?.. Чепуха! Пустое! Все это переменит император Наполеон IV. Тогда и Шлангбаум не будет так нагло себя вести, и Шуман перестанет кичиться своим еврейством, и Клейн не будет им угрожать. А время это не за горами, если даже Стах Вокульский… Ах, как я утомлен… нет, надо куда-нибудь поехать. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Не настолько я стар, чтобы мне помышлять о смерти; но, боже мой, если рыбу вынуть из воды, даже самую молодую и крепкую, она издохнет, потому что лишится привычной среды… Похоже, что и я оказался такой рыбой, вытащенной из воды; в магазине у нас Шлангбаум уже распоясался вовсю и, чтобы показать свою власть, выгнал швейцара и инкассатора за то, дескать, что они не выказывали ему должного уважения. Когда я вступился за них, он с возмущением ответил: — Посмотрите только, как они ведут себя со мною и как — с Вокульским!.. Ему, правда, они не кланялись так низко, зато в каждом их движении, в каждом взгляде видно было, что они готовы за него в огонь и в воду… — Так вы хотите, чтобы они и за вас пошли в огонь и в воду? — спросил я. — А как же? Ведь они едят мой хлеб, я им даю работу и жалованье плачу… Я боялся, что Лисецкий (он прямо посинел, слушая подобную чушь) отпустит ему оплеуху; тот, однако, сдержался и только спросил: — А знаете ли, почему за Вокульского мы пошли бы в огонь и в воду? — Потому что у него денег больше… — Нет, пан Шлангбаум. Потому что у него есть то, чего у вас нет и никогда не будет, — ответил Лисецкий, ударяя себя в грудь. Шлангбаум налился кровью, как вурдалак. — Что это значит? Чего у меня нет? Пан Лисецкий, мы не можем вместе работать… Вы насмехаетесь над ритуальными обрядами… Я схватил Лисецкого за руку и потащил его за шкафы. Всех рассмешила обида Шлангбаума. Только Земба (он единственный останется в магазине) хорохорился и кричал: — Хозяин прав… Нельзя издеваться над вероисповеданием, вера — чуство священное! Где же свобода совести?.. где прогресс, где цивилизация?.. уравнение в правах?.. — Наглый подлиза, — проворчал Клейн и шепнул мне: — Ну, разве Шуман не прав, что они в конце концов нарвутся на неприятности? Помните, как он держался в первые дни, а посмотрите, каков теперь! Я, разумеется, отчитал Клейна: по какому праву он запугивает своих сограждан какими-то неприятностями? А все же в глубине души не могу не признать, что Шлангбаум за один год сильно переменился. Раньше он был тихоня, а сейчас стал нахальным и заносчивым; раньше молчал, когда его обижали, а сейчас сам на тебя орет по всякому поводу. Раньше называл себя поляком, а сейчас кичится тем, что он еврей. Раньше он даже верил в благородство и бескорыстие, а сейчас говорит только о своих деньгах и связях. Плохо это может кончиться!.. Зато перед покупателями он ходит за задних лапках, а графам или хотя бы баронам готов пятки лизать. С подчиненными же — сущий гиппопотам! То и дело фыркает, никому не дает шагу ступить. Не очень-то красиво… Но, с другой стороны, ни советник Шпрот, ни Клейн, ни Лисецкий не имеют права грозить евреям какими-то неприятностями… Итак, что же я теперь значу в магазине при этом уроде? Принимаюсь счет составлять — он заглядывает мне через плечо; даю какое-нибудь распоряжение — он тут же громко его повторяет. В магазине он меня затирает, при знакомых покупателях то и дело говорит: «Мой друг Вокульский… мой знакомый барон Кшешовский… мой приказчик Жецкий…» А когда мы одни, обращается ко мне: «дорогой, милый Жецкий…» Несколько раз я в самой деликатной форме давал ему понять, что эти ласкательные эпитеты не доставляют мне удовольствия. Но он, бедняга, не понимает намеков, а я все терплю да терплю и когда-то еще выйду из себя… У меня всегда так. Лисецкий вскипает сразу, потому-то Шлангбаум и считается с ним. Что ни говори, а Шуман был прав, утверждая, будто мы, из поколения в поколение, только и думаем, как бы транжирить деньги, а они — как бы сколотить деньгу. В этом смысле они уже теперь могли бы первенствовать на свете, если б ценность людей измерялась только деньгами. Впрочем, не мое дело… Магазином я теперь почти не занимаюсь и все чаще подумываю о поездке в Венгрию. Двадцать лет не видеть ни полей, ни лесов… страшно подумать! Я уже начал выправлять паспорт, думал, хлопоты протянутся с месяц. Между тем взялся за это Вирский — и в четыре дня раздобыл мне паспорт. Я даже струхнул… Делать нечего, надо ехать хоть недельки на две-три. Думал, приготовления к отъезду займут не меньше недели… Куда там! Опять вмешался Вирский, сегодня купил мне чемодан, а назавтра уложил мои вещи и говорит: «Поезжай!» Меня даже зло взяло. С чего это они, черт возьми, хотят от меня избавиться? Велел всем наперекор вынуть вещи, а чемодан покрыть ковром, потому что мне это уже на нервы начало действовать. Но, что ни говори, хорошо бы куда-нибудь поехать… так бы хорошо… Однако мне надо сначала набраться сил. У меня по-прежнему нет аппетита, я худею, плохо сплю, хотя по целым дням хожу сонный; начались у меня какие-то головокружения, сердцебиения… Эх! все пройдет… Клейн тоже опустился. Опаздывает в магазин, таскает с собой какие-то книжонки, ходит на какие-то там собрания. Но самое скверное, что из суммы, назначенной ему Вокульским, он уже взял тысячу рублей и истратил в один день. На что? При всем том хороший он парень! А лучше всего о его порядочности свидетельствует тот факт, что даже баронесса Кшешовская не выгнала его из своего дома, и он так и живет у себя на четвертом этаже, как всегда тихо, скромно, в чужие дела носа не сует. Только бы ему развязаться с подозрительными знакомствами; у евреев, может, неприятностей не будет, зато у него… Вразуми его господь бог и защити! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Клейн рассказал мне потешную и весьма поучительную историю. Я смеялся до слез, а вместе с тем получил лишнее доказательство божественной справедливости даже в самых мелких делах. «Кратковременно торжество безбожников», — говорит, кажется, священное писание, а может быть, какой-нибудь отец церкви. Впрочем, кто бы ни сказал, правильность этих слов полностью подтвердилась на примере баронессы и Марушевича. Как известно, баронесса, избавившись от Малесского и Паткевича, строго-настрого наказала дворнику ни под каким видом не пускать на четвертый этаж студентов, хотя бы помещение пустовало; и действительно, студенческая комната несколько месяцев не сдавалась, зато хозяйка поставила на своем. Тем временем к ней вернулся супруг и, разумеется, взял в свои руки управление домом. Постоянно нуждаясь в деньгах, барон, естественно, из себя выходил из-за этой пустующей комнаты, поскольку каприз баронессы сокращал его доходы на сто двадцать рублей в год. А тут еще барона подстрекал Марушевич (они уже помирились!), опять без конца занимавший у него деньги. — К чему вам проверять, — не раз говорил он, — всякого, кто хочет снять у вас комнату, студент он или не студент? Зачем усложнять дело? Раз пришел не в мундире — значит, не студент; а если заплатит за месяц вперед — надо брать, и дело с концом! Барон принял близко к сердцу эти советы; он даже велел дворнику, в случае если бы нашелся жилец, без долгих разговоров прислать его наверх. Дворник, само собою, рассказал об этом жене, жена — Клейну, а тот, разумеется, предпочитал соседей, которые бы ему пришлись по душе. Итак, дня через два или три после упомянутого распоряжения к барону явился некий франт со странной физиономией и в еще более странном костюме: брюки его не подходили к жилетке, жилетка — к сюртуку, а галстук — уж вовсе ни к чему не подходил. — В вашем доме, господин барон, сдается комната для холостяков за десять рублей в месяц? — спрашивает незнакомец. — Да, — отвечает барон, — вы можете осмотреть ее. — О, зачем же! Я уверен, что барон не стал бы сдавать плохих комнат. Разрешите внести задаток? — Пожалуйста, — отвечает барон. — А так как вы верите мне на слово, то и я не спрашиваю никаких подробностей… — О, если вам угодно… — Люди благовоспитанные довольствуются взаимным доверием, — возразил барон. — Итак, надеюсь, ни у меня, ни у моей жены — у моей жены в особенности — не будет повода к неудовольствию… Молодой человек горячо пожал ему руку. — Даю вам слово, — воскликнул он, — что мы никогда не причиним неприятностей вашей жене, которая, право, незаслуженно предубеждена против… — Довольно, довольно, сударь… — перебил его барон, взял задаток и выдал расписку. После ухода незнакомца барон вызвал к себе Марушевича. — Боюсь, — сказал он сконфуженно, — что я выкинул глупость… Квартирант уже есть, но, судя по описанию, это, кажется, один из тех молодцов, которых выселила моя жена… — Не все ли равно! — возразил Марушевич. — Лишь бы платили вперед. Утром на другой день в комнатку на четвертом этаже въехало трое молодых людей, да так тихо, что их даже никто не видел. Не обратили также внимания на то, что по вечерам они встречаются с Клейном. А несколько дней спустя к барону прибежал Марушевич в весьма возбужденном состоянии и закричал: — Подумайте, это действительно те прохвосты, которых выгнала баронесса! Малесский, Паткевич… — Ну и что же, — сказал барон, — жене они не докучают, лишь бы платили… — Но мне они докучают! — взорвался Марушевич. — Стоит мне открыть окно, как они стреляют в меня из трубки горохом, что вовсе не так приятно. А когда у меня собираются гости или приходит какая-нибудь дама (прибавил он тихо), они так барабанят горохом в окна, что усидеть невозможно. Мне это мешает… это меня компрометирует! Я буду жаловаться в полицию… Разумеется, барон сообщил об этом своим жильцам, прося их больше не стрелять в окна Марушевича. Те прекратили обстрел, зато когда Марушевич принимал у себя даму (что случалось довольно часто), тотчас кто-нибудь из молодых людей высовывался в окно и орал: — Дворник! Дворник!.. Не знаете, что за дама пошла к пану Марушевичу? Разумеется, дворник понятия не имел, приходила ли вообще дама, но после такого вопроса весь дом узнавал об этом. Марушевич бесился, тем более что барон на все его жалобы отвечал: — Ты сам мне посоветовал их пустить… Баронесса тоже присмирела, потому что боялась, с одной стороны, мужа, а с другой — студентов. Таким образом, баронесса понесла кару за свою злобу и мстительность, а Марушевич — за свои интриги, и обоих покарала одна и та же рука, а мой славный Клейн получил соседей по душе. Все-таки есть справедливость на свете!.. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ей-богу, Марушевич совершенный бесстыдник! Сегодня прибежал к Шлангбауму жаловаться на Клейна. — Послушайте, — говорит, — один из ваших служащих, который проживает в доме баронессы Кшешовской, просто компрометирует меня… — Как же он вас компрометирует? — спрашивает Шлангбаум, широко раскрывая глаза. — Он бывает у студентов, которые живут против меня. А они, понимаете ли, заглядывают ко мне в окна, стреляют в меня горохом, а когда у меня собирается несколько человек, орут на весь двор, что у меня игорный притон!.. — С июля пан Клейн у меня уже не служит, — отвечает Шлангбаум. — Поговорите лучше с паном Жецким, они давно знакомы. Марушевич прицепился ко мне и давай опять рассказывать историю про студентов, которые обзывают его шулером и компрометируют навещающих его дам. «Воображаю, что это за дамы!» — подумал я, а вслух сказал: — Пан Клейн по целым дням сидит в магазине и не может отвечать за своих соседей. — Да, но у пана Клейна с ними какие-то делишки! Это он надоумил их опять поселиться у нас в доме, он бывает у них и принимает их у себя. — Молодого человека тянет к молодежи, — возразил я. — Да я-то не хочу из-за этого страдать! Пусть он их уймет, или… я на всех на них подам в суд. Дикое требование: чтобы Клейн унимал студентов, а может, еще расхваливал перед ними Марушевича! Тем не менее я предупредил Клейна и прибавил, что было бы весьма неприятно, если бы он, приказчик Вокульского, оказался причастным к какому-нибудь делу о студенческих беспорядках. Клейн выслушал меня и пожал плечами. — Какое это имеет ко мне отношение? Я, может быть, и сам с удовольствием повесил бы этого негодяя, но горох я ему в окно не швырял и шулером не обзывал. Что мне до его шулерских проделок? Он прав! Поэтому я не сказал ему больше ни слова. Надо ехать… надо ехать! Только бы Клейн не впутался в какую-нибудь глупую историю. Право, хуже малых детей: хотят весь мир перестроить, а забавляются чепухой! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Или я жестоко ошибаюсь, или мы стоим на пороге чрезвычайных событий. В мае Вокульский поехал с Ленцкими в Краков и предупредил меня, что не знает, когда вернется, — может быть, только через месяц. Между тем вернулся он не через месяц, а на следующий день, и такой жалкий, что больно было глядеть на него. Ужас, что сделалось с человеком за одни сутки! Когда я спросил, что случилось, почему он вернулся, Стах смешался, а потом сказал, что получил телеграмму от Сузина и едет в Москву. Однако на другой день раздумал и заявил, что в Москву не поедет. — А если дело важное? — спросил я. Он махнул рукой и пробормотал: — К черту все дела! Теперь он по целым дням не выходит из дому и большей частью лежит. Я был у него и нашел в весьма раздраженном состоянии, а слуга мне сказал, что он не велел никого принимать. Послал я к нему Шумана, но Стах и с ним не стал разговаривать, только сказал, что не нуждается в докторах. Но Шуман на этом не успокоился; а так как человек он дотошный, то сам принялся за расследование и узнал любопытные вещи. Он говорит, что Вокульский сошел с поезда около полуночи в Скерневицах под предлогом, что получил телеграмму, потом исчез со станции и вернулся только на рассвете, перепачканный землей и как будто пьяный. На станции полагают, что он действительно выпил и заснул где-то в поле. Объяснение это не убедило ни меня, ни Шумана. Доктор уверяет, что Стах, по-видимому, порвал с панной Ленцкой и даже, может быть, пытался выкинуть глупость… Но я думаю, что он в самом деле получил телеграмму от Сузина. Как бы то ни было, а ехать надо, со здоровьем моим плохо. Я еще не инвалид и не вправе из-за кратковременного недомогания отказываться от будущего. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Мрачевский в Варшаве и живет у меня. Раздобрел, как монах, возмужал, загорел. А сколько стран он объездил за последние месяцы! Был в Париже, потом в Лионе, из Лиона заехал под Ченстохов к пани Ставской и вместе с нею прибыл в Варшаву. Потом отвез ее под Ченстохов, прожил там с недельку и, кажется, помог ей открыть магазин. Затем помчался в Москву, оттуда опять под Ченстохов к пани Ставской, снова погостил у нее и теперь живет у меня. Мрачевский утверждает, что никакой телеграммы Сузин Вокульскому не посылал, и не сомневается, что Вокульский порвал с панной Ленцкой. Он, по-видимому, обмолвился об этом и пани Ставский, и она (ангел во плоти, а не женщина!), приехав две недели тому назад в Варшаву, навестила меня и все допытывалась про Стаха: «Здоров ли он, сильно ли изменился, грустит ли и неужели так никогда и не перестанет убиваться?..» Зачем ему убиваться?.. Допустим, он действительно порвал с панной Ленцкой; что ж, на его век, слава богу, женщин хватит; и если только Стах захочет, то может жениться хотя бы на пани Ставской. Золотая, бриллиантовая женщина! Как она любила его и, кто знает, не любит ли еще и сейчас… Ей-богу, вот бы штука была, если б Стах к ней вернулся. Она так хороша собой, так благородна, так самоотверженна… Если есть какой-то смысл в том, что делается на свете (в чем я иногда сомневаюсь), — Вокульский должен жениться на Ставской. Но ему следует торопиться, потому что, если не ошибаюсь, о ней серьезно подумывает Мрачевский. — Дорогой мой! — часто говорит он мне, ломая руки. — Дорогой мой, что это за женщина, что за женщина! Если б не ее злополучный муж, я бы давно уже сделал ей предложение. — А она бы согласилась? — Ох, не знаю, — вздохнул он. Бросился на стул, так что сидение затрещало, и говорит: — Когда я увидел ее впервые после ее отъезда из Варшавы, меня словно громом поразило, до того она мне понравилась… — Положим, ты и раньше был к ней неравнодушен. — Но не настолько. Приехал я из Парижа в Ченстохов в мечтательном настроении, а она такая бледненькая, глаза такие печальные; я и подумал: «А вдруг выйдет?..» — и давай ухаживать. Но при первых же нежных словах она оборвала меня, а когда я бросился на колени и стал клясться в любви — расплакалась. Ах, пан Игнаций, эти слезы… Я совсем голову потерял, ну, совершенно… Черт бы побрал наконец ее мужа, или достать бы хоть денег на развод… Пан Игнаций! Неделя жизни с этой женщиной, и я либо умер бы, либо пришлось бы меня возить в колясочке… Да, дорогой мой… Теперь только я чуствую, как люблю ее. — А если она любит другого? — Кого? Уж не Вокульского ли?.. Ха-ха-ха! Кто ж полюбит такого бирюка? Женщине нужно выказывать свои чуства, говорить ей о любви, о страсти, пожимать ручку, а если дается, то и… А разве этот истукан способен на что-либо подобное!.. Гонялся за панной Изабеллой, как легавый за уткой, пока думал, что через нее завяжет отношения с аристократией и что у барышни богатое приданое. А увидел, как обстоят дела, и сбежал в Скерневицах. Нет, сударь, с женщинами так нельзя… Признаюсь, не понравился мне пыл Мрачевского. Будет он этак падать на колени, скулить да плакать, да, пожалуй, в конце концов и вскружит голову пани Ставской. Вот тогда-то Вокульский пожалеет, потому что, честное слово офицера, это единственная подходящая для него женщина. Ну, поживем — увидим, а пока что в путь… в путь… . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Брррр! Вот так уехал!.. Купил билет до Кракова, сел в вагон на Венском вокзале и — после третьего звонка выскочил. Не могу ни на минуту расстаться с Варшавой и с магазином… Жить без них не могу… Вещи свои я получил на вокзале только на следующий день, потому что они уже укатили чуть не в Петрков. Если всем моим планам суждено так осуществляться, то поздравляю…» Глава пятнадцатая Душа в летаргическом сне Вокульский не выходил из своей комнаты. Лежа или сидя на диване, он машинально вспоминал свое возвращение из Скерневиц. Около пяти утра он купил в кассе билет первого класса, однако не помнил, сам ли он попросил такой билет, или это решили без него; сел он почему-то в купе второго класса и там видел ксендза, который всю дорогу смотрел в окно, и еще рыжего немца, который, сняв ботинки и положив ноги в грязных носках поперек прохода, спал как убитый. Напротив сидела какая-то старая дама, у которой так болели зубы, что она даже не возмущалась поведением своего разутого соседа. Вокульский хотел подсчитать, сколько человек в купе, и после долгих усилий сообразил, что без него трое, а с ним четверо. Потом стал раздумывать: почему это три человека и один человек в сумме составляют четыре человека, — и заснул. Пришел он в себя только в Иерусалимской Аллее, уже на извозчике. Но когда он приехал в Варшаву, кто вынес его чемодан, каким образом он очутился в пролетке — этого он не помнил; впрочем, ему было бы все равно. У дверей своей квартиры он звонил не менее получаса, хотя было около восьми утра. Наконец лакей ему отпер, заспанный, полуодетый, перепуганный внезапным возвращением барина. Войдя в спальню, Вокульский убедился, что верный слуга спал на его кровати. Однако он не стал его бранить, только велел подать самовар. Сконфуженный лакей, с которого сон как рукой сняло, поспешно сменил простыни и наволочки, и Вокульский, увидев свежую постель, не стал пить чай, а разделся и лег. Он проспал до пяти часов дня, а потом, умывшись и одевшись, перешел в гостиную, где машинально опустился в кресло и снова дремал до вечера. Когда на улице зажглись фонари, он велел подать лампу и принести из ресторана бифштекс. Съел его с аппетитом, запил вином и около полуночи снова улегся спать. На другой день его навестил Жецкий, но долго ли он сидел и о чем они говорили — Вокульский не помнил. Только на следующую ночь ему сквозь сон померещилось, будто он видит встревоженное лицо Жецкого. Потом он совсем потерял представление о времени, не видел смены дня и ночи, не замечал, быстро или медленно проходят часы. Время его не интересовало, словно оно перестало для него существовать. Он только ощущал пустоту внутри и вокруг себя, ему даже казалось, что его квартира стала как-то просторней. Однажды ему приснилось, будто он лежит на высоком катафалке, и он начал думать о смерти. Ему представилось, что он непременно умрет от паралича сердца; но это его не пугало и не радовало. Иногда от долгого сидения в кресле у него немели ноги, и он думал, что это уже приближается смерть, и с равнодушным любопытством ждал, скоро ли онемеет и сердце. Эти наблюдения его немного развлекали, но скоро он снова впадал в апатию. Он приказал никого не принимать; все же доктор Шуман несколько раз навестил его. При первом визите он пощупал ему пульс и велел показать язык. — Может быть, английский?.. — спросил Вокульский, но тут же опомнился и вырвал руку. Шуман проницательно поглядел ему в глаза. — Ты нездоров, — сказал он. — Что у тебя болит? — Ничего. Ты опять взялся за практику? — А как же? — воскликнул Шуман. — И первый курс провел на самом себе: вылечился от мечтательности. — Весьма похвально, — ответил Вокульский. — Жецкий что-то говорил мне о твоем выздоровлении. — Жецкий полоумный… старый романтик… Это вымирающая порода! Тот, кто хочет жить, должен трезво смотреть на мир… А ну-ка, по очереди закрывай глаза. Делай, как я говорю: левый, правый… правый… Положи ногу на ногу… — Чем ты занимаешься, дорогой мой? — Осматриваю тебя. — Вот как! И надеешься что-нибудь высмотреть? — А как же! — А потом? — Буду тебя лечить. — От фантазерства? — Нет, от неврастении. Вокульский усмехнулся и, помолчав, спросил: — Скажи, а ты можешь вынуть из человека мозг и на его место вложить другой? — Пока что нет… — Ну так оставь меня. — Я могу тебе внушить новые желания… — Они уже есть у меня. Мне хочется провалиться сквозь землю, глубоко-глубоко… как в колодце заславского замка. И еще мне хочется, чтобы меня засыпало обломками вместе со всем моим богатством, чтобы и следа от меня не осталось. Таковы мои теперешние желания — плод всех предыдущих. — Романтика! — вскричал Шуман, похлопывая его по плечу. — Ничего, и это пройдет. Вокульский не отвечал. Он сердился на себя за свою вспышку и удивлялся: с чего вдруг он вдался в откровенность? Глупая откровенность! Кому какое дело до его желаний? Зачем он говорил об этом? Зачем, как бесстыдный нищий, обнажил свои раны? После ухода доктора он заметил в себе какую-то перемену: прежняя абсолютная апатия сменилась каким-то новым чуством. То была неопределенная боль, сначала едва ощутимая, потом быстро усилившаяся и застывшая в постоянном напряжении. В первый момент она была подобна легкому булавочному уколу, а потом непрерывно стала ощущаться в сердце, как какое-то инородное тело, не крупнее лесного орешка. Он уже начал жалеть о минувшей апатии, но вспомнил слова Фейхтерслебена.[50] «Я радовался своему страданию, ибо мне казалось, что я подметил в себе ту плодотворную борьбу, которая порождала и порождает все в нашем мире, где беспрерывно борются бесконечные силы». — Так что же это такое! — спросил он себя, чуствуя, как в душе его апатия сменяется тупой болью. И тут же ответил: — Ага, это пробуждается сознание… Постепенно в его мозгу, все еще как будто застланном пеленой, начала вырисовываться картина. Вокульский с любопытством всмотрелся в нее и различил фигуру женщины в объятиях мужчины… Картина сначала поблескивала фосфорическим сиянием, потом порозовела… пожелтела… позеленела… посинела… и, наконец, стала бархатисто-черной. Потом ненадолго исчезла и снова начала появляться во всех цветах поочередно — от фосфорического до черного. Одновременно усиливалась боль. «Я страдаю — значит, я существую!"[51] — подумал он и засмеялся. Так прошло несколько дней: он то всматривался в изменчивые краски картины, то прислушивался к изменчивому течению боли. Временами она совсем исчезала, но потом появлялась вновь, неуловимая, как атом, разрасталась, заполняла собою все сердце, все существо его, весь мир… и в момент, когда страдание переходило всякие границы, боль опять исчезала, уступая место абсолютному спокойствию и удивлению. Исподволь в душе его стало зарождаться желание — желание избавиться от этой боли и от этого видения. Оно было как искра, вспыхивающая во мраке ночи. Какая-то слабая надежда блеснула перед Вокульским. — Интересно, способен ли я еще мыслить? — задал он себе вопрос. Чтобы проверить себя, он начал вспоминать таблицу умножения, потом множить в уме двузначные числа на однозначные и двузначные на двузначные. Не доверяя себе, он записывал результаты умножения и потом проверял их… Цифры сходились. Вокульский воспрянул духом. «Я еще не потерял рассудка!» — подумал он с радостью. Он начал представлять себе расположение своей квартиры, варшавские улицы, Париж… Надежда крепла: он заметил, что не только отчетливо помнит все, но вдобавок упражнения памяти доставляют ему известное облегчение. Чем больше думал он о Париже, чем ярче представлял себе оживленное движение на улицах, здания, рынки, музеи, тем быстрее тускнела фигура женщины в объятиях мужчины… Он уже стал прохаживаться по квартире, и однажды глаза его остановились на кипе репродукций. То были копии картин Дрезденской и Мюнхенской галерей, «Дон-Кихот» с иллюстрациями Дорэ, Хоггарт… Он вспомнил, что присужденные к гильотине облегчают себе муку ожидания, просматривая картинки… и с тех пор по целым дням разглядывал иллюстрации. Окончив одну книгу, он брался за другую, третью… и опять возвращался к первой. Боль притуплялась, видения являлись все реже, крепла надежда… Чаще всего он просматривал «Дон-Кихота», неизменно производившего на него очень сильное впечатление. Он вспоминал удивительную историю человека, который долгие годы прожил в атмосфере поэтических вымыслов, — как он сам, сражался с ветряными мельницами — как он сам; был жестоко разбит, так же, как и он, испортил себе жизнь, гоняясь за идеалом женщины, так же, как он, и вместо принцессы нашел грязную коровницу — опять-таки как он… «А все-таки Дон-Кихоту еще повезло, — думал он. — Только на краю могилы он лишился своих иллюзий… А я?..» Снова и снова просматривая все те же картинки, он привыкал к ним, и его внимание притуплялось. Глядя на Дон-Кихота, Санчо Панса и погонщиков мулов на иллюстрациях Дорэ, на «Бой петухов» и «Улицу джина» Хоггарта, он все чаще видел вагон, подрагивающее стекло, а в нем — неясное отражение Старского и панны Изабеллы… Тогда он забросил иллюстрации и принялся читать книги, знакомые еще с детства или с того времени, когда он служил у Гопфера. С неизъяснимым волнением освежал он в памяти «Житие св. Женевьевы», «Танненбергскую розу», «Ринальдини"[52], «Робинзона Крузо» и, наконец, «Тысячу и одну ночь». Опять ему почудилось, что время и действительность перестали существовать, что его истерзанная душа улетела с земли и блуждает по каким-то зачарованным странам, где сердца исполнены благородства, где подлость не прикрывается лицемерною маской и где царит вечная справедливость, исцеляющая страдания и вознаграждающая обездоленных. И тут его поразило одно наблюдение. В то время как польская литература внушала ему иллюзии, завершившиеся душевным крахом, — целительный покой он находил лишь в произведениях иностранных литератур. «Неужели мы действительно народ мечтателей, неужели никогда уже не явится ангел к вифсаидской купели, окруженной болящими?» — с тревогой думал он. Однажды ему принесли с почты толстый пакет. «Из Парижа?» — спросил он. «Да, из Парижа». — «Любопытно, что это». Но любопытство было не настолько сильно, чтобы распечатать конверт и прочесть письмо. «Какое толстое! И кому, черт возьми, охота столько писать». Он швырнул конверт на письменный стол и опять погрузился в чтение «Тысячи и одной ночи». «Что за услада для истерзанного ума — дворцы из драгоценных камней, деревья, цветущие изумрудами и рубинами!.. Магические слова, перед которыми расступаются стены, волшебные лампы, с помощью которых можно сокрушать врагов и в мгновенье ока переноситься за сотни верст… А всесильные чародеи?.. Как жаль, что такое могущество доставалось злым и подлым людям…» Он откладывал книгу в сторону и, посмеиваясь над собой, начинал мечтать. В грезах он был чародеем, обладающим двумя безделицами: властью над силами природы и способностью становиться невидимым… — Я думаю, если б мне удалось похозяйничать несколько лет, мир выглядел бы иначе… — произнес он вслух. — Самые большие бездельники превратились бы в Сократов и Платонов… Тут он взглянул на парижский конверт и вспомнил слова Гейста: «Человечество состоит из змей и тигров, и лишь изредка среди них можно встретить человека… Нынешние бедствия происходят оттого, что великие изобретения попадали без разбора в руки людей и чудовищ… Я такой ошибки не совершу, и если когда-нибудь открою металл легче воздуха, то отдам его только подлинным людям. Пусть они наконец получат оружие в свое исключительное владение, пусть порода их множится и становится могучей…» — Бесспорно, лучше бы такие вот Охоцкие и Жецкие были в силе, а не Старские и Марушевичи… — пробормотал Вокульский. «Вот это достойная цель! — мысленно продолжал он. — Будь я моложе… Впрочем… Ведь и у нас попадаются люди, и у нас можно бы многое сделать…» Он опять принялся за сказки «Тысячи и одной ночи», но заметил, что они не увлекают его, как прежде. В сердце заныла прежняя боль, а перед глазами все отчетливей рисовалась фигура панны Изабеллы в объятиях Старского. Вспомнил он Гейста в деревянных сандалиях, потом его странный дом, обнесенный оградой… И вдруг вообразил, что дом этот служит первой ступенью гигантской лестницы, наверху которой возвышается статуя, теряющаяся в облаках. Она изображала женщину, голова и торс которой были скрыты, и видны были только бронзовые складки ее одежды. На постаменте, на который опирались ее ноги, чернела надпись: «Чистая и неизменная». Он не понимал, что это значит, но чуствовал, как от статуи исходит, наполняя его сердце, какой-то величавый покой. Ему показалось странным, что он, способный испытывать подобные чуства, мог влюбиться в панну Изабеллу, мог сердиться на нее или ревновать к Старскому… Он вспыхнул от стыда, хотя был один в комнате. Видение исчезло. Вокульский очнулся. Опять он был только слабым, исстрадавшимся человеком, но в душе его звучал какой-то могучий голос, словно отголосок апрельской грозы, предвещающей своими раскатами весну и возрождение. Первого июня его навестил Шлангбаум. Он вошел неуверенно, но, присмотревшись к Вокульскому, приободрился. — Я не навестил тебя раньше, — начал он, — так как знал, что ты прихворнул и не хотел никого видеть. Ну, слава богу, теперь все прошло… Он ерзал на стуле и украдкой разглядывал комнату: должно быть, полагал, что застанет тут большой беспорядок. — Ты по делу? — спросил Вокульский. — Не столько по делу, сколько с предложением. Понимаешь, когда я узнал, что ты болен, мне пришло в голову… Видишь ли, тебе нужно хорошенько отдохнуть, бросить на время все дела, вот мне и пришло в голову — не захочешь ли ты оставить у меня эти сто двадцать тысяч рублей?.. Ты бы без всяких хлопот получал десять процентов. — Вот как? — заметил Вокульский. — Я своим компаньонам без всяких хлопот для себя платил пятнадцать. — Но сейчас времена не те… Впрочем, охотно дам тебе пятнадцать, если ты оставишь мне свою фирму… — Ни фирмы, ни денег, — нетерпеливо отрезал Вокульский. — Фирмы лучше бы и вовсе не было, а деньги… У меня их столько, что хватит с меня дохода с процентных бумаг. Да и того много! — Значит, ты хочешь забрать свой капитал ко дню святого Яна? — Могу его оставить тебе до октября, и даже без процентов, при условии, что ты не рассчитаешь служащих, которые пожелают остаться. — Нелегкое условие, однако… — Как хочешь. Оба помолчали. — А какие у тебя планы насчет Общества по торговле с Россией? — спросил Шлангбаум. — Судя по твоим словам, ты оттуда собираешься уйти? — Весьма возможно. Шлангбаум покраснел, хотел что-то прибавить, но не решился. Поговорили еще несколько минут о посторонних вещах, и Шлангбаум ушел, попрощавшись очень тепло. «Как видно, он не прочь занять мое место и там, — думал Вокульский. — Что ж, пускай… Мир принадлежит тем, кто его завоевывает». Все же ему показалось нелепым, что Шлангбаум в такую минуту заговорил с ним о собственных делах. «Все в магазине жалуются на него, говорят, что он задирает нос, притесняет служащих… Правда, и обо мне говорили то же самое…» Взгляд его снова упал на стол, где уже несколько дней валялось письмо из Парижа. Он взял его, зевнул, но наконец распечатал. Это было сообщение баронессы, имеющей связи в дипломатическом мире, а также несколько официальных документов. Он просмотрел их и убедился, что это свидетельство о смерти Эрнста Вальтера, иначе — Людвика Ставского, скончавшегося в Алжире. Вокульский задумался. «Получи я эти бумаги три месяца тому назад — кто знает, что было бы сейчас… Ставская хороша собой, а главное, благородна… поистине благородна… Может быть, она в самом деле любила меня… Ставская — меня, а я — ту… Какая ирония судьбы!..» Он бросил бумаги на стол и вспомнил маленькую, чистенькую гостиную, где столько вечеров провел со Ставской и где всегда чувствовал себя так спокойно. «Ну, вот я и оттолкнул счастье, которое само шло мне в руки. Но можно ли назвать счастьем то, к чему нас не тянет?.. А вдруг она хоть один день терзалась, как я?.. Как жестоко устроен мир, если двое людей, несчастных по одной и той же причине, не могут помочь друг другу». Документы о кончине Ставского пролежали еще несколько дней, а Вокульский все никак не мог решить, что с ними делать. Сначала он вовсе не думал о них, но они то и дело попадались ему на глаза, и его стали мучить угрызения совести. «В конце концов, — говорил он себе, — я выписал их для Ставской — значит, нужно их отдать Ставской; но где она?.. Не знаю. А забавная получилась бы история, если бы я сейчас женился на ней… Избавился бы наконец от своего одиночества… Элюня — милый ребенок… Вот и цель в жизни. Только она, пожалуй, не выгадала бы… Что я мог бы ей сказать? Что я болен, что мне нужна сиделка, и потому, сударыня, я имею честь предложить вам пятнадцать тысяч в год? И даже позволяю себя любить, хотя сам… уже по горло сыт любовью?..» День шел за днем, а Вокульский все еще не придумал, как переслать бумаги Ставской. Надо было узнать, где она живет, написать заказное письмо, отправить на почту… Наконец он вспомнил, что проще всего вызвать Жецкого (с которым он не виделся уже более месяца) и передать документы ему. Но чтобы вызвать Жецкого, надо позвонить лакею, послать его в магазин… — Э-ээх, оставьте вы меня в покое! — проворчал он и снова погрузился в чтение — на этот раз путешествий. Посетил Соединенные Штаты, Китай… Но бумаги Ставской не давали ему покоя. Он сознавал, что с ними надо что-нибудь предпринять, но чуствовал, что ничего не предпримет. Такое состояние духа удивляло даже его самого. — Рассуждаю ведь я правильно, — говорил он себе, — правда, когда мне не мешают воспоминания… Чуствую правильно… Ох, даже чересчур правильно! Только… не хочется заниматься этим делом, как, впрочем, и всякими другими… Итак, у меня модная нынче болезнь воли… Чудное открытие!.. Да ведь я, черт побери, никогда не придерживался моды. А в сущности, какое мне дело — в моде оно или не в моде! Мне так удобно, следовательно… Уже подходило к концу путешествие по Китаю, когда ему пришло на ум, что, будь у него сильная воля, он мог бы рано или поздно забыть об известных событиях и известных особах. — А меня это так терзает… так терзает… — простонал он. Он жил, совершенно потеряв представление о времени. Однажды к нему ворвался Шуман. — Ну, что слышно? — спросил он. — Вижу, мы принялись за чтение. Романы — хорошо… путешествия — отлично… Не хочешь ли прогуляться? Прекрасная погода, а ты, верно, за пять недель вдоволь насладился своей квартирой… — Ты своею наслаждался лет десять… — ответил Вокульский. — Правильно. Но у меня было занятие: я исследовал человеческие волосы и мечтал о славе. А главное — у меня не было на шее забот, своих и чужих. Ведь через две-три недели состоится заседание Общества по торговле с Россией. — Я выхожу из него… — Вот так так! Отличная мысль! — насмешливо произнес Шуман. — И вдобавок, чтобы заслужить всеобщую признательность, предложим им в директоры Шлангбаума. Он им покажет, как и мне… Гениальная раса эти евреи, но и сволочи же… — Ну, ну, ну… — Уж ты, пожалуйста, не защищай их, — вскинулся Шуман, — я их не просто так знаю, я их вижу насквозь… Голову даю на отсечение, что в настоящую минуту Шлангбаум подкапывается под тебя в твоем Обществе, ручаюсь, что он вотрется туда… Как же иначе, разве польская шляхта могла бы обойтись без еврея? — Ты, я вижу, недолюбливаешь Шлангбаума? — Нисколько, я даже восхищаюсь им и охотно бы ему подражал, да, к сожалению, не сумею. А как раз теперь во мне пробуждаются инстинкты моих предков: любовь к коммерческим комбинациям. О, голос крови! Как бы мне хотелось иметь миллион рублей, чтобы нажить второй миллион, потом третий… и стать младшим братом Ротшильда. Между тем даже такой вот Шлангбаум водит меня за нос… Я так долго вращался в вашем обществе, что в конце концов утратил драгоценнейшие черты своей расы… Но это великая раса! Они завоюют весь мир, и даже не с помощью своего ума, а наглостью и обманом… — Так порви с ними, крестись… — И не подумаю. Во-первых, креститься — не значит порвать с ними, да и я из тех жидовских феноменов, что не любят притворяться и врать. Во-вторых, если я не порвал с ними, когда они были слабы, то тем более не порву сейчас, когда они стали сильны. — Мне кажется, что именно сейчас они слабее, чем прежде, — заметил Вокульский. — Не потому ли, что их начали ненавидеть? — Полежим, ненависть — сказано слишком сильно. — Да перестань ты, я ведь не слеп и не глуп… Знаю, что болтают насчет евреев в мастерских, кабаках, магазинах и даже в газетах… И не сомневаюсь, что в ближайшие годы разразятся новые преследования, после которых мои братья во Израиле станут еще умнее, сильнее и сплоченнее… Ох, когда-нибудь они рассчитаются с вами! Прохвосты они отчаянные, но я вынужден признать их гениальность и не стану отрицать своей к ним симпатии… Последний замызганный еврейчик мне милее самого опрятного барчука; а когда я, впервые за двадцать лет, зашел в синагогу и услышал песнопения — честное слово, на глаза мои навернулись слезы… Что и говорить! Прекрасен Израиль в торжестве своем, и сладко подумать, что в торжестве угнетенных есть частичка твоей заслуги! — Шуман, мне кажется, у тебя жар. — Вокульский, я уверен, что у тебя бельмо, но не на глазу, а на мозгах… — Как ты можешь говорить при мне подобные вещи? — Говорю я прежде всего потому, что не хочу быть гадиной, которая жалит исподтишка, а во-вторых… ты, Стах, с нами воевать не будешь… Ты разбит, разбит своими же… Магазин ты продал, из Общества выходишь… Песенка твоя спета. Вокульский понурился. — Сам посуди, — продолжал Шуман, — кто остался с тобой? Я, еврей, презираемый и обездоленный, равно как и ты… и по вине тех же людей… по вине великосветских господ… — Ты становишься сентиментален. — Это не сентиментальность! Они кичились перед нами своим величием, рекламировали свои добродетели, навязывали нам свои идеалы… А теперь скажи сам: чего стоят их идеалы и добродетели, в чем их величие, которое нуждалось в поддержке твоего кармана? Всего год провел ты с ними, якобы на равноправном положении, и до чего они тебя довели? Посуди же, до чего они должны были довести тех, кого целые столетия угнетали, топтали ногами?.. Потому-то советую тебе: объединись с евреями! Удвоишь состояние и, как гласит Ветхий завет, «узришь врагов у стоп твоих…» Взамен за фирму и несколько теплых слов мы отдадим в твои руки Ленцких, Старских и еще кое-кого в придачу… Шлангбаум не годится тебе в компаньоны, это шут гороховый. — Допустим, вы перегрызете горло всем этим ясновельможным господам… А дальше что? — Нам не останется ничего иного, как объединиться с вашим народом, мы станем его интеллигенцией, ибо сейчас у него интеллигенции нет… Мы научим его нашей философии, нашей политике и экономике, и наверняка при нас ему будет лучше, чем при нынешних руководителях… Ну и руководители! — рассмеялся он. Вокульский махнул рукой. — Сдается мне, что ты, который всех и вся лечишь от расслабляющей мечтательности, сам страдаешь этой болезнью. — То есть… почему? — Да потому… У вас у самих нет почвы под ногами, а собираетесь других сваливать с ног… Лучше подумайте о справедливом равноправии, а не о завоевании мира и не беритесь лечить чужие пороки, не избавившись от своих собственных, которые увеличивают число ваших врагов. Впрочем, ты и сам не знаешь, чего хочешь: то презираешь евреев, то переоцениваешь их… — Я презираю отдельные личности, но массу уважаю. — А я наоборот: массу презираю, а личности подчас высоко ценю. Шуман задумался. — Делай как знаешь, — сказал он, беря шляпу. — Однако факт, что если ты выйдешь из Общества, оно попадет в руки Шлангбаума и его паршивой шайки. Между тем, оставшись там, ты мог бы привлечь к делу людей честных, порядочных, у которых пороков немного, а связи среди евреев огромные. — Так или сяк, Обществом завладеют евреи. — С той разницей, что без тебя это сделают евреи синагогального толка, а с твоей помощью — евреи университетского толка. — Не все ли равно! — пожал плечами Вокульский. — Отнюдь. Нас с ними связывает общность расы и положения, но разделяет разность воззрений. У нас — наука, у них — талмуд, у нас — ум, у них — смекалка; мы немножко космополиты — они хотели бы отгородиться от всего мира и не признают ничего, кроме своей синагоги и кагала. Когда речь идет о борьбе с общим противником, они превосходные союзники, но если дело касается прогресса внутри иудейства… они только страшное бремя! И потому интересы цивилизации требуют, чтобы именно мы могли влиять на коренные вопросы. Они только и сумеют что испакостить мир лапсердаками и чесноком, а не способствовать его совершенствованию… Пораздумай над этим, Стах!.. Он обнял Вокульского и вышел, насвистывая арию: «Рахиль, ты мне дана небесным провиденьем…» «Итак, — размышлял Вокульский, — по-видимому, предстоит драка между прогрессивными и реакционными евреями, оспаривающими друг у друга нашу шкуру, и от меня ожидают, что я примкну к одной из сторон… Заманчивая роль!.. Ах, как все это скучно и нудно…» И он вернулся к своим мечтам. Опять перед ним встали потрескавшиеся стены Гейстова дома и бесконечная лестница, наверху которой возвышалась бронзовая статуя богини с головой, окутанной облаками, и загадочной надписью у подножья: «Чистая и неизменная…» Он смотрел на складки ее одежды, и на минуту ему стали смешны и панна Изабелла, и ее победоносный поклонник, и собственные терзания. «Возможно ли?.. возможно ли?.. чтобы я…» Но статуя вдруг исчезла, а боль вернулась и расположилась в его сердце полновластной хозяйкой. Через несколько дней после Шумана пришел Жецкий. Он очень исхудал, опирался на палку и так обессилел, поднимаясь на второй этаж, что упал, задыхаясь, на стул и еле мог говорить. Вокульский ужаснулся. — Что с тобой, Игнаций? — воскликнул он. — Э, пустое… Малость состарился, а малость… Пустое! — Да ты лечись, дорогой, съезди куда-нибудь… — Признаюсь тебе, я уже пробовал уехать… Даже сидел уже в вагоне… Но такая тоска меня взяла по Варшаве… по нашему магазину, — прибавил он тише, — что… И-и-и! Куда там!.. Извини, что я пришел сюда… — Ты еще извиняешься, старина дорогой!.. Я думал, ты на меня сердишься… — На тебя? — возразил Жецкий, с любовью глядя на Вокульского. — На тебя?.. Ну, да чего там… Меня заставили прийти дела и большая неприятность… — Неприятность? — Представь себе, Клейна арестовали… Вокульский подался назад вместе со стулом. — Клейна и тех двух… помнишь? Малесского и Паткевича… — За что? — Они ведь жили в доме баронессы Кшешовской, ну и, по правде сказать, немножко… допекали… этого… Марушевича… Он из себя вон выходил, а они свое… Наконец он побежал в участок жаловаться… Явилась полиция, произошел какой-то скандал, и всех троих упрятали в тюрьму. — Дети! Малые дети… — тихо сказал Вокульский. — И я тоже говорил, — подхватил Жецкий. — Конечно, ничего им не будет, но все-таки неприятность. Марушевич, осел этакий, сам перепугался. Прибежал ко мне, божился, что он тут ни при чем… Я уж не выдержал и говорю ему: «Не сомневаюсь, что вы ни при чем, но несомненно также, что в наше время господь бог жалует негодяев… По совести, это вам полагалось бы сейчас сидеть за решеткой за подлоги, а не этим сорванцам…» Он даже расплакался. Поклялся, что отныне вступит на праведный путь, а если до сих пор не вступил, то лишь по твоей вине. «Я был преисполнен благороднейших намерений, — говорил он, — но пан Вокульский, вместо того чтобы протянуть мне по-дружески руку и поддержать мою готовность к добру, пренебрег мною…» — Вот честная душа! — рассмеялся Вокульский. — Что еще слышно? — В городе поговаривают, что ты выходишь из Общества… — Верно… — И отдаешь его евреям… — Позволь, ведь мои компаньоны не подержанное платье, чтобы их можно было отдавать, — рассердился Вокульский. — У них есть деньги, есть головы на плечах… Пусть ищут подходящих людей и сами устраивают свои дела. — Как же, найдут они! А если б даже нашли — кому довериться, как не евреям? А евреи всерьез заинтересовались этим делом. Дня не проходит, чтобы не заглянул ко мне Шуман или Шлангбаум, и каждый старается меня уговорить, чтобы я после твоего ухода взял на себя руководство Обществом… — Фактически ты и теперь руководишь им… Жецкий махнул рукой. — С помощью твоих замыслов и денег! Но не о том речь… Судя по всему, Шуман принадлежит к одной партии, а Шлангбаум к другой, и оба нуждаются в подставном лице. В разговорах со мною один на другого собак вешает, но вчера я слыхал, будто обе их партии готовы прийти к соглашению. — Умники! — шепнул Вокульский. — Разочаровался я в них, — продолжал Жецкий. — Как старый купец скажу тебе: все у них держится на бахвальстве, надувательстве и низкопробной дешевке. — Ну, не слишком-то ругай их, ведь мы сами вырастили их такими… — Вовсе не мы! — возмущенно воскликнул Жецкий. — Они всюду на один манер. Где только я ни встречал их — в Пеште и Константинополе, в Париже и Лондоне, — принцип у них везде один: «Давай поменьше, бери побольше», — и это как в материальном, так и в духовном смысле. Мишура… одна мишура! Вокульский встал и зашагал из угла в угол. — Прав был Шуман, — заметил он, — что вражда к евреям растет, если даже ты… — Я не чуствую к ним вражды… вообще я уже не вояка… Но ты только погляди, что творится вокруг! Они втираются всюду, открывают магазины, готовы все захватить в свои руки… И стоит одному устроиться повыше, он уже тащит за собой целый легион своих — ничуть не лучше, а даже хуже наших. Увидишь, во что они превратят наш магазин: каких заведут приказчиков, какие товары… И не успели они завладеть магазином, а уже заводят связи с аристократией, осаждают твое Общество… — Сами мы виноваты, сами! — повторял Вокульский. — Мы не можем запретить кому-либо завоевывать себе лучшее положение, но можем не отступать с занятых позиций. — А ты сам отступаешь. — Не по их вине; они со мною обошлись честно. — Потому что ты был им нужен. Они использовали тебя и твои связи, как ступеньку… — Ну, ладно, — оборвал Вокульский. — Мы друг друга не переубедим. Да, вот что… Я получил официальное свидетельство о смерти Людвика Ставского. Жецкий вскочил. — Мужа пани Элены?.. Где оно? — взволнованно спросил он. — Да ведь это спасение для всех нас! Вокульский протянул Жецкому документы, и тот схватил их трясущимися руками. — Царствие ему небесное, и… слава богу! — говорил он, читая. — Ну, милый Стах, теперь уж никаких препятствий… Женись на ней… Ах, если б ты знал, как она тебя любит… Я тотчас же уведомлю бедняжку, а бумаги ты отвези ей сам и… тут же сделай предложение… Я уже вижу, Общество спасено, а может, и магазин уцелеет… Сотни людей, которых ты избавишь от нужды, будут благословлять вас… Что это за женщина… Только с нею ты найдешь наконец покой и счастье… Вокульский остановился перед ним и покачал головой. — А она со мной? — Она любит тебя безумно… Ты даже не представляешь… — А знает она, кого любит? Разве ты не видишь, что я развалина, и самого худшего вида — развалина духовная… Отравить кому-нибудь счастье я сумею, но дать… Если я могу еще что-нибудь дать людям, то только деньги и труд, и то… не нынешним людям, совсем, совсем другим… — Да перестань ты!.. — вскричал Жецкий. — Женись на ней, и сразу тебе все представится в другом свете… Вокульский грустно улыбнулся. — Да, жениться… Связать хорошее, невинное существо, злоупотребить благороднейшими чуствами, а душою быть далеко, далеко… А через годик, другой, пожалуй, ее же попрекать тем, что ради нее я отказался от великих замыслов… — Политика?.. — таинственно шепнул Жецкий. — Какая там политика!.. Было у меня и время и возможность разочароваться в ней… Есть кое-что поважнее политики. — Уж не изобретение ли Гейста? — А ты откуда знаешь? — От Шумана. — Ах, правда… Я забыл, что Шуман всегда все знает. Тоже талант… — И весьма полезный. Все же советую: подумай о пани Ставской, иначе… — Ты ее отобьешь? — усмехнулся Вокульский. — Отбивай, отбивай. Даю слово, нуждаться вы не будете. — Тьфу ты… да перестань, право! Свет бы вверх дном перевернулся, если бы такой старый хрыч, как я, помышлял о подобной женщине. Нет, тут есть кое-кто поопаснее… Мрачевский… Просто с ума сходит по ней и уже третий или четвертый раз поехал ее навестить… А женское сердце не камень… — О… Мрачевский!.. Что, он уже не разыгрывает из себя социалиста? — Какое! Теперь он говорит, что стоит, мол, человеку отложить первую тысчонку да вдобавок познакомиться с такой прелестной женщиной, как всякая политика вылетает вон из головы. — Бедняга Клейн держался иных взглядов, — заметил Вокульский. — Ну, что там Клейн, отчаянная башка! Хороший малый, но приказчик никудышный… Мрачевский — вот кто был бриллиант! Красавец, болтал по-французски, а как посматривал на покупательниц, как подкручивал усики… Этот своего не упустит, и вот увидишь, сманит он твою пани Ставскую! Старик собрался уходить, но в дверях остановился и прибавил: — Женись на ней, Стах, женись… Осчастливишь женщину, сохранишь торговое общество, а может, и магазин спасешь. Подумаешь, изобретения!.. Я еще понимаю в наше время политические цели, когда с минуты на минуту могут произойти события чрезвычайной важности. Но какие-то летательные машины… Впрочем, может, и они пригодятся? — прибавил он, подумав. — Гм… пожалуй, поступай как хочешь, только скорее решай насчет пани Ставской, потому что, ей-богу, Мрачевский зевать не станет. Он малый не промах! Летательные машины… Фу ты! Впрочем, кто знает… Может быть… может быть, и они на что-нибудь пригодятся! Вокульский остался один. «Париж или Варшава? — подумал он. — Там цель возвышенная, но, может статься, недостижимая, тут — несколько сот человек…» — Которых я видеть не могу!.. — неожиданно вырвалось у него. Он подошел к окну и постоял, глядя на улицу, просто чтобы прийти в себя. Но все его раздражало: движение экипажей, суета прохожих, их озабоченные или улыбающиеся лица… Более же всего расстраивал его вид женщин. Каждая казалась ему воплощением глупости и притворства. «Рано или поздно каждая найдет своего Старского, — думал он. — Во всяком случае, каждая его ищет». Вскоре его снова навестил Шуман. — Дорогой мой, — смеясь, крикнул доктор еще в дверях, — можешь выгнать меня вон, но я все равно буду донимать тебя визитами… — Да пожалуйста, приходи почаще! — ответил Вокульский. — Так ты согласен?.. Чудесно… Наполовину ты вылечился… Однако что значит сильный мозг! Не прошло и двух месяцев тяжелой мизантропии, а ты уже способен снисходить к представителям человеческого рода, да к тому еще в моем лице. Ха-ха-ха!.. Ну, а если бы впустить в твою клетку этакую шикарную бабочку… Вокульский побледнел. — Ну, ну… знаю, что рано… Хотя, вообще говоря, пора бы тебе показаться на люди. Это окончательно бы тебя вылечило. Возьми, например, меня, — разглагольствовал Шуман. — Пока я сидел в четырех стенах, скучно мне было, как черту на колокольне; но чуть только вылез на свет божий, уж к моим услугам тысяча удовольствий. Шлангбаум старается меня обжулить и удивляется с каждым днем все сильнее, убеждаясь, что хоть на вид я прост, а все его ходы наперед угадываю. Он даже начал меня уважать… — Довольно скромное удовольствие, — заметил Вокульский. — Погоди! Второе удовольствие доставляют мне мои единоверцы из финансовых кругов; они, видишь ли, вбили себе в голову, будто я обладаю необычайным коммерческим даром, и вместе с тем надеются вести меня на поводу… Воображаю их горькое разочарование, когда выяснится, что мне не хватает ни коммерческой сноровки, ни наивности, пользуясь которой они рассчитывали сделать меня пешкою в своих руках… — А ты так советовал мне объединиться с ними! — Это особая статья. Я и нынче советую. Осмотрительный союз с умными евреями никого еще не оставлял в проигрыше, по крайней мере в финансовом смысле. Но одно дело — быть компаньоном, а совсем иное — пешкой, какою меня хотят сделать… Ох, евреи, евреи!.. в лапсердаках или во фраках, но обязательно пройдохи! — Что, однако же, не мешает тебе обожать их и заключать сделки с Шлангбаумом? — Это опять-таки особая статья, — возразил Шуман. — Евреи, по-моему, самая гениальная в мире раса, и вдобавок это моя раса, потому-то я восхищаюсь ими и, в массе, люблю их. Что же до сделок с Шлангбаумом… побойся бога, Стах! Умно ли было бы с нашей стороны, если бы мы грызлись друг с другом сейчас, когда надо спасать такое великолепное предприятие, как Общество по торговле с Россией? Ты бросаешь его на произвол судьбы, и оно либо разлетится, либо достанется немцам, то есть в обоих случаях стране будет нанесен ущерб. А так и для страны будет польза, и для нас… — Я перестаю тебя понимать, — заметил Вокульский. — Евреи то великая нация, то пройдохи… Шлангбаума следует то выбросить из Общества, то принять… Польза от этого будет то для евреев, то для нашей страны… Совершенная путаница! — Это у тебя, дорогой мой, мозги набекрень… Никакой путаницы нет, все ясно как день. Единственно кто кое-как движет вперед отечественную промышленность и торговлю, это евреи, и потому каждое их экономическое достижение способствует развитию страны… Понятно? — Об этом надо бы еще поразмыслить… Ну, а каково твое следующее удовольствие? — Преогромное. Представь себе, при первой же вести о моих грядущих финансовых успехах меня уже хотят женить… Это меня-то, с моей еврейской мордой и лысиной!.. — Кто?.. на ком? — Ну конечно, наши знакомые. А на ком?.. На ком угодно! Хоть на христианке, и вдобавок из самого благородного семейства, лишь бы я крестился… — А ты?.. — Знаешь, я готов попробовать, просто из любопытства. Интересно посмотреть, как молодая, красивая, благовоспитанная христианка из хорошего дома будет мне признаваться в любви… Тут, братец мой, целый миллион удовольствий. Вот бы я позабавился, глядя, как она старается добиться моей руки и сердца! Вот бы позабавился, слушая, как она декламирует о своей жертве на благо семьи, а может, и родины. И, наконец, вот еще развлечение — наблюдать, как она станет вознаграждать себя за свою жертву, изменяя мне — по старому ли методу, то есть тайком, или по-новому, то есть открыто, и даже, может быть, требуя моего попустительства… Вокульский за голову схватился. — Ужасно… — вырвалось у него. Шуман искоса следил за ним. — Старый романтик… старый романтик!.. — произнес он. — Ты хватаешься за голову, потому что в твоем расстроенном воображении все еще гнездится химера идеальной любви, женщины с ангельской душой… Такие попадаются не более одной на десяток-значит, у тебя девять шансов против одного, что такой ты не встретишь. А хочешь знать, каково большинство?.. Присмотрись, как люди живут. Либо мужчина, как петух, увивается за десятком кур, либо женщина, как волчица в феврале, приманивает к себе целую стаю одуревших волков или псов… И, скажу тебе, нет ничего унизительнее, чем оказаться в этакой стае и попасть в зависимость от волчицы… Тут лишишься и богатства, и здоровья, и сердца, и энергии, а напоследок и рассудка… Стыд и срам тому, кто не способен вырваться из такой грязи. Вокульский сидел молча, с широко открытыми глазами. Потом тихо сказал: — Ты прав… Доктор схватил его за руку и, сильно встряхнув ее, закричал: — Я прав?.. И ты это говоришь?.. Ну, значит, ты спасен… Да, из тебя еще будет толк. Плюнь на все прошлое: на собственные горести и на чужую подлость… Найди себе какую-нибудь цель, все равно какую, и начинай новую жизнь. Продолжай зарабатывать деньги или делай замечательные открытия, женись на Ставской или основывай новое торговое общество — только стремись к чему-нибудь и что-нибудь делай. Понятно? И боже тебя упаси прилепиться к женской юбке! Люди с твоей энергией командуют, а не исполняют, руководят, а не идут на поводу… Особа, имевшая возможность выбирать между тобою и Старским и выбравшая Старского, тем самым доказала, что недостойна даже его… Вот мой рецепт, ясно? А теперь будь здоров и оставайся со своими мыслями. Вокульский не удерживал его. — Сердишься? — спросил Шуман. — Не удивительно, я выжег тебе основательную язву; а то, что осталось, само пройдет. Ну, будь здоров. После ухода доктора Вокульский распахнул окно и расстегнул ворот рубашки. Ему было душно, жарко, казалось — вот-вот его хватит удар. Он вспомнил Заславек и обманутого барона, при котором сам играл почти такую же роль, какую Шуман при нем… Он дал волю воображению, и рядом с видением панны Изабеллы в объятиях Старского ему представилась стая запыхавшихся волков, гоняющихся по снегу за волчицей… И он был тоже среди них!.. Снова он почуствовал нестерпимую боль и в то же время отвращение и гадливость к самому себе. — Как я был глуп и ничтожен!.. — воскликнул он, хлопнув себя по лбу. — Столько видеть, столько слышать и все же пасть так низко… Я… я!.. соперничал со Старским и черт знает с кем еще! На этот раз он смело вызвал в своей памяти образ панны Изабеллы; смело всматривался в ее точеные черты, пепельные волосы, в глаза, отливающие всеми цветами — от голубого до черного. И ему почудилось, что на ее лице, шее, плечах и груди пятнами выступили следы поцелуев Старского. «Прав был Шуман, — подумал он, — я действительно выздоровел». Однако понемногу гнев его остыл, и снова вкрались в сердце сожаление и тоска. В следующие дни Вокульский уже ничего не читал. Он вел оживленную переписку с Сузиным и много размышлял. Размышлял о том, что теперь, проведя около двух месяцев взаперти в своем кабинете, он перестал быть человеком и уподобился до известной степени устрице, которая, сидя на одном месте, потребляет без разбора все, что подсунет ей случай. А ему что дал случай? Сначала книги; одни открыли ему, что он Дон-Кихот, а другие пробудили в нем влечение к миру чудес, где люди обладают властью над силами природы. Теперь его не прельщала уже роль Дон-Кихота, ему захотелось обладать властью над силами природы. По очереди забегали к нему Шлангбаум и Шуман, и от них он узнал, что две еврейские партии ведут между собою борьбу за руководящую роль в Обществе после его ухода. Во всей стране не было никого, кто способен был осуществлять и развивать его замыслы, — никого, кроме евреев, а те выступали во всеоружии кастового нахальства, пронырливости и бессердечия, да еще убеждали его в том, будто его упадок, а их торжество послужат на пользу родине… И его охватило такое отвращение к торговле, коммерческим обществам и всяким прибылям, что он сам себе удивлялся: как он мог почти два года заниматься подобными делами? «Я добивался богатства ради нее… — думал он. — Торговля… Я и торговля!.. И это я нажил свыше полумиллиона рублей за два года, связывался с дельцами, ставил на карту свой труд и жизнь… И выиграл… Да, выиграл. Разве я не понимал, я, идеалист, ученый, что трудом не заработаешь полмиллиона даже за целую жизнь, за три жизни!.. Хорошо, хоть одно утешение оставили мне эти шулерские махинации — сознание, что я не воровал и не жульничал… Видно, бог дураков любит…» Потом случай (опять случай!) принес ему письмо из Парижа о смерти Ставского, с тех пор мысль о Ставской всякий раз напоминала ему о Гейсте. «Говоря по правде, я должен бы вернуть обществу этот шулерский выигрыш. Бедность и темнота у нас страшные, и именно эти бедные и темные люди, как человеческий материал, наиболее достойны уважения… А для этого единственный способ — жениться на Ставской. Она, несомненно, не только бы не противилась, но, напротив, всей душой поддерживала бы мои намерения. Ей самой пришлось испытать и тяжелую трудовую жизнь, и бедность, и она поистине великодушна…» Так рассуждал Вокульский, но чуствовал совсем иное: презрение к людям, которых хотел осчастливить. Он чуствовал, что пессимизм Шумана не только поколебал в нем страсть к панне Изабелле, но и отравил его самого. Ему трудно было отделаться от въевшихся в душу слов, что человеческий род состоит либо из кур, зазывающих петуха, либо из волков, гоняющихся за волчицей, и что, куда ни посмотришь, девять шансов против одного, что наткнешься на зверя, а не на человека. — Черт бы его побрал вместе с его лечением! — проворчал Вокульский. И задумался над тем, что говорил Шуман. Три человека различали в людском роде звериные черты: он сам, Гейст и Шуман. Но он считал, что звери в человеческом образе являются исключением, а человечество в целом состоит из положительных единиц. Гейст утверждал обратное, — для него человеческая толпа была стадом скотов, а отдельные положительные индивиды являлись исключением; однако Гейст верил, что со временем число хороших людей увеличится и они начнут управлять миром, — потому-то он десятки лет работал над открытием, которое должно было способствовать этому торжеству. Шуман также утверждал, что огромное большинство людей — звери, но не верил в лучшее будущее и другим не внушал подобной надежды. Он навеки обрекал человеческий род на скотское состояние, причем евреям все же была предназначена почетная роль щук среди карасей. «Хороша философия», — думал Вокульский. Однако сам чуствовал, что в его истерзанной душе, словно на свежевспаханном поле, шумановский пессимизм быстро пускает корни. Он замечал, что в нем угасает не только любовь, но и возмущение против панны Изабеллы. Ибо, поскольку весь мир состоит из скотов, нет смысла ни влюбляться в них, ни сердиться, если кто-нибудь оказался скотом, не лучшим и, наверное, не худшим, чем все остальные. «Дьявольское лечение! — повторял он. — Но, впрочем, может быть, самое радикальное!.. Я катастрофически обанкротился со своими воззрениями; но кто поручится, что и Гейст не ошибается в своих, что не окажется прав Шуман? Жецкий — тварь, Ставская — тварь, Гейст — тварь, я сам — тварь… Идеалы — это размалеванные ясли, а в них намалеванная трава, которая никого не насытит. Итак, к чему жертвовать собою, к чему влюбляться? Нужно просто вылечиться, а потом поочередно потчевать себя сочным мясом и красивыми женщинами, запивая то и другое душистым винцом… Иногда что-нибудь почитать или куда-нибудь съездить, послушать концерт — и так дотянуть до старости!» За неделю до заседания, которое должно было решить судьбу торгового общества, к Вокульскому зачастили с визитами. Приходили купцы, аристократы, юристы, и все заклинали его не покидать председательский пост и не подвергать опасности организацию, созданную им самим. Вокульский принимал посетителей с таким холодным равнодушием, что у них отпадала охота излагать свои аргументы; он говорил, что устал, болен и потому вынужден выйти из Общества. Посетители уходили, потеряв надежду, но каждый признавал, что, по-видимому, Вокульский действительно тяжело болен. Он исхудал, отвечал немногословно и резко, а глаза его лихорадочно горели. — Надорвался от жадности! — говорили купцы. За несколько дней до окончательного срока Вокульский вызвал своего поверенного и просил его сообщить компаньонам, что, согласно заключенному с ними договору, он изымает свою долю капитала и выбывает из членов Общества. Остальные могут сделать то же самое. — А деньги? — спросил поверенный. — Для них уже приготовлены в банке, а у меня свои расчеты с Сузиным. Поверенный ушел в подавленном состоянии. В тот же день к Вокульскому приехал князь. — Что я слышу! — начал он, пожимая Вокульскому руку. — Ваш поверенный держится так, словно вы и вправду собираетесь нас покинуть. — А вы, князь, думали, я шучу? — Да нет… Просто, я думаю, вы заметили какую-то несообразность в нашем договоре и… — И торгуюсь, чтобы вынудить вас подписать другой, в силу которого ваши проценты уменьшатся, а мои прибыли возрастут?.. — подхватил Вокульский. — Нет, князь, я отстраняюсь совершенно серьезно. — Значит, вы подводите своих компаньонов? — Почему? Вы сами, господа, заключили со мной соглашение только на год, и сами же требовали такого ведения дела, чтобы в течение месяца по расторжении договора каждый из членов мог изъять свой капитал. Таково было ваше настойчивое требование. Я же отступаю от договора только в том, что возвращу деньги не через месяц, а через час после ликвидации Общества. Князь упал в кресло. — Общество останется, но вместо вас в него войдут иудеи… — тихо сказал он. — Это уж зависит от вас. — Евреи в нашем Обществе! — вздохнул князь. — Они, чего доброго, даже на заседаниях будут говорить по-еврейски… несчастная наша отчизна! Несчастный язык! — Ничего страшного, — заметил Вокульский. — Большинство наших компаньонов обычно разговаривали на заседаниях по-французски, и с языком ничего не случилось; так не повредят ему, наверное, и несколько слов по-еврейски. Князь покраснел. — Да ведь иудеи, почтеннейший… чуждая раса!.. А как раз сейчас все так восстановлены против них… — Это ничего не значит. Впрочем, кто вам мешает собрать нужные капиталы, как это сделали евреи, и доверить их не Шлангбауму, а кому-нибудь из купцов христиан? — Мы не знаем такого, который заслуживал бы доверия. — А Шлангбаума вы знаете? — Кроме того, у нас нет достаточно способных людей. Все это приказчики, а не финансисты… — А я чем был? Тоже приказчиком и даже прислуживал в ресторане, а все же Общество приносило обещанные прибыли. — Вы исключение… — Откуда вы знаете, что нет еще таких же исключений за прилавками и в погребках? Поищите. — Иудеи сами приходят к нам… — Вот именно! — воскликнул Вокульский. — Евреи приходят к вам или вы приходите к ним, но парвеню из христиан не может к вам даже подступиться, столько помех стоит у него на пути. Я кое-что знаю об этом. Ваши двери так плотно закрыты перед купцом и промышленником, что надо либо бомбардировать их сотнями тысяч рублей, либо пролезать в щель наподобие клопа. Приоткройте двери, и тогда, может быть, сумеете обойтись без евреев. Князь закрыл лицо руками. — Ох, пан Вокульский… все, что вы говорите, вполне справедливо, но очень горько, очень жестоко… Однако не об этом речь… Я понимаю ваше озлобление против нас, но… есть ведь обязанности перед Обществом. — Ну, я не считаю, что исполнял их, получая с моего капитала пятнадцать процентов. И не думаю, что стану худшим гражданином, ограничившись пятью… — Мы же расходуем эти деньги, — возразил уже несколько обиженно князь. — Мы даем заработок людям… — И я буду расходовать. Поеду летом в Остенде, на осень в Париж, на зиму в Ниццу… — Извините! Мы не только за границей поддерживаем людей. Мало ли здешних ремесленников… — Дожидается платы за свой труд по году и дольше, — подхватил Вокульский. — Оба мы, ваше сиятельство, знаем таких покровителей отечественной промышленности даже среди компаньонов нашего Общества… Князь вскочил с кресла. — Ну-уу… это уж некрасиво, пан Вокульский! — задыхаясь, сказал он. — У нас немало серьезных недостатков, не спорю, немало грехов, но вам-то жаловаться на нас не приходится… Вы всегда пользовались нашей поддержкой… уважением! — Уважением! — рассмеялся Вокульский. — Неужели вы думаете, князь, я не понимал, чего стоило это уважение и какое место было мне отведено среди вас?.. Пан Шастальский, пан Нивинский и… даже пан Старский, всю жизнь бездельничавший и неизвестно откуда бравший деньги, — все они пользовались у вас во сто крат большим уважением, чем я. Да что я говорю! Любой проходимец, будь он только иностранцем, без труда проникал в ваши гостиные, а мне пришлось брать их приступом, пуская в ход… да хотя бы те же пятнадцать процентов от вверенных мне капиталов!.. Вот кто пользовался вашим уважением и несравненно большими привилегиями, чем я… В то время как каждый из перечисленных господ в подметки не годится моему швейцару, потому что тот занимается делом и по крайней мере не разлагает общество… — Пан Вокульский, вы к нам несправедливы… Я понимаю, что вы имеете в виду, и стыжусь, честное слово… Но мы не отвечаем за проступки отдельных личностей… — Нет, все вы отвечаете, потому что личности эти росли среди вас, а то, что вы, князь, называете проступком, является лишь плодом ваших воззрений, вашего неуважения ко всякому труду и ко всяким обязанностям… — В вас говорит обида, — запротестовал князь и собрался уходить. — Обида понятная, но, пожалуй, неправильно адресованная… Прощайте. Итак, вы отдаете нас на съедение иудеям? — Надеюсь, вы с ними сговоритесь легче, чем с нами, — насмешливо ответил Вокульский. У князя на глазах показались слезы. — Я думал, — взволнованно произнес он, — вы послужите золотым мостом между нами и теми, что… все дальше отходят от нас. — Я готов был служить мостом, но его подпилили, и он рухнул… — ответил Вокульский, кланяясь. — Значит, мы снова возвращаемся в окопы святой троицы?.. — Это еще не окопы, а пока лишь торговое соглашение с евреями… — И это говорите вы? — спросил князь, бледнея. — В таком случае, я… в этом Обществе не останусь… О, наша несчастная отчизна! Он кивнул Вокульскому и ушел. Наконец состоялось заседание, решившее судьбу Общества по торговле с Россией. Прежде всего правление, организованное Вокульским, представило отчет за истекший год. Оказалось, что оборот раз в пятнадцать превышал капитал, принесший не пятнадцать, а восемнадцать процентов прибыли. Члены Общества были растроганы этим сообщением и, по предложению князя, поднялись с мест, выражая свою благодарность правлению и отсутствующему Вокульскому. Потом встал поверенный Вокульского и заявил, что его клиент по состоянию здоровья устраняется от участия не только в правлении, но и в Обществе. Все давно были подготовлены к этому известию, тем не менее оно произвело угнетающее впечатление. Воспользовавшись паузой, князь попросил слова и уведомил собравшихся, что вследствие ухода Вокульского он также выбывает из Общества. Сообщив это, он немедля покинул зал заседания, а уходя, сказал одному из своих приятелей: — Я никогда не обладал коммерческими способностями, а Вокульский — единственный человек, которому я мог доверить честь своего имени. Раз его нет, так и мне здесь нечего делать. — А дивиденды?.. — тихо спросил приятель. Князь взглянул на него свысока. — То, что мною сделано, я делал не ради дивидендов, а ради нашей несчастной отчизны. Я хотел влить в нашу среду немного свежей крови и свежих воззрений; однако, должен признаться, я проиграл, и отнюдь не по вине Вокульского… Бедная наша отчизна! Уход князя, при всей его неожиданности, не произвел особенного впечатления, ибо присутствующие уже были предупреждены, что так или иначе, а Общество не распадется. Затем выступил один из юристов и дрожащим голосом произнес весьма прочуственную речь, в коей возвестил, что с уходом Вокульского Общество теряет не только руководителя, но и пять шестых капитала. «Можно было ожидать, что оно рухнет, засыпав обломками всю страну, тысячи служащих, сотни семейств…» Тут оратор остановился, рассчитывая на ошеломляющий эффект. Но собравшиеся приняли его слова с полным равнодушием, заранее зная, что последует дальше. Юрист заговорил снова, призывая присутствующих не падать духом, «ибо нашелся доблестный гражданин, человек с коммерческим опытом и даже друг и компаньон Вокульского, который готов поддержать пошатнувшееся Общество, как Атлас поддержал небо. Сей муж, жаждущий утереть слезы тысячам людей, спасти от разорения отчизну и повести нашу торговлю по новым путям…» При этих словах все головы повернулись к тому месту, где сидел потный и красный Шлангбаум. — Сей муж, — вскричал юрист, — это… — Мой сын Генричек… — откликнулся из угла чей-то голос. Такого эффекта никто не ожидал, и зал разразился хохотом. Тем не менее члены правления притворились, будто они приятно изумлены, и обратились к собранию с вопросом: угодно ли ему принять пана Шлангбаума в качестве компаньона и руководителя? И, получив единодушное согласие, пригласили нового руководителя на председательское место. Тут опять произошло небольшое замешательство: немедленно потребовал слова Шлангбаум-отец и, произнеся несколько похвал в адрес сына и членов правления, заявил, что Общество впредь не может гарантировать более десяти процентов годового дохода. Поднялся шум, выступило человек пятнадцать, и после весьма оживленных прений было вынесено постановление о приеме новых членов, рекомендованных паном Шлангбаумом, а также о передаче руководства делами Общества тому же пану Шлангбауму. Последним эпизодом явилась речь доктора Шумана, который, получив приглашение вступить в члены правления, не только отказался от столь почетного поста, но даже позволил себе язвительно подшутить над объединением аристократов с евреями. — Это нечто вроде внебрачной связи, — сказал он. — Но, поскольку иногда от такого сожительства рождаются гениальные дети, будем надеяться, что и наше объединение даст какие-нибудь редкостные плоды… Члены правления забеспокоились, кое-кто из собравшихся возмутился, но большинство наградило оратора шумными аплодисментами. Вокульский знал о ходе заседания во всех подробностях; с неделю еще он не мог отделаться от посетителей и писем, подписанных и анонимных. Благодаря этим обстоятельствам он испытал новое, странное состояние духа. Словно оборвались все нити, связывавшие его с людьми, и они стали ему безразличны и безразлично стало все, что их интересует. Он чувствовал себя актером, который, окончив свою роль и сойдя со сцены, где минуту назад смеялся, сердился и плакал, теперь сидит среди зрителей и смотрит на игру своих товарищей, как на ребяческую забаву. «Чего они мечутся?.. Как это глупо…» — думал он. Ему казалось, будто он смотрит на мир откуда-то извне, и дела человеческие представлялись ему с какой-то новой, неожиданной стороны. В первые дни ему не давали покоя компаньоны, служащие и клиенты Общества, недовольные правлением Шлангбаума, а может быть, и опасавшиеся за собственную судьбу. Они уговаривали его вернуться и занять оставленный пост, пока еще не поздно и пока договор с Шлангбаумом не подписан. При этом многие рисовали свое положение в самых мрачных красках, иные плакали, и Вокульский на минуту жалел их. Но вместе с тем он обнаружил в себе такую черствость и равнодушие к людскому горю, что сам удивился. «Что-то умерло во мне…» — думал он, наотрез отказывая просителям. Потом хлынула новая волна посетителей; эти приходили якобы поблагодарить за оказанные им услуги, а в действительности желали удовлетворить свое любопытство и посмотреть, как выглядит этот некогда сильный человек, о котором теперь шла молва, будто он совсем опустился. Эти не упрашивали Вокульского вернуться в Общество, ограничиваясь похвалами его прошлой деятельности и уверениями, что не скоро найдется деятель подобного масштаба. Третья волна гостей навещала его и вовсе не известно зачем. Они даже не расточали ему комплиментов, а все чаще упоминали об энергии и способностях Шлангбаума. Среди множества посетителей только возчик Высоцкий вел себя иначе. Он пришел проститься со своим прежним работодателем, хотел было что-то сказать, но вдруг расплакался, поцеловал ему обе руки и выбежал вон. Примерно то же повторялось и в письмах от знакомых и незнакомых лиц. Одни заклинали его не отстраняться от дел, ибо уход его явится бедствием для страны; другие расхваливали его прошлую деятельность или выражали сожаление по поводу его ухода; третьи советовали ему объединиться с Шлангбаумом как с человеком способным и полезным Обществу. Зато в анонимных письмах его поносили самым бесцеремонным образом, упрекая в том, что в прошлом году он погубил отечественную промышленность, ввозя заграничные ткани, а сейчас губит торговлю, продавая ее евреям. Указывали даже полученную им сумму. Вокульский размышлял обо всем этом совершенно спокойно. Ему казалось, что он покойник, взирающий на собственные похороны; он видел людей, которые его хвалили, сожалели о нем или злословили; видел того, кто занял его место и к кому уже обращались общие симпатии, и, наконец, понял, что он уже забыт и никому не нужен. Так камень, брошенный в воду, на минуту возмущает ее покой; потом поднятая им рябь становится все меньше, меньше… пока не уляжется совсем. И снова над местом его падения образуется зеркальная гладь, которую могут всколыхнуть новые волны, но уже поднятые в других местах кем-то другим. Он вспомнил совет Шумана — найти себе какую-нибудь цель в жизни. Совет хороший, но… как исполнить его, если он не испытывает никаких желаний, если у него нет ни сил, ни охоты?.. Он словно высохший лист, готовый лететь туда, куда его понесет ветер. «Когда-то мне казалось, что я испытывал подобное состояние, — думал он, — но теперь вижу, что понятия о нем не имел…» Однажды он услышал громкие пререкания в передней. Выглянув, он увидел Венгелека, которого лакей не хотел впускать. — Ах, это ты? — сказал Вокульский. — Входи же… Что у вас слышно? Венгелек сначала тревожно приглядывался к нему, потом понемногу повеселел и приободрился. — Говорили про вас, будто вы уж на ладан дышите, — начал он, улыбаясь, — а я вижу, что все это враки. Похудеть-то вы похудели, но на тот свет вам еще рано… — Что же слышно? — повторил Вокульский. Венгелек пространно рассказал, что уже обзавелся домом, куда лучше того, который сгорел, и что от заказчиков просто отбоя нет. Он и в Варшаву приехал материал закупить да нанять двух работников. — Впору фабрику закладывать, ваша милость, — похвалился он под конец. Вокульский молча слушал и вдруг спросил: — А с женою ты счастливо живешь? По лицу Венгелека скользнула тень. — Женщина она хорошая, только… Ну, да перед вами, как перед господом богом… Не то уже теперь между нами… Правду говорят: чего глаза не видят, то и сердце не томит, а как увидят… Он утер рукавом слезы. — Да что случилось? — удивился Вокульский. — Ничего. Знал ведь, кого беру, но беспокоиться не беспокоился: женщина она хорошая, смирная, работящая и ко мне привязалась, как собачонка… Ну, а что с того… Был я спокоен, пока не увидел ее соблазнителя или как там… — Где?.. — Да в Заславе же, ваша милость. Раз в воскресенье пошли мы с Марысей к замку; хотел я показать ей ручей, где кузнец погиб, и камень, на котором ваша милость велела надпись вырезать. Вдруг вижу — коляска барона Дальского, что женились на внучке покойной барыни из Заслава… Хорошая была барыня, царствие ей небесное… — Ты знаешь барона? — А как же? Ведь барон теперь управляет имениями покойницы, чего-то там никак не уладят. А я уже при нем оклеивал комнаты и чинил рамы. Знаю его… Старательный барин и щедрый… — Что же дальше? — Стоим, значит, мы с Марысей около замка и смотрим на ручей, а тут откуда ни возьмись лезут на развалины двое — баронесса, внучка покойницы то есть, и этот сукин сын Старский… Вокульский вздрогнул. — Кто? — еле слышно переспросил он. — Да Старский, тоже внук покойной заславской барыни; при жизни-то он все подлизывался к ней, а теперь не желает ее завещание признавать — дескать, бабка перед смертью умом тронулась… Вот он каков! С минуту помолчав, Венгелек продолжал. — Стоят себе с баронессой под ручку, смотрят на наш камень, а больше между собой переговариваются, хи-хи да ха-ха. Потом вижу, Старский смотрит в нашу сторону. Увидел мою жену и этак ей усмехнулся, а она чего-то побелела как полотно… «Ты что, Марыся?» — говорю ей. А она: «Ничего…» А баронесса с басурманом этим сбежали с горки и пошли в орешник. «Ты что?.. — говорю я опять Марысе. — Выкладывай все как есть, я и так смекнул, что ты с этим стервецом путалась…» А она села на землю и давай реветь: «Накажи его бог! — говорит. — Ведь это он первый меня погубил…» Вокульский закрыл глаза. Венгелек продолжал с волнением: — Как услыхал я это, ваша милость, так, думаю, догоню его сейчас и не посмотрю ни на какую баронессу — ногами затопчу насмерть. Такая меня обида взяла! Но тут же сам рассудил: «А зачем ты, дурак, женился на ней?.. Знал ведь, каковская она…» И в эту минуту сердце у меня так и зашлось — с горки даже ступить боюсь, а на жену и не глянул. Она говорит: «Ты сердишься?..» А я: «Тут вы небось тоже встречались?» — «Бог мне свидетель, — она отвечает, — после того я его больше и не видала…» — «Хорошо же вы друг к дружке присмотрелись! — говорю я. — Глаза бы мои на тебя не глядели… Лучше б я сдох, раньше чем тебя встретил…» А она ревмя ревет: «За что же ты сердишься…» Я ей тогда сказал, в первый и последний раз: «Свинья ты, и больше ничего!..» — потому что сердце мое не стерпело. Тут, смотрю, бежит сам барон; закашлялся, аж посинел весь, и спрашивает: «Не видал ли ты, Венгелек, моей жены?..» Меня словно бес толкнул, я и брякни ему: «Видел, ваша милость, пошла в кусты с паном Старским. Видно, у него денег-то не хватает на девок, так принялся за барынек!..» А он как глянет на меня, даром что барон… Венгелек украдкой вытер глаза. — Вот какая моя жизнь, ваша милость. Жил я себе спокойно, пока не увидел ее соблазнителя; а теперь, кого ни встречу, все мне думается, может и этот мне родня… А от жены, хоть я ей ни слова не говорю, меня так и воротит… так и воротит, ну словно что стоит между нами. Даже поцеловать ее, как бывало, не могу. И кабы не дал я обета перед алтарем, давно бы все бросил и ушел бы куда глаза глядят… А все через мою к ней слабость. Сами посудите: не люби я ее, так мне что?.. Хозяйка она домовитая, и стряпать и шить мастерица, сама смирная, ее и не слышно в доме. Заводила бы себе дружков любезных на здоровье. Да ведь я ее любил, оттого мне и горько, оттого и злоблюсь на нее так, что все внутри у меня горит… Венгелек дрожал от гнева. — Вначале, как мы поженились, ваша милость, я все ждал: вот пойдут дети… А теперь меня страх берет: а ну как вместо своего увижу я прижитого невесть с кем? Уж известное дело: стоит легавой суке хоть раз ощениться от дворового пса, так потом подавай ей хоть самых распородистых, все равно в щенках скажется кровь дворняги — видать, оттого, что на него заглядывалась… — Мне надо уходить, — внезапно перебил его Вокульский. — До свиданья… А перед отъездом зайди ко мне, хорошо?.. Венгелек простился с ним очень сердечно, а в передней сказал лакею: — Точит что-то вашего барина, точит… сперва-то я думал, он здоров, хоть и осунулся, а видно, и впрямь неладно с ним… Храни вас господь бог… — Говорил я тебе, не лезь к барину и лишнего не болтай, — мрачно ответил лакей, выпроваживая Венгелека за дверь. Оставшись один, Вокульский впал в глубокое раздумье. — Они стояли против моего камня и смеялись! — бормотал он. — Даже камень ему надо было осквернить, ни в чем не повинный камень! На мгновение ему показалось, что он нашел наконец новую цель в жизни, и остается только выбрать, что лучше: пристрелить Старского, как собаку, предварительно прочитав ему список его жертв, или, может быть, оставить его в живых, доведя до крайней степени нищеты и унижения? Но, остыв, он рассудил, что было бы ребячеством и даже пошлостью лишаться состояния, работы и душевного покоя ради мести такому ничтожеству. «Лучше уж заняться истреблением полевых мышей или тараканов, потому что это подлинный бич, а Старский… черт его знает, что он такое!.. Да и немыслимо, чтобы такой ограниченный человек мог быть единственной причиной стольких несчастий. Он — только искра, поджигающая уже подготовленный материал…» Вокульский растянулся на кушетке и продолжал размышлять. «Он поступил со мной подло… а почему?.. Да потому, что нашел достойную сообщницу, а второй сообщницей была моя глупость. Как можно было сразу не разгадать такую женщину и сделать ее своим кумиром только потому, что она разыгрывала высшее существо?.. Он и с Дальским подло поступил, но кто ж виноват, что барон на старости лет без памяти влюбился в особу, моральные качества которой были видны как на ладони?.. Причиной таких катастроф являются не Старские и им подобные, а в первую очередь — глупость их жертв. И, наконец, ни Старский, ни панна Изабелла, ни пани Эвелина не свалились с луны, они выросли в определенной среде, эпохе, в атмосфере определенных понятий… Они — словно сыпь, которая сама по себе не является болезнью, но служит симптомом заражения общественного организма. Какой же смысл им мстить или истреблять их?» В тот вечер Вокульский впервые вышел на улицу и убедился, что он ослабел, как ребенок. От грохота пролеток и мелькания прохожих голова у него кружилась, и он просто боялся далеко уходить от дома. Ему казалось, что он не доберется до Нового Свята, не попадет обратно или ни с того ни с сего выкинет какую-нибудь глупость. А больше всего он опасался встретить знакомых. Домой он вернулся усталый и возбужденный, но спал в эту ночь хорошо. Через неделю после посещения Венгелека пришел к нему Охоцкий. Он возмужал, загорел и стал похож на молодого помещика. — Откуда это вы? — спросил Вокульский. — Прямо из Заславека, где просидел почти два месяца, — ответил Охоцкий. — Да ну их ко всем чертям! Вот ведь ввязался я в историю. — Вы? — Я, голубчик мой, я. И вдобавок за чужие грехи! У вас волосы встанут дыбом… Он закурил и продолжал: — Не знаю, дошло ли до вас, что покойная председательша завещала все свое состояние, кроме незначительной части, благотворительным учреждениям: больницам, приютам для подкидышей, начальным школам, сельским лавкам и так далее… А князь, Дальский и я назначены ее душеприказчиками. Отлично… Приступаем мы к делу, вернее хлопочем об утверждении завещания, как вдруг (примерно месяц назад) возвращается из Кракова Старский и заявляет нам, что от имени обойденных родственников подает в суд о непризнании завещания. Разумеется, и князь и я слышать об этом не хотим, но барон под влиянием жены, которую подстрекает Старский, начинает поддаваться… Мы даже по этому поводу с ним несколько раз крупно поговорили, а князь просто порвал с ним отношения. — Тем временем что же происходит? — продолжал Охоцкий, понизив голос. — Однажды, в воскресенье, барон с женой и со Старским отправились в Заслав на прогулку. Что там у них вышло — неизвестно, но результат был следующий. Барон самым категорическим образом заявил, что оспаривать завещание не позволит. Но это еще не все… Тот же барон решительно разводится со своей обожаемой супругой (вы слышите?)… Но и это еще не все: десять дней назад барон стрелялся со Старским, и тот оцарапал ему пулей ребра… Представляете, как будто ему крючком разодрали кожу справа налево через всю грудь… Старикашка злится, шумит, ругается, кипятится, а жене приказал тотчас же отправляться к своим родным; я уверен, что он больше ее на порог не пустит. Упрямый старик! И до того вошел в раж, что, больной, лежа в постели, велел цирюльнику, назло баронессе, покрасить ему волосы и бородку и теперь выглядит, как труп двадцатилетнего юноши… Вокульский улыбнулся. — С барынькой он поступил правильно, но волосы покрасил напрасно. — Ну, и дал себя продырявить тоже напрасно, — заметил Охоцкий. — А ведь чуть было не угодил Старскому в лоб! Пуля дура! Поверите ли, я даже расхворался от огорчения. — Где же теперь этот герой? — Старский?.. Махнул за границу, и не столько из-за афронтов, которые начали сыпаться на него, сколько из-за кредиторов. Голубчик мой, это виртуоз!.. Ведь у него долгов тысяч сто!.. Наступила долгая пауза. Вокульский сидел спиной к окну, опустив голову. Охоцкий тихо насвистывал, думая о чем-то своем; вдруг он встрепенулся и заговорил, как бы с самим собой: — Что за удивительная путаница — человеческая жизнь! Кому бы пришло в голову, что такое дрянцо, как Старский, может сделать столько добра… именно потому, что он дрянцо? Вокульский поднял голову и вопросительно поглядел на Охоцкого. — Не правда ли, удивительно? — продолжал тот. — А ведь так оно и есть. Будь Старский человеком порядочным и не заведи он шашней с баронессой, Дальский непременно поддержал бы его претензии насчет завещания, мало того — снабдил бы его деньгами на ведение процесса, благо на этом выиграла бы и его супруга. Но так как Старский дрянцо и напакостил барону… воля покойницы соблюдена. И вот еще даже не родившиеся поколения Заславских крестьян должны благословлять имя Старского за то, что он любезничал с баронессой. — Парадокс! — заметил Вокульский. — Парадокс?.. Да ведь это факты… А вы считаете, что Старский не оказал услугу барону, избавив его от подобной женщины?.. Между нами говоря, у этой женщины мозг лягушки. Голова у нее забита лишь нарядами, развлечениями и кокетством; не знаю, прочла ли она хоть одну книжку, интересовалась ли хоть чем-нибудь стоящим… Просто кусок мяса с костями, который выдает свой желудок за душу. Вы ее не знали, вы не представляете себе, что это за автомат, в этом подобии человека нет ничего человеческого. Раскусив ее наконец, барон все равно что выиграл в лотерее! — Боже мой! — вырвалось у Вокульского. — Что вы сказали? — переспросил Охоцкий. — Нет, ничего. — Однако то, что Старский спас завещание покойной председательши и избавил барона от подобной жены, составляет лишь малую часть его заслуг… Вокульский замер в кресле. — Вообразите, что благодаря распутству этого дрянного субъекта может произойти событие поистине огромной важности, — продолжал Охоцкий. — Дело вот в чем. Я не раз намекал Дальскому, — как, впрочем, и каждому, у кого есть деньги, — что следовало бы основать в Варшаве опытную лабораторию химической и механической технологии. Понимаете ли, у нас не делают открытий прежде всего из-за того, что делать-то их негде. Разумеется, барон все мои рассуждения в одно ухо впускал, а из другого выпускал. Но, как видно, в мозгу у него кое-что застряло; и вот, после того как Старский пощекотал ему сердце и ребра, мой барон принялся раздумывать, как бы лишить наследства свою супругу, и по целым дням беседовал со мной о технологической лаборатории: а зачем она нужна? и действительно ли люди станут лучше и умнее, если им устроить лабораторию? а во сколько она обойдется? и не возьмусь ли я организовать ее?.. К моему отъезду дело обстояло так: барон вызвал нотариуса и составил какой-то акт, — насколько могу судить по намекам барона, именно насчет лаборатории. К тому же Дальский просил меня подыскать ему специалистов, которые могли бы руководить таким предприятием. Ну, вот и судите: разве не насмешка судьбы, что Старский — этакая мразь, этакая разновидность публичного мужчины для ублажения скучающих барынь, этакий пшют — положил начало технологической лаборатории!.. Пусть-ка мне теперь докажут, что в мире есть что-нибудь ненужное! Вокульский отер пот со лба. По сравнению с белым платком лицо его казалось пепельно-серым. — Может быть, я утомил вас? — спохватился Охоцкий. — Ничего, говорите… Хотя… мне кажется вы несколько переоцениваете заслуги этого… господина и уж совсем забываете о… — О чем? — …о том, что технологическая лаборатория вырастет на муках, на обломках человеческого счастья. И вы даже не задаетесь вопросом: какой путь прошел барон от супружеской любви до… технологической лаборатории!.. — А мне-то какое дело! — вскричал Охоцкий, замахав руками. — Достигнуть общественного прогресса ценою пусть даже мучительнейших страданий отдельной личности — ей-богу, это дешево! — А известно ли вам по крайней мере, что такое страдания отдельной личности? — Известно, известно! Мне вырывали без хлороформа ноготь на ноге, и вдобавок на большом пальце… — Ноготь? — задумчиво повторил Вокульский. — А знакомо ли вам старое изречение: «Иногда дух человеческий раздирается надвое и борется с самим собой?..» Кто знает, не мучительнее ли это, чем когда удаляют ноготь или даже всю кожу сдирают! — Э-э-э-э… это уж какая-то не мужская боль! — возразил Охоцкий, поморщившись. — Может быть, женщины и испытывают нечто подобное при родах… но мужчина… Вокульский расхохотался. — Вы надо мной смеетесь? — вспыхнул Охоцкий. — Нет, над бароном… Почему же вы не взялись за организацию лаборатории? — Еще чего не хватало! Я предпочитаю поехать в уже существующую лабораторию. Пока еще создашь новую, толку от нее вряд ли дождешься, а силы свои растратишь. Тут нужно иметь административные и педагогические способности и отнюдь не помышлять о летательных машинах… — Итак? — Что «итак»? Мне бы только получить мой капиталец, — он уже три года, как вложен в ипотеку, и я никак не могу добиться наличных, — а там сразу махну за границу и возьмусь всерьез за работу. Здесь можно не только разлениться, но вдобавок поглупеть и заплесневеть… — Работать можно везде. — Чепуха! — возразил Охоцкий. — Не говоря уже об отсутствии лабораторий, здесь прежде всего нет соответствующей атмосферы для научной работы. Это город карьеристов, где серьезный исследователь слывет неотесанным мужланом или сумасшедшим. Здесь учатся не ради знаний, а ради чинов; а чины и репутацию получают с помощью связей, женщин, раутов и бог весть чего… Я уже окунался в это болотце. Видел подлинных ученых, даже людей с талантом — и что же? Талантам этим не дали развиться, и пришлось им заняться уроками или строчить популярные статейки, которых и читать-то никто не станет, а если прочитает, все равно ничего не поймет. Беседовал я с крупными промышленниками — думал, уговорю их оказать поддержку науке хотя бы ради изобретений в области прикладных наук. И что обнаружилось?.. Они столько же смыслят в науке, сколько гусь в логарифмах. А знаете, какие им нужны изобретения?.. Только два: одно — как увеличивать дивиденды, а другое — как составлять торговые обязательства, чтобы надуть заказчика на цене или качестве. Ведь пока они думали, что вы их всех обжулите в Обществе по торговле с Россией, вас называли гением; а сейчас, когда вы заплатили своим компаньонам на три процента больше обещанного, говорят, что у вас размягчение мозга. — Я знаю, — подтвердил Вокульский. — Вот и подите работайте с такими людьми на научном поприще! С голоду помрешь либо вконец отупеешь. Зато если умеешь танцевать, играть на каком-нибудь инструменте или выступать в любительских спектаклях, а главное — развлекать дам, — о-о-о!.. тогда быстро пойдешь в гору. Тотчас же объявят тебя знаменитостью и предоставят пост, на котором будешь получать раз в десять больше того, что стоят твои труды. Рауты и дамы, дамы и рауты… А так как я не лакей, чтобы с ног сбиваться, бегая по раутам, а дам считаю существами весьма полезными, но только для деторождения, — уберусь-ка я лучше отсюда хотя бы в Цюрих. — А не хотели бы вы поехать к Гейсту? — спросил Вокульский. Охоцкий задумался. — Там нужны сотни тысяч, а у меня их нет, — ответил он. — Да если бы и были, я бы хотел раньше проверить, что это такое на самом деле. Мне уменьшение удельного веса тел кажется просто сказкой. — Я ведь показывал вам пластинку, — возразил Вокульский. — Ага, верно… Ну-ка, покажите еще раз. Лицо Вокульского на миг вспыхнуло болезненным румянцем. — У меня ее нет, — ответил он глухо. — Куда ж она делась? — удивился Охоцкий. — Неважно… Допустим, упала в канаву… Ну а будь у вас деньги — поехали бы вы к Гейсту?.. — Разумеется, и прежде всего, чтобы проверить это явление. Вы меня простите, но все, что я знаю о химических веществах, несовместимо с теорией изменяемости удельного веса дальше определенной границы. Больше говорить было не о чем, и вскоре Охоцкий простился. Беседа с Охоцким направила мысли Вокульского в новое русло. Он почувствовал не только охоту, но просто непреодолимое желание вспомнить химические опыты и в тот же день побежал покупать реторты, пробирки, мензурки и всевозможные реактивы. Поглощенный своей задачей, он смело вышел на улицу и даже взял извозчика; на людей смотрел равнодушно и без всякого неприятного чуства заметил, что одни с любопытством поглядывают на него, другие не узнают, а кое-кто при виде его злорадно улыбается. Но в магазине лабораторных принадлежностей, а еще яснее на складе аптекарских товаров он вдруг понял, насколько утратил не только энергию, но и просто самостоятельность мышления, если случайный разговор с Охоцким ни с того ни с сего натолкнул его на мысль о химии, которой он не занимался уже много лет. — Не все ли равно, — пробормотал он, — если это заполнит мою жизнь… На следующий день он купил точные весы и несколько более сложных приборов и принялся за работу, словно новичок, приступающий к первым опытам. Для начала он получил водород, что напомнило ему студенческие годы, когда водород приготовляли в бутылке, обернутой полотенцем, используя также банки из-под ваксы. Счастливые времена!.. Потом вспомнились ему воздушные шары собственной конструкции, а потом Гейст, утверждавший, что химия водородных соединений изменит судьбы человечества… «А вдруг мне удастся через несколько лет получить металл, который ищет Гейст?.. — задался он вопросом. — Гейст говорил, что открытие требует проверки при помощи нескольких тысяч реакций; значит, это вроде лотереи, а мне ведь везет… Если б я открыл этот металл, что бы тогда сказала панна Изабелла?..» При воспоминании о ней его охватил гнев. — Ах, хорошо бы прославиться и показать ей, как я ее презираю… — прошептал он. Однако, поразмыслив, решил, что презрение проявляется не в гневе и не в желании унизить, — и опять принялся за работу. Самое большое удовольствие доставляли ему элементарные опыты с водородом, и он повторял их чаще других. Однажды он смастерил что-то вроде химической гармоники, и она так громко играла, что на другой день к нему явился домовладелец и весьма вежливо осведомился — не пожелает ли он освободить квартиру к началу следующего квартала? — А кто-нибудь хочет ее снять? — спросил Вокульский. — То есть… как будто… почти… — смутился хозяин. — В таком случае, я съеду. Хозяин был несколько озадачен сговорчивостью Вокульского, но явно обрадовался. Оставшись один, Вокульский рассмеялся. «Конечно, он считает меня чудаком или банкротом… Тем лучше. По правде говоря, я прекрасно могу жить в двух комнатах, а не в восьми…» Минутами, сам не понимая почему, он начинал жалеть, что поторопился уступить свою квартиру. Но тогда он напоминал себе о бароне и Венгелеке. — Барон, — говорил он себе, — разводится с женою, которая завела роман с другим; Венгелек охладел к своей Марысе только потому, что собственными глазами увидел одного из ее любовников… что же следовало сделать мне?.. И он опять принимался за химические анализы, с удовольствием убеждаясь, что не очень отвык от этих занятий. Работа целиком поглощала его. Случалось, он по нескольку часов не думал о панне Изабелле и тогда чуствовал, что его измученный мозг действительно отдыхает. У него уже почти исчез страх перед людьми и улицей, и он стал чаще выходить из дому. Однажды он поехал в Лазенки и даже решился заглянуть в ту аллею, по которой некогда гулял с панной Изабеллой. В эту минуту лебеди на чей-то зов распустили крылья и, хлопая ими по воде, подлетели к берегу. Это зрелище потрясло Вокульского, напомнив ему отъезд панны Изабеллы из Заславека… Как безумный, он бросился вон из парка, вскочил в пролетку, закрыл глаза и не открывал их, пока не доехал до дому. В этот день он ничем не занимался, а ночью видел странный сон. Приснилось ему, что перед ним стоит панна Изабелла и со слезами на глазах спрашивает, за что он ее бросил… Ведь та поездка, закончившаяся у Скерневиц, разговор со Старским и флирт с ним — все это было лишь сном. Да, все это просто ему приснилось. Вокульский вскочил с постели и зажег свет. «Что же тут сон?.. — спрашивал он себя. — Путешествие в Скерневицы или ее грусть и упреки?..» Он не мог заснуть до утра; его терзали сомнения и вопросы чрезвычайной важности. «Может ли оконное стекло едва освещенного вагона что-нибудь отражать? Не было ли все, что я тогда увидел, просто галлюцинацией? Знаю ли я настолько английский язык, чтобы не ошибиться в значении некоторых слов?.. Что она подумала обо мне, если я нанес ей такое оскорбление без всякой причины?.. Могут же кузен и кузина, тем более знакомые с детства, вести разговоры на щекотливые темы, не возбуждая ничьих подозрений?.. Безумец, что я натворил? А вдруг я ошибся, ослепленный бессмысленной ревностью?.. Ведь Старский волочился за баронессой, панна Изабелла об этом знала и поистине должна бы потерять всякий стыд, чтобы заводить роман с чужим любовником». Тут он подумал, как пуста, как страшно пуста его нынешняя жизнь… Он порвал со всем, чем до сих пор занимался, порвал с людьми, а впереди не было ничего, решительно ничего! За что приняться?.. Читать фантастические романы? Производить бесцельные опыты? Поехать куда-нибудь? Жениться на Ставской? Да ведь что ни выбери, куда ни поезжай — нигде не избавиться от тоски и одиночества! «Ну, а барон?.. — спросил он себя. — Женился на своей панне Эвелине, и что?.. Теперь помышляет об устройстве технологической лаборатории — он-то, вряд ли даже понимающий, что такое технология!..» Наступило утро. Вокульский освежился под душем, и мысли его приняли новое направление. «У меня по меньшей мере тридцать, даже сорок тысяч рублей годового дохода; на себя я истрачу не более двух-трех тысяч. Что же делать с остальными, со всем этим богатством, которое просто подавляет меня своими размерами?.. Такими огромными деньгами можно обеспечить тысячу семейств, но к чему мне это: одни будут несчастны, подобно Венгелеку, а другие отблагодарят меня, как стрелочник Высоцкий…» Он опять вспомнил Гейста и его таинственную лабораторию, в которой созревал зародыш новой цивилизации. Вот где сторицей — нет, в миллион миллионов раз окупились бы вложенные усилия и капитал! Тут и гигантская цель, и возможность заполнить свою жизнь, и перспектива славы и могущества, каких мир не видал… Металлические корабли, плывущие по воздуху… Какое великое будущее предстоит подобному открытию!.. «А если не я найду этот металл, а кто-нибудь другой, что весьма вероятно, тогда что?» — задал он себе вопрос. «Ну так что же? В худшем случае я окажусь в числе немногих способствовавших успеху открытия. Ради этого стоит отдать ненужные деньги и постылую жизнь. Неужели лучше прозябать в четырех стенах или тупеть за преферансом, чем пытаться завоевать бессмертную славу?..» Постепенно в душе Вокульского зарождался, вырисовываясь все отчетливее, некий план; однако чем подробнее он обдумывал его, чем больше открывал в нем достоинств, тем явственнее ощущал, что для осуществления этого плана ему не хватает ни энергии, ни охоты. Воля его была совершенно парализована, и пробудить ее могло лишь сильное потрясение. Между тем потрясение не являлось, а будничное течение жизни все глубже погружало его в апатию. «Я уже не погибаю, я просто гнию», — говорил он себе. Жецкий, навещавший его все реже, с ужасом смотрел на своего друга. — Неправильно ты поступаешь, Стах, — не раз говорил он. — Плохо, плохо… Лучше уж вовсе не жить, чем жить так… Однажды слуга подал Вокульскому конверт, надписанный женской рукой. Он вскрыл его и прочел: «Мне нужно видеть Вас. Жду Вас сегодня в три часа дня. Вонсовская». — Зачем я ей понадобился? — удивился он. Но в третьем часу поехал. Ровно в три Вокульский был в прихожей у Вонсовской. Лакей, даже не спрашивая, как доложить, распахнул дверь в гостиную, по которой быстро шагала из угла в угол прелестная вдовушка. На ней было темное платье, прекрасно обрисовывавшее ее точеную фигуру; рыжеватые волосы, по обыкновению, были собраны в тяжелый узел, но вместо шпильки его придерживал узкий стилет с золотой рукояткой. При виде Вонсовской Вокульский неожиданно для себя обрадовался и умилился; он бросился к ней и горячо поцеловал у нее руку. — В сущности, не следовало бы даже разговаривать с вами, — сказала она, отдергивая руку. — Так зачем же вы позвали меня? — с удивлением спросил Вокульский. Его словно окатили холодной водой. — Садитесь. Вокульский молча сел. Вонсовская продолжала шагать по гостиной. — Отлично вы себя ведете, нечего сказать, — с негодованием заговорила она после минутной паузы. — По вашей милости светскую женщину затравили сплетнями, отец ее заболел, вся родня в расстройстве… Между тем вы сидите месяцами взаперти, подводите десятки людей, которые безгранично верили вам, и теперь даже наш славный князь называет все ваши чудачества «иллюстрацией к поведению женщин»… Поздравляю… И добро бы так поступал какой-нибудь студентик… Она запнулась… Вокульский страшно переменился в лице. — Ах, надеюсь, вы не упадете в обморок? — испугалась она. — Выпейте воды или лучше вина… — Благодарю вас, — ответил он. Лицо его уже приняло обычное выражение. — Вы видите, я в самом деле нездоров. Вонсовская пристально посмотрела на него. — Да, — заметила она, — вы исхудали, но борода вам идет… Не брейте ее, так вы стали интересным мужчиной… Вокульский покраснел, как мальчишка. Он слушал Вонсовскую и удивлялся, чуствуя, что робеет и чуть ли не конфузится перед ней. «Что со мной происходит?» — подумал он. — Во всяком случае, вам следует уехать за город, — продолжала она. — Где это слыхано — сидеть в Варшаве в начале августа!.. Хватит, сударь мой… Послезавтра я увезу вас к себе в деревню, иначе тень покойной председательши не даст мне покоя… И с нынешнего же дня извольте приходить ко мне обедать и ужинать; после обеда мы поедем на прогулку, а послезавтра… прощай, Варшава!.. Довольно!.. Вокульский, ошеломленный этим натиском, не нашелся, что ответить. Он не знал, куда девать руки, и чуствовал, что лицо его горит как в огне. Вонсовская позвонила. Вошел лакей. — Принеси вина, — распорядилась она. — Знаешь, того венгерского… Прошу вас, пан Вокульский, курите. Вокульский взял папиросу, молясь в душе, чтобы ему удалось совладать со своими дрожащими пальцами. Лакей принес вино и две рюмки. Вонсовская налила обе. — Пейте, — сказала она. Вокульский выпил залпом. — Вот и прекрасно! За ваше здоровье… — прибавила она и подняла рюмку. — А теперь вы должны выпить за мое здоровье… Вокульский осушил вторую рюмку. — А теперь вы выпьете за исполнение моих замыслов… Пожалуйста, пожалуйста… только сразу. — Простите, сударыня, — запротестовал он, — я не хочу опьянеть. — Значит, вы не желаете исполнения моих замыслов? — Почему же, только сначала я должен узнать их. — Вот вы как?.. — протянула Вонсовская. — Это новость… Хорошо, можете не пить. Она отвернулась к окну, постукивая ножкой об пол. Вокульский задумался. Молчание длилось несколько минут; наконец его прервала хозяйка: — Вы слышали, что сделал барон? Как это вам нравится? — Отлично сделал, — ответил Вокульский совершенно спокойным голосом. Вонсовская вскочила с кресла. — Что?.. — крикнула она. — Вы защищаете человека, который покрыл женщину позором?.. Грубого эгоиста, который ради мести не побрезговал самыми гнусными средствами?.. — Что же он такое сделал?.. — Ах, так вы ничего не знаете?! Вообразите, он потребовал развода и, чтобы придать скандалу еще большую огласку, стрелялся со Старским. — Действительно, — сказал Вокульский, подумав. — Он ведь мог без лишних разговоров просто пустить себе пулю в лоб, предварительно завещав жене все свое состояние. Вонсовская вспыхнула от негодования. — Несомненно, так бы и поступил всякий мужчина, наделенный хоть каплей благородства и чести. Он предпочел бы убить себя, чем тащить к позорному столбу бедную женщину, слабое создание, которому так легко мстить, имея за плечами богатство, высокое положение и общественные предрассудки. Но от вас я этого не ожидала… Ха-ха-ха!.. Вот он — этот новый человек, этот герой, который молча страдает!.. О, все вы одинаковы! — Простите… но в чем вы, собственно, упрекаете барона? В глазах Вонсовской вспыхнули молнии. — Любил барон Эвелину или нет? — спросила она. — С ума сходил по ней. — Вот и неправда. Он притворялся, что любит, лгал, что обожает… А при первом же случае доказал, что относится к ней даже не как к равному себе человеку, а как к рабыне, которой можно в наказание за минутную слабость накинуть на шею веревку, потащить на площадь и осрамить перед всеми. Эх вы, властелины мира, лицемеры! Пока вас ослепляет животный инстинкт, вы ползаете у наших ног, готовы на подлости, лжете. «О моя любимая, обожаемая… за тебя и жизнь отдам…» А стоит бедной жертве поверить вашим лживым клятвам, вы мигом охладеваете; если же она, не дай бог, поддастся естественной человеческой слабости, вы топчете ее ногами… Ах, как это возмутительно, как низко! Да скажите же что-нибудь!

The script ran 0.026 seconds.