Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джойс Кэрол Оутс - Делай со мной что захочешь
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_contemporary

Аннотация. Имя современной американской писательницы Джойс Кэрол Оутс хорошо известно миллионам почитателей ее таланта во многих странах мира. Серия «Каприз» пополняется романом писательницы «Делай со мной что захочешь /1973/, в котором прослежена история жизни молодой американки Элины Росс, не побоявшейся полюбить женатого Джека Моррисси и завоевавшей его отзывчивое сердце.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Нет, нет, мистер Моррисси, нет, — сказал Доу. — Нет. Не будьте моим врагом — ведь вы сейчас так близки ко мне. Находясь в такой близости, нельзя быть врагом, а только другом… любимым… Будь я в обычном своем состоянии, у меня хватило бы сил вобрать вас в себя, мистер Моррисси, и обратить вас в свою веру, но я сейчас так ослаб, в голове у меня царит хаос, я боюсь вас… — Он прикрыл глаза. — Я вас не вижу. Я вас больше не слышу. — Хорошо. Прекрасно. Великолепно, — сказал Джек. — Я вернусь, когда у вас выправится слух. И он вышел в коридор. Доу осторожно приоткрыл глаза. И уставился на пустой стул Джека. — Он привиделся мне… — прошептал он. Элина пересела на стул Джека, стоявший ближе к кровати. Доу смотрел на нее своими огромными запавшими глазами. А Джек в коридоре остановился, повернулся, снова подошел к двери, заглянул в нее и сказал, словно бы ничего и не произошло между ними: — Я пойду прогуляюсь и вернусь. И ушел. — Он привиделся мне, — тихо произнес Доу. Элина склонилась над юношей и положила голову ему на грудь, и он тотчас обхватил ее руками, обнял. — Пусть я привижусь вам, — сказала она. Доу был горячий. Элина даже вздрогнула от соприкосновения с грубым больничным бельем и теплой, очень нежной кожей этого человека; она слышала, как бьется его сердце; она прикрыла глаза, а он молча гладил ее волосы и лицо. Она прикинула, что у нее есть не более пяти минут, чтобы насладиться покоем. Но память об этом останется с нею на всю жизнь. 15 Ты теряешься. А потом появляешься снова. Элина смотрела на снимок. Джек, ведя машину по шоссе, говорил спокойным и ровным тоном и не обращал внимания на молчание Элины, или казалось, что не обращал. Он домчался до Саутфилдского шоссе, съехал с него, развернулся, и теперь они ехали назад, в Детройт; примерно возле разворота пошел снежок. Но тучи еще не затянули небо. Все вокруг как-то странно светилось, и это отвлекало Элину — она то и дело беспокойно поглядывала по сторонам… потом снова опускала взгляд на снимок ребенка. Мальчик улыбался напряженной заученной улыбкой. Кто-то однажды скомандовал ему — Улыбайся! Улыбаться было важно. И вот теперь на снимке он был запечатлен с этой улыбкой, мальчик лет двух, с темными влажными глазами и волосами скорей всего того же цвета, что и у Джека. Элина изучала снимок. Она почувствовала первые острые уколы паники, когда Джек умолк, когда сделал паузу, и она поняла, что должна что-то сказать… но он был такой добрый, вел себя так предупредительно — ехал в самом правом ряду, словно желая показать ей, что не спешит. Она подняла взгляд и с непонятным чувстйом облегчения вдруг обнаружила, что он собирается свернуть на другое шоссе, которое ведет на запад, к Энн-Арбору, а это значит… — Мы должны быть в агентстве завтра, в два часа дня, — заговорил Джек. — Так что… все произойдет завтра в два часа. — Поскольку Элина молчала, он продолжал: — Он не из нашего штата — это все, что мы знаем. Я хочу сказать — о его происхождении… Нам сказали, что он побывал уже в двух приютах и что он немного отстал в своем развитии… заговорил позже обычного, но… но он очень милый мальчик и… Ему ужасно не везло. Он как-то настороженно к нам относится. Рэйчел просто помешалась на нем и… Так что завтра мы должны подписать бумаги и завершить все формальности. — Да, — сказала Элина. Снег пошел сильнее. Элина увидела, как красный кончик стрелки спидометра пополз вниз, за отметку «50». Небо стало черно-багровое, внезапно такое же плотное, как мысль, как мысли. Джек сбросил скорость: он был очень осмотрителен. — О чем ты думаешь, Элина? — через несколько минут спросил он. — Я думаю… — Да? Но она смотрела на лицо мальчика, и в голове у нее не было никаких мыслей. — Ты же знала, как обстояли дела между нами — я имею в виду, между Рэйчел и мной, — неуклюже начал Джек, — я имею в виду… Я всегда рассказывал тебе, но ты, видимо, меня не слушала. Жизнь у меня бурная и сложная, я это знаю, и я без конца говорю об этом, пытаясь как-то все прояснить… и… и вся эта история с Мередом Доу — я допекал тебя ею не один месяц. Но на переднем плане всегда стояла эта проблема, это обстоятельство, очень жизненное и… О чем ты думаешь, Элина, вот сейчас? Она молча смотрела на снимок. — Потому что, понимаешь, Элина, завтра в два часа дня у нас эта встреча в агентстве. Которую я отменю и вместо этого назначу другую встречу — с твоим мужем — что ты на это скажешь? — если ты, конечно, хочешь, чтобы я так поступил. Элина почувствовала, что где-то в глубине ее мозга все застлало тьмой, вся голова изнутри стала какая-то странная, не своя. Должно быть, это оттого, что изменился свет и перед глазами мельтешат снежинки. Маленькая яростная буря. Элина оторвала взгляд от лица ребенка и, подняв глаза, увидела грязный борт грузовика, стоявшего впереди, и беспомощно уставилась на дощечку с номером, а в голове зазвучали на разные голоса обрывки фраз, из которых она отчаянно пыталась выбрать то, что нужно: Можешь ли ты, где, кто, когда это будет… — Дружок мой?! — окликнул ее Джек. Дружок мой — это кто, будь осторожна, что ты на это скажешь?.. Ребенок исчезает из виду. На него накладываются новые образы. Потом он вновь возникает, но это уже другой ребенок… Все вернулось! Завершилось! Ты снова и снова возвращаешься фотографией в чьих — то руках, на которую смотрят, которую изучают. Испуганная улыбка, раз появившись, застыла навсегда. Это была самая первая улыбка. В голове у тебя все кружится, кружится. Точно вселенная сократилась до точки, одной маленькой точечки, и вся твоя жизнь сосредоточилась в этой точке — единственном мгновении в бесконечности времени. Родилась и умерла в одно мгновение. Я все поняла. Джек протянул руку и дотронулся до нее. Он мягко сказал: — Элина, дружок мой, Элина?.. Неужели ты не можешь поговорить со мной? Неужели ты меня не любишь? Она подняла взгляд на грузовик, находящийся шагах в двенадцати от них, и вдруг воскликнула: — Ты же сейчас налетишь на него… Джек бессознательно увеличивал скорость. Он тотчас сбросил ее. Стрелка спидометра скакнула вниз. Пятьдесят пять. Пятьдесят. — Извини, — произнес Джек. — …так ты скажешь мне, что я должен делать завтра? Элина прикрыла глаза. — Я не могу, — сказала она. — Что? Голос ее звучал как колокол, незнакомо. — Я не могу. — Почему ты не можешь? — Не могу. — Ты же можешь сказать мне, чтобы я пошел на эту встречу в агентство по усыновлению, или можешь сказать, чтобы я ее отменил. И я ее отменю — позвоню им сейчас же. Или… Но Элина не могла произнести ни слова. Или?.. Если ты хочешь, сколько же времени, это действительно?.. Она прижала пальцы к глазам и там, под веками, увидела, точно озаренное вспышкой, детское личико, которое наблюдало за ней. Ребенок слегка улыбался. Он был очень испуган, и никто бы не сказал, обычный человек не догадался бы… Ребенок лежал на постели, один глаз у него заплыл, ребенок лежал под грудой одеял и ждал, глядя на дверь, тоже испуганный, но не показывающий страха. Что это даст? А если по-другому, чего ты достигнешь?.. — Если ты боишься мужа, — хорошо: я сам позвоню ему, сам с ним поговорю, ты уедешь оттуда сегодня же. Прежде чем он узнает. И он не станет… Я не думаю — как только все откроется, я хочу сказать, как только все будет узаконено… я уверен, что… он не предпримет ничего противозаконного… Он ничего нам не сделает. Так что в общем-то впервые с июня месяца мы с тобой будем в безопасности… думается, будем в безопасности от него, и это единственная возможность себя обезопасить. Ты никогда всерьез не воспринимала моей тревоги по поводу того, что он может предпринять, ты всегда была так уверена, что он ничего не знает… ну, и поскольку ты живешь с ним, тебе, очевидно, лучше известно, что у него на уме… но… все же это не открытая книга, он напрактиковался во лжи, в актерстве, во всяких трюках, которые нужны ему были, чтобы добиться того, чего он хотел… Так что ты скажи мне, что делать: отменить встречу или пусть она состоится? — Я не могу… я не могу тебе сказать, — произнесла Элина. — Нет, можешь, — возразил Джек. Она почувствовала, как в нем нарастает гнев. — Ты можешь произнести одно из двух слов — да или нет. Да — и я отменяю встречу. Нет — и я ее не отменяю. Он вдруг нетерпеливо взмахнул рукой, но лишь затем, чтобы прибавить скорость «дворникам». Теперь они со скрипом, рывками заметались вперед-назад по грязному ветровому стеклу. Элина заметила, что резина на «дворнике» перед ее глазами надорвана и может вообще соскочить… От этого безостановочного мелькания у нее закружилась голова. — Чертова машина, — буркнул Джек. Она съежилась, словно он ударил ее. Он помолчал несколько минут и снова заговорил: — Если я пойду в это агентство, Элина, если мы с Рэйчел туда явимся… если мы подпишем их бумаги… Что тогда? Ты действительно хочешь, чтобы мы продолжали встречаться вот так, как встречаемся с лета, или чего ты хочешь? Чего? Потому что я больше не в состоянии выносить эту путаницу, это мучение — да и риск тоже, — и тебя это изматывает, в общем-то ты ведь не счастлива со мной. Или нет? Как же ты хочешь, чтобы я поступил? — Я не знаю, — сказала Элина. Грузовик съехал с шоссе, и теперь Элина смотрела на низко сидящий заржавленный «кадиллак» со свисающей сзади выхлопной трубой. За рулем в нем сидела черная женщина, и на машине мигал сигнал правого поворота. Вид этого запыленного красного сигнала, мигающего снова и снова, мог довести до исступления. Элине захотелось закричать… — Надо мне встречаться с твоим мужем? — спросил Джек. — Я не думаю, — сказала Элина. — Что? Я тебя не слышу. Ей хотелось повторить яснее, но голосовые связки вдруг словно ослабли. — Эти чертовы «дворники»… — срывающимся голосом произнес Джек. — И почему вдруг повалил такой снег? О, Господи… — Не в состоянии дольше выносить миганье красного света, он развернул машину и обошел «кадиллак», не потрудившись включить у себя сигнал поворота. Элина закрыла глаза — вот сейчас налетят сзади, будет толчок; но ничего не произошло. — Я старался отвлечь Рэйчел от тяжелых мыслей, подтрунивая над ней, потому что она последнее время была так несчастна — это тянется уже давно. Если мы усыновим Роберта, она сможет построить вокруг него свою жизнь, жизнь личную — нельзя же заниматься все время только иссушающей душу политикой; это и для меня было бы тяжело, но у меня была ты. Мой разум возвращается к тебе, катится к тебе, как мяч под уклон, и это был ад, но было, по крайней мере, и что-то очень хорошее. И все же, Элина… Именно ты должна тут решать. Так что?.. Я поступлю, как ты скажешь. Они промчались под пешеходным мостом, и у Элины возникла мысль, внезапная страшная мысль, что вот сейчас что-то свалится на них, что-то оторвется и упадет… и в яростном кручении снега их жизням придет конец. Ее затопил ужас, и, однако же, она не могла крикнуть — даже от ужаса: она сидела молчаливая и застывшая. — Слушай, Элина, — сказал Джек, — если я приведу домой Роберта, это все. Я не смогу отослать его назад, я не захочу отсылать его назад. Это уже будет окончательно. Я навсегда стану ему отцом, я не обману его надежд, как это делали другие люди, другие взрослые, которые обманывали его всю жизнь. Ведь это все равно что убить его. Да и Рэйчел, Рэйчел… она ждет… в глубине души она знает, она все знает и ждет, чтобы я решил… Ты понимаешь? Если ты даешь мне зеленый свет и позволяешь усыновить его, Элина, больше ты меня не увидишь — вот так-то. Ты поняла? Теперь он ехал уже довольно быстро — почти семьдесят миль в час. Он сказал: — Если ты… если ты допустишь, чтобы это произошло… если не остановишь меня, то ко мне не приходи и не звони… потому что от всего этого я схожу с ума, и мне надоело, и… И я хочу снова жить нормальной жизнью, здоровой жизнью, а прошлый год был весь испорчен этим чертовым городом, этими бесплодными унизительными стычками, и расчетами, и ложью… Неужели тебе все равно? Неужели? Неужели ты не любишь меня? О чем ты думаешь? Элина закрыла глаза. — А может быть, нам с тобой обоим надо умереть, — вдруг сказал Джек. Элина молчала — она сидела, чувствуя полнейшую беспомощность. — Я то и дело думаю об этом, эта мысль привлекает меня, — произнес Джек с наигранным, поистине зловещим спокойствием, какое Элина замечала у него и раньше. Однако сейчас оно по-настоящему не испугало ее — она чувствовала себя беспомощной, растерянной, точно младенец. Она чувствовала, как нарастает в нем сила, над которой он, да и она уже не властны. Ты уходишь на дно и снова появляешься. И если четверых пристрелили, значит, четверо прекратили свое существование… и четверо родятся тут же, рядом. Это доказано статистикой. Подтверждено статистикой. Многие миллионы рождались, жили и умирали в определенной точке вселенной. В определенный миг. Так что в общем-то не очень это и важно. — Я могу повернуть сейчас руль влево, и все наши проблемы будут решены, — сказал Джек. — Мне не надо даже прикидывать. Можно будет перестать прикидывать. Я устал. Надоело мне это. Мне даже не нужно выбирать для этого место — достаточно выехать на центральную полосу, разделяющую два потока движения. Так что ты скажи, Элина, да или нет — сделать так? Снаружи был сплошной хаос крутящихся снежинок. Элина смотрела на них. Она почувствовала, как машина набирает скорость. — Сделать? — повторил Джек. И потом, словно гипнотизируя ее, нежно произнес: — …скажи мне одно слово, Элина: да… или нет… скажи мне, ты хочешь умереть или хочешь жить… скажи мне… скажи мне да, скажи мне нет… скажи, что мне делать… А пока ты произносил эти звуки, хребет твой превращался в хлыст. Напрягался, изготавливался. В тебе росла потребность причинять боль. Когда ты любил меня и я гладила тебя по спине, я и тогда чувствовала, как позвонки у тебя затвердевают, приобретают силу, превращаясь в колонну, в хлыст. Им можно взмахнуть, и его страшный конец обрушится на тебя, хлестнет так, что сначала ты почувствуешь лишь прикосновение, ибо человеческая кожа слишком чувствительна и не способна ощутить всю безмерность такой боли. А потом… Это — хлыст умный, прикидывающий, как бы ударить в определенную точку плоти, одну-единственную точку во вселенной. А потом — кровь, истерзанная плоть… Машина мчалась вперед по свежим снежным колеям, обгоняя хвостовые огни других машин, — пробивалась вперед, могучая и нетерпеливая. Элина смотрела перед собою словно загипнотизированная. Никаких слов. Никаких. Словам не остановить. — Скажи же тогда — да, — злобно проговорил Джек, — ведь мы это хотим услышать… скажи да… скажи же… Но она не могла произнести ни слова. И тут что-то в нем сломалось — она почти ощутила, как сломалось, исчезло напряжение, ярость, однако он дошел до предела безумия, чуть ли не до экстаза безумия, и все вдруг рассыпалось, мягко и покорно развалилось. Он начал тормозить машину. Она заскользила на мокром снегу. Он отпустил тормоз и снова на него нажал, и теперь скорость стала уменьшаться, уменьшаться, ход машины замедлялся, словно ее подбили; и кто-то позади Джека принялся в ярости нажимать на клаксон. Джек не спеша, словно и не замечал этого звука, выждал, пока в потоке машин появится просвет, и выехал на соседнюю полосу, а потом — еще на соседнюю; ярость его спадала постепенно — с одной ступеньки на другую, потом на другую. Машина подпрыгнула, въехала на обочину и, дернувшись, остановилась. Элина выбросила вперед руку, чтобы не ушибиться — ее швырнуло вперед, — но она не ударилась. Джек изо всей силы нажал на аварийный тормоз. Машина накренилась, левая ее сторона была куда выше правой. Элина услышала, как он тяжело дышит. Старается выровнять дыхание. Долгое время она не смотрела на него и считала, что он тоже не смотрит на нее, — возможно, он сидел с закрытыми глазами. Наконец он тихо произнес: — Ты… Это уже звучало как признание, как неожиданное открытие. Элина удивленно смотрела на него. — Ты знаешь, ты такая… ты такая замороженная, такая девственная, — сказал Джек. — Ты действительно мертвая. Ты мертва. Мертва внутри. И ты желаешь всем смерти — я могу это понять: сама ты такая мертвая, такая холодная, конечно же, ты хочешь, чтоб и весь остальной мир умер, верно? Девственница, прелестная вечная девственница! Ты такая безупречная, что и других делаешь твердыми, как лед, как ты сама, и они тоже начинают желать смерти — ты их притягиваешь к себе — ты притягиваешь к себе мужчин, а сама ничего, ничего не чувствуешь! И внутри у тебя так же все мертво, верно? Ты такая чистая, такой подарок! А на самом деле ты труп! Ты ведь чуть не убила нас, — продолжал он, спокойно, логично, без запинок, глядя ей в лицо, — и ты все время этого хотела… Я понимаю… я знаю… теперь я знаю тебя, теперь я знаю, какая ты святая, какая мертвая и какая пустая, ты — вещь, ты — мертвая пустая вещь… ты — вещь, ты — вещь… Он не кричал на нее, и, однако же, Элине казалось, что она слышит крики… взвизги многих людей, ее словно молотом били по голове, гул голосов, слова, мир, целый мир давит на нее и кричит, чтобы она впустила его в себя. Я стояла перед ним, и голова так кружилась, что меня тянуло вниз, вниз. Я ничего не видела. Сейчас меня засосет. Но пол подхватил меня, и я почувствовала его, его удивление, почувствовала жесткую ткань — его одежда, одежда мужчины… А он говорил удивленно: Элина… Кровь бросилась мне в голову и отступила, снова бросилась, снова откатилась — ведь только такой язык я и знала. Я почувствовала, что лицо мое прижато к полу. Что-то твердое — пол и кости моего черепа. Элина, ты что… это же… это же не… Я чувствовала его удивление, а потом панику — даже у него. Ему хотелось бежать прочь. Но он не сделал ни шагу от меня. Элина?.. Он дышал с большим трудом, глаза у него не были закрыты, как у меня — он пристально смотрел Смотрел вниз, должно быть, на меня. Вынужден был думать. Смотреть. Глаза у него были не закрыты, а открыты, всегда открыты: ему надо думать. А у меня кровь приливала и отливала. Откатывалась куда-то чуть не до последней капли, потом снова притекала… Как я была беспомощна! А потом я почувствовала, как он робко дотронулся до меня… его пальцы на моей голове, на затылке… точно чужой, робко трогал меня… влюбленный, влюбленный, который не смеет и поверить… Элина, наконец произнес он нежно, когда пришел в себя, ты же знаешь, что в этом нет необходимости. В тот вечер он вынул папки из своего сейфа. Это были толстые папки, какими пользуются в суде, тщательно перевязанные бечевкой. Элина глядела, а он пригоршнями кидал содержимое папок в огонь — пачки фотографий, перехваченные толстыми резинками, скрепленные вместе бумаги, какие-то отдельные бумажки. Ему пришлось вынуть из металлических коробок магнитофонные ленты и фильмы, иначе они бы не сгорели. Все это он проделал тщательно. Затем подождал, пока все сгорит, а затем торжественно, тщательно размешал пепел кочергой. Затем взялся за следующую папку, вскрывал большие конверты и вытряхивал то, что там было, в огонь… Элина глядела. Она видела, как загорались бумаги, и магнитофонные ленты, и фильмы, и фотографии — каждая в свой черед, каждая в свой черед, словно застигнутые врасплох пламенем, а потом без особого сопротивления сдавались на его милость — вспыхивали, пылали, затем превращались в горстку черного пепла. Марвин сжег все, словно выполнял перед нею священный обряд — словно и не он это делал. Однако… Однако на другое утро Элина обнаружила среди золы клочок фотографии, какой-то клочок. Она знала, что заболевает, знала, что подвергает себя риску, сохраняя хоть что-либо, потому что ведь люди могут это найти..; но вот она — фотография, извлеченная из пепла. На ней были изображены они двое — Джек и Элина, в фас, снятые сквозь ветровое стекло машины Джека. Лицо Джека было отчетливо видно, потому что его половина стекла почти всегда была чистая; лицо же Элины получилось менее четким, но это было ее лицо. Серьезное, застывшее, внимающее… Она слушала своего любимого, уперев взгляд в нижний край ветрового стекла. Джек сидел, повернувшись к ней. Правая рука его была поднята, словно он что-то доказывал, но жест был мягкий, умоляющий. Что же он говорил? Элина смотрела на полуобгоревшую фотографию и пыталась вспомнить… пыталась вспомнить… Что же он тогда говорил? Что? Она знала, что не должна держать у себя этот снимок, эту страшную улику. Она знала, что заболеет. Но она должна установить, должна вспомнить: что же он ей говорил?.. Когда этот снимок был сделан? О чем она думала, сидя рядом с ним? О чем спрашивал ее любимый, что, что он от нее хотел, почему он так взмахнул рукой? Какой же миг их жизни был здесь запечатлен? ПОДВОДЯ ИТОГИ ЛЕО РОСС Он подумал было пойти выпить, но вдруг почувствовал страшную слабость в ногах. Во всем теле у него была слабость. Он подошел к концу, к концу своей жизни. Револьвер по-прежнему лежал у него в кармане, и он чувствовал, как оружие тянет его тело вниз, лишает равновесия. Что будет, что поджидает его?.. Он чувствовал удовлетворение совершенным: запечатал конверт и опустил в почтовый ящик — приятное чувство. Однако это ведь значило, что он как бы подвел под своей жизнью черту, и тем не менее… тем не менее он по-прежнему стоит тут, стараясь как-то прояснить мысли. Немного дальше по этой же улице есть винная лавка. Он перешел через мостовую и направился к ней, а там купил бутылку джина; отсчитывая монеты, он заметил, что денег у него осталось немного. Это взволновало его, потому что тоже кое-что означало… Что делать, когда кончаются деньги? От волнения закружилась голова, потом появился страх. Хоть он и не был пьян или даже навеселе, он налетел на дверь, и продавец спросил его что-то… несколько слов, что-то… но Лео сделал вид, будто не слышал, и исчез за дверью. Медленно шагая, он вернулся в парк. Ему совсем не нравился этот парк, но улица упиралась в парк, а его несло в этом направлении, во всяком случае, там вполне можно посидеть и прикинуть, что к чему. Он отвинтил головку на бутылке с джином и отхлебнул немножко, стараясь не высовывать ее из бумажного пакета. Бумага сильно шуршала. Но он сидел один на скамье, и никто, казалось, не смотрел на него. По пруду медленно плавало великое множество уток. Были тут и белые утки, и кряквы: самцы с красивыми гладкими головками и коричнево-зеленым оперением в изящных пятнышках; самки же — бурые и очень заурядные. Пока Jleo смотрел на них, один из самцов вдруг клюнул самку, но она стремительно поплыла прочь. Утки чертили круги по воде — медленно, а порой стремительно, ловко. Туда-сюда… один круг, другой круг… в ту сторону и в эту, и вокруг заросшего кустами островка, и снова назад и… И когда он просидел так с полчаса, бумажный пакет вроде бы уже перестал шуршать. …Что делать, когда кончаются деньги?., а когда кончается счастье?., а когда мужской силе приходит конец?.. Лео знал, что рано или поздно бесстрастно примет решение, потому что у него не осталось страстей. Он не будет думать о своей дочери или о своей жене. Он не позволит Ардис открыть ту дверцу, которую он накрепко запер у себя в мозгу, и войти… стуча каблучками… Нет, только не это. Нет. Больше — нет. Он человек конченый, он устал, у него нет желания жить, как положено мужчине. Отцовству его пришел конец, ему как мужчине пришел конец, и… Был такой период в его жизни, когда он был — он это понимал — преуспевающим американским гражданином, имел почтенную профессию. Он много достиг и может не стыдиться. Но все это позади. Сейчас он должен смотреть на того человека, того Лео Росса, без эмоций, оценивая его как бы со стороны… совсем так, как он смотрит на людей, прогуливающихся по парку, подходящих к пруду и бросающих кусочки хлеба уткам и гусям, — хорошо одетые люди, по всей вероятности, туристы, вид у них преуспевающий и здоровый, и все они чужие ему. Вот таким же был для него и Лео Росс, который жил в Питтсбурге и в 1939 году женился на женщине по имени Ардис Картер. Все это действительно не имеет значения. Не имеет значения. И подобно тому, как не желал он зла этим туристам, так не желал он зла и Лео Россу, однако его по-прежнему волновала, возбуждала самая мысль… Не думай о ней. Итак, он никогда больше не будет о ней думать. Последний глоток джина он сделал без всякого удовольствия — совсем не почувствовал вкуса, — проглотил как воду и продолжал сидеть, застывший, мертвый. Он подумал: «Я что — уже умер?» Словно бы ему не принадлежащая, безликая, омертвелая часть его души одержала верх, и сейчас ему остается лишь завершить… Он пошарил в кармане и нащупал револьвер. Да, хорошо. Он понимал, что нельзя его вытаскивать — кто-то ведь может наблюдать за ним, — но он заглянул к себе в карман и увидел его. Это был револьвер марки «смит-и-вессон», тридцать восьмого калибра, негодный для больших расстояний, — это Лео знал, — но ему и не нужно большое расстояние. Он нетвердо поднялся на ноги. Его слегка подташнивало, но он был как деревянный, и потому едва ли его сейчас вырвет. Начало темнеть — значит, день подходит к концу. Лео положил мятый бумажный пакет с бутылкой в переполненный мусорный бачок, но она тут же вывалилась, и ему пришлось, тяжело отдуваясь, нагнуться, поднять ее и снова засунуть поглубже в мусор. В своей прежней жизни он был человек аккуратный. В мозгу его внезапно возникло маленькое, тихое, уединенное, плохо освещенное помещение — туалет. Да, отлично. Он найдет какое-нибудь темное уединенное местечко. Выйдя из парка, он побрел по одной из боковых улиц — мимо кабачков, магазинчика сувениров, ресторанчиков, магазинов мелочей, киношек… Возле одной из киношек он остановился. На афише была изображена очень красивая блондинка в натуральную величину — одного роста с ним, Лео; она стояла на одном уровне с ним и улыбалась ему в лицо. У нее были очень светлые густые волосы, ниспадавшие на плечи и на грудь. Она была в вечернем платье. Она как бы наклонялась с афиши, стремилась вырваться и что-то ему шепнуть. Билеты в кинотеатр стоили всего 50 центов. Внутри он, спотыкаясь, пошел по проходу, пока не обнаружил пустое место — глаза его еще не привыкли к темноте, но уже были устремлены на экран. Там женщина раздраженно говорила по телефону. Это была та самая женщина? Та, что на афише? Она вдруг повернулась к аппарату, и оказалось, это была она… да… чем-то очень рассерженная… ее густые длинные волосы обрамляли лицо… Лео сел, не сводя глаз с экрана. Обстановка изменилась, и теперь какой-то мужчина стоял, облокотившись о столик с зеркалом, и тут аппарат отъехал, показывая блондинку, которая сидела у туалета и со злостью расчесывала волосы. Она и мужчина о чем-то спорили. Лео не понимал — о чем; он жадно смотрел на лицо женщины, на ее пушистые волосы, сильные взмахи расчесывавшей их щетки, шелковый халат, который, казалось, вот-вот распахнется… Когда фильм кончился, Лео продолжал сидеть неподвижно: он почему-то чувствовал себя совершенно выпотрошенным. Начался новый фильм, и он стал смотреть, как новые актеры копошатся, а на их лица и фигуры наползают титры и перечень участников, тогда как они молча выполняют что-то замысловатое, — его заинтересовало то, что они делали. Он досидел до конца этого фильма — черно — белого и не такого интересного, как главный фильм, а потом тот фильм начался снова и появилась та женщина, глядя в публику… так что Лео просидел первые двадцать минут, на которые раньше опоздал… Его интересовали и даже волновали события, предшествовавшие тому, что он уже видел. Он ведь знал заранее, что будет, и понимал, когда эти люди совершают ошибки. …Больше всего ему понравилась сцена почти в самом конце, где блондинка дает пощечину своему дружку, а он дает пощечину ей, и так они по очереди раздают пощечины друг другу почти с равной силой. Другим зрителям, а их по всему залу сидело человек двенадцать, тоже явно понравилась эта сцена: они смеялись, кто-то даже зааплодировал. С экрана так громко загрохотала музыка, что у Лео возникло ощущение, словно его гипнотизируют. Тут женщина, рыдая, упала на какую-то причудливой формы софу, и казалось, что ее низко вырезанное платье сейчас лопнет, а ее дружок под загремевшую музыку кинулся к ней и обнял ее… Лео решил, что эта сцена великолепно сыграна. Но она означала, что фильм подходит к концу — вывод этот напрашивался сам собой, даже если вы и не видели раньше фильма. Через пять минут он окончился. В зале вспыхнули огни, и Лео, вздрогнув, понял, где он и что пора уходить. Другие мужчины медленно поднимались со своих мест… Тогда и Лео медленно, задумчиво встал и вышел. На другой день, в полдень, он снова купил билет в кино. Чего-то он не понял в сюжете, какая-то маленькая деталь ускользнула от него. И потом ему очень хотелось снова увидеть сцену с пощечинами… он не мог припомнить, какими они там обменивались репликами… В кассе сидел тот же мужчина, который продал ему билет накануне, и Лео показалось, что кассир узнал его: он как-то странно уставился на Лео. Что бы это значило?.. Какое-то время Лео в тревоге теребил билет. Он думал — стоит ли рисковать и снова смотреть фильм. Если кассир предупрежден полицией и видел фотографию Лео как «разыскиваемого преступника», тогда… тогда… если полиция явится и арестует его, он не сможет совершить самоубийство… а ему страшно было даже подумать о долгой унизительной тяжбе в суде… Но наконец он все-таки решил зайти в кино — хотя бы на часть картины: если придут полицейские, они, конечно же, увидят, что сеанс начинается в 12.05 и кончается в 2.06, считая мультипликации и рекламу, а потом начинается второй фильм и кончается в 3.45… затем идут новости… а к тому времени он уже исчезнет. Через несколько дней кассир говорил полицейскому сыщику: Да, это фотография того человека, точно. Я в первый же вечер заприметил его — он показался мне очень странным; потом на другое утро он снова явился, и я сразу его вспомнил. Но я тогда не знал, что его ищет полиция… Так или иначе он у меня, как говорится, не шел из головы, и я решил посмотреть на него еще раз, когда он будет выходить — у меня было такое чувство, что с ним что-то неладно: уж больно странный у него был вид… Но я пропустил, когда он вышел. Я себе наметил смотреть за всеми, кто выходит, — весь день, до полуночи, но этот человек так и не появился. Сыщик сказал: — Значит, он покинул зал через другой выход. Нет, другой выход заперт. Но он же все-таки вышел из кино, — сказал сыщик. Конечно, я знаю, что вышел. Конечно. Но я не заметил когда. АРДИС КАРТЕР (МИССИС ЛЕО РОСС) АРДИС КАРТЕР (КАРМАН-КАРТЕР) МАРИЯ ШАРП (МИССИС НАЙГЕЛ СТОК) В конце мая, когда Элина вышла из больницы и они с мужем уже несколько недель жили в Мэйне, им пришел пакет, пересланный из их дома в Гросс-Пойнте. Это была пластинка из очень легкой, прозрачной красной пластмассы. Элина поставила ее на проигрыватель и услышала голос матери: Всем моим друзьям в Детройте и Мичигане: Я глубоко и искренне сожалею, что не смогла лично попрощаться с моими дорогими друзьями и что моя свадьба прошла тихо, как событие сугубо личное, в то время как я обещала всем, что будет большой прием. Я знаю, я виновата, что так ужасно всех обманула, но мы с Найгелом всегда хотели, чтобы наша свадьба была скромной, интимной, и мы оба сочли за лучшее держать все втайне даже от ближайших наших друзей… К тому времени, когда вы будете это слушать, мы с мужем уже обоснуемся в его городском доме на Белгрейв — сквер в Лондоне. Я видела только фотографии дома и площади, но это совершенно прелестно, и те из вас, кто знает меня, поймут, что будет для меня значить такого рода жизнь… Я знаю, что полюблю Лондон и Англию, хотя, конечно, мне будет недоставать бурлящей атмосферы Детройта. Но я уже начала изучать историю моей новой родины и чувствую, что сделаю ее моим постоянным домом, а не буду ощущать себя там «пересаженной» или лишенной родины американкой. …Тех из вас, кто, так сказать, опередил выстрел и прислал мне подарки, я очень, очень искренне благодарю, и не могу удержаться, чтобы не выразить особую благодарность мистеру Робби Сэйдоффу за его щедрый дар. Так огорчительно, когда не можешь лично выразить свою любовь и благодарность всем детройтским друзьям… Поэтому закончу, сказав просто «до свиданья»… и самые наилучшие пожелания на будущее… от Марии и Найгела Стоков. Элина много раз проигрывала эту пластинку. Слушая грудной, мелодичный, такой знакомый голос матери, она чувствовала, как у нее начинает щипать глаза, словно туда капнули кислотой, но слез не было: она не плакала. Однажды, когда Марвин услышал, что она ставит пластинку, он вошел в комнату, выключил проигрыватель и мягко сказал: Элина ставила пластинку еще несколько раз, когда мужа не было дома. Затем однажды до нее вдруг дошло, что она уже какое-то время — недели две или три — не ставит ее, тогда она старательно протерла пластинку мягкой замшей, сунула в чехол без названия и поставила вместе с пластинками Марвина — между «Шехерезадой» и «Смертью и просветлением» Штрауса. МЕРЕДИТ ДОУ Номер: 0187425. Тюрьма штата Мичиган 17 августа 1972 г. Ваша Честь! У меня ушло несколько недель на то, чтобы создать этот документ, ввиду физических недугов и общей депрессии. Но я понял, что лишь прямая и откровенная апелляция на разумных законных основаниях может произвести какое-либо впечатление на Вас и на тот мир, который Вы представляете. Я прав? Одновременно я отправляю верному другу на воле копии настоящего письма и приложенной к нему памятной записки на хранение. Я теперь понял, что такого рода предосторожность необходима, чтобы люди вроде Вас не могли употребить во зло свою власть. Судья Куто, я хочу, чтобы все это было зафиксировано не только в суде штата Мичиган, но и в Верховном суде Соединенных Штатов, который, я уверен, со временем рассмотрит мою апелляцию и решит дело в мою пользу, а также хочу довести до сведения всего мира. Я хочу, чтобы и Вы зафиксировали это в своем сознании, как человек, как индивидуум, и, надеюсь, Вы со всем вниманием выслушаете меня. Я перечислю Вам серию действий, которые намерен предпринять: Во-первых, я обращусь с просьбой в судейскую коллегию еще раз изучить во всех деталях протоколы моего процесса. Это должно быть сделано незамедлительно, причем объективным, справедливым человеком, никак не связанным с судом штата Мичиган. Я прошу Вашу Честь выделить беспристрастного эксперта для этой цели. Этот эксперт, несомненно, придет к выводу, что заместитель прокурора позволил себе немало утверждений и обвинений в мой адрес, причем никто его не прервал, и все это было выслушано присяжными, хотя он не имел права так говорить, ибо в своей ненависти ко мне он забывал о необходимости представить требуемые законом улики, что было для меня постоянным источником изумления и огорчения. Более того: в протоколе зафиксированы возражения со стороны моего адвоката, мистера Джека Моррисси из Детройта, штат Мичиган, которые Ваша Честь соизволили игнорировать. Беспристрастный эксперт не может не прийти к выводу, что Вы судили меня не по справедливости и что вынесенный мне приговор должен быть отменен. Во-вторых, ставлю Вас в известность, что я подаю жалобу на Вас лично как на судью, а также на полицейского комиссара города Детройта, требуя, чтобы беспристрастный третейский суд занялся разбором вышеупомянутой моей просьбы. В-третьих, ставлю Вас в известность настоящим письмом, что подаю на Вас иск в Федеральный суд в Детройте не менее чем на 1 миллион долларов за то, что Вы грубо нарушили мои конституционные и гражданские права, приговорив меня, Мередита Доу, к тюремному заключению сроком от 8 до 10 лет в одной из тюрем штата Мичиган. Этот приговор, вынесенный Вами, Ваша Честь, судьей Карлом Куто, в понедельник, 5 июня 1972 года, на заседании в Доме правосудия города Детройта, ограничивает мою свободу передвижения из любой точки страны в любую другую ее точку, то есть урезает права, гарантированные всем гражданам Соединенных Штатов нашей конституцией. В дополнение должен довести до Вашего сведения, что этот приговор является жестоким и необычным наказанием, поскольку я не просто заключен в тюрьму, а в больничную палату, и меня крайне деморализует лицезрение окружающих меня бед и мое собственное немощное состояние. Я стал замечать, что во мне то и дело вспыхивает страх по поводу ближайшего будущего (а мне вскоре предстоит еще одна операция позвоночника) и по поводу моего будущего вообще, равно как и будущего этой злосчастной обреченной страны. Кроме того, я готовлю пространную записку касательно соблюдения habeas corpus, поскольку ни во время процесса, ни на протяжении многих недель, предшествовавших ему, я, по сути дела, не имел настоящего защитника. Хотя мне и трудно будет это доказать, но я уверенно берусь за дело и лишь не знаю пока, с чего начать. По всей вероятности, я составлю записку в форме автобиографии. Ваша Честь не сможет не обратить внимания на то обстоятельство (только, Ваша Честь, не сочтите это за угрозу), что если этот мой документ будет опубликован, он склонит на мою сторону широкие слои американского народа, которые потребуют справедливого суда надо мной. В настоящий момент я жду важных документов, связанных с историей моей семьи — они будут необходимы читателю для понимания основной мысли моей памятной записки о habeas corpus, которая, как я понимаю, не должна превышать двух-трех страниц, должна быть снабжена исчерпывающим предисловием и столькими приложениями и указателями, сколько потребуется. «Автобиография Мередита Доу» должна, пожалуй, быть написана в форме романа, поскольку никакая другая форма человеческого общения (за исключением физического касания) не обладает такой невероятной напряженностью, таким всеохватывающим воздействием, как роман. Моя автобиография, должным образом изученная, наглядно высветит не только акт вопиющей несправедливости (совершенный советом присяжных из двенадцати представительных, но трагическим образом предубежденных граждан и стараниями Вашей Чести, усиленно стремившейся покарать меня не сообразно всем выдвинутым в мой адрес обвинениям), но и положение в нашей стране, этом ныне загаженном и затоптанном вандалами Саду Северной Америки, который молит нас расчистить его и вернуть ему первоначальную девственность. Сколько же нам ждать, чтобы наши сады снова стали святилищами? В дополнение к указанной выше памятной записке и в непосредственной связи с моим иском к Вашей Чести (за нарушение моих прав гражданина) я хочу заявить — и прошу занести это в дело, — что отказ Вашей Части на четвертый день процесса разрешить мне отказаться от моего адвоката и самому выступить в мою защиту был, пожалуй, самым прискорбным ограничением моей свободы. Учитывая это обстоятельство, а также то, что мой адвокат, мистер Джек Моррисси из Детройта, штат Мичиган, никоим образом не сочувствовал основе основ моих убеждений и не симпатизировал мне лично, а вел дело лишь как профессионал, любой непредвзято настроенный человек поймет, что у меня вообще не было защитника. У меня действительно не было защитника, который отстаивал бы мои интересы. Во всей этой сумятице я лишь медленнее других понял то, что они сразу увидели и пытались дать мне понять, а именно: что мой адвокат защищал не «меня», а некий абстрактный принцип. Сколь бы ни был компетентен в судебных делах мистер Моррисси, он не понимал состояния моего ума в момент так называемого преступления, в момент моего ареста, да и на протяжении всех недель, предшествовавших процессу, а также и во время оного, и следовательно, он действительно не представлял Мередита Доу. Из этого я и буду исходить в моей памятной записке, на подготовку которой потребуется, безусловно, не одна неделя. (При этом заявляю — исключительно для сведения Вашей Чести, — что по вышеуказанным причинам я предъявляю также иск к моему бывшему защитнику на сумму в 500 тысяч долларов, а копию этого документа перешлю Вам.) Довожу до сведения Вашей Чести, апелляционного суда и всех судов, которые будут рассматривать данное дело, что я, Мередит Доу, категорически настаиваю на своем праве во время всего дальнейшего рассмотрения дела выступать в качестве собственного защитника. Я решительно отрицаю право суда назначить какого-либо другого защитника вместо мистера Моррисси. Я отрицаю право любого человека говорить за меня и объяснять мои слова или поступки. Как, видимо, явствует из данного документа, я начал изучать Закон, пользуясь книгами, имеющимися в здешней библиотеке. И заставить меня замолчать Вам не удастся. В дополнение, Ваша Честь, хочу заявить — и прошу занести это в дело, — что я предъявляю гражданский иск к свидетелю и полицейскому доносчику Джозефу Лэнгли за то, что он предал не только духовные узы, связывавшие нас (чего, насколько я понимаю, не докажешь в суде), но и лишил меня возможности воспользоваться моими конституционными и гражданскими правами в период вынесения мне приговора. Вы были очень не правы, Ваша Честь, когда так прислушивались к нему! Он врал, выступая в качестве свидетеля, как, кстати, и другие свидетели обвинения, касательно того, куда была передана сигарета с марихуаной (она была передана Шэрли Клайн для мистера Лэнгли, по его просьбе, и не мистером Лэнгли для мисс Клайн), а также дымилась она или нет. Я утверждаю, что она потухла, когда дошла до меня и я передал ее мистеру Лэнгли. Следовательно, все это менее страшно, и любой беспристрастный наблюдатель поймет, что это не может представлять собою важную улику… Я намерен присовокупить к настоящему документу несколько страниц анализа безвредного действия марихуаны, что отмечено в докладе федеральной комиссии, в надежде, что Ваша Честь, хотя это свидетельство никак не повлияло на Вас в суде, теперь, вдали от злобной и суматошной атмосферы зала суда, спокойно все это рассмотрит. Эта информация, подкрепленная многими другими исследованиями, составит одно из приложений к моей памятной записке касательно соблюдения habeas corpus. Но я не надеюсь завершить этот документ раньше, чем через несколько месяцев. Довожу также до Вашего сведения, что я предъявляю гражданские иски к штату Мичиган, и, в частности, к заместителю окружного прокурора Элиоту Тайберну, за нарушение неприкосновенности личности и моего права говорить свободно, не боясь преследований, а также за показ во время суда некоторых фильмов, сделанных на моих лекциях, с целью вывести из душевного равновесия присяжных и заставить их возненавидеть меня. Все это будет перечислено в отдельном меморандуме. Во время суда я публично заявил (признаюсь, вопреки мнению моего адвоката), что не отрицаю — в моих лекциях содержались подобные слова, мысли и умонастроения и что я не намерен от них отрекаться, но после вердикта присяжных и сурового приговора, вынесенного Вашей Честью, я намерен довести до Вашего сведения, что, не отрицая наличия таких слов, мыслей и намерений в моих лекциях, я, однако же, отрицаю: 1) право обвинения показывать мои лекции публике ради достижения собственных целей (я намерен изучить закон об авторском праве и посмотреть, нельзя ли предъявить за это отдельный иск, ибо я, конечно же, не давал разрешения использовать эти мои лекции) и 2) право Обвинения редактировать их. В настоящее время я готовлю петицию с целью показать, что эти противозаконные действия обвинения были нарушением моих прав, зафиксированных в Первой поправке. Я готовлю также отдельную петицию, в которой утверждаю, что публичная демонстрация фильмов, показывающих, как я излагаю мою философию (возмутительно препарированную и так переделанную, чтобы представить меня сумасшедшим), является нарушением дарованного мне конституцией права молчать, если мое высказывание может способствовать обвинению, — права, которое, насколько мне известно, существовало еще в XVIII веке в английском уголовном кодексе и благодаря которому полиция не имеет права пытать нас, как ей хотелось бы. А существует много форм пыток, Ваша Честь. Кроме того, в дополнение к вышеизложенному я, пожалуй, могу здесь упомянуть, что подумываю предъявить дополнительный иск к моему бывшему адвокату Мистеру Моррисси за то, что он пытался построить всю защиту, исходя из того, что полиция устроила мне ловушку, и хоть он и не сумел убедить присяжных в явном предательстве мистера Лэнгли и в нарушении им закона (почему никто не арестовал его? Почему он может безнаказанно держать сигарету с марихуаной, будь она дымящейся или потухшей?), не сумел преодолеть естественную настроенность присяжных в пользу полиции и против обвиняемого, даже такого невинного, как я (ведь все в суде и в целом свете знали, что ловушка была расставлена), однако же он пытался (в личных беседах) отговорить меня от использования моих законных прав, от дачи показаний в собственную защиту, чтобы объяснить суду сложность моей философии и со всею силой опровергнуть утверждения и намеки прокурора на то, что я — ив действительности, и потенциально — являюсь врагом общества (призываю к попранию всех законов и т. д.), независимо от того, прикасался я или не прикасался к сигарете с марихуаной (в этом месте я не мог удержаться от смеха, что так рассердило Вашу Честь, ибо Вы, несомненно, неверно меня поняли), дымилась она или не дымилась и в каком направлении (справа налево или слева направо) передавалась через меня; и провалившись в этой своей попытке построить мою защиту на законных основаниях, отбросить мои показания, собственно, перечеркнуть мое существование вообще, мистер Моррисси, когда я находился на свидетельском месте и мог, наконец, непосредственно воззвать ко всему свету, своими вопросами по мелочам и своей стратегией то и дело прерывать меня пытался ограничить мою свободу слова, с тем чтобы (как он заявил) я не оскорбил чувства присяжных и суда и тем самым не вызвал предвзятого отношения к моему делу (которое он считал своим). Хотя тут он и был прав, однако это не уменьшает его моральной вины, и я подаю на него в суд отдельную жалобу за неправильное ведение дела, поскольку его вопросы, его попытки прерывать меня и сдерживать не могут не указывать на то, что у него не было должной веры в своего клиента, — Вы сами, будучи опытным судьей, очевидно, это заметили. Этим же объясняется использованная мистером Моррисси техника то и дело прерывать перекрестный допрос, он даже иногда прерывал меня во время ответов, что создавало впечатление, будто в моей личной жизни есть нечто такое, о чем прокурор не имел права спрашивать. На этом основании все могли решить, что у меня было что скрывать. Это, несомненно, вызвало предубеждение ко мне и отвращение не только у присяжных, но и у Вашей Чести. А никаких моральных оснований у моего адвоката возражать против того, чтобы меня допрашивали в открытом суде и любым способом, желательным для Обвинения, не было, поскольку человек невиновный, конечно же, может открыто обо всем рассказать. Человек невиновный, конечно же, может открыто обо всем рассказать. Ваша Честь, почему Вы меня ненавидите? Почему Вы так желаете мне зла? Я лежу здесь, стараясь, чтобы моя голова, одурманенная наркотиками, прояснилась и заработала, стараясь избавиться от страшных воспоминаний о суде надо мной, и думаю о Вас, о Вашей ненависти ко мне, которую Вы так скрывали. Но почему? Почему? Когда я впервые вошел в зал суда, я верил в то, что начертано на стене — справедливость — гарантия свободы — ия готов был любить Вас и трудиться над Вашим обращением (поскольку я посвятил себя обращению таких людей, как Вы), но не путем насилия и не с помощью ненависти. Никогда я не согласился бы на то, чтобы засадить Вас в тюрьму — за любое преступление, за что угодно, а тем более за Ваши личные убеждения. А Вы, очевидно, так ненавидели меня, что Ваша ненависть возобладала над Вашим естественным стремлением к справедливости. Почему это? До самого конца вплоть до Вашей речи, обращенной к присяжным, мой защитник и я сам, да и многие другие, искренне верили, что хотя присяжные и могут быть настроены против меня, но Вы, Ваша Честь, будете держаться непредвзято, беспристрастно и сочувственно и вынесете решение о моей невиновности или виновности (а я полагаю, что был «виновен» в несоблюдении буквы закона, но не в сознательно совершенном преступлении, и мое признание этого обстоятельства не следовало столь многократно использовать против меня ни Обвинению, ни Вашей Чести) в преступлении, указанном в обвинительном акте, а не в том, какую я лично исповедую философию или какая у меня душа, хотя я до сих пор не могу понять, почему все, что я говорю или делаю, да и вообще все, что связано с моей личностью, считается «нарушением общепринятых правил благопристойности». Почему? В заключение я почтительнейше обращаю также внимание Вашей Чести на то, что шумиха, которая все время окружала мое дело (и которой я невольно способствовал, неизменно веря в добрую волю различных репортеров и интервьюеров, осаждавших меня), исключала возможность справедливого суда. Если можно подать иск за преступление против фактов, я хотел бы возбудить дело против местной газеты за передовицу, озаглавленную: «Победа благопристойности», и я хотел бы добиться постановления против прессы и средств массовой информации, которое могло бы предотвратить в будущем подобного рода диффамацию, с тем чтобы они не могли отрицательно повлиять и на мою апелляцию, если и когда мне будет разрешено ее подать. Все это, смею утверждать, является заговором с целью помешать мне добиться справедливости, — заговором людей, которых я даже не знаю, и трагически превышает обвинения, которые были первоначально мне предъявлены и которые для сведения Вашей Чести я здесь снова привожу: Совет присяжных округа Уэйн, штат Мичиган, настоящим обвиняет Мередита Доу в нарушении закона об охране общественного здоровья в части пользования наркотиками, — уголовном преступлении, совершенном следующим образом: Обвиняемый 5 или приблизительно 5 декабря 1970 года в городе Детройте, округ Уэйн, штат Мичиган, вопреки существующим установлениям и в нарушение закона об охране общественного здоровья, имел в своей собственности и распоряжении четверть унции подготовленной и составленной сложной смеси, содержащей каннабис. Неужели я подлежу уничтожению за четверть унции марихуаны?.. Самым искренним образом Ваш Мередит Доу. 18 августа 1972 г. Ваша честь! В случае если Вы неправильно прочли или истолковали мое письмо от 17 августа (вчера), написанное под влиянием величайшего отчаяния, которое владеет мною здесь, в тюремной больнице (в моей памятной записке я изложу все унижения, которые терпят содержащиеся здесь заключенные, вынужденные, помимо своей болезни, выносить еще и это), я обращаюсь к Вам с новым посланием, которое почтительнейше прошу Вашу Честь приложить к делу. Мое предыдущее письмо кончалось вопросом: «Неужели я подлежу уничтожению за четверть унции марихуаны?..» Я прошу вычеркнуть этот вопрос из моего дела. Я убедительно прошу Вашу Честь не понимать его в том смысле, что я обвиняю Вас в желании уничтожить меня или кого бы то ни было. Я провел не один час в мучительной тревоге с тех пор, как написал мое письмо от 17 августа, в котором эмоции порой одерживали верх над доводами, диктуемыми законом, и я надеюсь, Ваша Честь не сочтет нужным завести против меня дело по обвинению в клевете или (если мое письмо каким-либо образом попадет в печать) по обвинению в диффамации. Прошу понять, что в мои намерения вовсе не входило обвинять Вашу Честь в преднамеренном желании совершить какой-либо противозаконный акт или вообще в предвзятом отношении ко мне… в том смысле, что Вы были предубеждены против меня (до суда)… или… вообще питали какие — либо необоснованные предубеждения. Искренне Ваш Мередит Доу. 21 августа 1972 г. Ваша Честь! После того, как я написал Вам на прошлой неделе (точнее, 17 августа и 18 августа), я терпеливо ждал Вашего ответа. Но, не получив от Вас письма, — а возможно, Вы такое письмо мне направили, но я его не получил (прошу зафиксировать в деле, что никакого письма я не получал, независимо от того, послали Вы его, Ваша Честь, обычной почтой или заказным (что я советовал бы делать для безопасности всех заинтересованных лиц), — считаю нужным сообщить Вашей Чести, что готовлю сейчас памятную записку, в которой прошу назначить беспристрастного эксперта (и эта петиция, естественно, аннулирует мою просьбу, о которой я упоминал в четвертом абзаце моего письма от 17 августа (абзаце, начинающемся словами: «Во-первых, я обращусь с просьбой…»), эксперта, не являющегося уроженцем нашей страны, известного своим умом, образованностью и сочувствием к ближнему, но не владеющего английским языком. Этот эксперт, выступая в качестве третейского судьи, обязан будет тщательно изучить мои лекции, публичные выступления и различные интервью, все пленки, кинофильмы и протоколы, которыми пользовалось обвинение, создавая «дело» против меня (как человека, проповедовавшего «анархию через наркотики»), причем изучить оба варианта: 1) то, как все это выглядело первоначально и 2) в препарированном, искаженном, укороченном виде, использованном Обвинением, чтобы повлиять на присяжных и заставить их вынести вердикт — виновен. Этот третейский судья иностранного происхождения составит Вам, Ваша Честь, подробный отчет о том, в какой мере были отредактированы все эти материалы, причем исключительно на базе цифровых данных (поскольку третейский судья не будет знать английского, можно в связи с этим говорить о двух чрезвычайно важных обстоятельствах: 1) он не может быть предубежден против меня, 2) суд вынужден будет считаться с подлинно объективным характером его доклада). Жду Вашего ответа и предлагаю — во имя безопасности всех заинтересованных лиц — назначить вышеуказанного третейского судью в течение недели со времени отправки данного письма достопочтенному Карлу Куто, судье окружного суда в Детройте, 21 августа 1972 года. Искренне Ваш Мередит Доу. 29 августа 1972 г. Ваша Честь! Я обнаружил новое доказательство, автоматически опровергающее вынесенный мне приговор, поскольку оно перечеркивает главное, что говорилось в первоначально выдвинутом против меня обвинении. Я основываю свое утверждение на статуте 1927 года, в котором сказано, что такого рода обвинения должны быть выдвинуты в течение определенного времени после совершения так называемого «проступка». Я считаю, что еще не существует научного метода, который мог бы доказать, был или не был совершен определенный поступок, поскольку с того исторического момента, когда «преступление» якобы имело место, все свидетели и все предполагаемые нарушители гражданского или уголовного права эволюционировали и их показания никоим образом не могут считаться научно обоснованным доказательством. Если Ваша Честь сомневается в достоверности такого утверждения, я напомню Вам, что имею научное образование и что это факт установленный (или может быть без труда установлен, поскольку мои академические работы хранятся в следующих официально признанных университетах: Гарвардском университете (1962–1963); Мичиганском университете (1963–1967); Чикагском университете (1967–1968); Стэнфордском университете (осень 1968 года — приблизительно февраль 1969 года) и я изучал широкий круг предметов в области гуманитарных и фундаментальных наук, особенно физики). Почтительнейше довожу до сведения Вашей Чести, что мои изыскания полностью опровергают доводы Обвинения (ослабленные к тому же неспособностью Обвинения выставить хотя бы одного ученого в качестве свидетеля против меня), систему защиты, построенную моим адвокатом, вероятный ход рассуждений присяжных и вытекающий из этого их вердикт, приговор, вынесенный Вашей Честью, да, собственно (поскольку перечеркивается все вышесказанное), и первоначальный обвинительный акт, который я прилагаю к настоящему письму, с тем чтобы Вы, Ваша Честь, могли лучше ознакомиться с ним в случае, если Вы забыли некоторые важнейшие его положения. Искренне Ваш Мередит Доу (Обвинительный акт прилагается.) 8 сентября 1972 г. Ваша Честь! Вашей Чести приятно будет узнать, что серия операций, проделанных на моем позвоночнике следующими нейрохирургами: доктором Монро Баскином, доктором Феликсом Квигли и доктором Раймондом Дойлем, — завершена. Если тут имел место сговор с целью сделать меня импотентом, это сможет установить при обследовании любой медик, кроме вышеуказанных, но прошу учесть, я вовсе не обвиняю поименованных хирургов, или штат Мичиган, или (и меньше всего) Вашу Честь в каком-либо сговоре. Цель данного послания (написанного в абсолютном моральном вакууме, поскольку я отчаялся получить ответ) состоит также и в том, чтобы довести до сведения Вашей Чести, что в противовес моим предшествующим письмам я, пожалуй, склонен теперь считать возможным, что Ваша Честь невиновны в какой-либо необоснованной ненависти ко мне, это, возможно, побудит Вашу Честь ответить хотя бы на некоторые, если не на все, мои письма. Я уверен, что письмо от детройтского судьи мне передадут, не подвергая его цензуре (если Ваша Честь как-то обозначит, что оно не должно вскрываться тюремными властями: Вам достаточно просто написать это собственной рукой, подписавшись инициалами, на официальном конверте с обратным адресом, ще были бы четко указаны Ваш пост и адрес); если же такое случится, любая сторона (отправитель или получатель) может тогда подать иск о нарушении тайны переписки, равно как и просить суд вынести постановление, запрещающее повторение подобного в будущем, — собственно, уже этот документ, который я сейчас составляю, это письмо, которое я адресую Вам, будучи перехвачено и изучено тюремным цензором, само по себе может явиться предупреждением (правда, я не очень тверд в положениях закона на этот счет, поскольку книги, которыми я могу здесь пользоваться, выпущены до 1968 года). Основанием для того, чтобы снять с Вас вину (которая, собственно, никогда не принимала форму прямого обвинения), является то, что в последние дни я снова неоднократно мысленно прослушал выступление заместителя окружного прокурора Элиота Тайберна, когда он излагал содержание моего дела присяжным (при этом жестоко и неправомерно исказив мое выражение «нарушение законности», чтобы настроить присяжных против меня), а еще больше, когда он доказывал Вашей Чести необходимость утвердить обвинительный акт от 5 июня 1972 года. То, что я никоим образом не стремлюсь проникнуть в тайники души или нарушить независимость действий мистера Тайберна, может быть подтверждено тем обстоятельством, что я охотнее стал бы слушать мистера Моррисси, моего защитника, выступавшего в тот же день (но, к сожалению, я помню лишь обрывки доводов мистера Моррисси, которые были в той мере человечными, страстными, дружелюбными, в какой мистер Моррисси на это способен, будучи человеком чрезвычайно ограниченным и не ведающим любви, хотя, возможно, он способен вызвать любовь, а следовательно, и сам способен был бы полюбить, если бы мог до такой степени переделать свою душу; я помню лишь такие фразы: «…чистый, целеустремленный… совершает ошибки, которые совершают и другие… трусливо… мы напуганы и требуем отмщения… он… они… он вовсе не… он, безусловно… я прошу снисхождения для… молодого человека из… не для преступника… я прошу о прекращении дела…»), но такое впечатление, что наш штат придумал для меня тайную пытку, ибо доводы мистера Моррисси, обращенные к Вам, постоянно перекрываются и заглушаются доводами мистера Тайберна, хотя, насколько я помню, ни мистер Тайберн, ни мистер Моррисси не повышали голоса. И вот, будучи последние несколько дней абсолютно беспомощным (если, конечно, не прошло больше времени и сегодня у нас не 8 сентября 1972 года, а совсем другое, неведомое мне число), я непрерывно слышал голос мистера Тайберна, но не потому, что так хотел или это входило в мои намерения; и вот, слыша этот голос (голос частного лица, но выступающего в роли прокурора), я пришел к выводу, что этот могучий, смертоносный, страшный голос мог оказать свое воздействие на Вас, Ваша Честь, в то утро, 5 июня 1972 года, побудив Вас вынести мне приговор, и что это обстоятельство серьезно меняет всю ситуацию, снимая с Вашей Чести всякую вину. Я сейчас настолько хорошо знаю все его слова, что мог бы привести их здесь, нисколько не боясь неверно процитировать (хотя это ведь не официальный документ, а просто личное письмо, адресованное одной стороною другой стороне, принимая во внимание, что обе стороны одинаково озабочены трагической несправедливостью, которую совершают порой вполне благонамеренные люди). Внимательно изучите эту речь, Ваша Честь, и проверьте, нет ли в ней попытки повлиять на слушателя (Вас) и настроить его против проявления человечности и милосердия: Я требую от имени народа данного округа приговорить ответчика Мередита Доу к максимальному сроку заключения, предусмотренному законом штата Мичиган… в подкрепление этого требования я хотел бы, с позволения суда, заявить, что ответчик ни до процесса, ни во время процесса, с самого начала слушания дела не высказывал ни публично, ни в частной беседе сожаления о своем преступном акте, не говорил, что он осуждает подобные поступки и со стороны других лиц (как и прочие поступки, противоречащие кодексу закона и морали), а наоборот — пользуясь уникальным влиянием в качестве местного общественного деятеля (а благодаря умению привлекать к себе внимание он вполне может превратиться в фигуру национального масштаба, если останется на свободе)… он, собственно, поощрял молодых людей к употреблению наркотиков. Ни малейшего раскаяния он не выказал… ни малейшего раскаяния, ни малейшего… Теперь, Ваша Честь, оставляя в стороне неразрешимую загадку относительно того, как же я могу выказать раскаяние, если я не виновен, давайте рассмотрим следующее: Вы, судья Карл Куто, возможно, почувствовали в ходе процесса некоторую симпатию ко мне, — симпатию, которая, естественно, никак не отразилась на Вашем лице и, уж конечно, не нашла отражения в словах, обращенных к моему адвокату или ко мне, — и, возможно, Вы склонны были счесть меня невиновным, а вердикт присяжных — обычной судебной ошибкой, допущенной напуганными и обозленными гражданами, которые считают само понятие «любовь» непристойным (особенно если учесть преувеличения и искажения, допущенные свидетелями обвинения, лгавшими под присягой, будто видели меня в непристойных позах и будто я вел себя оскорбительно с точки зрения норм, принятых в человеческом сообществе, — а я считаю весьма спорным, существует ли такое «сообщество»: ведь это всего лишь узаконенное определение, применимое к политической единице, вернее же, насколько мне известно, вовсе никакое не узаконенное определение, а просто поэтическое выражение, употребляемое для описания некоего умонастроения), но решили, совершенно автономно, смягчить этот вердикт, вынеся более мудрый, гуманный и крайне великодушный приговор (а именно, прекратить дело); это Ваше намерение было жестоко подрублено словами мистера Тайберна и полностью перечеркнуто из-за возникшей сумятицы и того обстоятельства (о чем информировал меня мистер Моррисси, и у меня нет оснований полагать, что он тут лжет), что в момент вынесения приговора самое важное для судьи — это слово прокурора, и мне кажется вполне вероятным, что судья Куто либо отступил перед требованиями прокурора, либо же по причинам его/Вашим личным невнимательно слушал выступление мистера Моррисси. В связи с вышеизложенным я прошу Вашу Честь еще раз вспомнить Ваше умонастроение до дня вынесения мне приговора, еще раз перебрать в памяти всю злобную аргументацию, которая была приведена против меня, а по возможности побыстрее сообщить мне, повлияло ли это на Вас. Я надеюсь получить от Вас весть, как только Вы сочтете удобным, поскольку, вполне возможно (точнее — вероятно), что слова мистера Тайберна не оставляют меня в покое и все время звучат у меня в голове, потому что они должны убедить меня в Вашей фактической невиновности. А это очень много значило бы для меня… Мне сказали, что с операциями покончено, и, однако же, меня продолжают подвергать некоторым чрезвычайно унизительным и весьма мучительным обследованиям (включая обследование с помощью хирургических игл длиной по меньшей мере в 12 дюймов, на которые я стараюсь не смотреть, чтобы не так бояться, и, однако же, чувствую, что должен смотреть, дабы убедиться, что на них нет никаких пятен, ржавчины или следов грязи), причем производят эти обследования в самые разные часы дня и ночи, часто, когда я углублен в себя и настолько погружен в медитацию, что тело мое беззащитно. Мне становится все более и более ясно, что первоначальные операции не удались и что намечено провести новые, хотя директор и отрицает это, видимо, чтобы выгородить хирургов, допустивших ошибки, и чтобы я не мог обвинить их в недобросовестном лечении, — правда, в данный момент я не готов выдвинуть подобное обвинение, поскольку необходимая мне информация о делах, связанных с недобросовестным лечением, таинственно отсутствует в той книге, где она должна быть (одна треть страниц из книги выдрана), а вчера и самой книги не оказалось там, где я ее спрятал, — она просто исчезла. Если, как я надеюсь, Ваша Честь действительно чувствовали ранее какую-то симпатию ко мне, возможно, мои страдания подвигнут Вас на то, чтобы побыстрее позвонить сюда по телефону (очевидно, Вы должны это сделать лично: я сомневаюсь, чтобы достаточно было голоса Вашего секретаря) и запретить дальнейшие надругательства над моим телом, особенно когда я не настолько владею своим сознанием, чтобы защитить его. Огромное Вам спасибо. Искренне Ваш Мередит Доу. Утро — без даты Ваша Честь! Неужели Ваши благие намерения обернулись во зло? Я имею в виду просьбу, с которой я обратился к Вам в письме, отосланном несколько дней тому назад (согласно моим записям, это было 8 сентября 1972 года, но вполне возможно, что кто-то из тюремных служащих изменил дату, подделав мой почерк), а именно: чтобы Вы просто позвонили директору местной больницы и высказались в том смысле, чтобы в отношении меня, Мередита Доу, не было больше никакого медицинского вмешательства (будь то «для здоровья» или (негласно) для пыток). Если допустить, что Вас, наконец, тронула и обеспокоила моя беспомощность (а я лежу на чем-то вроде вращающейся кровати, сооружении, которое каждые два часа поворачивают, чтобы (в соответствии с пожеланием моих мучителей) усилить циркуляцию крови, деятельность нервов, а также затрату мускульной энергии, так как иначе мускулы могут атрофироваться, а самое главное — чтобы менялась нагрузка на поврежденный позвоночник. Так что, как Вы понимаете, Ваша Честь, мое состояние серьезно ухудшилось) и что на Вас, быть может, повлияли петиции граждан штата Мичиган а если таковых нет, то возможность их появления в связи с будущим опубликованием «Автобиографии Мередита Доу, когда благонамеренные избиратели и налогоплательщики нашего штата поймут, какая от их имени была сотворена несправедливость (я весь сжимался всякий раз, как мистер Тайберн произносил слова «Народ штата Мичиган», (словно именно Народ, а не сам мистер Тайберн (и полиция) хотел меня уничтожить), — несправедливость, усугубленная бессмысленным и неспровоцированным избиением меня до суда и после вынесения мне обвинения человеком, чье имя я не буду здесь упоминать, совместно с другими, точно так же настроенными индивидуумами, действовавшими как убийцы с целью, по их словам, защитить Соединенные Штаты от «предателя» (они соизволили вырвать из контекста мои высказывания по поводу войны во Вьетнаме, хотя я совершенно четко во всех моих лекциях заявлял, что нынешняя война является одним из симптомов полного загнивания, распада и обреченности империи, какую представляют собою Соединенные Штаты Америки, занимающиеся вандализмом и грабежом, и что, конечно же, все молодые люди морально обязаны выступать против нее и отказываться служить в армии)… если допустить, что совесть заговорила в Вас и Вы позвонили по телефону, местный медицинский персонал, а особенно директор (костлявый мужчина с длинным, костлявым лицом, медленно цедящий слова, явный враг Тела, хоть он и считает себя хорошим врачом), могли почувствовать себя оскорбленными Вашим вмешательством, поскольку — тут я выражаюсь крайне осторожно и жалею сейчас, что плохо знаю латынь и не могу переключиться на язык, на котором Вы, Ваша Честь, могли бы читать мои письма, которые в таком случае были бы защищены от глаз тюремщиков, шпионов и прочих тварей, существующих на деньги налогоплательщиков нашего штата — поскольку специалист в одной области вполне может обозлиться, когда специалист в другой области считает нужным вмешаться в его действия. Иными словами, может ли юрист-законник, сколь законны ни были бы его действия, хоть как-то повлиять на медика? Мне пришло в голову, Ваша Честь, как только я отправил свое, возможно робкое, письмо, что я совершил ошибку и что сама убедительность моих доводов (мой призыв к Вам вступиться) сработает против меня… Скальпель хирурга, пожалуй, смертоноснее меча правосудия. Ваша Честь, на другое же утро они снова взялись за меня. Ваша Честь, здесь какой-то парадокс: если ты чувствуешь боль, то перестаешь быть человеком. Если же тебе не дают почувствовать боль (с помощью наркотиков — медицински разрешенных, не приносящих радости наркотиков), ты тоже перестаешь быть человеком, потому что ты себя не контролируешь. Накачанный лекарствами, сонный, с замедленными движениями и замедленным мышлением, духовно и физически — калека… все это результат избиения, которому я подвергся во время моей, не имевшей никакого отношения к политике, лекции (на тему «Светлая и темная любовь»), — лекции, прерванной людьми, поклявшимися почему-то меня уничтожить, хотя я никаких дурных помыслов по отношению к ним не имел (я ведь, как Вашей Чести, должно быть, известно, даже отказался подать на них в суд). Если Вы звонили в больницу и разговаривали с директором, то, возможно, Вы вызвали у него реакцию, обратную желаемой (невыявленную, ибо он, конечно, даже и не намекнул Вам на это), а в результате, вопреки пожеланиям Вашей Чести, на меня обрушились новые изобретенные неврологами пытки. Не знаю, так оно или не так. Могу ли я просить Вас попытаться исправить содеянное, совершив еще один телефонный звонок? Базируясь на, возможно, ошибочном (но по видимости правильном) предположении, что Вы действительно звонили, чтобы прекратить их пытки, не могу ли я теперь просить Вас сказать, что Вы изменили мнение и считаете допустимым дальнейшее обследование моего позвоночника и даже операции? Это может привести к тому, что они отменят свои процедуры, чего я с таким нетерпением жду, и разрешат мне вернуться в мою камеру, разрешат читать и готовить мою большую памятную записку (единственное ныне, что привязывает меня к жизни)… Ваша Честь, сама моя душа в Ваших руках. Искренне Ваш Мередит Доу. Утро — без даты Ваша Честь! Я отлично понимаю, что Вы не мой отец, поскольку мой отец физически существует (хотя он не общался со мною с 1968 года, когда выгнал меня из дома, пригрозив полицией), но, судя по снам, которые я вижу, мне стало совершенно ясно, что Вы назначены судьбою быть мне духовным отцом. Я не Ваш сын, и, однако же, я готов быть Вашим сыном, если Вы меня признаете. Почему отношения между людьми могут быть только формальными, основанными исключительно на моментах биологических, регулируемых законом (ведь только «законные» наследники признаются)? Что же такое Закон, если он разъединяет нас, превращая в никак не связанные между собою существа? Когда Вы спросили меня, глядя со своего возвышения, есть ли какие-либо причины, по которым мне в данное время не может быть вынесен приговор, я уверен, Вы поняли, что я хотел сказать, когда молча посмотрел на Вас, а потом улыбнулся, — Вы поняли, что мне необходимо было установить с Вами духовную связь, хотя мой адвокат и говорил мне, что я должен ответить: «Нет» и ничего более. Я основывал мое обращение к Вам на чувстве человеческой симпатии, а не на стерильной логике Закона (стерильной, как хирургическая игла), а также на том, что общение между человеческими душами — священно, независимо от того, несет ли оно любовь или уничтожение, и что я, исполненный любви, вполне способен растворить в себе Вашу нелюбовь. Я часто думаю о Вас и хочу с помощью своей воли заставить Вас думать обо мне, чтобы Вы поняли, какие связывают нас узы. Во вселенной нет ничего случайного — это один из законов моей физики, — за исключением самой вселенной, которая есть Чистая Случайность, нечто чисто божественное. Поэтому не случайно и то, что я постоянно думаю о Вас. Искренне Ваш Мередит Доу. Зима, утро, XXX год Ваша Честь! Прошу Вас изъять из дела все мои предшествующие послания, адресованные Вам, и вместо них подшить следующее: Впервые столкнувшись с Законом, я потерпел поражение исключительно потому, что пытался вобрать в себя ненависть великого множества зрителей (не только тех, что находились в зале суда, но и всего мира), и это обстоятельство отвлекло меня от Вашей Чести и Вашего значения в суде. Само по себе это уже можно счесть противозаконной акцией или грехом. Прошу Вас простить меня за вышеуказанную ошибку. Будучи на тот момент физической субстанцией для Вашей Чести, я, по всей вероятности, позволил себе отвлечься проявлением: 1) моих чувств, 2) Ваших чувств. А чувства порой следует держать в узде. В прошлом я часто пользовался изречением Конфуция: «Выйти можно через дверь. Почему же никто не пользуется этим способом?» Чтобы добраться до двери, необходимо подавить в себе чувства, а я во время суда не сумел этого сделать. Это вполне может являться тем грехом, который Ваша Честь подметили во мне. Однако, хотя у меня и нет подтверждения того, что я являюсь физической субстанцией для Вашей Чести (за исключением области чувств), совершенно очевидно, что моя любовь к Вам трансцендентальна и сама по себе священна, ибо она не преследует никакой цели. То, что я назвал Вас моим «отцом», является, конечно же, возмутительным богохульством, за что я и прошу меня простить; хочу только заметить, что я находился в ту пору на весьма незрелой стадии развития. Надеюсь, Вы милостиво отнесетесь ко мне. Не пятнаю ли я Вас уже одним этим письмом? Быть может, Ваше имя слишком священно, чтобы даже произносить его? В прошлом я не раз выступал с лекцией, где пользовался выражением «Necessite fait loi», которое в своем невежестве интерпретировал как: «Необходимость диктует свои законы». Не сознавая своего невежества, я соответственно пытался внушить это моим слушателям. Сейчас же я понял, что «Necessite fait loi» на самом деле означает, что Необходимость рождает Закон и соответственно Закон рождает Необходимость. Закон рождает Необходимость. Таким образом, у меня есть возможность обрести отрешение от своего «я» с помощью Вашего Закона или Вас самого как высшего выразителя Закона. Элемент необходимости во вселенной, где все случайно, сам по себе необходим (иными словами, необходима любовь). Следовательно, я частично, а со временем, надеюсь, и полностью обрету отрешение благодаря Вашему приговору и буду уничтожен как существо, недостойное жить. Я прощаюсь с Вами. В одной из священных буддийских книг есть парабола о необходимости такого отрешения (иными словами — уничтожения). Но, к моему стыду, в свое время я этого не понял, хотя и считал, что понимаю. Сейчас эта мысль постоянно со мной — она заключена в Ваших словах и написана на Вашем лице (которое стоит у меня перед глазами): Учитель дзэна держит над головой ученика палку и свирепо говорит ему: «Если ты скажешь, что эта палка реально существует, я ударю тебя ею. Если ты скажешь, что эта палка реально не существует, я ударю тебя ею. Если ты ничего не скажешь, я ударю тебя ею». Мередит Доу. МАРВИН ХОУ 1. В свете кристальных призм, среди гладких, под серебро, обелисков, и пирамид, и урн, и горбатых бесполых профилей в глаза вдруг бросилось лицо. Оно словно разорвало дымовую завесу, проложив путь его зрению. Он уставился на это лицо. В слегка засаленном верхнем кармане его рубашки из красного китайского шелка лежал счет — перечень расходов, которые в ярости сунул ему клиент; счет превышал 50 тысяч долларов. Он был предъявлен клиенту накануне неким частным сыщиком из Сент-Луиса, которому, в свою очередь, представили счета другой или другие обитатели Сент-Луиса, чьи фамилии не были известны ни клиенту Марвина, ни самому Марвину и которые подстроили смерть некоего сент — луисского дельца, случайно выпавшего с двенадцатого этажа. Клиент подверг сомнению порядочность сыщика, так как расходы значительно превышали предполагавшуюся сумму — особенно возмутила его сумма в 145 долларов за завтраки в отеле «Ван Дьюзен», а некоторые расходы были так записаны, что просто невозможно разобрать. Марвину предстояло утром переговорить со всеми этими людьми в отдельности, и при одной мысли об этом его уже сегодня слегка тошнило. Сидевший рядом с ним человек рассказывал какой-то анекдот, и Марвин, прервав его, спросил: — Это там не Сэйдофф сидит в углу? Мне хотелось бы познакомиться с ним. — Что? С Сэйдоффом? — не без удивления переспросил его собеседник. — Зачем вам понадобился этот мерзавец? — Говорил он твердо, но добродушно. Он, собственно, не был приятелем Марвина — у Марвина вообще не было друзей, — но они так давно знали друг друга, что считали себя друзьями. — Этот третьеразрядный сводник?.. Я, конечно же, могу выполнить вашу просьбу, это мой клиент, но у вас есть какие-то особые причины говорить с ним? — Собеседник Марвина повернул голову и посмотрел в другой конец зала; потом рассмеялся и сказал: — Впрочем, да, понятно, да, я понимаю, в чем причина. Собственно, я вижу даже две причины. И он повел Марвина через шумный зал; они шли к столику в углу, и Марвин увидел, как взгляд девушки задержался на нем или, вернее, остановился где-то в пространстве, которое все сокращалось между ними, — молчаливый, ничего не выражающий взгляд, и Марвин шел, выхваченный им, словно лучом, шел как во сне, как человек, вступающий в сон. Марвина представили всем сидевшим за столиком. Весьма полыцен. Польщен. 2. Венецианские ставни были закрыты и модные портьеры из зеленого плотного материала задернуты, чтобы преградить доступ послеполуденному солнцу, — здесь, так высоко, на двадцатом этаже здания, окна Марвина, казалось, смотрели прямо на солнце, на самое солнце, в те дни, когда небо над Детройтом не было затянуто тучами. Он сидел за столом, перед ним стоял стакан с бурбоном и бутылка бурбона на блокноте. Сбоку, на меленьком алюминиевом столике для пишущей машинки (а он иной раз сам печатал на машинке, когда хотел, чтобы содержания его писем никто не знал), стояла другая бутылка, еще не открытая, и лежал револьвер — автоматический восьмизарядный «люгер», — револьвер, который он считал даже красивым и держал тщательно смазанным у себя в конторе, хотя ни разу им не воспользовался. Дома у него было еще несколько револьверов — второй автоматический «люгер», обычный полицейский револьвер, автоматический «вальтер» 38-го калибра, довольно редкое восьмизарядное оружие. У него было разрешение на владение всеми этими револьверами, но не было разрешения носить их при себе, поэтому ему приходилось держать по револьверу в разных частях дома и в конторе: он никогда не стал бы тайно носить оружие. Он включил аппарат: Я хочу быть нежной с тобой… Потому что ты скоро станешь отцом… потому что ты отдаляешься от меня… я хочу начать прощаться с тобой… Я хочу любить тебя… И затем другой голос, резкий, удивленный: Вот как? Значит, дело в этом? И ни в чем другом? Марвин послушал немного и нажал кнопку «стоп». Он выбрал другую кассету из лежавшей перед ним груды, вложил ее в аппарат, отхлебнул бурбона и снова услышал тот же мужской голос: Ты любишь меня?.. Ты действительно меня любишь?.. Ты не притворяешься, что любишь?.. Он услышал, как женщина ответила: Нет. Не притворяешься? Нет. Он слушал, слушал. После того как он не одну неделю взвешивал имевшиеся в его распоряжении улики, он решил дать себе день и ночь на то, чтобы прийти к решению. Он сказал секретаршам, что они могут сидеть дома; он сказал жене, что его не будет в городе: он уезжает в Нью-Йорк. Необходимо было держать себя в руках, не спешить, не спешить… Нельзя принимать решение под влиянием минуты. Ни в коем случае нельзя спешить. Он нажал кнопку «ход», опустил ее и стал слушать — снова голос этого мужчины, который теперь уже не вызывал у него внутреннего содрогания: …это для меня невыносимо… я — как человек, который верит в Бога… я — никто, я — Моррисси, и я никогда не стану судьей… Все, что у меня есть, — это убеждение… что Закон вечен и что он спасет нас… Я действительно так считаю: он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понймаешь? Марвин еще какое-то время послушал. Перебрал пачку фотографий и, выронив их, снова стал слушать пленку… Вынул кассету и вставил другую, принялся ее прогонять, пока не дошел до тех слов, которые хотел услышать… Быстро прокрутил голос жены, превратившийся в забавное, прерывистое кваканье, и затем большую часть того, что говорил мужчина, и дал пленке нормальный ход: …разрешалось ненадолго стать богом… при условии, что, когда настанет время, им… вырежут сердце… Человек соглашался сначала стать богом, а потом… соглашался, чтобы у него вырезали сердце. Вот я и думаю, стоит ли ценою такой жертвы становиться богом? А в конце что — похороны при большом стечении народа? Через несколько часов Марвин, перебрав кассеты, снова поставил: …что Закон вечен и что он спасет нас… Extra ecclesia nulla salus. Ты меня понимаешь? Наутро, около пяти часов, проведя, таким образом, тридцать девять часов за изучением материалов, Марвин принял решение. Пошатываясь, но подошел к окну, раздвинул портьеры и распахнул ставни: решение принято — он никогда его не изменит. Что сделано, то сделано. Его била дрожь; стараясь не смотреть на свои руки из боязни увидеть, как они дрожат, он смотрел на невидимое небо и твердил себе, что это же все очевидно: ему не надо придумывать никаких аргументов, поскольку все аргументы изложены любовником его жены. Все тут. Вся защита, все самообвинения, все признания — отчаяние, стыд, чувство вины… У Марвина не было законного права разделаться с Моррисси, но моральное право у него было — Моррисси сам это знал. Он знал, что виновен и должен понести возмездие. В известном смысле он даже жаждал возмездия. Марвин уловил это в его голосе. Но они оба знали, что у Марвина нет законного права что-либо предпринять, что он не может нанести никакого вреда телу Моррисси, явившемуся источником преступления… и они оба знали, что законность любого человеческого поступка куда важнее его моральной обоснованности. Поэтому Марвин перестал слушать улики. Хотя он и не закончил следствия, он решил никогда больше не подвергать себя такой пытке. Это было единственно возможное решение. 3. В большом доме пахло сыростью, холодом, океаном. Марвин сидел в комнате, которую он приспособил под кабинет, — красивой, хоть и довольно холодной коробке, окнами не на океан, а на сушу; он провел за работой столько часов, что даже не мог сообразить, какое сейчас время суток — раннее утро или унылый туманный день, еще один из малоприятных дней, которых было так много этим летом в Мэйне. Он слышал, как она ходит где-то наверху, в глубине дома, и вскинул голову, пытаясь представить ее себе: женщина подходит к одному из окон, выходящих на океан, женщина смотрит на океан, на этот безграничный неведомый простор. Он привез ее сюда, чтобы она пришла в себя. Он преподнес ей этот дом — один из многих своих домов, дом, куда раньше он ни разу даже не наведывался, — и океан. В ней же по-прежнему таилось нечто безграничное, неведомое, — не пустота, а некая таинственная субстанция, которую невозможно себе подчинить. Через некоторое время — через несколько часов, а может быть, и дней — он пойдет пригласит ее сюда, посидеть с ним. К тому времени бутылки из-под бурбона будут выброшены, большие, желтые, исписанные нервной рукой блокноты будут лежать в ящиках стола, все физические доказательства проделанной им страшной работы исчезнут, будут спрятаны, уничтожены. Он запомнит все свои доводы и станет их излагать мягко, очень мягко, чтобы не испугать ее. Я хочу поговорить с тобой, Элина, — скажет он, — но я не хочу тебя пугать. Я никогда не стану тебя пугать. ДЖЕК МОРРИССИ 1. Пятое июня. Произнося речь при вынесении приговора, Джек удивительно ясно слышал свой голос, пробивавшийся сквозь злую пургу отдельных слов, кусочков и обрывков фраз, крутившихся в его мозгу и словно сражавшихся с ним, однако голос продолжал звучать спокойно, а в нужное время зазвучал чуть взволнованнее, словно Джек уже не раз переживал такие минуты… Джек Моррисси барахтается, борется за жизнь, полностью владея собой, хотя и не всем остальным в этом мире. Его клиент стоял тут же, слегка улыбаясь, взъерошенный, ошеломленный, словно бычок, оглушенный ударом молота, ждущий, когда наступит смерть, и не ждущий, потому что уж слишком невероятна эта мысль. Доу пытался от него избавиться, не раз говорил об этом в суде — вежливо, потом в ярости, потом снова вежливо, — но Джек по-прежнему был при нем, да, он стоял сейчас и, глядя в умное моложавое лицо уже немолодого судьи, приводил доводы в пользу помилования. Его оппонент, молодой человек по имени Тайберн, заместитель окружного прокурора, который после этого дела резко пойдет в гору, слушал Джека, точно старого друга, вперив взгляд в столик перед собой, и чуть ли не кивал, еле уловимо кивал: да, все это ему известно, все это известно и отметено — он знал, что выиграет дело. Но Джек продолжал говорить. Никогда еще он не выступал так красноречиво. Он шел ко дну, терпел поражение, но был, пожалуй, единственным человеком в зале, который этого не знал. Голос его звучал четко и чуть пронзительно; он представлял себе, сколько народу слушает его — в том числе и Элина, — и горькое, кружащее голову сознание одержанной победы владело им, несмотря на бесспорность ожидавшего его поражения, — столь же бесспорного, как и то, другое… Он говорил: — …молодые люди вроде Мередита Доу вызывают возмущение у старших, людей, заботящихся о декоруме и достатке, потому что эти молодые люди считают себя свободными… они хотят остаться чистыми, целеустремленными, иметь право совершать ошибки, на которые другие из трусости не отважатся. Эта их свобода вызывает чувство стыда у тех из нас, кто несвободен в своих действиях… и мы обрушиваемся на эту молодежь, потому что боимся и жаждем отмщения. Но отмщения за что? Мне кажется, мы должны быть выше отмщения — ведь это говорят в нас наши страхи и зависть… К тому же, думается, суд в результате этого процесса понял главное — что ответчик искренне верит в наш закон, невзирая на некоторые вырвавшиеся у него замечания, — он твердо и неуклонно верит, что закон построен на соображениях морали и гуманности, что он учитывает наши человеческие слабости, которые в последнее десятилетие стали так мучительно для всех нас проявляться… Мистер Доу — молодой человек поразительной цельности и честности, и суду должно быть ясно, сколь серьезно он относится к своему долгу перед обществом. Он не преступник и не должен быть так квалифицирован. Я ходатайствую о прекращении дела… А немного позже Доу ткнулся в Джека, вцепился ему в руку и, глядя на него, исступленно пробормотал: — Что он сказал? Что? Я не все расслышал… 2. Однажды он очищал свои карманы, извлек какие-то клочки, заскорузлые бумажные салфетки, мелочь и всякий мусор, и вдруг среди всего этого — бумажка величиной с театральный билет, на которой значилось: Заплатить вт. 2 долл. 15 цент. И его словно током пронзило — воспоминание о той комнате, той комнате, которую он снимал, воспоминание о ней. Он выбросил все в мусорное ведро и вымыл руки. 3. Самовключающаяся, самоостанавливающаяся Машина слов. Когда он спал, Машина тоже спала, но только притворялась. На самом же деле она продолжала работать, тихонько гудя, — вечное движение слов и образов, так что если он ложился и засыпал на одном боку, то просыпался всегда на другом. Он был всегда так измучен и во рту была такая горечь, что уже одно это доказывало, какой путь он проделал за ночь и сколь малого достиг. «Такова жизнь, Моррисси», — говорил он себе. Но он этому не верил, обычно сомневался в правильности тех кратких иронических замечаний, которые возникали у него в уме — он не умел лгать. По-настоящему Машина включалась, как только он просыпался. Уже и ночью она работала достаточно активно, а в дневное время просто не останавливалась. Джек знал, что до конца своей жизни обречен находиться в этой Машине слов, что слова превращаются в плоть (иначе говоря, в человеческую субстанцию, в Моррисси). Но слова были его бизнесом, бизнесом, приносившим ему прибыль, и он должен их уважать… должен знать, как выбросить на рынок одни, приглушить другие, обратить третьи в безобидные шутки или восклицания, различимые лишь на расстоянии нескольких шагов. Он сидел за своим столом — думал, что-то рисовал, пытался работать, пытался читать, пытался думать и не думать, иной раз страшась того, что выдаст ему сегодня Машина слов, иной раз надеясь, что Машина выдаст что-то приятное. Например, однажды в июне, после того как Мереду Доу был вынесен приговор и Джек возмущался этим приговором, а после возмущения у него наступила депрессия, Машина совершенно неожиданно вдруг отстукала: Ты все сделал правильно. А позже, в тот же день, когда Джек потянулся за чашкой тепловатого кофе и опрокинул ее, Машина спросила: Ты этому поверил?., что ты все сделал правильно? Ответа не было. «Я ходатайствую о прекращении дела», — сказал тогда Джек. Сказала Машина Джека. А более совершенная Машина, бесстрастно глядя на него сверху вниз, отстукала свое: «…на срок не свыше десяти и не менее восьми лет…» Это было сборище Машин, ристалище Машин. Целенаправленных, запущенных, запрограммированных, функционирующих более или менее идеально — за исключением Машины Доу, которая не была включена в сеть, но это и не имело значения; и если одна Машина терпела поражение, торжествовала другая, так что равновесие сил во вселенной всегда поддерживалось. Нельзя не добиться справедливости, действуя в рамках Закона: если кто-то проигрывает, другой выигрывает. Случается, чаши весов приходят в равновесие, и тогда никто не проигрывает, никто не выигрывает, — это огорчительно, но так случается, когда Машины примерно одинаковой сложности. В другой раз, на улице, когда Джек мчался, спасаясь от вдруг хлынувшего дождя, и налетел на девушку, ничем не напоминавшую Элину, темноволосую девушку, слишком для него высокую, — он резко ускорил шаг, неожиданно пронзенный тягой к ней, к Элине, и сердце у него сжалось, и перевернулось, и заныло, и вот тут Машина слов преподнесла ему вдруг подарок: Нет, не жалей, ты все сделал правильно. И он пошел дальше, как во сне, под дождем, в расстегнутом пальто и, обливаясь потом, пытался под взглядами прохожих переварить это сообщение, что он все сделал правильно, что поступил как надо, как надо, хотя Машина и отказывалась отстучать: как надо, только так, как надо, единственно здраво и разумно, так, как необходимо, и все мы можем это лишь приветствовать. И это действительно было так. Он не вполне доверял Машине. Он все ждал, что в голове, пока он что-то обмозговывает, вдруг возникнет какая-нибудь злая, ехидная шуточка, умный вопрос. Но Машина помиловала его. Машина рассматривала его тягу к Элине, или вообще к женщине, с жалостью, смущенно, а иногда и с тревогой: Моррисси явно находился в невменяемом состоянии, это не настоящий Моррисси. И Машина пыталась его успокоить, когда он ночью не мог спать, прокручивая в его мозгу старые доводы против Элины, все те разумные, неоспоримые доводы, которые он придумал тогда, в своей прошлой жизни, чтобы излечиться от нее… Например: Кому она по средствам? Или: А как насчет других мужчин-ловцов, других воров? Или — наилучший аргумент: Да кто же она? Он спал или не спал рядом с женщиной, которую знал так хорошо, которая по всем законам природы и общества была его женой, — женщиной самой для него подходящей. Машина слов никогда не высказывалась по поводу Рэйчел: она словно и не знала о ее существовании. 4. Однажды, совсем уже поздно вечером, Рэйчел сказала ему: — …неужели ты его нисколько не любишь?.. Неужели не чувствуешь ни малейшей ответственности за него? — Конечно, чувствую, — сказал Джек. Он ответил без промедления, но виноватым тоном. Он привык отвечать быстро на вопросы жены, даже порой не вполне их расслышав. Таким путем можно ведь избежать следующего вопроса. — Не понимаю, какое это имеет отношение… к тому, о чем мы говорим, — добавил Джек. Но он уже упустил свое преимущество, так как сидел, держась руками за голову. И в этом жесте чувствовалось безоговорочное отчаяние, это не была поза победителя. — В самом деле? В самом деле? — дважды повторила Рэйчел. Джек, прищурившись, поднял на нее взгляд. Теперь он вспомнил, где он находится: они оба сидели на кухне за столом, не в силах заснуть, страдая от влажной духоты ночи. Рэйчел закурила сигарету и бросила на стол пачку — жест вызывающий, а может быть, исполненный внимания, — и Джек тотчас отреагировал, прежде чем его Машина смогла отстучать: Не смей… Итак, он снова закурил, у него снова драло горло, но он радовался тому, что наконец сдался, потому что никакой он не герой и пора ему это признать. Ты неудачник, Моррисси. Его огорчало то, что он снова закурил, поднес огонь к сигарете, хотя это ровным счетом ничего не значило — просто еще один жест, еще один способ прожить несколько минут ночи. А Рэйчел — она жалеет его, или любит, или презирает за то, что он такой слабый? — Я бы хотела, чтобы ты занялся самообследованием, Джек, — говорила она тем временем, — я бы хотела, чтобы ты проверил самые глубины своего «я»… ничего от себя не скрывая… После этого дела Доу ты словно что-то утратил, ты стал другим человеком… Почему у тебя такой вид, будто ты ни во что не веришь? А теперь ты вообще решил бросить единственное, что ты умеешь делать, единственное, где ты можешь себя как следует проявить: ты хочешь Отвернуться от тех, кто нуждается в помощи. Я тебя не понимаю. — Я ничего не бросал. Я не собираюсь бросать. — Но хочешь бросить, верно? Ты хочешь переехать в такое место, где мы никого бы не знали, где придется начинать все сначала… ты хочешь лишить нас корней… и я не понимаю почему. Меред Доу — это только один человек, всего лишь одно дело. До тех пор ты ни разу не проваливался, и больше такого не будет. Неужели это было для тебя так важно, что ты готов все бросить и уехать в другие края? — Совсем не важно, — резко возразил Джек. — Тогда в чем же дело? Он не смотрел на нее — на свою Рэйчел, женщину, которая умела так ловко расставлять западни. А она, доставая сигарету из пачки, медленно продолжала, словно боялась сорваться: — Итак, ты проиграл дело. Итак, он в тюрьме. Мне он, конечно, нравится, но в своей апелляции он поставил слишком много вопросов, не умел сосредоточиться на чем-то одном — например, на войне, оказался политически наивным, беспомощным. И что дальше? Он ведь ясно сказал, что не желает иметь ничего общего с нами и с Комитетом по защите гражданских прав… так что плюнь на него, забудь. Перестань упиваться своим поражением. Все говорят… — Мне плевать на то, что все говорят, — перебил ее Джек. — Тебе на все наплевать, — сказала Рэйчел. — Но это отравляет тебе душу, а ты не имеешь права допускать такое, это аморально… Ты что, хочешь, чтобы я от тебя уехала? Хочешь? И взяла с собой Роберта? Чтобы ты мог предаться этому — этому своему желчному эгоизму? — Она попыталась улыбнуться — улыбка вышла злая. — Резнаки будут счастливы принять меня. И это было бы хорошо для Роберта — показать ему другой образ жизни… жизнь общины… и я знаю, что ты хотел бы, чтоб я уехала… — Это неправда. — Если ты останешься один, возможно, тебе удастся заставить себя как следует поразмыслить — в каком направлении движется твоя жизнь, чего ты хочешь, почему ты хотел усыновить этого мальчика, если ты не можешь быть ему настоящим отцом. Джек уставился на нее. — Ты же знаешь, что преувеличиваешь. Я тебя просто не понимаю. Он хотел, чтобы она сказала ему в ответ: «В таком случае я сделаю так, чтобы ты меня понял». Но она не шла на это, не смела. Какое-то время оба молчали. Джек нехотя, не спеша оглядел кухню с ее старомодной мойкой и холодильником, с веселыми кричащими канареечно-желтыми стенами — совсем не к месту в такой квартире, где эта яркость выглядела жутковатой издевкой. Бывшие жильцы оставили на стенах гипсовые тарелки — на одной была изображена стилизованная птица в полете, на другой — оранжевато-желтое пятно, которое, очевидно, должно было изображать солнце — Джек не знал в точности. Эти мелочи, вечное свидетельство того, что другие люди жили в этих комнатах, которые он теперь снимал, угнетали Джека; он вечно чувствовал присутствие этих людей, которые давили на него, загоняли его в угол. В голове вдруг мелькнула мысль, что он всю жизнь так и проживет в меблированных комнатах, со стенами, на его вкус слишком ярко покрашенными или грязными, запущенными, замызганными, но никогда не будет жить в комнатах, которые отражали бы его личность… Вот так же он изо дня в день и из часа в час произносит слова, которые никак не отражают его личность. Он женат на женщине, сидит сейчас с этой женщиной и должен внимательно на нее смотреть, внимательно ее слушать и уважать. Потому что она очень несчастна. И объяснить это она не может, не может до конца объяснить — почему… хотя сейчас она почти подошла к объяснению, сейчас она как раз говорила: — …потому что тебя никогда тут нет. Тебя никогда нет с нами. — Рэйчел, какого черта!.. Я же перегружен работой. Ты это знаешь. Это же дело временное… — Я говорю: тебя никогда здесь нет, — злобно повторила она. — Мы обещали… мы поклялись… что наш брак будет крепким, прочным, что мы создадим для мальчика настоящую семью — ведь он побывал уже в нескольких семьях, и ничего путного из этого не вышло… Но ты не помогаешь мне! Ты вечно где-то витаешь. Твои мысли вечно где-то витают, ты не слушаешь меня, ты никогда не здесь, не со мной, не с нами… А ведь на самом-то деле она говорила:«Ты не любишь меня». Возражений нет. Оправданий нет. Джек вдохнул дым в воспаленное, пересохшее горло. Стало легче. Это немного прояснило ему мозги, и он услышал невысказанную мольбу жены: Я хочу знать, я боюсь узнать… Я хочу уйти от тебя, но не могу… А ты этого хочешь? Ты хочешь, чтобы я ушла? Они были давно женаты. И в их долгом товарищеском союзе было короткое кошмарное видение — брак Джека с Элиной, — которое, видимо, и отравило его настоящий брак. Оправданий нет. — Даже когда ты сидишь вот так, со мной, на расстоянии всего нескольких футов, делая вид, будто слушаешь, даже в эти минуты ты не со мной, — сказала Рэйчел. — О, Господи… Ты думаешь о ней? Сейчас — думаешь? Но Рэйчел не задала этого вопроса. Джеку вдруг стало ее жаль. Он взял ее руки в свои, чтобы утешить. Было очень поздно, очень жарко. Квартира их, казалось, никогда по-настоящему не проветривалась — в ней вечно висел дым, или стояли кухонные запахи, или нечем было дышать от жары. Джек попытался урезонить жену, с отстраненным удивлением слушая, как мягко звучит его голос, — поистине голос влюбленного. Он не сказал ей: Так уезжай же в Сиэттл. Оставь меня. Он не сказал ей: Мы оба лжем, мы оба — преступники. Вместо этого он ей сказал: — …ну кому будет от этого польза, если вы переедете к ним? Ты и Роберт? Мы же не знаем, чем они сейчас занимаются, вполне возможно, что их преследует полиция… И как это отразится на Роберте? Чем это ему поможет? Рэйчел, по-моему, проблема в другом: нам очень трудно быть родителями. Мы не представляли себе, какого это потребует от нас напряжения, — необходимость все время быть с ним… особенно тебе — быть матерью, выполнять обязанности матери и чувствовать, как он привязывается к тебе, как все больше привязывается к тебе. Он чудесный мальчик, и мы оба любим его. Но любить нелегко. Мне кажется, любовь не возникает у нас сама по себе — ни у тебя, ни у меня… Я обязан больше тебе помогать. Рэйчел нервно, удивленно засмеялась. В прошлом она говорила с этой своей раздражающей восторженностью: «Вот теперь мы наконец узнаем, что значит быть родителями — жить для другого, а не только для себя…» И Джек тогда соглашался с этим. Он и сам в это до известной степени верил. Ему очень хотелось иметь ребенка; хотелось, чтобы это был именно Роберт. Но в то же время он знал, что Рэйчел преувеличивает, что она говорит не то, о чем думает: она хочет спасти их брак, спасти себя. Она ведь так часто говорила: «Теперь мы можем жить для этого малыша, а не только для себя!» Жить, продолжать жить, обрести цель в жизни — вот какую задачу она поставила себе. Хотя ближайшая ее подруга, некая Эстелл, все-таки покончила с собой, несмотря на то что у нее было трое маленьких детей… Не думай об этом, — внушал себе Джек. Не думай. Обычно они заходили в комнату мальчика, каждый внося с собой свое смятение в сумрак мира, где спал их сынишка, — трогательные родители, люди слишком великовозрастные, чтобы иметь такого маленького ребенка, неумелые, неопытные, неуклюжие. Но полные надежд. Искренне верящие. Они приходили сюда постоять у его кроватки, словно каждый хотел дать себе клятву… а быть может, клятву давал Джек, тогда как Рэйчел проницательно, иронично наблюдала за ним, подстерегая, не выдаст ли он себя чем — либо. Со временем она победит. Но сегодня они стояли и смотрели на малыша, который спал в своей кроватке с загородками, — маленький, ухоженный, хорошенький, невинный ребенок. Джек внимательно смотрел на него. Рэйчел шепнула: — Только не разбуди… Сейчас Джек ни о чем не думал. Не было нужды думать. Он чувствовал лишь любовь, простую, обычную любовь. Как он мог не любить этого ребенка? Роберту было три годика, он был любознательный, застенчивый и молчаливый мальчик, который, казалось, все время чего-то ждал, ждал. «Как и все мы, — думал Джек, — он ждет, чтобы его любили». — Я люблю его. Я люблю тебя, — сказал Джек жене. Это была еще одна его клятва. — Не надо преувеличивать свое значение — разве мы так уж важны? 5. Однажды в центре, прямо на улице, к Джеку подошла черная женщина и сказала: — Привет, мистер Моррисси, как вы сегодня? Она выглядела бойкой, довольно привлекательной, с мелко вьющимися волосами, темным облаком Окружавшими голову. Несмотря на крупные габариты, на ней было красное, очень открытое платье с короткой юбкой. Джек издали увидел ее, заметил ее оживленное лицо и еще подумал, не отвести ли взгляд: этот район славился проститутками, — но слишком уж она была весело настроена для проститутки, да и держалась просто, приветливо. Он никак не мог вспомнить, кто она. Видимо, какое-то время тому назад он помог ей, и она до сих пор испытывала к нему благодарность, и вот сейчас она так и трещала, а он улыбался, и кивал, и пытался вспомнить, кто же она. А она говорила: — …теперь-то вы уж читали про большую заваруху, угу?., про все эти похищения одних, других? Так вот это все мой братец был, тот, который объявился в Толидо, ну, вы помните, когда еще гремело то знаменитое дело насчет тех двоих, которые были так похожи, ну точно близнецы, помните? Но он-то оказался не тем, кого они искали. Так вот, я не собираюсь вам долго пудрить мозги, — пронзительно расхохоталась она, — а только покажу, как все с тех пор у нас тут на улице переменилось: братец-то мой работает теперь в «Парках и аттракционах»! Она снова рассмеялась и покачала головой. Джек подумал, что тут, наверно, было что-то действительно смешное, и потому тоже вежливо рассмеялся. А женщина вдруг успокоилась и сказала, дотронувшись до его локтя: — Есть у меня в жизни одно горе, мистер Моррисси: мальчика-то у меня забрали — того, у которого желудок-то был сожженный… вы же помните… все они тогда меня за это винили, а виноват-то был Герман, потому как работать-то ведь приходилось мне… Да, так вот его забрали и поместили куда-то — то ли в какое-то там их заведение, то ли куда-то еще, там они дают ему специальное лекарство или еще что — я не знаю… так вот я подумала было, что, может, вы бы согласились помочь мне, чтобы суд выдал там приказ, или постановление, или еще там что, чтобы запретили им это, а потом, какого черта, пала я духом, совсем в уныние пришла и перестала бороться… так что… словом… Она вздохнула. Вот теперь Джек ее вспомнил. Муж несколько раз пытался ее убить. — А ваш муж все еще на свободе? — осторожно осведомился он. Она уставилась на него, точно он задал ей невероятный вопрос. — Да что вы, мистер Моррисси, неужто не читали? Про всю эту стрельбу? Так вот примерно в ту пору, когда были все эти похищения одних, других, ну, вы знаете, вы наверняка читали в газете, что его пристрелили… Тогда убили то ли двенадцать, то ли пятнадцать человек — все зависит от того, как считать, как хочется считать, — сказала она. Джек медленно кивнул: женщина говорила о войне между торговцами героином, которая разразилась несколько месяцев тому назад, — вторая война за последние годы, но он тогда не очень внимательно следил за событиями. Его порой поражало, сколь многое произошло вокруг, а он этого и не заметил… Хорошо это или плохо, когда ты до такой степени самоизолируешься? Любовь к Элине нарушила нормальную работу Машины: эта любовь потребовала слишком большой затраты вольтажа. Сейчас, вернувшись к нормальной жизни, Джек, казалось, должен был бы почувствовать прилив энергии, а почему-то чувствовал вялость — словно тогда, в Калифорнию, летал совсем другой, более молодой человек, а сейчас даже мысль о необходимости сесть в автобус и поехать на другой конец города приводила его в уныние… Женщина сказала — «до свидания», и снова поблагодарила его, и пошла дальше, вновь обретя прежнее веселое расположение духа. Но она каким-то образом сумела заставить его мысль заработать, привела в действие Машину слов. Ему необходимы были добрые вести, вести, поднимающие настроение. Ему необходимо было найти оптимистический вариант — способ сохранить семью, не разрушить ее, эту очень маленькую — ведь всего один ребенок, — но почему-то очень весомую единицу. Я люблю его, я люблю тебя — это была правда. Но требовалось что-то еще. И Машина слов выдала следующий вариант: В некой прошлой жизни Джек полюбил женщину и женился на этой женщине, которая принесла ему ребенка, его ребенка (это был Роберт); а женщина (это была Элина) умерла или каким-то образом исчезла. Лучше всего — умерла. Мертва… Да, мертва, несомненно, мертва до конца нашего рассказа. А ребенок, Роберт, — жив. И отец, сам Джек, тоже, безусловно, жив… он будет жить, чтобы быть отцом, если не мужем, в гораздо меньшей степени мужем… Джек Моррисси будет жить, чтобы выполнить все обязательства, как принятые им по контракту, так и все прочие; чтобы оплачивать счета, потому что он человек взрослый и ответственный и потому что… Машина выключилась и больше не желала работать. Но Джеку понравилось то, что она ему выдала: это его устраивало. Это был отличный вариант. С его помощью он сможет продержаться до конца нашего рассказа. Пожалуй, подумал Джек, он еще будет снова гордиться собой?.. 6. Рэйчел перевернула приглашение, отпечатанное на дорогой карточке 5*10, и перечитала приписку на обороте. — По-моему, не надо, Джек, — насупясь сказала она. — Зачем? Зачем суетиться? Это чужие нам люди. Пошли их к черту. Я сомневаюсь, чтобы Доу даже допустил такое. Джек обратил внимание на адрес: Фейруэй-драйв, 778. Но он ничем не выказал тревоги. Решил подождать — пусть поговорит жена: ей не нравилось то, как люди отнеслись к делу Доу, — правда, не те, кого она знала; не нравилось, как это освещали газеты, а затем превратили в модную тему те, кто либо игнорировал усилия сразу же созданного в защиту Доу небольшого комитета, подвергавшегося бесконечным нападкам, либо просто счел ниже своего достоинства помочь и не дал ни гроша, когда деньги были действительно нужны. — Организация этого фонда — просто предлог, используемый кем-то для устройства приема, — раздраженно заявила Рэйчел. — Я не думаю, что тебе следует идти. Все они будут крутиться вокруг тебя, излагать свои версии, почему дело не выгорело, а что тебе до всего этого? Доу же отказался от тебя. Он покончил всякие отношение с тобой, и ты профессионально покончил все отношения с ним. — Я никогда не могу ручаться, что с кем-то профессионально покончил отношения, — возразил Джек. — Ты должен подать на него иск, чтобы он заплатил тебе, этот маленький мерзавец, — сказала Рэйчел. — Ему нравится строить из себя мученика! Я не думаю, чтобы это было законно — то, что он сейчас там вытворяет… Я ему не верю… слишком он косится на рекламу, слишком он фотогеничен, черт бы его подрал… А теперь, видите ли, эти люди, эти светские хлыщи, надумали выступить в его защиту… От всего этого меня тошнит. Джек взял у нее из рук приглашение и снова перечитал. Этот адрес — Фейруэй-драйв, 778. Да, тот же адрес — тот же самый. Тот же дом. — Я думаю, я поеду, — медленно произнес Джек. Как странно его жизнь превращалась в своего рода повесть с удивительными повторами, узнаваниями, совпадениями. Он терпеть не мог мелодраму, терпеть не мог людей, преувеличивающих свое значение. И, однако же… Однако же — вот он, тот же адрес. И дом наверняка тот же. — Но, Джек, — изумленно произнесла Рэйчел, — они просто похлопают тебя по плечу, и все… Ты станешь одной из тем для беседы на этом их приеме… Да у тебя же есть и другие клиенты, которым ты нужен, — какое тебе дело до этого Доу? Пусть кто-нибудь другой трудится над его апелляцией. Он же всем направо и налево говорил, как он к тебе относится… — Да ну их к черту, мне плевать, кто меня любит, кто не любит, — сказал Джек. Он как-то странно улыбнулся, продолжая изучать приглашение. Теперь в этом доме живет некто по имени Стейнер — уже не Стелин, хотя фамилия и похожая, — вот вам еще одно совпадение. До чего же он терпеть не мог драм, мелодрам, преувеличений! Он сказал: — Я взялся вести дело Доу не потому, что он мне нравился или не нравился: я занимаюсь юриспруденцией не ради приятных эмоций. А на этот прием я поеду. Пусть посмотрят на меня, если хотят, — я согласен. — Но эти люди… я ненавижу их, я в точности знаю, что они собой представляют, — сказала Рэйчел. — Теперь они вдруг устраивают шум вокруг Мереда Доу, когда уже поздно, — а ведь у нас тут, в Мичигане, десятки таких дел, людей сажают на десять, пятнадцать лет по высосанным из пальца обвинениям… Так почему же Доу вдруг стал так им важен? Сегодня — целая полоса о нем в газете со множеством подписей, а назавтра — у нас в почтовом ящике это приглашение… А когда наш комитет нуждался в помощи, когда ты нуждался в помощи, всем было наплевать, — с горечью сказала она. Джек рассмеялся. — Такова жизнь, — сказал он. Они оба поехали на прием, но прибыли с опозданием, так что Джеку пришлось оставить машину в полумиле от дома. На аллее, ведущей к дому, не было тротуара, и, пока он и Рэйчел пробирались к подъезду, мимо десятков огромных дорогих автомобилей, у обоих нарастало раздражение. Никто их не остановил, и они вошли в открытую дверь. Черный дворецкий спросил Джека, что бы он хотел выпить, и Джек, бросив: «Что угодно», — стал осматриваться. Это был действительно дом Стелина, который теперь принадлежал другим супругам, — муж был человеком не менее преуспевающим, чем Стелин, — и сейчас, очутившись внутри, Джек с удивлением подумал, почему он почти не чувствует волнения. Точно он пришел к себе домой. И он получил карточку с отпечатанным приглашением и несколькими словами, обращенными лично к нему, — он, Джек Моррисси, Джек, сын Джозефа, сам Джек… его пригласили сюда, он находился здесь на законном основании, как гость. Он рассматривал всех этих незнакомых людей, даже не потрудившись снять солнечные очки. Он испытывал лишь легкое смущение, отчасти болезненное, отчасти приятное сознание, что он здесь единственный мужчина в белой рубашке и галстуке. Рэйчел, в брюках и мужского покроя рубашке, простоватая, еще менее подходящая к окружению, чем сам Джек, с вызывающим видом, без улыбки разглядывала толпу. — Ты видишь кого-нибудь знакомого? — спросила она Джека. От группы, стоявшей неподалеку, отделилась женщина и направилась к ним. Она внимательно смотрела на Джека, и губы ее постепенно расплывались в улыбке, словно она не была уверена, что знает его, или затягивала признание. — Вы будете?.. Вы ведь Джек Моррисси, верно? — сказала она. Затем представилась, пожала руки Джеку и Рэйчел и, пригнувшись к Джеку, серьезным, злым шепотом поведала, что очень им восхищена и очень тяжело переживает дело Доу и несправедливость приговора, а эти траченные молью детройтцы, эти окаменелости, ископаемые, живые мертвецы или ходячие трупы, в чьих руках, однако все еще находится власть, — эта клика, к которой принадлежит и судья Куто… Джек не мог решить, сколько ей лет — возможно, сорок, возможно, пятьдесят. От нее исходил запах горячей плоти, а вид был такой же неистовый, какой бывал у Рэйчел, только она была увереннее в себе. Она продолжала говорить, обращаясь к Джеку и Рэйчел, а Джек потягивал виски и время от времени бросал в рот орешки из серебряной чаши, стоявшей, как он заметил, на столике поблизости, и даже не трудился проявлять интерес к тому, что говорила женщина. Моррисси в доме Стелина через много лет преспокойно поедает орешки из серебряной чаши. Он здесь на законных основаниях, он приглашен в гости. И ест пригоршнями дорогие орешки. Он заметил, что и другие нервно жуют орешки; заметил орешки, рассыпанные по полу, втоптанные в черную шкуру на полу. Беседа с этой женщиной, такой шумной, воинственной, неистовой, начала утомлять его, и он бочком ретировался, оставив ее с Рэйчел. Затем к нему подошел мужчина — сам Мортон Стейнер: он явно обрадовался, заметив Джека. Вид у него был удивленный. Они обменялись рукопожатием. — Я не думал, что вы приедете, — сказал он. Рэйчел не потрудилась подтвердить, что они принимают приглашение: она ведь до последний минуты старалась отговорить Джека. Стейнер подвел Джека к одной из групп, где все были рады познакомиться с ним и одарили его теплыми сочувственными улыбками — мол, все вас знаем. Местная знаменитость — Моррисси — совсем как его отец. Джеку удалось взять себя в руки и с улыбкой поздороваться со всеми, хотя эта процедура обмена рукопожатиями, и улыбками, и заверениями в том, что чрезвычайно рад, была ему внове: ведь эти люди были так непохожи на его друзей. На их расспросы он отвечал коротко, сухо и даже несколько гордился тем, что ведет себя не как все: ему нравилось быть хозяином положения — пусть этим людям хоть на несколько минут станет не по себе. Он любил быть хозяином положения — и когда шел ко дну, и когда он побеждал. Почему бы и нет? Адвокат по имени Кокс, специалист по налоговым вопросам, имевший богатых клиентов и сам человек богатый, который еще два-три месяца тому назад не стал бы и знаться с Джеком Моррисси, теперь сам представился ему и даже положил на плечо руку. Нескольким внимательным слушателям он скороговоркой пересказал дело Доу, подчеркивая, ще Джек держался верно, где — неверно, а где — спорно, однако… Джек слушал его вполуха — он уже научился этому. И, однако же, его не могло не удивлять, что в этой огромной гостиной, где столько незнакомых людей, он вроде бы всем нравится. Нравится совершенно чужим людям. Впрочем, даже некоторые его друзья стали лучше к нему относиться после того, как он провалился. Кокс, смуглый, красивый, раскрасневшийся, с возмущением пересказывал основные этапы процессы, на котором он присутствовал; он сказал Джеку, по какому замечанию Куто он, Кокс, понял, что предстоит, — интересно, а Джек это уловил?.. Джек сказал — нет, в общем нет: не мог он изобразить себя таким пророком. А Кокс продолжал говорить, казалось, все больше распаляясь гневом. Слушатели возмущались вместе с ним. Их негодование проявлялось бурно и неприкрыто, словно все они были друзьями Доу, или друзьями Джека, или давними заядлыми врагами Куто и детройтских правителей. Джек не трудился даже отвечать. Сейчас, когда его постигло поражение, он им всем нравился, но приятным он не станет. Он предпочитал быть прежним Моррисси, которого не любили и который не был приятным, а был самим собой. — Как только вы выпустили его для показаний, вам был конец, — сказал Кокс. — С другим ответчиком все бы могло еще выгореть… но Доу слишком сумасшедший, слишком наивный. Я подозреваю, что вам, мистер Моррисси, не так уж часто приходилось иметь дело с наивными людьми?.. Все рассмеялись, кроме Джека. Он не рассмеялся. То, что сказал Кокс, было точно, блистательно точно, но он промолчал. А Кокс поспешно продолжал: — Нет, нет, хотя, возможно, это была тактическая ошибка — так это и оказалось в действительности, но с моральной точки зрения все было безупречно, это был триумф морали. Никто не сумел бы держать его в узде — в этом, возможно, все и дело: он вел Ъебя так наивно, так искренне, что сразу вылезло, какой комедией был весь суд. С моральной точки зрения, вы не допустили никакой ошибки. Возможно, вы знали, чем все кончится?.. — Нет, — сказал Джек. — Все мои ошибки были от неведения. Маленькая брюнетка протиснулась в их кружок. — Вам не следовало так сдерживаться! — воскликнула она, завладевая рукою Джека и стискивая ее одновременно сочувственно и нетерпеливо. — Да разве справедливый суд возможен сегодня в нашей стране… Суды — это же настоящая издевка… Вам не следовало, мистер Моррисси, подыгрывать их грязной игре… — Ну вот что, Гильда, — встревоженно прервал ее Кокс, — ты же знаешь, что это не… — Да пошли они все к черту, — в ярости воскликнула брюнетка. Она смотрела снизу вверх на Джека, и он вдруг не без смятения увидел, что она очень хороша. У нее было безупречное юное личико сердечком, блестящие черные волосы мыском спускались на лоб… Она придвинулась совсем близко к Джеку, как бы отгораживаясь от всех остальных, и прошептала: — Ну, что они понимают? Эти люди ничего не понимают. — В главном Гильда права, — сказал кто-то, — но если исповедовать такую точку зрения, то станешь нигилистом… а молодежь нынче, Гильда, молодежь и черные — они, знаете ли, нуждаются нынче в вере, а не в нигилизме. Что вы на это скажете? Мистер Моррисси, я прав? Джек передернул плечами. Ему казалось поразительным, что эта маленькая брюнетка, чья-то жена, вот так, у всех на глазах, прильнула к нему, чуть не обнимает его. — Надо было их всех хорошенечко встряхнуть! — сказала она. — Подложить несколько бомбочек — я это серьезно, абсолютно серьезно… Да, конечно, людям нужна вера, но будем же реалистами. Когда сам закон — сплошное издевательство, вы просто вынуждены издеваться над ним. Разве я не права, Джек? Вот теперь, когда вы оглядываетесь назад, теперь, когда вы видите, как отвратительно обошлись с вашим клиентом, — что вы думаете? — Это мое дело, — грубовато отрезал Джек. — Да, конечно, это его дело, — тотчас встряла другая дама. — Что вы, черт бы вас побрал, Гильда, творите? Вы же, сами того не понимая, возможно, задаете ему какой-то противозаконный вопрос… ведь будет же апелляция… а, кажется, есть такие вещи, за которые могут привлечь к ответу, обвинив в неуважении к суду? Я имею в виду — некоторые вопросы личного характера?.. — Слишком много в нашем обществе всяких мерзких, антигуманных правил, с помощью которых людям затыкают рот! — воскликнула Гильда. Джек смотрел поверх ее головы на заполнявшую комнату толпу. Какие все здесь красивые, как красиво одеты. «Что — действительность, а что — галлюцинация?» — мелькнула у него мысль. Женщина, которую он любил, умерла или как бы умерла, а вот он живет. Она была красавицей, но есть на свете и другие красивые женщины — собственно, несколько красавиц находились сейчас перед ним, — а дама, стоявшая рядом и спорившая так горячо, так пылко, держалась с ним совсем запросто, близкая приятельница — да и только. У него мелькнула мысль, что можно сунуть ее под мышку и унести… Она снова сжала его руку и объявила, что, по ее мнению, он чертовски правильно поступил, придя сюда сегодня, появившись среди всех этих лицемеров. Джек не без тревоги взглянул вниз, на нее. Сверкнули драгоценности, а может быть, ее сердитые глаза, — Джек смутился. Ему хотелось сказать ей: «Я вам признателен, вы очень красивы, да, но с одной такой я уже попробовал завести роман, и это чуть не убило меня…» И Джек удрал. Он вышел в коридор. Там тоже стояли люди со стаканами в руках; на стенах висели странные произведения искусства — полотна, словно сочившиеся краской, сооружения из проволоки, какая-то трехмерная штука, нечто вроде первой полосы газеты… заголовок гласил: «30 тысяч погибло под приливной волной». Джек допил содержимое своего стакана. Тут он увидел, что к нему направляется хозяин с молодой женщиной в красном брючном костюме — спереди костюм был разрезан до пояса и соединен серебряными скрепами. Джек сделал вид, что не заметил приближающегося хозяина, и, резко повернувшись, направился к кухне. Он толкнул качающиеся резные двери. Здесь тоже царила суета, только люди здесь были заняты домашними, вполне определенными делами: черная прислуга вытаскивала противень из духовки, а другая черная женщина перекладывала с него печенье на блюдо — быстро брала и опускала, так как печенье было горячее. Обе испуганно уставились на Джека. Должно быть, он показался им опасным. К Джеку подскочил черный слуга. — Не желаете ли еще выпить, сэр? — спросил он. — Конечно, — сказал Джек, протягивая ему пустой стакан. Джек прошел мимо женщин — осторожно, чтобы не запачкаться, — и очутился в малой столовой. Это была на редкость красивая, современная комната в золотых, коричневых и зеленых тонах. Стол был круглый, достаточно большой, в центре стояла корзина с фруктами, а над ним висела чугунная люстра в псевдоколониальном американском стиле и, однако же, вполне современная. Но здесь прежде всего в глаза бросалась огромная стеклянная дверь, выходившая на очаровательную зеленую лужайку и поле для гольфа за ней… Джек смотрел во все глаза. Глядя на этот вид, трудно было сказать, где ты находишься — в городе или в деревне… в настоящем или в прошлом… Кто-то подал Джеку стакан с чем-то. Он взял, даже не взглянув. Вот она — огромная стеклянная дверь. А за нею — вечнозеленая лужайка, которую топтал его отец… но вечнозеленая лужайка выжила — собственно, выглядела она как нельзя более зеленой; она пережила отца Джека, равно как и его жертву — Стелина. Переживет она, наверное, и самого Джека. Джек потягивал виски, разглядывая дверную раму и затянутую туманом лужайку, и широкий, далекий простор поля для гольфа. Тогда ведь было зимнее утро, а не летний вечер — свет, очевидно, был другой. Стейнер говорил: — …право же, я ценю то, что вы и ваша супруга смогли прийти ко мне, я ведь знаю, как вы заняты… Джек выпил все до капли. — Нет человека, который не готов был бы расщедриться, чтобы Меред мог подать апелляцию, — продолжал Стейнер таким тоном, словно Джек страстно желал об этом услышать. — Думается, все кончится благополучно — несмотря на Куто, и газеты, и всех прочих… думается, мы спасем нашу страну… — Вот как, — сказал Джек. Он внимательно обследовал пол у окна. Гладкая темно-коричневая плитка, надраенная до блеска. Пол выглядел ухоженным. Внезапно Джек вспомнил чье-то показание: «Он стоял у двери, прижавшись к стеклу, лицо его сплющилось о стекло, мы до того испугались…» — Что-нибудь не так? — осведомился Стейнер. Джек прикрыл глаза и, казалось, увидел его там - человек в пальто стоял, прижавшись лицом к стеклу. В руке у него, очевидно, был револьвер, но он еще не целился. А потом прицелился. Интересно, подумал Джек, где стоял Стелин, — может быть, тут, где он стоит. Потом он попятился и упал. И умер. — …что-нибудь не так, мистер Моррисси? Джек заметил, что на него смотрят — кухонная прислуга, Стейнеры, кто-то из гостей. — Здесь однажды произошло убийство, — сказал Джек. — Вы об этом знали? — Что произошло? — переспросил Стейнер. — Убийство, — повторил Джек. — Неужели вам не сказали, когда продавали дом? — Что? Боюсь, я не… — начал Стейнер. Но произнес он это каким-то виноватым тоном, будто все знал, только стыдился в этом признаться. Он рассмеялся и протянул руку, как бы намереваясь взять под руку Джека, увести его назад, к гостям. — Тут есть один человек, который очень хочет познакомиться с вами… — Здесь когда-то убили человека — примерно на том месте, где я сейчас стою, — ровным тоном продолжал Джек. — В него было сделано несколько выстрелов. Он умер. Наверно, было много крови… хотя сейчас не заметно ни пятнышка… а может быть, тут настелили новый пол, чтобы скрыть пятна. Ведь пятно-то могло быть размером с человека. — Джек посмотрел вниз, себе под ноги, и отпрянул, словно ему показалось, что он действительно стоит на чем-то. Миссис Стейнер нервически рассмеялась и сказала что-то насчет своей приятельницы, которая жаждет познакомиться с Джеком, но очень спешит: через десять минут она должна уехать, чтобы попасть на самолет… так не хотел ли бы Джек?.. Джек поднял взгляд и впервые увидел ее — хорошенькая хрупкая перепуганная женщина почти такого же роста, как миссис Стелин, в фиолетовом брючном костюме, с несколькими нитками жемчуга на шее. — Пригласите сюда гостей, — сказал Джек. — Ваши гости будут потрясены, узнав, что кто-то здесь умер: это даст пищу для разговоров. Здесь, на Фейруэй-драйв, не на каждой кухне такое случается, верно? Ваши гости будут в восторге, особенно женщины. — Это не предмет для развлечения, — обозлившись, сказал Стейнер. — Нет, — согласился с ним Джек. — Но женщины такое любят. Тут подошла Рэйчел и взяла его за локоть. — Джек, Джек… — с несчастным видом сказала она. Он сдался на ее уговоры, сложил оружие, понимая, что бесполезно противиться; к тому же его начало подташнивать. Она провела его через кухню, вышла с ним в коридор, где толпился народ, — люди стояли группками, такие славные, интеллигентные, взволнованные, полные сочувствия! И некоторые узнавали его, казалось, хотели что-то ему сказать, но не успевали, поэтому лишь сочувственно улыбались, чтобы он знал, что они знают, они понимают, они очень-очень сочувствуют. Маленькая брюнеточка заметила его, помахала, произнесла его имя или издала какое-то короткое восклицание своими красивыми губками, но Джек не услышал и продолжал идти, и вот они уже на улице, в безопасности, и Рэйчел бормочет: — Черт бы тебя подрал, что ты со мной делаешь? Что ты делаешь с нами обоими? Черт бы тебя подрал, черт бы тебя подрал… Еще полмили они шли до проржавленного «понтиака» Моррисси. Вечерело. Рэйчел говорила: — Ты же проигрывал и другие дела и ни разу не рухнул. Зачем сейчас-то ты так себя ведешь? Ты хочешь что, совсем рассыпаться, уничтожить себя… и тем самым уничтожить меня?.. — Нет, — сказал Джек. Сев в машину, он уткнулся головой в руки. Рэйчел втиснулась на сиденье шофера. Она чуть не рыдала от досады; с силой воткнула ключ в зажигание. — Ты никогда столько не пил. Спиртное бросается тебе в голову, ты не умеешь держать себя в руках. Ах ты проклятый. Я забираю Роберта и уезжаю… ты этого хочешь, да? А Джек снова видел гладкий кафельный пол — очень чистый и надраенный. Если кто-то там и умер, все следы крови, конечно, уже исчезли. Возможно, тогда пятно было большущее — размером и формой с человека. Оно, наверно, было темное, можно было поскользнуться и упасть в него. Или выбраться из него — выскочить, родиться. И он почувствовал, что сейчас родился там, на полу малой столовой. А Рэйчел говорила: — …ты хочешь уничтожить нас обоих, нашу совместную жизнь… А что будет с Робертом? Что?.. — Извини, — вежливо сказал Джек. Он открыл дверцу машины и перегнулся — его начало рвать чем-то горьким и непонятным, если не считать нескольких острых соленых кусочков, похожих по вкусу на дорогие орешки. Затем он вытер рот и снова закрыл дверцу. — Вот теперь я в порядке, — сказал он. — Теперь я могу ответить на все твои вопросы. Рэйчел плакала злыми слезами. 7. Джек смотрел на своего сына — смотрел, как тот подошел к дивану… как малыш взял его очки, очки для чтения, которые он только что купил… смотрел, как обеими ручонками поднес к лицу и попытался надеть. Худенький мальчик с узенькой грудкой, сосредоточенно-серьезный — словно он проводил смертельный опыт. Джек наблюдал за ним. Он улыбнулся, глядя в невидящие глаза мальчика, — очки в черной роговой оправе были слишком велики для его лица. Да, он проводил опыт. — Ты что-нибудь видишь? — спросил его Джек. Роберт сорвал с носа очки и бросил их назад на диван. Жест не был шаловливым. — Ничего я в них не вижу, — сказал Роберт. Джек почему-то почувствовал себя обиженным. 8. Однажды утром она позвонила ему. Он настолько забыл ее, забыл об угрозе ее возникновения, что даже попросил без всякой задней мысли повторить — он не расслышал — как ее зовут? Она назвалась. — Я хочу поговорить с тобой… — извиняющимся тоном сказала она. Джек был до того потрясен, что не мог произнести ни слова. — Джек?.. Я просто хочу поговорить с тобой… спросить… Взгляд его дико метнулся к календарю, висевшему на стене над письменным столом: его первым побуждением было проверить число, установить факт — было 5 сентября. Затем он услышал свой голос: — Элина, нет. — Нет. — Голос его звучал обычно, хотя сам он сидел сжавшись, застыв; он уже больше ничего не видел. — Не могла бы я приехать повидать тебя? — спросила Элина. — И Мереда Доу тоже… как-нибудь?.. Ты не мог бы взять меня с собой к нему? — Я больше не веду его дело. — А могу я посетить его? — Он слишком болен, он в психиатрическом отделении, — нетвердым голосом произнес Джек. — Нет, его нельзя видеть. И, Элина, я не могу с тобой говорить, я сейчас повешу трубку. Не надо. — Я думаю о тебе… Я уже давно хочу с тобой поговорить, — еле слышно произнесла она. Интересно, подумал он, где она сейчас: казалось, она говорила издалека. — Джек?.. Я ведь только хотела… — Нет, прошу тебя. Прекрати. — Я знаю, что ты усыновил ребенка… верно?., и я знаю, я знаю, что ты говорил… и я понимаю… я вовсе ведь не собираюсь… — Нет, собираешься. Именно это у тебя на уме — иначе зачем бы ты стала звонить? Я вешаю трубку. Она молчала, словно сдаваясь на его милость. Он почувствовал, как все в нем всколыхнулось, устремилось к ней, — чувство было таким чистым, как будто в нем не было ничего личного. — Джек?.. — произнесла она. Тогда он повесил трубку. Он вышел из здания, где была его контора, и прошел несколько кварталов до бара на другой стороне Вудуорд — авеню, достаточно далеко, чтобы там не оказалось никого из знакомых. Ему было плохо. Мелькала дикая мысль, что надо позвонить ей: ведь он хотел сказать… хотел… В баре было довольно много народу, хотя время еще не подошло к полудню. Джек не без удивления подумал, до чего же здесь хорошо, среди этих сомнительных оборванцев, которые не знают ни его, ни о нем, белых и черных, нимало не интересующихся, какого ты цвета, да и вообще ничем не интересующихся… Он встал в конце стойки — там было ровно столько места, чтобы можно было втиснуться одному человеку. Он заказал стакан пива, взъерошил обеими руками волосы и попытался разобраться в своих мыслях… Сердце у него в груди так стучало, точно перед ним был противник. А он должен защищаться, должен драться. Необходимо драться — иначе почему он весь так напряжен? Он вспомнил, как поджидал ее — в той комнате, а раньше в номере гостиницы, — какое им тогда владело напряжение, как он был жалок и как этого стыдился. А он-то считал, что он — гигант, что в нем сидит злобный дух, готовый выскочить во внешний мир, почуяв запах крови и плоти, готовый совершить любую жестокость, чтобы разрядиться. Поджидая Элину, он рисовал ее себе в воображении, страшился ее, вызывал ее образ перед своим мысленным взором и отсылал этот образ назад, и снова требовал, чтобы она появилась, — и так бесчисленное множество раз, но по — настоящему любовь к ней появлялась, лишь когда она приходила и он подчинял ее себе, погружался в нее. И он испытывал такое наслаждение, словно от пытки, — чувство, которое он не в состоянии был даже определить: оно не было человеческим. Оно было унижающим человека. Элина, нет. Он только что сказал ей эти слова и поступил вполне разумно. И еще раз: Нет. Он повесил трубку. Он поступил абсолютно разумно и был доволен собой. Жить — не обязательно, но если уж ты живешь, то должен совершать некоторые обязательные поступки, — Джек это знал. Глаза у него и сейчас жгло при воспоминании о владевшей им страсти, но он заставлял себя пить пиво, пить пиво утром, Джек Моррисси в баре в половине двенадцатого утра — еще один из числа удивительных поступков, которые, как выяснилось, он должен делать. А почему бы и нет? Он полностью владел собой. Постепенно он успокаивался: тело его осознало, что ему, возможно, и не придется драться. Над стойкой бара работал телевизор, хотя никто его не смотрел. Показывали какой-то документальный фильм о подводной войне… Джек глядел на смутные очертания акулоподобных ракет и снарядов и ничего не понимал. Он подумал: «Я все равно не мог бы ей позвонить — я ведь не знаю, где они теперь живут». В следующий раз, когда у него на столе зазвонит телефон, это будет уже не Элина. И все же ему было как-то не по себе. Он в общем-то не любил пить, никогда не был в состоянии выпить много, но это помогло подавить смятение. А он в панике вдруг увидел, как блеснул нож, вонзаясь ему в грудь, чтобы вскрыть сердце, схватить его и вырвать… Он закрыл глаза, думая, действительно ли вот так порой умирают люди, думая, бывает ли так, чтобы людям вырезали сердце, чтобы это сердце потом держали у всех на виду, перед ликующими толпами… Такого не бывает — сказал ему кто-то однажды. И все же, а что, если бывало? Если такое случилось — пусть с одним-единственным человеком, однажды в истории? Всего лишь однажды? Он почувствовал знакомое, страшное нетерпение, предельный накал мозга — признаки, сопутствовавшие его жажде обладать Элиной, и страх, как бы что-то не получилось не так: а что, если она не придет к нему, перестанет его любить или его тело не послушается и не сможет любить ее. И тогда — смерть, и какая! Единственным лекарством против этого страха было женское тело, так что желание, владевшее им, не было обычным, человеческим, оно было безмерно и безумно, непереносимо. Вот он больше ему и не поддастся… Джек огляделся: вокруг сидели мужчины, такие же одинокие, как он, в общем-то не обращающие друг на друга внимания. Ему всегда хотелось быть обычным, честным человеком. Он всегда стремился к людям, словно познание жизни других людей могло каким-то образом облегчить ему собственную жизнь, и жаждал им помочь, изводил их, в известной мере им завидовал. Ну и как — легче ему от этого становилось? Его клиенты — преступники, насильники, возможные убийцы, обычные невинные люди — они чем-то помогали ему? И вот он начал понимать, что чужая жизнь не делает твою собственную более сносной, только показывает, что жизни у людей одинаковы, — все равно как если бы ты вскрывал трупы в анатомическом театре. Это не путь из смерти, а путь в смерть. Машина слов впрямую обратилась к Элине, и Джек услышал: Я любил тебя? А ты, достаточно ли хорошо ты меня знала, чтобы любить? В тот вечер он помог Рэйчел купать Роберта и с любовью смотрел на мальчика — такое маленькое тельце, такие хрупкие косточки, а как изящно сложен! Мальчик зачаровывал его. Иногда, как и сейчас, он помогал Рэйчел укладывать Роберта в постель, словно принимая участие в ритуале, на самом же деле лишь помогал ей, подчиняясь ее авторитету: она ведь женщина, мать ребенка, а он всего лишь отец и должен играть второстепенную роль. Ему нравилась эта мысль, это нарушение равновесия в распределении власти между ними: ему было так легко уступить, а жене, казалось, это было приятно… Роберт обычно вел себя тихо, особенно в конце дня и тем более в присутствии Джека. Он, казалось, не верил Джеку — не полностью верил. Порой он так смотрел на Джека, когда тот входил в комнату, просто открывал дверь и входил, словно Джек на какой-то страшный миг принял облик другого человека, другого отца, и Джеку приходилось изрядно потрудиться, чтобы изгнать из памяти мальчика тот, другой образ, ему приходилось улыбаться и быть очень нежным, очень нежным. Но сегодня мальчик, казалось, был веселее обычного. Он что-то рассказывал и время от времени исподтишка поглядывал на Джека, его темные застенчивые глаза были такого же цвета, как и у Джека, — по краскам они вполне совпадали, они выглядели совсем как отец и сын, на что обратило внимание агентство по усыновлению, но что всегда казалось Джеку несущественным, чуть ли для него не оскорбительным; теперь же это казалось ему чудесным совпадением. Роберт лопотал и лопотал, задыхаясь, взволнованно, рассказывая что-то насчет какого-то животного, которое он видел то ли по телевизору, то ли у соседей — собаку, кошку? — и нельзя ли ему иметь такое; а может быть, — Джек вслушивался, стараясь понять, — может быть, речь шла об игрушке, подобранной на заднем дворе, но грязной, — почему она была грязная? Разве нельзя ее вымыть?.. Звонкий, взволнованный, задыхающийся голосок Роберта звенел от сильного, почти лихорадочного волнения, и Джек подметил, как спокойно и очень мягко научилась отвечать ему Рэйчел — она никогда не говорила «да», никогда не говорила «нет», а только может быть, может быть, посмотрим, если он будет хорошо себя вести, если… если… В такие минуты она словно менялась. Становилась чуть ли не настоящей матерью. А Джек думал о том, что жизнь строится по определенным схемам, что мы имеем дело лишь с комбинацией уже известных поступков, слов, жестов, которым научились в прошлом и которым надо заново учиться и заново их использовать. К примеру, любовь. Ему пришлось отказаться от Элины, потому что Машина, при ее здравомыслии и твердых моральных принципах, не в состоянии была контролировать эту любовь. И в результате: он бежал от телефонного звонка, сидел в баре утром в рабочий день, а сейчас помогал жене купать ребенка и укладывать его в постель. Машина вынесла по поводу всего этого следующее суждение: Ты все сделал правильно. 9. Но три дня спустя на лестнице раздался звонок, и Джек, выронив газету, посмотрел на дверь — он уже знал… Он медленно поднялся на ноги, потому что в дверь ведь позвонили и надо ее открыть. Рэйчел находилась в другой комнате, на кухне. Мальчик забавлялся с телевизором, который в тот день как раз сломался, — ребенок прижимался личиком к экрану, по которому бежали зигзаги, к уже захватанному стеклу. Джек подошел к двери и, лишь секунду помедлив, открыл ее. Это была Элина. Но Джек был тем сильнее потрясен, что ждал ее появления. Она стояла и глядела на него, она говорила тем самым голосом, который он так хорошо знал: — Джек?.. Извини, я… я не хотела… — Нет, — тотчас отрезал он. — Я не могу тебя видеть. До крайности потрясенный, он еле сдерживал дрожь. Нет. Только не это. У него возникло смутное впечатление, что волосы у нее причесаны иначе, чем раньше, — они теперь лежали свободно по плечам и концы чуть загибались кверху; в ней была какая-то незащищенность, словно совсем чужую женщину толкнули к нему, и она была в ужасе от того, что сейчас увидит на его лице. Она прошептала: — …всего на минутку? неужели нельзя? Рэйчел крикнула из кухни: — Это не Леонард, милый? — Нет, не Леонард, — сказал Джек. Он чувствовал, что должен оградить себя от Элины, не должен даже смотреть на нее. — Я не могу разговаривать, — отрывисто сказал он. — Извини. — Если б можно… я могла бы подождать тебя внизу, на улице, — сказала она. — А потом, если… если ты… Он увидел в ее глазах неприкрытую мольбу, они смотрели и ничего не видели. Он беспомощно глядел на нее, не в силах пошевельнуться… И тут Элина, словно давая ему возможность повернуться к ней спиной, закрыть дверь, сделала шаг назад. Это было просто невероятно — видеть ее здесь, на этой замызганной жалкой лестнице, которую он видел и не видел на протяжении уже стольких лет; Джек чувствовал, что никогда не придет в себя от этого жуткого потрясения. — Зачем, зачем?.. — прошептал он. — Зачем ты это сделала? Он закрыл дверь. Когда Рэйчел вышла к нему из кухни, он стоял, прижавшись к двери лбом. — Что случилось? Кто это был? — резко спросила Рэйчел. Джек молчал. — Что-нибудь случилось? Какая-то неприятность? Кто?.. Джек повернулся к ней спиной и куда-то пошел… в глубь квартиры… Он обнаружил, что стоит в комнате мальчика, которая раньше служила ему кабинетом, — крошечной комнатке с одним-единственным окном, выходившим на задний двор. Он слышал, как жена медленно прошла по коридору… Ах, какие же у нее вдруг стали замедленные движения, как она была озадачена, его мужественная жена! Конечно, это была забавная история. Он понимал, что попал в комическую ситуацию, однако он не мог заставить себя улыбнуться — пока еще нет. На это потребуется время. Рэйчел стояла в двери и смотрела на него. Джек, казалось, глядел в окно, вниз, на задний двор, где асфальт был разбит, росли всякие сорняки и какие-то чахлые деревца. Немного спустя Рэйчел мягко, недоумевающе спросила: — Это… Это была женщина?.. — Да, — сказал Джек. В общей комнате рявкнул телевизор: Роберт резко крутанул регулятор звука в одну сторону, потом в другую, и Джек беспомощно, распаляясь злостью, ждал, когда телевизор снова загрохочет. Ну, конечно, все правильно, Роберту именно сейчас надо забавляться с телевизором, чтобы свести Джека с ума. Из гостиной неслись голоса, прерываемые взвизгами и смехом, — все правильно. Взвизгивали, судя по всему, главным образом женщины. Черт бы их всех побрал, всех женщин на свете, — злобно думал Джек. — Это был кто-то, с кем ты не хотел говорить?.. — шепотом спросила Рэйчел. — Совершенно верно, — сказал Джек. Она помедлила. Затем вышла из комнаты… И Джек даже обернулся, чтобы проверить: да, ушла. Может быть, на этом все и кончится? Может быть, Рэйчел забудет об этом инциденте и вернется на кухню и…

The script ran 0.035 seconds.