Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Тот замялся и, ничего не ответив, только за ухом почесал, с улыбкой весьма сомнительного качества. – Непременно, во что бы то ни стало, задержите! – настойчиво приступил Полиевкт Харлампиевич, который в эту минуту не без основания сообразил, что в дальнейшем деле, при таковом его обороте, будет страдать уже его собственная шкура, не говоря об остальных, а в том числе и о шкуре князя Шадурского. – Ну, нет-с, оно довольно затруднительно насчет приостановки! – вздохнул письмоводитель, словно бы после сытного обеда, во всю широкую грудь. – Боже борони, что-нибудь окажется – сам под суд попадешь, – продолжал он, – а у меня – жена да дети, и человек я, к тому же, недостаточный, как вам небезызвестно: так мне-то оно не тово-с… – Сколько вам надо? – решительно и без всякой уже церемонии спросил его Хлебонасущенский. Тот замялся: очевидно, хотелось хватить цифру покрупнее. – Вы уж лучше на этот счет сами извольте почувствовать и сообразить, сколько бы за такое дело можно положить, без обиды, по совести, – ответил он Полиевкту. – Вы мне, например, назначьте, а я, коли мало, скажу: «мало», а коли много, я – «много» скажу. Так мы это дело по чести, промежду себя, и обстроим. Хлебонасущенский подумал. – Радужную…[300] желаете? – предложил он. Пройди-свет упер в него свои глаза, выражавшие очень ясно: «Гусь ты, братец, точно что гусь, да напал-то на лебедя!» – Желаете? – повторил тот. – Мало. – А две – тоже мало? – Всеконечно-с… Да уж коли сами спросили, стало быть, чувствуете, что мало! – Ну, а три? – Мало! – с сокрушенным вздохом опустил он глаза в землю. – Ну, а четыре? – М-м… почти что мало, к сожалению: дело рискованное… – Пять? – Это будет достаточно. – Но я нахожу, что пять уже много. – Взгляды, знаете ли, бывают различны, и мнения разноречивы, – это даже и в английском парламенте случается. А княжеская касса богата: ее пятьсот рублей на бедного человека не разорят, полагаю. Хлебонасущенский согласился с этим аргументом и заплатил. Он сам очень хорошо сознавал, что последнее сообщение Пройди-света весьма и весьма-таки важно и стоит, пожалуй, даже побольше, чем пятьсот рублей, но не мог не поторговаться, потому таков уж обычай, такова натура. Условились – до утра скрыть бумагу от следственного пристава и, стало быть, отсылку вызова предоставить, обычно формальным образом, на его собственное благоусмотрение. По такому расчету времени у Хлебонасущенского все-таки оставалось немного – даже менее суток; поэтому он немедленно отправился на генеральный совет к ее превосходительству Амалии Потаповне фон Шпильце. Обсудив дело, генеральша в ту же минутку послала за своим вечным фактотумом, Сашенькой-матушкой, мнимой теткой господина Зеленькова, которая по-прежнему продолжала проживать на своем скверном пепелище. Хлебонасущенский, однако, по своей предусмотрительности и осторожности, счел за лучшее уехать ранее прихода этой достойной особы, которой немедленно были сообщены, лично самой Амалией Потаповной, очень важные и секретные инструкции. Результат этих инструкций, равно как и общий результат чрезвычайного совета, читатель узнает непосредственно из глав последующих. XXX СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ ПОД НОВОЙ КЛИЧКОЙ Проснулся наутро Селифан Ковалев часу в пятом и долго сна своего не мог одолеть, к великому неудовольствию водовоза, который, стоя с своей бочкой у ворот, раз восемь уже принимался дергать за ручку дворницкого звонка. Первых четырех Селифан Ковалев и не почувствовал; пятый кое-как отдался в его ухе, на шестом он смутно подумал себе сквозь сон: «Надо быть, звонят», – и на этом вполне справедливом предположении снова было успокоился сном блаженного; но седьмой звонок привел его к сознательному подтверждению предшествовавшей мысли, что точно, мол, звонят. – Коего черта несет там спозаранок?.. Встать, нешто, отомкнуть ворота, али еще соснуть малость? Пущай его звонится! Наконец пронзительный звон в осьмой раз вполне уже заставил его проснуться. Вскочил Селифан с горячей лежанки, господа бога мимоходом помянул бормотаньем, почесался, прочухался, и слышит – трещит его головушка, больно трещит: опохмелья, значит, требует. Пошел он, по утреннему обыкновению, босиком отворять ворота. – Ты что, леший, не отпираешь? Инда кляча промерзла! – Трещит, брат, тово… – Шибко? – Шибко… не приведи бог, то-ись… – Зашибся, значит? – Было дело, по малости… – Опохмелиться надо… – Это точно что… – Пойдем?! – Никак этого невозможно, потому – рано еще: в фартал надо сбегать в девять часов, панель тоже скребсти, дрова таскать… Опосля фарталу смахаю. – Эвона, «фартал!»… Нешто, пущай трещит башка до тех-то пор? – Пущай ее!!. – Пройдет до девяти-то, буде тово хватишь! – Никак нет, знаю я в себе эту ризолюцию: хуже, гляди, сделаешь; лучше, как ни на есть обождать; опосля хвачу. – Ну, шут те дери! Орудуй сам по себе, коли так! Селифан постоял-постоял, зевнул раз пяток на остром холодке – все-таки трещит окаянная. «Такая, значит, линия и такой предел, что ничего не поделаешь, окромя того, что опохмелиться человеку беспременно надо». На этом он и порешил сам с собою. Справил, как быть надо, всю свою должность дворницкую: воды да дров по жильцам натаскал, лестницы кое-где для виду подмахнул, панель поскреб и в квартале совершил обычно-утреннее посещение с книгой да с отметками – а все-таки трещит, проклятая, ничуть не желает затихнуть и похмельную чарку настойчиво требует: просто – моченьки нету, хоть ложись да помирай на месте. Нечего делать, против линии не пойдешь, – и Селифан Ковалев спустился в преисподнюю ближайшей распивочной, хватил косушку, закусил капустой кислой и вышел с твердым намерением приняться за работу. И точно, принялся – только горит его душа; как ни ретиво старается он грязно-ледяные глыбы с мостовой железным ломом скалывать, а она горит да горит и словно бы все подмывает его: «Не спуститься ли, мол, Селюшка?» – «Нишни, не балуй!» – строго выговаривает он самому себе, а душа и знать не хочет этих строгостей: «Ой, спустимся, Селюшка! ублажимся, голубчик!» Поддался Селифан на это лукаво-сладкое искушенье, и перед обедом снова спустился и снова хватил. «Ведь вот каков человек я есть окаянный! – укоризненно мыслит он сам с собою. – И знаю, что не резонт, что коли побежишь по этой самой дорожке, так и удержу на тебя не будет, а не могу, потому – тянет… Лучше бы уж было не ходить и не пить совсем, чем так-то… Эх, грехи наши тяжкие. Слаб человек, прости господи!..» Разобрало-таки Селифана, и чувствует он, что на взводе состоит и что целый день-деньской ему таким манером промаяться придется: тут и опять-таки ничего, значит, не поделаешь, потому линия… Часу в четвертом, только что прилег было Селифан Ковалев на свою лежанку задать доброго храпака и затем стряхнуть с себя всю эту блажь похмельную, над ухом его раздался звонок. Хожалый принес ему повестку – явиться назавтра к одиннадцати часам утра в скую часть к следственному приставу, и при сем удобном случае, заодно уж, для порядка ругнул его за пьяный образ, причем дал доброго подзатыльника, в качестве доброго начальника, и удалился с гражданским сознанием верно исполненного долга. После его ухода, едва Селифан опять успел себе сладко растянуться на своем нехитром ложе, раздался вдруг новый звонок. «Эк их расшатала нелегкая!.. Кого вам надо?» У ворот стоял человек в бекеше с меховым воротником и нетерпеливо постукивал о сапог своей тросточкой. – Какая здесь, любезный, квартера отдается? – спросил он. – Да вам какую надо? – Да ту вон, что у ворот билет наклеен. – Та фатера – две комнаты и кухня с чуланом. – А много ли ходит? – Триста в год. – Дорогонько… А покажи-ка ее. – Сичас… Вы ступайте на ту вон лестницу, а я только ключи захвачу. Господин в бекеше осмотрел квартиру и остался ею доволен. – Хорошо. Я сегодня же переезжаю сюда, – сразу решил он на месте. – Ты уж, друг любезный, никому больше не показывай. На вот тебе задаток. Довольно будет три рубля? – Очинно даже довольно. – Ну, и прекрасно. А это вот тебе для первого знакомства! – И господин сунул ему в руку рублевую ассигнацию. Дворник заметил, что бумажник у него не пуст. «Надо быть, исправный жилец будет», – решил он про себя и пожелал осведомиться, как фамилия будущего постояльца. Господин слегка замялся; но это было одно только мгновение, после которого он с предупредительной поспешностью ответил: – Петров… Иван Иваныч Петров. – Так-с. Чиновник-с, полагается? – Нет… по торговой части – на коммерческой конторе служу. Дворник поклонился и проводил с лестницы господина, который, спускаясь, повторил свое обещание переехать сегодня же, часу в седьмом вечера. «Потому – человек я холостой, одинокий, – объяснил он, – сборы у меня невелики – всего на один воз только хватит, так у меня дело недолгое, горячее дело». И они расстались в ожидании переезда. XXXI БАЙКОВЫЙ ЛОЗУНГ Часов около шести вечера, когда Селифан Ковалев ощущал по-прежнему еще некоторое приятное кружение в голове и неприятную трескотню в затылке, к воротам дома, хранимого его бдительностью, подъехал на простом ваньке давишний наниматель, а за ним, шагах в тридцати, остановился бойкий и сильный рысак одного из петербургских лихачей. Высокого роста, плотный человек, завернутый, что называется, по-старокупечески, в хорошую лисью шубу, быстро отстегнул богатую полость изящных, легких санок и, осторожно оглядясь во все стороны, неторопливо пошел вслед за господином в бекеше, стараясь не упустить его из виду. Лихач, в некотором расстоянии, тоже подвигался за этим последним. – Погода… – тихо и как бы сам с собою проговорил человек в лисьей шубе, проходя мимо господина в бекеше, который, разочтясь со своим ванькой, в эту минуту дергал за ручку звонка. – Пока серо[301] еще… – столь же тихо и тоже будто сам с собою промолвил господин в бекеше. – Кажись, снег[302] будет… – Нишни! Стырься, откачивай дале! Лисья шуба, словно совсем посторонний прохожий, прошла вперед, и лихачьи санки за ней потянулись. В воротах показался дворник. – Кого вам? А, это вы, сударь? – Я, братец, я… Квартира моя готова? – Да что ей делается? Вестимо готова, стоит себе. – Ну, это хорошо… Стало быть, я вот и переезжаю. – А небиль-то ваша где же? – А там еще… едет… при ней кухарка моя осталась с ломовиком – укладываются, а я вот вперед их проехал, чтобы встретить, значит… – Так-с оно… Стало быть, проводить на фатеру прикажете? – Нет, братец, что там в пустыре-то одному мне делать?.. Они ведь с возом придут не раньше, как через час еще, а мне вот холодно что-то… прозяб я малость – так как бы эдак-то во… чайку бы хватить, что ли?.. Нет ли здесь трактира поблизости? – Как не быть! – Вот он, на перепутьи! – А!.. Ну, так вот что, друг любезный! – необыкновенно ласково и задушевно обратилась бекеша к Селифану Ковалеву. – Я уж тебе поклонюсь – помоги ты хозяйство наверх перетащить, как воз-то приедет. – Отчего же… Это мы завсегда, с нашим почтением… это очинно можно. – Ну и прекрасно!.. За труды на чай получишь, а пока они там едут, сходи-ка ты мне в трактир да принеси чайку, а я пока в дворницкой у тебя, что ли, посижу, попьем да покалякаем малость промежду себя: ты мне про соседей порасскажи – новому жильцу ведь все это надо знать, сам ты понимаешь. Смахай-ко! На вот и деньги. – Да мне недосуг… – никак невозможно от ворот отлучиться, – замялся дворник. – Ну вот вздор какой!.. Толкуй про ольховую дудку! Отлучиться!.. Ведь не на целый вечер, а всего-то на пять минут. Махай! Я, брат, человек негордый, простой, из мещанства тоже, и своим братом никак, значит, не гнушаюсь и не брезгаю. Как сдачу получишь, так хвати там себе осьмушку: разрешаю, значит! – добавил новый постоялец. Дворник, с пьяных глаз, почесал задумчиво за ухом, улыбнулся при перспективе чайку и осьмушки и – слаб человек – не устоял против искушения. Отправился. Высокий мужчина в лисьей шубе, все время внимательно следивший издали за действием бекеши, пошагал теперь на другую сторону улицы и продолжал оттуда свои наблюдения за шедшим Селифаном. Лихач меж тем оставался на прежнем месте. Господин в бекеше выждал минуты две и тоже отправился вслед за дворником. Проходя мимо лихача, он промолвил: «Ясно», – и, вслед за этим словом, тот повернул своего коня на другую сторону, к человеку в лисьей шубе. XXXII «УТЕШИТЕЛЬНАЯ» Бекеша вошла в дверь «ристарацыи» под фирмой «Македония». – А я, брат, раздумал, – сказал он, подходя к Селифану, который стоял у буфета, в ожидании двух чайников – с кипятком и прелым трактирным настоем. – Что ж так? – отозвался, повернувшись, дворник. – Да так, вишь… пока что до чаю, водки рюмку захотелось: прозяб я больно. Ты еще не хватил? – Не хватил пока. – Ну, так вместе, значит. Эй, почтенный! две большие рюмки бальзаминчику иль померанчику – что у вас тут позабористей? – распорядилась бекеша к буфетчику. – Да вот что: тебя как зовут-то, братец? – Крещен Селифантом. – Ну так вот что, Селифанушка, – продолжал он, хватая вместе с дворником по огромной рюмке, от которой последнего, видимо, огорошило, – присядем-ко мы в той-от комнате, да побалуемся, по малости, чаями. Тот раздумчиво прицмокнул языком. – Не досуг бы мне это… неравно что по дому случится… – Ой, чему там случиться! Ведь нам тут не час часовать – в один секунд будем готовы! – ублажала его бекеша. – Пойдем по пунштикам слегка продернем!.. Ну?.. Да и все ж оно в трактире не в пример антереснее, чем в дворницкой. Так ли? «Пунштики» победили раздумье. Очень уж соблазнительны показались они Селифану. – Пусти-ка, брат, машину – кадрель из русских песен – да изобрази нам два стакана пуншту позабористей! – распорядился господин в бекеше, приютившись с Селифаном у крайнего, угольного столика в смежной комнате. Там и сям восседала обычная «публика»: извозчики с чайком да солдат с «душенькой»; грязнец-чинушка из самых замотыжных: отставной сюртук с медными пуговками и красным воротником, да отдельная группа личностей, напоминавших своею внешностью и приемами гуляющих приказчиков из-под Щукина и купеческих артельщиков. Машина еще не докончила своей «кадрили из русских песен», а дворник Селифан с новым жильцом, опорожнив по стакану, едва лишь успели приняться за вторые, как в «Македонии» появился высокий плотный человек в лисьей шубе и, осмотревшись по сторонам, направился прямо к столику новых приятелей. – Ба-ба-ба!.. Иван Иваныч! Дружище! Вот где встренулись!.. Ну, как живешь?.. Сем-ко, брат, и я к твоему столу примажусь. Эй, малец!.. Тащи-ко нам сюда бутылку лисабончику! Аль, может, ты Иван Иваныч, тенерифцу желаешь? – Можно и лисабончику, и тенерифцу, – согласился Иван Иваныч. – Да ты, Лука Лукич, с чего это натуру-то свою изображаешь так? – А мы ноне кутим, потому – мы ноне подряд один с торгов за себя взяли. Селифан поднялся, с намерением откланяться своему угощателю. – Нет уж, друг, будем сидеть все вкупе! – удержала его за руку лисья шуба. – Это не модель таким манером девствовать, и ты, значит, компанства нам не рушь. Селифан не нашелся, чем и как поперечить столь неожиданному и настойчивому заявлению нового гостя. Он грузно опустился на стул и принялся за стакан «лисабончику», который любезно преподнес к нему Лука Лукич, привстав со своего места и, ради почету, примолвив: «Пожалуйте-с». Роспит был и лисабончик, роспита и тенерифцу бутылочка промеж приятных разговоров. Купец казался сильно захмелевшим, но в сущности было совсем другое: глаза его, когда он мельком, исподтишка, значительно взглядывал на своего собеседника в бекеше, были совершенно ясны и трезвы. Селифан поднялся было вторично, с намерением поблагодарить да и отправиться восвояси. Лука Лукич встал перед ним, заградив дорогу, и с ухарски-сановитой повадкой распахнул свою шубу. – Проси ты у меня, милый человек, чего только душа твоя пожелает, и Лука Лукич – моей матери сын – все это тебе с нижающим удовольствием предоставит. Хошь сладкой водки? Могу!.. Эй, малец! Сладкой водки французской графинчик предоставь на сей стол по эштафете! А, может, денег хошь? И денег могу, сколько потребуетца. На, получай, доставай себе сам из моего кредитного общества! И он, выложив на стол замасленный толстый бумажник, усердно стал совать его под нос хмельному Селифану. – Ты, говорю, получай на свой пай, сколько тебе потребуетца: в эфтим разе препятствия от нас нет! – продолжал он, напуская на себя размашистый экстаз широкой натуры. – Ты все, что хошь, то и бери за себя: только говорю, компанства не рушь, потому я из себя такой человек есть, что никак без этого мне невозможно – люблю!.. Уж как я, значит, загулял, да загулямши на компанию напал – последнюю нитку с себя спущу, лишь бы эта самая компания пребывала со мною вкупе! Ты объявил мне: каков ты человек есть? звание твое и протчая? – Двор… н-ник, – едва-едва смог пролепетать ему коснеющим языком Селифан Ковалев и опустил на ладони свою отяжелевшую голову. Шуба с бекешей многозначительно переглянулись. – Ну, дядя мой тоже в дворниках живал, – продолжал Лука Лукич, – стало быть, мы с тобою на одном солнышке онучи сушили. Верно! Ты – дворник, а я – подрядчик, и я, значит, желаю с тобою компанство иметь, потому: Лука Лукич – моей матери сын – нониче гуляет. Сторонись, душа! третья миралтейская скачет! И с этими словами он ухарски опрокинул в глотку довольно крупную дозу спиртуозной жидкости и поставил стакан к себе на голову – ради очевидного доказательства, что в нем не осталось ни капли. – Что здесь коптеть!.. – продолжал он, окинув глазами комнату. – Отдернем лучше на Крестовский, к Берке Свердлову в гости. Ходит, что ли? – Ходит! – охотно согласился Иван Иваныч. – Ну, а коли ходит, хватай его под руку! – скомандовал Лука Лукич, кивнув на угасшего Селифана, которого подхватили они вдвоем под мышки и поволокли из харчевни. – Карчак! подкатывай! – свистнул высокий своему лихачу и усадил рядом с собою почти бесчувственного дворника. Иван Иваныч ловко вскочил на облучок – и добрый конь шибко тронулся с места. Но вместо Крестовского острова компания очутилась близ Сенной площади, недалеко от устья большого и широкого проспекта. С одной стороны этого проспекта, вблизи названных мест, высится громадный домище с колоннами, нишами и широким балконом, над которым большая вывеска гласит, что в этом домище обретается пространная гостиница, а непосредственно под этой вывеской – другая, только более скромных размеров, извещает, что тут же имеется и «учебное заведение для девиц», так что желающий может, пожалуй, читать обе вывески разом, совокупя их в одну. Но это не более как курьезная частность, о которой мы упомянули мимоходом и которая нисколько не касается сущности нашего рассказа. По другой стороне проспекта, немножко наискосок от этой гостиницы, несколько лет тому назад тянулся старый каменный забор, к которому с внутренней стороны примыкали ветхие деревянные пристройки, где помещались конюшни ломовиков и ванек-извозчиков. Так, по крайней мере, гласит изустное предание, хотя оно отнюдь не относится ко дням давно минувшим. Нашелся ловкий антрепренер, который воспользовался фасадом кирпичного забора, то есть значительною частью его, проделал в этом заборе целый ряд окошек и на развалинах конюшен воздвиг животрепещущее здание, чуть ли не из барочного леса, которому торжественно дал соответственное наименование. Это наименование в одно прекрасное утро возвестила окружному люду Сенной площади блистательная вывеска золотом по голубому полю, с изображением чайника и прочей трактирной принадлежности. С первых же дней существования новая харчевня эта приобрела огромную популярность и образовала свою собственную публику, которая придала ей свое собственное неофициальное имя – «Утешительная». Так она с тех пор «Утешительною» и прозывается. О причинах такой популярности ее не трудно будет догадаться читателю, если он последует за двумя приятелями, которые, подкатив на своем лихаче к наружным, «показным» дверям этого «заведения», втащили туда и дворника Селифана. Здание это напоминает нечто вроде манежа: налево – ход в кабак, направо – длинная зала, освещенная газом и разделенная тонкими перегородками десятка на два чисто лошадиных стойл. Устройство этих перегородочных отделений вполне напоминает конюшню, даже общий проход посередине, во всю длину залы, еще более увеличивает такое сходство. В каждом стойле помещается кое-как сколоченный столишко с двумя деревянными скамьями; за каждым столишкой непременно восседают любезные дуо, трио, квартеты и т.д. Прямо же из главного, уличного входа открывается в глубину широкая, длинная и низкая постройка, тоже носящая наименование «залы» и сплошь заставленная такими же столами и скамейками. Эта последняя зала является любимейшим пунктом обычных здешних посетителей: каждый вечер она буквально битком набита, так что вы с величайшим трудом должны продираться из конца в конец, буде только пожелаете вступить в это веселое отделение «Утешительной». А вступить туда можно не иначе, как заплатив гривенник за марку, которая, вместе с пропуском за решетку, дает посетителю право потребовать, за счет ее, чего-либо съедобного либо испиваемого, буде стоимость сих продуктов не превысит десяти копеек. Это отделение «Утешительной» вполне играет роль своеобразного cafe chantan для обитателей Сенной, Вяземской лавры[303] и всех вообще примыкающих и близлежащих трущоб. В «Утешительной» удовлетворяется эстетическое чувство подпольного трущобного мира. Пар, духота, в щели ветер дует, по стенам, в иных местах у краев этих самых щелей на палец снегу намерзло, а потолок – словно в горячей бане, весь, как есть, влажными каплями унизан, которые время от времени преспокойно падают себе на голову посетителей, а не то в стаканы их пива или чашки чая, и вместе со всеми этими прелестями – чад из кухни, теснота и смрад, – нужды нет! И что за дело до всех этих неудобств! Лишь бы жару поддать песенникам! И вот народ, наваливаясь на спину и плечи один другому, ломит массою в самый конец развеселой залы, где на особой эстраде, под визг кларнета и громыханье бубен, раздается любимая «Утешительная» песня: Полюбила я любовничка. Полицейского чиновничка, По головке его гладила, Чертоплешину помадила. И публика выходит из себя от несдержимого восторга, ревет, рукоплещет и требует на сцену Ивана Родивоныча. Быть может, вы помните еще этого приземистого костромича, который во время оно отхватывал песню «Ах, ерши, ерши!» в достолюбезном заведении того же имени. Много лет прошло с тех пор, а «коротконожка макарьевского притона» – как обзывают в сих местах Ивана Родивоныча – нисколько не изменился: все так же поет и пляшет, передергиваясь всем телом и ходуном ходя во всех суставах, только глаза как будто больше еще подслеповаты стали. Иван Родивоныч – поэт и юморист Малинника и «Утешительной». В наших трущобах пользуется большою популярностью его песня: По чему можно признать Енеральскую жену? – Песня, действительно, очень остроумная, особенно когда дело начинает касаться жены Протопоповой. И вот, по требованию своей публики, Иван Родивоныч появляется на эстраде и отвешивает низкий поклон с грацией ученого медведя. – Шаль!.. Черную шаль! – кричит ему публика. Иван Родивоныч снова кланяется и запевает с уморительными ужимками: Гляжу я безумно на черную шаль И хладную душу терзаить печаль; Когды лигковирен и молод я был, Младую девицу я страшно любил. Младая девчонка ласкала меня – Одначе ж дожил я до черного дня – – Когда, значит, полтора рубли шесть гривен в кармане осталося. Верно! – прерывает он самого себя в пояснение, а вслед за тем обращается к публике: – Полтора рубля шесть гривен – сколько составит? Смех и молчание. – Два рубля десять копеек – умные головы! – отвечает один за всех Родивоныч, и публика остается как нельзя более довольна объяснением. – А как ты смекаешь, служивая голова, – вдруг обращается он к какому-нибудь солдатику из толпы, – почему это, сказывают бабы, быдто нас с тобой в крымску кампанью англичанин маненько пощипал? Смех и ожидание ответа. Солдатик слегка конфузится. – Потому это, друг любезный, так оно случилось, что у его ружья-то аглицкие, а у нас – казенные. Верно! А Христос тогдысь на горе Арарате глядел, как воруют в комиссариате. И это верно. Восторг толпы доходит до своего апогея. А в это самое время ловкие карманники не теряют минуты и торопятся пустить в ход свое искусство, пока публика столь единодушно занята песнями развеселого хора «московских национальных певцов» да едким балагурством Ивана Родивоныча. Воруют уж тут без разбора: и у своих, и у чужих, и у брата родного, и вообще у кого придется, по пословице – всем сестрам по серьгам, потому что толпа-то уж больно густа, да и минута удобная для практики в искусстве. После песенников на эстраду вступает немецкий «бальный оркестр» из пяти-шести человек и исполняет этот оркестр «известнейшие и любимейшие публикой пьесы», как гласят о том обыкновенно маленькие серые афиши. Но этих злополучных артистов, которые и много дерут и в рот хмельное берут, никто почти и слушать не хочет, ибо публика на сие время предпочитает стойла в зале направо. Там обыкновенно помещается бродячая лотерея – промышленник с корзинкой, наполненной всяческой дрянью по части «галантерейных» безделушек. – Латарея без проигрыша! билет по две копейки! – возглашает он монотонным речитативом, и публика тотчас же обступает «латарейщика», глядя, как кто-нибудь из охотников пытает свою фортуну. А в то время, точно так же как и при песнях, производится ловкая и незаметная охота на карманы. Но публика почему-то мало обижается таковою охотою и, как ни в чем не бывало, продолжает усердно посещать концерты «Утешительной», которые часто устраиваются там ею же самою. Особенно в этом отношении замечателен один Жорж. Голос у него удивительный: высокий и очень симпатичный тенор. Как засядет этот «Жорж» к столу, да подопрет уныло голову ладонью, да как затянет русскую песню, нежно вибрируя и разливаясь голосом на верхних нотках, так толпа и потянется сразу к нему, обступит и слушает, слушает долго, внимательно, ни одного звука мимо ушей не уронит – и только тихие восклицания порою из массы вырываются: «Ай да ляд его дери! Лихо поет, распроединственный друг!» А приятели Жоржа певца тем часом не дремлют и производят старательные рекогносцировки в карманах заслушавшихся и увлеченных меломанов. Лука Лукич с двумя сочленами своей компании направился непосредственно в «нумера» «Утешительной», не заглядывая в развеселую залу, и, как человек знакомый и бывалый, выбрал для себя одну из отдаленных и отдельных комнаток. Стол под грязной салфеткой, кривое зеркало, клоповный диван да грязная постель составляли убранство «нумера», в котором поместились вновь прибывшие посетители. – Нутко, Сенюшка! предоставь-ка нам сюда бутылку самодуринского[304], – приятельски подмигнул половому Лука Лукич, незаметно передавая ему из руки в руку что-то завернутое в бумагу. Сенюшка побежал исполнять приказание и минут через десять притащил на подносе откупоренную бутылку, по-видимому, хересу, вместе с тремя налитыми стаканами, которые он, ради почету и уважения, собственноручно поставил перед каждым из трех собеседников. Беседа, впрочем, вязалась не особенно ладно и преимущественно шла со стороны Луки Лукича, заключаясь в сладких приставаниях к Селифану Ковалеву, чтобы тот «опрокинул», во здравие его, принесенный стаканчик. Хмельной дворник с трудом наконец исполнил эту неотступную просьбу – и минут через пять бесчувственным пластом повалился на пол. Два приятеля тотчас же перетащили его на постель. Иван Иваныч стал прислушиваться. – Дышит? – спросил Лука. Тот утвердительно кивнул головою. – Стало быть, надо темную накрыть?[305] – Надо. – Щипанцами за горлец нешто? На храпок его взять?[306] – Ни-ни… Знаки будут – дело мокрое. – Ну, так мякотью дыхало принакроем[307]. – Это, пожалуй что, получше будет. – Лады! По мне – все едино… Затягивай-ко, брат, песню да погромче: неравно очнется да заорет, либо барахтаться станет, все-таки оно маленько посуше выйдет. А то гляди, как ни на есть, услышит из хозяев кто да прибежит, чего доброго, – тогда напляшешься! Поблажки, чай, не будет, ни за што сгоришь! На грех мастера нету! Иван Иваныч откашлялся и громко затянул: Ах дербень, дербень Калуга, Дербень Ладога моя! Лука Лукич тотчас же подхватил ему в голос баском, даже, подпевая, каблуками притопнул, а сам меж тем положил пластом на постели бесчувственного Селифана и плотно накрыл подушкою его лицо. Он сел подле него, с полнейшим хладнокровием, словно бы исполняя какое-либо обыденное дело, осторожно надавливал подушку, стараясь, чтобы в легкие его не могла проникнуть ни малейшая струя воздуха. По мере того как длилась эта операция, оба приятеля становились сосредоточеннее; Лука нажимал уже молча, вполне серьезно и озабоченно, «чтобы дело в аккурат пришлось», а лицо Ивана Иваныча все больше и больше покрывалось томительной бледностью, голос дрожал и обрывался, так что ему с трудом приходилось пересиливать себя, чтобы допеть до конца «дела» свою песню, под аккомпанемент которой совершалось это тихое, оригинальное убийство. По выражению его глаз и по той дрожи, которая кривила мускулы его лица, видно было, что ему впервые еще приходится быть свидетелем и участником такого дела и что при виде этой систематически производимой насильственной смерти его пронимает невольный холод ужаса. Сидя у стола, он отвернулся от своего товарища и пел «дербень Калуга», заткнув уши и прикрыв лицо руками, чтобы не видеть этой страшной сцены и не услышать как-нибудь стона их общей жертвы или ее последнего, глухого хрипенья в подушку. Ему было страшно при мысли, что человек умирает, умирает насильственной смертью – «без покаяния, сердечный, словно пес какой, – слава тебе господи, что хоть не от моей руки, что не я его покончил!» – думал он, боясь оглянуться на приятеля, для которого подобного рода профессия, очевидно, давно уже была делом привычным. Прошло минут семь. Селифан Ковалев сделал несколько бессознательных, конвульсивных движений и содроганий всем телом, но рука, державшая на его лице подушку, была тверда и безмилостна: через две-три минуты после этих конвульсий – на постели уже лежало безжизненное тело. – Сварганено! – промолвил Лука, подымаясь с постели. – Теперь, брат, берем его под руки, да и лататы[308] поживее… На лицо покойного нахлобучили шапку и, подхватив его под мышки, поволокли на улицу, в качестве бесчувственно пьяного человека. – Эка нализался, скот любезный! Как его теперича домой сволочишь?.. До бесчувствия, почитай… А тут еще – ишь на дворе завируха какая поднялася! Так и метет снежище! Ну, ползи же, что ль, чижало ведь тащить тебя! – приговаривал все время Лука Лукич, усаживая труп Селифана рядом с собою в лихачевские санки и бережно обхватывая его рукою. Иван Иванович поаккуратнее застегнул полость, по-прежнему вскочил на облучок – и рысак стрелою помчался по улице, направляясь к набережной Большой Невы. – Ух, ты!.. Фю-ю-ю!.. Кати-малина!.. Лихо!.. – кричали и гаркали оба приятеля, изображая собою гулящую братию, и когда они спустились на ледяную дорогу Большой Невы, до слуха полицейского солдата, что стоит на Гагаринском спуске, долго еще долетала песня: Как по Питерской, по Тверской-ямской По дороженьке… У Мытнинского перевоза поднялись на берег Петербургской стороны не трое, а двое живых седоков в санях лихача-извозчика. XXXIII ТЫРБАНКА СЛАМУ Эти двое седоков немедленно же возвратились в тот самый нумер «Утешительной», где за час было совершено убийство. К ним также присоединился теперь и лихач Карчак, который поставил своего коня на кормеж во дворе трактира. – Оглядеть бы, братцы, исперва-то комнату хорошенько, чтобы потом как-нибудь нижайшей благодарности не оказали[309], – предложил Лука, снимая свою лисью шубу. – Это ты в правиле, – согласился лихач, – «береженого и бог бережет», говорится. – То-то! Однова был этта случай такой, что сварганили молодцы дело, – продолжал первый как бы для пущей убедительности в своем предложении, – и совсем бы, кажись, чисто сварганили, так что и концы в воду, да лих – комнату забыли углядеть, а в комнате-то комиссия опосля на розыске и найди две вещицы: галстух потемного[310] (родные сразу признали) да пуговку от пальта. Прикинули этта пуговку-то на маза[311] – как раз, значит, к пальтишке евойному под остальные приходится, даже на место ее и новую-то, дурень, не догадался пристегнуть. Так от этой самой безделицы и дело все раскупорилось – ни за што сгорел человек. Огляди-тко, Карчак, на постели да по полу пошарь! Но Карчак и без того, сам по себе догадался сделать осмотр, еще по первой мысли об этой предосторожности. – Чисто! – уведомил он, обшарив углы вместе с мебелью и подымаясь с пола. – Ну, а коли чисто, значит, и за тырбанку[312] можно приняться. Вали-ко, брат Зеленьков, рыжую Сару на стол! Аль у тебя, подико-сь, чай, все финажками?[313] * – Финага – барская бабка[314], – заметил Иван Иванович, вынимая бумажник из кармана. – То-то они, видно, от бар и достались тебе на дело, – подмигнул Лукич, ласкательно похлопывая по бумажнику. – От крали[315]! – с самохвальной удалью мотнул он головой. – Это для нас все едино, потому: мы – люди занятые: сварганили заказ твой чисто – значит и плати по стачке. Только ты ведь, брат, плутяга не последнего разбора – значит этта вор не нашего закалу – как раз, гляди, надуешь. – Для чего ж ты мараль такую, ни за што, ни про што, на человека взводишь? Это бы уж и обидно, кажися! – оскорбился за себя Иван Иванович. – Ну, обидно, не обидно – будь хоть по-твоему, – а только, брат, не взыщи, коли попросим тебя, по великатности нашей, разуться да платьишка дочиста перещупать. Ты не красная девушка, да и мы не молодухи, стало быть – не стыдись, душа, раздевайся живее! – Да для чего ж это… конфуз такой? – А для того, что мы ревизовать тебя желаем, не скрыл ли ты от нас малую толику деньжищек? Может, они у тебя на пальце где ни на есть у мозоля в тряпице, али в пальтишке за подкладкой прихоронены – почем знать!.. Может, тебе на дело больше было отпущено, а ты икономию в свой карман соблюл. – Ну, уже это дело лишнее! – вступился лихач. – По-моему – сколько было на стачке выговорено, столько и получай, а до остального какое нам дело? То уж его монета, значит; а этак-то, по-твоему, ни в одном хороводе спокон веку не делается, потому – оно не в правиле, и никакого закону нет на это. – Закону… Я сам себе закон и воля! Нам ведь за экой клей[316], того гляди, сгореть придется, так хоть, по крайности, было бы за что! Твоего всего и дела-то – на рысаке прокатить, а я почти что руки окровянил. Это задача неровная. Ты ведь, поди-ко, ежели что у ключая касательство какое выйдет, так скажешь, что и знать, мол, ничего не знаю, стоял себе у панели на улице, а садил на себя троих, думамши, что они пьяного в бесчувствии волокут. – Так ли? – Так-то так, это что говорить! На себя кто же охоч показывать? – согласился извозчик. – Ну, так и молчи. А я, как ни на есть, пуще всех в ответе состою; значит, мне и тырбанкой распоряжаться. Разувайся-ко, Зеленьков! Нечего тут задаром бобы на печи разводить! Зеленьков с большим неудовольствием исполнил требование Лукича, потому – чувствовал себя в амбиции своей оскорбленным за столь явное недоверие. Сотоварищ его произвел самую внимательную рекогносцировку, перещупал все платье, пошарил внутри сапог и, наконец, после всех этих эволюций, пришел к убеждению, что затаенных денег у Зеленькова нигде не имеется. Совершенная бесцеремонность в отношении к товарищам и полное презрение ко всяким хороводным обычаям и законам были всегда отличительными качествами Луки Лукича, по прозванию Летучего. Сам он не принадлежал исключительно ни к какому хороводу, хотя водил знакомство почти со всеми мошенниками и подчас не отказывался от общих дел с ними, если находил это удобным и выгодным для своей особы. Он был очень силен; прошедшее его отличалось великою темнотою; на лбу его при внимательном исследовании можно бы было набрести на след каторжных клейм, которые на щеках скрадывались черными волосами густо заросшей бороды. Поговаривали, будто Летучий сперва был военным дезертиром, за несколько убийств наказан шпицрутеном и сослан в каторгу, откуда дважды бежал, и ныне разгуливает по белу свету в образе купца православного. Мелкие мошенники с ним не имели дел: они его побаивались и, показывая знаки великого уважения, старались все-таки держаться от него подальше в стороне, да и Лука Летучий относился к этой мелкой сошке с полнейшим презрением. «Уж если плавать, так плыви с большой рыбой – с Петром-осетром да с Матреной-белужиной, – говаривал он, – а эта мелкая сельдь нам не под пару: с нею лишь конфузом замараешься и только!» Но и крупные мазы недолюбливали Летучего за его наглую бесцеремонность и неуважение к обычным законам, почему и обзывали его за глаза «каином» и «грабителем». Иван Иванович Зеленьков, получив свыше непременное повеление – во что бы то ни стало, как можно скорей и ловче покончить дворника Селифана Ковалева – в первую минуту нашелся в страшнейшем затруднении касательно исполнения такого экстренного дела. Через мнимую тетушку Александру Пахомовну ему было сообщено приказание отыскать и нанять надежных исполнителей, для чего тут же вручена и сумма на эти расходы, да заодно уж объявлено, чтобы за самого себя и за свою судьбу он не боялся, ибо на случай неприятных последствий найдется надежная сила, которая сумеет выпутать и отстоять его перед законом. Иван Иванович, заручившись последним обещанием, действительно, не очень-то опасался за свое будущее, ибо уже и в прежнее время, исполняя различные темные поручения свыше, неоднократно имел случай убедиться в чародейственном могуществе этой выручающей силы. Сашенька-матушка вместе со своим племянником составляли одно из самых надежных звеньев обширного министерства генеральши фон Шпильце. Итак, в первую минуту этот племянник нашелся в большом затруднении: как и кого половчее и понадежнее можно выбрать на такое рискованное дело? Но вскоре он успокоился, ибо сметливая сообразительность его натолкнула эти помыслы на Луку Летучего. Человек во всех статьях был подходящий, который за хорошие деньги не откажется по найму придушить кого-либо. Это было тем удобнее, что у Летучего постоянно имелся надежный друг и сотоварищ – лихой извозчик Карчак, который обыкновенно сопровождал его во всех отчаянных экспедициях. Иван Иванович не ошибся в своих расчетах: торг был покончен в одной из квартир Летучего сразу, с первого объяснения, заручен задаточной радужной ассигнацией и запит надлежащим количеством крымской. Теперь все дело заключалось в окончательной дележке. Летучий развернул бумажник Зеленькова и вынул оттуда пачку ассигнаций. – Четыреста семьдесят три рубля серебром, – возвестил он, аккуратно пересчитав эту толстую пачку, – двадцать семь рублев от пятисот, значит, замотырил? Проюрдонил[317], пес?! – На расходы пошли, – оправдался Зеленьков. – Ну, ин быть по-твоему! – махнул рукою Летучий. – Теперича, по стачке, мне следствует триста; сто получил уже задаточных, стало быть, двести осталось. Давай их сюда! Тебе, Карчак, по уговору, капчук[318] идет, – продолжал он, обращаясь к лихачу и переходя с ним на барышничий argot Конной площади, – загребай свое, да не нудь калыману[319] потому – больше ни кафи[320] не получишь! Сеньке-половому за самодуринские жирмабешь[321] положить придется, а то – коли меньше дать – обидится, да еще, гляди, часом, буфетчику здешнему либо другому кому изболтнет, что мы-де тут клей варили да слам тырбанили, а оно и пойдет этта лишний слух бродить по людям да скипидарцем попахивать[322], ведь это все шельма народ: веры в него нисколько нельзя иметь, а только одно и спасенье, коли глотку потуже заткнуть! Тебе, Зеленьков, по этому расчету, значит, остаточных сто сорок восемь рублев, приходится, – заключил он, вручив сотоварищу бумажник с его долею денег, – получай и провались отселе поскорей, потому – рыло твое очинно уж мне противно! Иван Иванович со всею тщательностью запрятал свой бумажник и, не кивнув головою, тотчас же вышел из комнаты, окончательно уже оскорбленный последнею выходкою и пренебрежительным тоном Летучего. Иван Иванович почитал себя человеком «амбиционным и великатным в обращении», потому и обиделся так скоро. Летучий в ту же ночь беспутно спустил заработанные деньги. XXXIV НАКАНУНЕ ЕЩЕ ОДНОГО ДЕЛА НОВОГО И КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ О ДЕЛЕ ТОЛЬКО ЧТО ПОКОНЧЕННОМ Было уже около полуночи, когда Иван Иванович Зеленьков поднялся по темной, грязной лестнице грязно-желтого дома в Средней Мещанской и постучался в дверь мнимой тетушки своей, Александры Пахомовны. Он был бледен, взволнован и вообще казался сильно расстроенным. – Чего дрожишь-то? Или трусу празднуешь, по обнаковению?.. Ох, уж ты мне, горе-богатырь, храбрость несказанная! – оприветствовала Пахомовна своего жданого гостя. – Говори толком: покончили? – Ох, матушка, покончить-то – покончили, да робость что-то больно берет меня… Запропащая теперь моя головушка… – А ты не робей! – Вам-то хорошо говорить: «не робей», а мне-то оно каково?.. Ни в жисть еще такого поручения у меня не бывало. Ведь я теперь – бубновый туз в кандалах[323]. – Да ведь я тебе русским языком толковала, что за свою шкуру бояться тебе нечего, кто б там ни был в ответе, а ты в стороне останешься! – вспылила на него Пахомовна. – Да так-то оно так, а все ж… как вспомнишь этта, как он его, сердечного, подушкой принакрыл, да как мы его потом мертвого заместо пьяного поволокли, так столь это страшно становится, что вот – сами изволите видеть – как оно трясет меня теперича: ведь убить – не обокрасть, матушка, моей душе, значит, на том свете прямо в ад идти надобно. – И без того угодил бы – это все единственно. – Спервоначалу-то оно словно бы и ничего не чувствовал, никакого, значит, угрызения этого самого, – продолжал Иван Иванович, – а вот теперь, чем больше, час от часу все хуже да страшнее становится: мутит меня, как вспомнишь, – все это перед глазами словно бы наяву представляется… Иду я к вам, примером взять, по лестнице подымаюсь, а самому все чудится, будто покойник-то меня по пятам нагоняет. – Это пройдет, – успокоила Сашенька-матушка, – это так только покамест – блажь одна с непривычки, невры эти расстроились. – Нет-с, где уж пройдет! – горестно вздохнул Зеленьков. – Не пройдет, душа моя чувствует… Сашенька-матушка презрительно скосила на него глаза. – Что ж ты, небось, повесишься, или пойдешь да на самого себя доказывать станешь? – с явным недоверием и не без иронии спросила она. – Да уж и право не знаю, как сказать-то вам… – затруднился тот, пожав плечами. – Небойсь, брат! – возразила ему собеседница, вполне уверенным, положительным тоном, как человек, до тонкости знающий зеленьковскую натуру. – Небойсь, брат! Руки ты на себя не наложишь, потому – не хватит тебя на это, опять же и начальству доказывать не пойдешь, потому – трус ты большой руки: спинищи своей пожалеешь, ведь уж я тебя знаю, как свои пять пальцев: так только, помалодушествуешь для близиру, а там и забудешь. Зеленьков не возражал и сосредоточенно раздумывал о чем-то. – А и запью же я теперь с горя! Ух, как запью! – словно бы сам с собою заговорил он через минуту, уныло качая головою. – То есть вот как!.. Ни в жисть еще так не пьянствовал, как теперь начну! Пущай хоть винищем залью это сумненье свое неотвязное. – Ну, это статья иная, – согласилась Пахомовна, – только ты, брат, погоди – вином заниматься успеешь и опосля, а наперед надобно будет для ее превосходительства еще одно дельце состряпать. – Чего там еще? Мало ей одной души, что ли? – с недоумением и досадой уставился он в нее глазами. – Не о душе речь! Угомонись ты, храбрость подпечная!.. Дело такое, что одна ловкость да хитрость нужна, и только, и опять же совсем насчет другой персоны касающее. – Что ж такое? – А вот завтра узнаешь: утро вечера мудреней, говорится; да мне и самой-то пока вполовину только известно, – ответила она. – Уж вот поутру в Морскую сбегаю, так и рецепт во всей подробности принесу. А теперь вались-ко спать себе. На вот подушку, дрыхни! Я, брат, тебя не выпущу – на ключ замкну, потому – ежели с цепи спустить, в кабак упорхнешь, а там тебя и с собаками не отыщешь! – заключила Сашенька-матушка, удаляясь за свои ширмы. * * * На следующее утро пристав совершенно напрасно ожидал к себе дворника Селифана для отобрания от него новых показаний: Селифан Ковалев, конечно, лишен уже был возможности явиться, сам по себе, куда-либо. Следователь написал новый вызов, на который через день получил ответ, что подлежащее лицо пропало, мол, без вести. Эта пропажа без вести, независимо от дела Бероевой, немедленно же вызвала розыски местной власти, в непосредственном ведении которой состоял пропавший как дворник. При этом розыске некоторые из жильцов того дома заявили, что накануне, а равно и в самый день исчезновения, видели Селифана Ковалева в весьма нетрезвом виде, что, впрочем, случалось с ним довольно редко. На третий же день после сего последнего расследования, которое не привело ни к каким экстраординарным результатам, в полицейской газете, под рубрикой «Дневник приключений», появилось известие, что такого-то, мол, числа на Большой Неве, близ Мытнинского перевоза, в месте, где обыкновенно сбрасываются груды сколотого уличного льда, усмотрено было неизвестного звания и состояния мертвое тело, предавшееся гниению. Тело было занесено снегом, из-под которого обнаружилось оно частью во время наступившей оттепели, а эта оттепель собственно и поспособствовала разложению. Центральная полицейская власть, сообразя донесения о двух изложенных приключениях и имея в виду, что найденное мертвое тело, быть может, есть не кто иной, как пропавший без вести дворник, распорядилась послать в Петербургскую часть городового сержанта, под ведением которого состоял пропавший, с тем, что не признает ли его сержант в найденном трупе. И точно: посланный сразу признал Селифана Ковалева. Засим, по освидетельствовании его полицейским врачом, последовало заключение такого рода: так как на найденном теле наружных знаков насильственной смерти не оказалось, за исключением незначительного подкожного излияния крови на правой щеке, что могло быть следствием ушиба об лед при падении в минуту смерти, и так как по вскрытии оказалось уже разложение трупа, которое не допустило возможности определить с полною достоверностью присутствие в организме каких-либо веществ, кои бы могли служить причиною смерти неестественной, то, по всей вероятности, дворник Селифан Ковалев умер от апоплексического удара, происшедшего вследствие чрезмерного двухдневного пьянства, о чем, между прочим, свидетельствуют и показания жильцов таких-то и таких-то. Засим дело о найденном теле оставалось только продать воле божьей и забвению. Но не так взглянул на это обстоятельство Егор Егорович Бероев. Исчезновение и внезапная смерть Селифана накануне того самого дня, когда он должен был сообщить столь важные показания, явилось в глазах Бероева, а также и в глазах следственного пристава, делом далеко не случайным. Они подозревали в этом факте продолжение той же самой замысловатой интриги, которая так удачно опутала Юлию Николаевну. В этом смысле была составлена Бероевым новая формальная бумага, где он требовал нарядить отдельное следствие о всех тех обстоятельствах, что ближайшим образом предшествовали этой внезапной смерти. Между тем, не теряя времени, он сам принялся за розыск. Кидаясь туда и сюда, расспрашивая лавочного сидельца и некоторых жильцов, он не пропустил без внимания ни одного соседнего кабака, ни одного трактира и наконец в харчевне под фирмою «Македония» ему удалось-таки набрести на кой-какой след. В этой харчевне и половые и буфетчик знавали покойного Ковалева, ибо он почти ежедневно захаживал туда пить чай. Они припомнили теперь, что в последний раз сидел он там хмельной, с какими-то двумя неизвестными людьми, которые, напоив его вконец, увели с собою под руки. Были рассказаны и приметы этих людей. Такое начало розысков могло бы обещать и возможность дальнейшего успеха, тем более, что энергия, с которой действовал Бероев, служила ручательством, что он до последней возможности станет преследовать свою конечную цель, но… Среди этих розысков и хлопот его самого внезапно постигло столь неожиданное обстоятельство, которое сразу прекратило для него всякую возможность к дальнейшему раскрытию истины. XXXV ОБЫСК Прошло два дня с тех пор, как Бероев начал свои хлопоты по делу о смерти Селифана Ковалева, а с минуты исчезновения последнего пошли уже шестые сутки. Все эти дни он мало бывал у себя дома, так как время его проходило между розысками, хлопотами и свиданиями с женою. Заключенная хотела видеть своих детей – Бероев дважды привозил их в ее секретный нумер. Каждый вечер возвращался он домой усталый, разбитый, истерзанный морально, с гнетущею болью и горем в душе, – и вид этих осиротелых и грустных детей наводил на него еще более тяжкую, мучительную тоску. Они не карабкались к нему на шею и плечи, как бывало в прежнее время, не бегали весело по всем комнатам, – и тихие комнаты казались теперь какими-то пустыми, неприветно мрачными, как будто бы из них только сегодня поутру вынесли покойника на кладбище. Вместо веселого, радостного крика, какой, бывало, встречал его прежде, эти двое детей подходили к нему теперь тихо, несмело, и с какою-то робкою грустью спрашивали: – Что мама? Ты видел маму сегодня? – Видел… целует вас, сказала, чтобы не плакали, не скучали, она скоро вернется к нам. – Скоро?.. В самом деле, скоро?.. Она не плачет там? – Нет, детки, не плачет… Зачем же ей плакать? – А как же при нас тогда она так плакала? Она стала такая худая-худая… Папа, ведь она больна там?.. Зачем она там сидит? Отчего она ушла от нас?.. Что было отвечать ему на все эти детски-наивные бесконечные вопросы, которые повторялись каждый раз по его возвращении? Все это более щемило и надрывало его сердце, и без того уже вдосталь истерзанное. Он сам укладывал их в постельки, сидел над ними, пока не заснут, старался развлечь их какою-нибудь постороннею болтовнею, но такая болтовня как-то туго и трудно подвертывалась ему на язык, и разговор невольно и незаметно сводился сам собою все на те же больно хватающие за душу вопросы. Но вот, слава богу, затихли и заснули дети, часто со свежею слезой на пушистой реснице, и для Бероева начинается долгая, болезненно-бессонная ночь, с бесконечными шаганиями из угла в угол по кабинету, с бесконечными думами, которые сверлят и буравят мозг, с гложущей тоскою и леденящим отчаянием… Было около двух часов ночи. Истомленный Бероев прилег на диван в тяжелом забытьи, от которого, чуть послышится малейший шорох, чуть упадет на розетку кусочек с нагоревшей и оплывшей свечи, или чуть мебель в каком-нибудь углу щелкнет с легким треском и скрипом, – человек уже вздрагивает и как-то лихорадочно просыпается. Глубокая тишина. Раздраженные нервы, даже и сквозь забытье, остаются как бы настороже, в каком-то напряженном состоянии. Между тем тишина становится как будто все глубже и глубже, – только карманные часы, брошенные на письменном столе, отчеканивают секунды своим сухим и чуть слышным чиканьем. Вдруг в прихожей раздался порывистый и громкий звонок. Бероев вскочил с дивана, не понимая, что это значит – наяву ль оно так случилось, или только во сне почудилось? Звонок повторился, только еще громче прежнего. Из детской вместе с тем послышался испуганный, полусонный крик разбуженного ребенка. Полный недоумения и тревоги, Бероев сам пошел в переднюю – отворять двери. – Кто там? – окликнул он. – Сделайте одолжение, отворите нам поскорее, – ответил вполне знакомый, но официально-учтивый голос. – Да кто там, однако? Разве это время входить к человеку в такую пору?! – Отоприте, сударь, потому так приказано, – послышался голос домового дворника. Бероев отомкнул крючок и отступил в необычайном изумлении. В комнату вошел мужчина, за ним другой, за другим третий. На каблуках у них звякали шпоры, сбоку слегка лязгали сабли, которые они старались придерживать рукою, чтобы не наделать лишнего шуму. Все трое стали снимать пальто и шинели. Бероев глянул через их головы за дверь – там в сенях виднелась недоумевающе-любопытная физиономия дворника и торчали два медные шиша от касок. Теперь он понял, что это такое, но не понимал, каким образом все это может к нему относиться? – Извините, что мы принуждены тревожить вас в такое время, – вежливо наклонился один из прибывших, по-видимому старший, обтирая душистым платком свои широкие и мокрые от сырости усы и бакенбарды. В то же время он сделал Бероеву пригласительный жест – войти первому из прихожей в комнаты. Остальные два офицера тоже почли долгом обратить к нему мимоходом и свое извинение, которое, впрочем, с их стороны ограничилось одним только учтиво, но лаконично процеженным сквозь зубы «извините»… – Сделайте одолжение… – как-то глухо, бессознательно пробормотал Бероев и, по приглашению, первым вступил в свою гостиную. – Я имею честь видеть господина Бероева? – отнесся к нему старший, с учтиво выжидательным наклоном корпуса. – Так точно… Я Бероев… – В таком случае… позвольте… – Он вынул из кармана свернутую бумагу и подал ее Егору Егорычу. – Потрудитесь взглянуть. Тот неспокойною рукою развернул поданный ему лист и молча прочел предписание, которым предлагалось произвести в квартире обыск. – Изволили прочесть? – спросил офицер. Бероев вместо ответа возвратил ему бумагу. – Дабы вы не сомневались, что обыск наш имеет быть произведен вполне законно, – продолжал офицер, – то при нем будет находиться господин надзиратель вашего квартала. Он указал при этом на одного из офицеров. – Потрудитесь вручить нам ключи от вашего письменного стола, комода и – позвольте начать… – Сделайте одолжение, – опять пробормотал в ответ на это Бероев. Он решительно недоумевал – как, что, зачем и почему производится у него этот обыск? – Кликните людей, – распорядился старший, обратясь к своему помощнику. В ту же минуту из сеней вошли два человека, одетые в партикулярные пальтишки. Один из них напоминал своим видом нечто среднее между солдатом и лакеем; физиономия другого сильно смахивала на жидка. Оба стояли у дверей – руки по швам – и ожидали приказаний. Бероеву предложили: не угодно ли будет ему самому отомкнуть и выдвинуть ящики стола, и затем – смотреть, как производится обыск. Тот исполнял без возражений все, что от него требовалось. Начали весьма тщательно перебирать бумаги – до малейшего клочка и оборвыша. Письма, какие были, завернули в один лист, перевязали бечевкой и приложили казенную печать, подле которой должен был и Бероев приложить свою собственную. Со всеми бумагами последовало то же самое, после чего они были сложены в особенный портфель. Один из партикулярных людишек опытным глазом и рукою осматривал внутри стола – нет ли там каких-либо потайных ящиков. Но таковых не оказалось. В комоде точно так же не усмотрено ничего подозрительного. Другой же в это самое время тщательно перетряхивал книжку за книжкой из небольшой библиотеки Бероева, заголовки которых проглядывал один из офицеров. – Вы мне позволите закурить? – любезно отнесся к хозяину старший, вынув из кармана папиросницу. Бероев подвинул ему свечу. – Не угодно ли вам? – еще любезнее предложил тот, подавая ему папироску, от которой Егор Егорович отказался. Двое остальных офицеров тоже закурили. Между тем переборка книг была закончена, и ни одной запрещенной между ними не нашлось. – Вы извините, но… такова уже наша обязанность, наш долг, так сказать, мы должны будем осмотреть все ваши комнаты, всю квартиру, – сказал Бероеву офицер, и два джентльмена в пальтишках приступили к новому обыску. Точно ловкие собаки-ищейки, обнюхивали они все уголки и закоулки комнаты: заглянули под диван и за шкафами, осмотрели, пощупали даже половицы; один из них золу в печке перегреб руками, другой залез в печную отдушину и за заслонкой в трубе пошарил; но кроме пыли, паутины да сажи, оба ничего не вынесли оттуда на руках своих. Прошли в детскую – все, сколько их было, за исключением двух медных шишаков, которые по-прежнему оставались в сенях, у двери. Дети, вновь разбуженные и перепуганные появлением незнакомых людей, ударились в крик и слезы. Они тянулись к Бероеву, а этот успокаивал их, как только мог, но дети не унимались. Между тем обыск шел своим чередом. Из детской выходила дверь в кухню, а у противоположной стены, в углу, стояла железная печь; обок с этой печью помещался умывальный шкафчик. На шкафчик взлез один из сыщиков и, порывшись в печке, достал оттуда какой-то сверток бумаги, потом большой пакет, стряхнул с них пыль и бросил на пол. – Есть еще что-нибудь? – спросил один из офицеров. – Есць, васе благородзие!.. Дерзи-ка, братець, помоги мне, – отнесся он к своему сотоварищу и с помощью его спустил оттуда небольшой литографский камень. – Это что такое? – изумился Бероев. – Вам лучше знать, – с улыбкой пожал плечами старший офицер, – а впрочем – это камень. Квартира была обыскана сполна; но интересных предметов за исключением вещей, спрятанных на печке, нигде более не отыскано. Приступили к осмотру последних. Камень был отшлифован в том виде, как обыкновенно приготовляют к литографской работе. Сверток заключал в себе три полных экземпляра «Колокола» за полугодие прошлого, пятьдесят девятого года, а в пакете лежали два письма, сильно компрометирующие того, к кому они адресованы, и несколько полулистов почтовой бумаги, переписанных одною и тою же писарскою рукою и заключавшие в себе несколько копий возмутительного воззвания. Бероеву теперь стало ясно, что это дело того же самого ума, который сплетает всю эту адскую интригу, обрушившуюся на его семейство, что это – та же самая рука, которая утопила его жену. И теперь, невидимая, чрез посредство посторонней силы давит его самого. Но каким же образом попали сюда все эти вещи? Кто и когда успел подложить их? Где эти тайные агенты, которые служат верным орудием этого дьявольского ума и воли? Где искать и как узнать их, как распутать всю эту черную интригу? Вопросов – целая бездна, но нет на них ни одного ответа, – и он в отчаянии поник головою. – Господин Бероев, мы должны арестовать вас. Извольте одеваться. – Я готов, – ответил тихо Бероев. Меж тем в детской все еще раздавался плач. Перепуганная и ошеломленная Груша не могла ни унять, ни убаюкать обоих ребятишек. Они, словно каким-то детским инстинктом, почуяли, что отцу их предстоит что-то недоброе, и все порывались к нему. «Пойти – проститься, – подумал Бероев, колеблясь в своем намерении. – Хуже, пожалуй, расплачутся… Лучше уж не ходить… А может, не увижу больше?.. Может… Нет, не могу я так!» – И он пошел в детскую. Один из офицеров направился по его следам и остановился в дверях. – Спите дети… Бог с вами… успокойтесь… Я – ничего, это все так только… Я ведь с вами, – говорил он, с трудом произнося каждое слово, потому что из груди подступало к горлу что-то давящее, болезненно-горькое, колючее. – Не уходи от нас!.. Папа, голубчик, милый ты наш! Не уходи! – захлебываясь от слез, рыдали дети. – Не уйду, не уйду, мои милые… Куда же мне уйти? Я с вами останусь… Ну, полно же плакать, гости уже уехали. – Нет, они здесь, они в той комнате… не ходи к ним, они страшные. – Ну, полно же, полно… Я сейчас приду к вам, опять приду… Я только на минуту. И он силился улыбнуться спокойною, веселой улыбкой, но почувствовал, что это выходит не улыбка, а какая-то гримаса, которая только кривит его личные мускулы. Долее уже у него не хватало силы и решимости выносить эту сцену. Крепко прижав к груди обоих детей, он по нескольку раз поцеловал каждого, с трудом отрываясь от одного к другому личику. – Господин Бероев, нам – время… потрудитесь кончить, – послышался в дверях посторонний голос, старавшийся соблюсти всю возможную официальную деликатность в интонации. Бероева покоробило нервною дрожью. Поцеловав детей еще один, уже последний раз каким-то болезненно-сильным прощальным поцелуем, он оторвал от своей шеи их ручонки и пошел в другую комнату. В дверям замедлился, как бы вспомня что-то, и подозвал Грушу. – Я не вернусь, – шепнул он ей тихо, – так если что понадобится – деньги там, в столе у меня… Не оставь детей, Груша, да сходи навестить жену; только ничего не говори ты ей… Прощай! И он почувствовал, как неудержимо клокочет и подкатывает к горлу какая-то мутящая тяжесть. Голос его порвался, и мускулы лица затрепетали тою дрожью, которая бывает вестником слез, готовых уже хлынуть. Он больно, чуть не до крови закусил свои губы, чтобы не выдать перед глазами посторонних людей всю глубину своего волнения, чтобы не подметили они того глухого рыдания, которое вместе с невольным стоном чуть было не вырвалось из его груди, и, спешно надев шинель да шапку, пошел впереди всех очень быстрым шагом, которому преднамеренно старался придать всю возможную твердость. – Сироты вы, мои сироты горемычные! – послышался ему уже в передней истерический, надрывающий душу вопль Аграфены, с которым сливались рыдания и крики детей, все еще тоскливо звавших к себе отца, порываясь вслед за ним из комнаты. Но… выходная дверь захлопнулась, и Бероев ничего уже больше не слышал. У ворот ожидала карета. Он сел в нее с двумя офицерами; один медный шишак поместился на козлах, другой стал на запятки, и лошади тронулись. Молчание, уличный холод да сырость, и темная-распретемная ночь, с мутно-красноватым отблеском фонарей, с мертвыми улицами и с чем-то свинцово-тяжелым, давящим в воздухе. …Везут куда-то… Бероеву сделалось страшно. XXXVI НА КАНАВЕ Карета через каменные ворота сделала несколько поворотов и въехала в глубину длинного двора, с левой стороны которого возвышалась кирпичная стена, казавшаяся теперь среди мрака, чем-то вроде громадной глыбы, без определенных очертаний: мрачность этой стены сливалась как-то с мраком самой ночи. Остановились перед одним из входов. Бероева попросили выйти. Он пошел по лестнице, предшествуемый двумя приехавшими с ним офицерами и в сопровождении тех же солдат. Длинный корпус, по которому особенно звучно раздавался лязг сабель о каменные плиты, привел их в комнату, очевидно, служившую приемной. – Я пойду доложу, потрудитесь, пожалуйста, обождать здесь, – сказал старший, указав Бероеву на широкий диван, обтянутый кожей, и вышел в противоположную дверь, с истинно военной грацией, придерживая слегка свою саблю. Бероев бессознательно стал оглядывать эту чистенькую комнату. Оставшийся с ним офицер, скрестив свои ноги и полуприсев к столу, барабанил пальцами по его борту; два солдата, дисциплинарно вытянувшись, дремали у дверей в стоячем положении. Это ожидание чего-то неизвестного среди тишины, не нарушаемой ни единым словом, казалось нестерпимо долгим и томительным. Наконец сквозь затворенные двери послышались по коридору шаги сначала в отдалении, потом все ближе, и в комнату вошел прежний офицер, вместе с другим, по физиономии и незастегнутому сюртуку которого можно было догадаться, что его сейчас лишь подняли с постели. – Господин Бероев? – не без приятной улыбки и не без зевоты отнесся он к Егору Егоровичу. Тот привстал со своего кресла. – Потрудитесь следовать за мною. Вновь пошли по длинному и темноватому коридору, в конце которого дрожало синевато-белое пламя газового рожка. Поднялись по лестнице в следующий этаж, сделали несколько переходов по таким же коридорам и по таким же лестницам и наконец остановились перед дверью, которую необыкновенно предупредительно отворил перед Бероевым офицер, поднятый ради него с постели. Это была небольшая, но очень милая и опрятная комната, с веселенькими обоями и опущенными шторами. Железная кровать с очень чистым бельем покрыта пушистой байкой, стол со свечой да два-три стула составляли скромную, незатейливую, но довольно комфортабельную обстановку этого уединенного, укромного убежища. Везде и во всем сказывалась предусмотрительная и как бы матерински-заботливая рука. – Не угодно ли вам раздеться? – предложил офицер Бероеву. – Нет, позвольте, уж лучше я так, как есть, останусь, – возразил арестованный. – Но это, к сожалению, невозможно, – пожал тот плечами, – вы должны раздеться совершенно, что называется вполне, даже снять белье и… прочее. Бероев не прекословил больше и стал исполнять то, что от него так мягко требовалось. В комнату вошел человек в партикулярном черном сюртуке, по-видимому, лакей, с физиономией, быть может, и не глупой, но неподвижной и как-то застывшей, словно бы ее вылепили из гипса. Этот человек принес сюда на подносе нечто, покрытое белою салфеткою. – Быть может, вы не привыкли сами раздеваться, в таком случае он вот может помочь вам! – предложил офицер. – Нет, зачем же? Это лишнее. – Как вам угодно. Не смею стеснять вас, но… потрудитесь теперь переодеться в другое платье – для ночи оно гораздо удобнее. Человек поднял салфетку, которою был покрыт принесенный поднос, и подал Бероеву белье вместе с туфлями и серым халатом, а снятую одежду сполна унес из комнаты. – Не смею больше беспокоить вас, – учтиво поклонился офицер, – но, быть может, вы имеете привычку почитать что-нибудь перед сном? Я могу вам прислать газету, из наших или иностранных, если угодно. – Благодарю вас, мне ничего не нужно, – поморщась, процедил сквозь зубы Бероев. – В таком случае, позвольте пожелать покойной ночи. И, отдав легкий поклон, удалился из комнаты. Однако, несмотря на пожелание этого господина, ночь для Бероева далеко не могла назваться покойною. Когда в душе человека скопляется уже слишком много отчаяния и горя, они либо доводят до сумасшествия и самоубийства, либо же сами себя притупляют – своею собственной силой и бесконечностью, так что человек наконец деревенеет как-то и доходит до абсолютного равнодушия ко всему на свете и прежде всего к своей собственной особе: «Ждать больше нечего, надеяться не на что. Будь что будет, а мне все равно! Пытка – так пытка, смерть – так смерть!» И таковое состояние, по преимуществу, является результатом величайшего озлобления на судьбу и людей, результатом напрасно потраченной борьбы и энергии. В этом положении человек становится способным либо совершенно искренно издеваться над своими собственными физическими и моральными мучениями и в то же время издеваться в глаза над своими инквизиторами; либо же он заковывается в броню такого спокойствия, которое недоступно человеку в его обыденно-житейском, нормальном положении, ибо это спокойствие не есть истинное, а только кажущееся, оно не что иное, как следствие величайшей напряженности нервов, которые как бы застывают в этом состоянии. Это напряжение – натянутая до последней возможности струна: повернете колок еще на пол-оборота – и она лопнула. Бероевым овладело состояние именно этого последнего рода. Спать ему пока еще не хотелось, думать – но о чем оставалось думать? Голова и так уж была чересчур утомлена множеством тех дум, которые роились в ней за последнее время, так что под конец эта голова словно бы устала и морально и физически от бесконечного наплыва всех этих мыслей. В таком состоянии Бероева как-то рассеянно, безучастно стали занимать внешние предметы его комнаты; да и то, нельзя сказать, чтобы они его «занимали», а просто так себе, нашло на него какое-то пустое, безотносительное, бесцельное любопытство. Он взял свечу со стола и пошел оглядывать свою комнату, углы, окна, двери и пол, – ничто не напоминало в ней о месте заключения: комната как комната, ничем не хуже, ничем не лучше и не особеннее миллионов подобных же комнат в домах частных владельцев. Приподнял он байковое одеяло, приподнял тюфяк – опять-таки ничего, все очень исправно и чисто; на одной только доске заметил выцарапанное ногтем чье-то имя, год и число. «Верно мой предшественник… память по себе оставил», – подумал Бероев, опуская приподнятый край тюфяка, и, окончив на этом осмотр своего помещения, поставил на прежнее место свечу и принялся по диагонали вымеривать шагами пространство пола. Прошло не более семи-осьми минут после этого, как дверь осторожно отворилась, и вошел солдат с унтер-офицерским характером физиономии и всего наружного склада. – Вы, сударь, кажись, что-то изволили под тюфячок у себя спрятать? – заметил он в виде вопроса. – Я? Ничего! – немало изумился Бероев. – Никак нет-с, вы приподымали сейчас тюфяк, – положительным тоном заверил вошедший. – Да, подымал… А впрочем, огляди, пожалуй, – предложил арестованный. Солдат очень тщательно обревизовал подозреваемое место и, с извинением в том, что потревожил, удалился из комнаты. «Однако это штука!» – не без значительного удивления подумал Бероев, но в чем именно суть этого секрета, посредством какой хитрой механики открывается этот ларчик или эта «штука» он, несмотря на свой обзор простой обыкновенной комнатки с веселенькими обоями, никак не мог догадаться. Оставалось только прийти к успокоительному заключению, что штука, мол, да и конец. Так он и сделал. Наутро вчерашний человек с неподвижной физиономией прибрал постель, принес ему умывальник и затем чаю стакан. Бероев выпил молча, не сказав ему ни слова; тот принес еще, и это точно так же было выпито, тот вернулся с третьим. И все это сопровождалось покойнейшим молчанием как с той, так и с другой стороны. «Очень гостеприимно, – подумал про себя Бероев, – однако, если не сказать ему «довольно», так он, пожалуй, и не перестанет носить?» Выпит и третий, – неподвижная физиономия явилась с четвертым. – Будет, любезный, будет!.. Спасибо! Неподвижная физиономия тотчас же удалилась с принесенным стаканом и более уже не возвращалась. Но вскоре после нее пришел новый посетитель. – Позвольте рекомендоваться, – начал он с величайшей любезностью, – я врач, к вашим услугам. И засим уселся подле Бероева. – Как вы провели ночь?.. Хорошо ли вы себя чувствуете? – Благодарю вас… – Не нужен ли вам мой совет? Быть может, вы страдаете каким-нибудь хроническим недугом, от которого, конечно, вас пользовал какой-нибудь мой collega, в таком случае никак не должно прерывать лечения, и мы с большой готовностью будем продолжать его. – Я совершенно здоров, – коротко наклонился Бероев. – А!.. Ну, так до свиданья… Если понадобится моя помощь – всегда к вашим услугам. И врач удалился с той же любезностью. Прошло часа два после этого визита, в течение которых заключенный, от нечего делать, по-вчерашнему, машинально мерил шагами свою комнату. Опять приотворилась дверь, и опять-таки новый посетитель, с тою же неизменной и неисчерпаемой любезностью. Это был молодой, изящного вида господин, на котором гражданский вицмундир сидел как-то джентльменски щеголевато, причем его пестрый жилет и широкие панталоны в клетку – черную с белым – изобличали в нем независимый образ мыслей новейшего времени. Эта независимость еще рельефнее выражалась его усами, вытянутыми в струнку, козлиной бородкой и длинными, закинутыми назад волосами. Такая наружность делала его более похожим на какого-нибудь заезжего артиста, художника или на литератора. – Я к вам!.. Мое почтение! – сказал он с немецким акцентом в выговоре, таким тоном, как будто его приход был приходом доброго, старого и притом давно жданного знакомого: – Если хотите, поболтаем немножко. Позвольте присесть. – Если вам угодно. – С большим удовольствием!.. Ну, как? Довольны ли вы вашей комнатой? Тепло ли вам? Не нужно ли чего? Да не хотите ли позавтракать? Если угодно, мы даже вместе можем исполнить это. Ей! Подать сюда две котлетки! – сказал он, просунув свой нос и прелестные усы – в скважину чуть-чуть приотворенной двери. – Благодарю вас, я не завтракаю, – поспешил отклониться Бероев. – А, вы не завтракаете? Не имеете обыкновения, значит? Ну, как угодно… Ей… Не надо котлеток! Но в таком случае, позвольте-ка мне все-таки узнать, что вы желаете к обеду? Какие блюда, например, хотелось бы вам выбрать? – Это все равно. – Ну, нет, однако, если бы мне предложили на выбор французскую, немецкую или русскую кухню, я бы выбрал по своему вкусу, ведь поросенок под хреном совсем не то, что жареные бекасы. Не так ли? Джентльмен, очевидно, хотел казаться остроумным, но Бероев в эти минуты менее всего был расположен сочувствовать какому бы то ни было остроумию, и потому просто-напросто ответил, что будет есть то, что подадут. – Как угодно, – пожал плечами обладатель независимых панталон и либеральной бородки, – мы, по крайней мере, постараемся озаботиться, чтобы это было питательно и вкусно. А позвольте спросить, вы в котором часу привыкли обыкновенно обедать? – В четыре. – Очень хорошо-с. Ну, а теперь насчет вин. Какое вино вы предпочитаете? – Я не стану пить никакого. – Хм… Но, может быть, вы любите добрую сигару? В таком случае мы можем предложить вам из отличнейших. Эта беспримерная любезность начинала уже досадливо коробить арестованного. – Или не пожелали ль бы вы теперь почитать что-нибудь? – продолжал меж тем донельзя обязательный посетитель. – Что вам угодно? «Современник», «Русское слово», «Искру», или из газет которую-нибудь? У нас все есть. – Вы так обязательны, так желаете угодить моим вкусам, что мне остается только от души благодарить вас за эту внимательность, – сказал он самым вежливым тоном, под которым старался скрыть свое раздражение. – Позвольте же вам сообщить, что я более всего люблю уединение. Он поклонился, джентльмен тоже, причем обиженно выдвинул свою нижнюю губу, якобы от улыбки, и сухо вышел из комнаты. Едва ли что более способно надоесть и вывести из себя человека, чем эта вечная предупредительная и тонкая любезность. Так оно показалось теперь Бероеву. Ровно в четыре часа молчаливый человек с каменной физиономией принес обед, который действительно был очень питателен и вкусен. Видно было, что изготовила его привычная и притом поварская рука. Но в этом обеде имелась одна чисто местная особенность: ни ножа, ни вилки здесь не полагалось, ибо эти орудия еды вполне заменялись одною ложкою. Да и притом присутствие их было бы тут вполне излишне, так как и хлеб, и мясо, и вообще все, что подлежит действию столового ножа и вилки, явилось сюда уже заранее разрезанным на кусочки. После обеда ничья уже любезность не тревожила Бероева до самого вечера. XXXVII КАКИМ ОБРАЗОМ ВСЕ ЭТО СЛУЧИЛОСЬ Иван Иванович Зеленьков очень дурно провел ночь на жестком диване Сашеньки-матушки. Но не диван был тому причиной, а словно бы страх да совесть пощипывали за сердце Ивана Ивановича. – Александра Пахомовна, милостивая вы моя государыня! Не нудьте вы души человеческой, позвольте слетать… В один секунд предоставлюсь к вам самолично… Коли забожиться – так правда будет! Такими словами на рассвете дня разбудил Зеленьков Александру Пахомовну, но та, с первого просыпу, только погрозилась на него весьма гневными глазами и отвернулась. – Матушка вы моя!.. Не я прошу – душа моя просит! Она, грешница, чувствует, значит, и горит… – продолжал Зеленьков, тоскливо озирая комнату, – щемит мне это преступление мое, как змея сосет душу… Не с веселья, а с горя великого желаю я напитка этого самого… Дайте вы мне грех залить: вопиет ведь он, анафемский!.. Хоть чуточку-то позабыть себя позвольте вы мне! Пахомовна молчала, закрывши глаза, и делала вид, будто не слышит. – Ох ты господи!.. лучше уж разрази ты меня, окаянного!.. Нудит меня за душу, – смерть как нудит!.. Ох, батюшки, тошнехонько!.. Ой тоска какая! – время от времени стонал Зеленьков, то вскакивая и садясь на диване, то вдруг кручинно принимаясь бродить по комнате; тер себе грудь и голову, тоскливо озирался во все стороны, словно человек, изнемогающий от жажды, ищучи в бесплодной пустыне хоть единую каплю спасительной воды, и снова, в великой скорби и томлении, кидался на свое жесткое ложе. Минут с десять молчит Зеленьков, только вздыхает глубоко порою, а там опять вскочит и снова за оханья свои принимается. – Ой, матушки мои, помираю!.. Голубушка вы моя, добродетельница!.. Взвою я сейчас, вот, как пес какой, слезами взвою, не выдержу!.. Отпустите вы меня, отпустите!.. И он наконец пришел в какое-то дикое исступление, стал рыдать и колотиться затылком об стену. Александра поглядела на него с изумлением, и видит, что дело это плохое и уж как-то чудно больно выходит, да скорее давай напяливать на себя юбчонку с кацавейкой и сама побежала за водкой для Зеленькова, не забыв, однако, замкнуть его в квартире на время недолгого своего отсутствия. Водка уходила кричащую совесть; Иван Иванович выпил с такой жадностью и наслаждением, как никогда еще ему не случалось, а выпивши, тотчас же повеселел, поправился и стал совсем «человеком». Пахомовна при виде сего самодовольно осклабилась и даже нежность к нему почувствовала. – Вот теперь как есть мужчина, во всех приятностях своих! – заметила она, строя ему отвратительно нежные глазки и зажигая в зубах папироску. – Только уж больше и в уме не держи пока о винище этом, потому – говорю тебе – дела нам с тобой нынче еще по горло хватит. Скоро вот бежать в Морскую надо. И часов около восьми утра, снова замкнув на ключ Ивана Ивановича, она побежала с докладом к Амалье Потаповне фон Шпильце, а к десяти – Ивану Ивановичу были уже сообщены новые инструкции. * * * Кому из петербуржцев не была знакома знаменитая «Толкучка», дотла сгоревшая в духов день 1862 года? Хоть она и возродилась теперь, как феникс из пепла, но это еще феникс молодой, неоперенный, и притом феникс, во многом уже безвозвратно утративший свою прежнюю «прелесть» и свой допожарный характер. Не случись этого пожара, толкучка, наверное, просуществовала бы еще во всей своей неприкосновенности многие десятки, если даже не сотни лет. А теперь приходится изобразить ее картину по одним лишь воспоминаниям. Место, где ютилась она, осталось то же; это – все прежний, неправильной формы четырехугольник, занимающий чуть ли не более четверти квартала, да уж вид-то толкучки далеко не тот. В былое время на этом пространстве во всевозможных направлениях, по всевозможным лабиринтообразным, кривым и ломаным линиям шли узенькие улички, переулчонки, проходцы, по обеим сторонам которых возвышались животрепещущие деревянные постройки самой отчаянной, невообразимой архитектуры: верхние этажи были гораздо шире нижнего, служившего им основанием, и подпирались всевозможными подпорками, бревнами, досками, и в этих постройках гнездились тысячи лавок и лавчонок, а в промежутках между ними, равно как и площадочках и вдоль переулчонков, лепилось друг возле друга, в вечной тесноте и давке, множество прилавков, ларей, лотков, столов, и все это было буквально завалено всяким хламом, о существовании которого вам, пожалуй, может быть, и в голову не пришло бы, но который здесь известен искони под именем «товара», менялся, продавался, покупался и проходил сквозь все двадесять мытарств и девять кругов преисподней, на потребу люда петербургского, на разживу торгашам да на похмелье мазурикам, для коих блаженной памяти толкучка была истинной матерью-кормилицей. Все эти лавки и лавчонки сооружались по традиционной толкучно-апраксинской системе: все они, во-первых, проходные, для того, чтобы в случае надобности можно было «сквозняка задавать»; во-вторых, свету дневного они недолюбливают; внизу-то еще ничего – свет, пожалуй, и допускается, ибо тут, для виду, предполагается торговля «с зазывцем и начистоту», но чем выше подымались вы – во второй и третий этажи, тем сильней начиналось господство полумрака, и сей полумрак для знающего человека мог служить признаком того, что здесь поблизости где-нибудь «темный товарец» находится: а темный товарец по преимуществу пользуется уважением толкучников. В тех местах, где между лавчонками остается сколько-нибудь путного пространства, образующего маленькую площадочку, а также и по всем этим уличкам и проходцам вечно снует взад и вперед тот особенный люд, который вы можете встретить единственно лишь на толкучем рынке. Тут уж идет толкотня в полнейшем и буквальнейшем смысле этого слова. Этот люд, от первого до последнего, составляет совсем особенный вид петербургского пролетариата и известен в своих сферах под именем продавцов и покупателей «с рук». Один несет сюртучонко ветхий или такие же штаны, другой сломанную бритву, третий башмаки или калоши с изъянцем, четвертый предложит вам лампу какую-нибудь, у пятого вы найдете на руках и за пазухой две-три какие попало книжонки без заглавия и переплетов, шестой отзовет вас с таинственным видом в сторону и, озираясь, осторожно вынет из кармана какую-нибудь серебряную ложку или цепочку золотую, с объяснением, что продается, мол, по несчастию, потому: жена или теща померла – хоронить надо, так, мол, не купите ли Христа ради? И если вы, сжалившись над таковым злосчастным положением продавца, заплатите ему сумму, которая покажется вам действительно вполне ничтожной сравнительно с настоящей стоимостью золотой или серебряной вещи, то, пришед домой, будете приятно изумлены неожиданным сюрпризом: цепочка вдруг окажется медной, ложка – оловянною. Профессия эта называется «обначкою», то есть подменом. Этот народ почти всю свою жизнь проводит «на толкучке», по крайней мере день его сполна принадлежит этому рынку, начинаясь открытием торговой деятельности ранним утром и кончаясь с прекращением ее к вечеру. Есть захочется – тут же под боком и «обжорный ряд» к его услугам; спать захочется – в Апраксином переулке «ночлежные» имеются: заплатил за ночь две-три копейки – и спи себе с богом. Таким образом, все насущные житейские потребности удовлетворяются тут же, на месте, и вследствие этого продавцы и перекупщики «с рук» составляют непосредственный и характерный продукт толкучки: они – ее прямое порождение. Но что было всего замечательнее в старой, допожарной толкучке, это – некоторое место, скрывавшееся в одном из грязнейших углов и носившее название «развала». На развале шла, бывало, совсем особенная торговля: тут уже не было ни лавок, ни ларей, ни столов, а просто-напросто товар разваливался на земле, на рогожках. Тут было сборище самого непригодного, старого, завалящего хламу, всевозможных родов и качеств: черенья от ножей и вилок, сломанные рамы от картин, битая посуда и стекло, рваные книги, полусгнившие лоскутья, беспалые перчатки, облупившиеся портреты, костыли, изъеденное ржавчиной железо, каска без шишака и так далее, – словом сказать, тысяча самых разнообразных, но никуда не годных предметов по всем отраслям житейского обихода. Этот «развал» обрамлялся целым рядом шкафов, ларей и лавок без окон и дверей, представлявших самую пеструю и яркую картину: тут на каждом шагу бросались в глаза зеленые, желтые, синие, красные лоскутья, перемешанные с иным тряпьем всевозможных цветов и оттенков, и все это любезно развевалось по ветру, все это перетасовывалось между собою, являя из себя какой-то невообразимый хаос и кутерьму, особенно когда оно сочеталось с вечным гамом, толкотней и юрким движением толкучего рынка. Тут помещался так называемый «лоскутный ряд», где обретались изношенные фраки, юбки, драпри, бурнусы и всяческие остатки материй и сукон от жилетов, от платья и прочего. Глядя на всю эту ветошь, вы, быть может, подумаете, что все эти содержатели подобных лавчонок перебиваются из одного лишь куска хлеба, из насущного дневного пропитания, что это все бедняк – народ, достойный всякого сожаления и поддержки, – и вы жестоко ошибетесь: большая часть этих торговцев – люди весьма богатые, которые, через несколько лет подобной торговли под толкучим, случается, наживают себе дома и дачи, выдают дочерей замуж за «енералов», и «енералы» эти дерут со своих тестюшек огромное приданое, не гнушаясь тем, что тестюшки раз по пятнадцати, коли не больше, бывали под следствием будто бы «по оговору» в приеме и покупке краденых вещей, на которых собственно они и все благосостояние-то свое построили. На одном конце «развала» приютилась небольшая лавчонка, снизу доверху заваленная книгами, ландкартами и эстампами. Хозяин ее, маленький горбун с сморщенным лицом вроде печеного яблока, напоминал своею наружностью подземного крота. Напялив на кончик носа круглые очки, он по целым дням молчаливо рылся в грудах своих книжек, перебирая их, прочитывая заглавия, и сортировал по полкам. Каких только книг ни возможно было достать посредством этого горбуна, и чего только ни хранилось на пыльных полках его лавчонки! И он каждую свою книжонку, хотя бы это была самая последняя и завалящая, знал, как свои пять пальцев, знал, что она в себе заключает, в каком месте она у него хранится и какую цену можно запросить за нее с покупателя. Горбун с сосредоточенным любопытством внимательно переглядывал картинки в одной старопечатной французской книжке и все ухмылялся да потряхивал головой, словно бы эти гравюрки представляли сюжеты чересчур уж игривого свойства. – Здорово, дедушка! – оприветствовал его, хлопнув по плечу, высокого роста видный старик с букинистским мешком за плечами. Горбун между букинистами прозывался дедушкой. – Здорово, внучек, – с невозмутимой ровностью ответил он, продолжая перелистывать картины, хотя этот внучек скорей бы мог назваться ему братцем. – Какая это у тебя? – ткнул ему в книгу пришедший. – Отменная, внучек, могу сказать – антик!.. антик-книжица! Лекон-фесьон сенсер прозывается, д'юн вьель аббес…[324] Вон оно что! А дальше-то уж и не разберу: глазами стал плох. По картинкам судить, – должно, насчет духовенства: ишь ты, все монахи с монашенками изображены. – Чудно! – ухмыльнулся «внучек», рассматривая картины. – Право, чудно! И токмо соблазн один выходит… А я к тебе с приятелем: вон он, гляди, каков!.. Да войди ж ты к нам, Иван Иваныч, – кликнул он Зеленькова, который у наружного прилавка разглядывал «божественное» в куче литографированных эстампов. – Слышь-ко, дедушка! Ты как меня, к примеру, понимаешь? – при этом пришедший букинист снова хлопнул по плечу хозяина. – Ну, как там еще понимать тебя! Все мы стрекачи-труболеты, одно слово! – отшутился горбун с благодушной улыбкой. – Нет, ты, дедушка, говори не морально, а всурьез, по-истинному: как ты понимаешь Максима Федулова? Каков я, по-твоему, есть человек? – Ништо, человек-то ты был бы хороший, да беда – бог смерти не дает, а то ничего бы!.. – Ну, вот, опять ты только на смех ведешь! А ты скажи мне: много ли, мало ли ты со мной камерцыю свою водишь? – Да годов с двадесять будет, пожалуй. – Надувал я тебя коли? аль заставлял кашу полицейскую расхлебывать? говори ты мне! – Это что говорить! Николи этого за тобой не водилось. – Ну, и скольких я литераторов на своем веку перезнавал? От скольких сочинителев книжонок в твою лавчонку переправил? – И это многажды случалось. – Ну и, стало быть, я человек верный? – Да ты это как, всурьез? – пытливо вскинул на него глаза хозяин лавчонки. – С тем и пришел! – с достоинством подтвердил Максим Федулов. – Ну, как ежели всурьез, то конешное дело – верный, – согласился горбун. – И можешь ты на меня положиться? – Сказано: «не надейся убо на князи…» – Да я не князь, – перебил его букинист. – А не князь, так грязь – и тово, значит, хуже, – опять отшутился «дедушка». – Коли грязь, пущай грязь, будь хоть по-твоему! – шутя же согласился Федулов. – Оба мы книжники – и, значит, одного поля ягода. Старик лукаво усмехнулся и головой покачал; отрезал, мол, здорово. – Ну да ладно, что тут тары-бары точить! – порешил он, ударив его ладонью в ладонь. – Конешное дело, положуся!.. Да ты насчет чего же это? – А насчет заграничного звону, – подмигнул ему Федулов. Старик зорко и осторожно покосился на Зеленькова. – Чего-с? – протянул он, цедя свое слово сквозь зубы. – Ты, дедушка, не бойсь его, – кивнул Максим на Зеленькова. – Не сумлевайся: это – человек верный, старинный мой благоприятель. Дедушка еще пытливей и зорче поглядел сперва на того, потом на другого и наконец успокоился. – Чего, «заграничного», говоришь ты? – переспросил он, словно бы еще не вникнул. – Звону, дедушка, звону, с лондонской колокольни. – Нет у меня такого товару. И не соображу, о чем ты это говоришь, – зарекся горбун, отрицательно закачав головою. – Ну, врешь! Еще намеднись сам же просил: не подыщется ль, мол, у меня покупателев? Вот я тебе и подыскал. У меня есть уже два экземплярца! – показал он из бокового кармана сверток печатной бумаги, повернувшись спиною ко входу – «чтобы не было соблазну посторонним лицам». – Один свой был, другой у товарища добыл, за третьим к твоей милости пришел. Уважь, дедушка, потому – беспременно три надо: в отъезд, слышь ты, взять желают, для пересылки. – За какое время? – осведомился горбун, сделавшись посговорчивее. – За прошлой год, полугодие полное требуется. – Можно! Пятьдесят на серебро, а меньше в цене – ни копейки. Максим Федулов стал маклачить, прося «уважить насчет спуску», но горбун упорно и крепко стоял на цене, заявленной им с первого разу. Нечего делать, пришлось Ивану Ивановичу раскошелиться и дать. Горбун внимательно переглядел на свет каждую ассигнацию, проверил нумера, пересчитал раза два всю сумму на том основании, что «деньга, мол, допрежь всего, счет любит», и наконец после всей этой процедуры, систематически уложил полученные деньги в большой сафьянный и отчаянно замасленный бумажник. – Ты, Федулов, постой-ка тут с приятелем заместо меня, а я пойду, пошарю, может, здесь, а может – и дома схоронено; не упомню что-то. Федулов на это только головой кивнул: «Хитри, мол, «не упоминаю»! Знаем мы тебя!» И горбун удалился в самый темный уголок своей лавчонки. Разобрав целую груду книг на нижней полке, которая плотно примыкала к самому полу, он осторожно стал выдвигать ее. Эта полка, имевшая особенное, потайное назначение, подавалась у него взад и вперед на двух желобках, незаметных для постороннего глаза. Выдвинув ее, старик приподнял приходившуюся в том самом месте часть половицы и очутился перед своими тайными и в высшей степени интересными сокровищами. Тут были у него и масонские, и раскольничьи книги, и рукописи беспоповщинские, и книжки зело нескромного свойства, и, вместе со старопечатными, древними, и запрещенные политические издания. Все это хранилось под половицей, в особого рода деревянном футляре или ящике, и все это – увы! – сделалось жертвой толкучего пожара 62 года. Старик, слышно, не пережил своего несчастия и тоже отправился к праотцам, унеся с собою необычайную любовь к книгам и громадную библиографическую память. Отыскав, что требовалось, он тем же порядком замаскировал свой тайник и мигнул Федулову: – Это, что ли? – Во, во, во!.. Оно самое! Давай его сюда… – Тс… хорони половчее, молокосос!.. – Не вам, хрычам, учить нашего брата!.. Ладно, этак-то теперь не заприметить. – Добро, проходите отсель поскорее! Нечего вам тут задаром рассиживать!.. Купил товар – и уходи своею дорогою… Да слышь, – прибавил он озабоченно и торопливо, – коли попутает луканька, что в недобрый час попадетесь вы с этим добром, – я не продавал, и вы у меня не покупали, и знать я ничего не знаю. Слышишь? – Это уж вестимое дело! Прощай, брат дедушка! – Ну, то-то… Проваливай, внучек! И, спровадив своих покупателей, старик снова напялил очки и снова принялся за конфесьон сенсер, только что приобретенную им от какого-то гимназиста. Иван Иванович долго еще бродил по толкучему рынку, заходил во множество лавчонок, справляясь, не имеется ли где литографского камня, и, наконец, к немалому своему удовольствию, отыскал и его, между всяческим сбродом и хламом, рядом с бюстом Каратыгина и заплесневелой полуаршинной пушкой. * * * Пока генеральша фон Шпильце сообщала Сашеньке-матушке инструкции для Ивана Ивановича Зеленькова и пока тот приводил их в исполнение, Полиевкт Харлампиевич не дремал и усердно работал над дальнейшими деталями своего обширного плана. Теперь уже он непрестанно памятовал, что дело зашло слишком далеко, особенно после убийства дворника Селифана, что буде мало-мальски успокоишься и сядешь сложа руки, то дамоклов меч, того и гляди, упадет ему на голову, да и не ему одному, а пойдет скакать, что называется, по всем по трем, не минуя ни Амалии Потаповны, ни Шадурского, ни Пройди-света, ни акушерки и всех прочих прикосновенных к делу лиц. Но – «дамоклов меч только висит и никогда не падает», – так весьма остроумно заметила одна французская книжица, и хотя Полиевкт Харлампиевич тоже был не прочь от согласия с этой мыслью, однако, будучи человеком предусмотрительным и заботливым, пользуясь образцовой репутацией честного и добропорядочного гражданина, он неусыпно продолжал работать. «Ведь вот они, люди, сами себе портят и сами себя топят! – рассуждал он относительно обоих Бероевых. – А все что виновато? Гордость их сатанинская и высокомерие! Христианского смирения перед судьбой, перед роком своим у этих людей ни на волос нет, а это-то и вредит!.. Я желал уладить безобидно, сумасшедшею ее сделать хотел, – и все бы это отменно покончилось. Так нет же! Муженек заварил кашу! Ну, а коли уж заварил, так не взыщи, если больно солоно придется расхлебывать!.. Я – видит всевышний создатель мой – я спасти хотел! – заключил Полиевкт свои рассуждения, – я, насколько возможно, даже добра им обоим желал; но… обстоятельства приняли иное течение: теперь уже спасать их – значит губить и резать самих себя. Пускай же оба идут по своему надлежащему течению!» И он глубокомысленно засел к своему письменному столу, долго тер лоб свой, долго кусал перо, строчил на большом листе бумаги, зачеркивал, переправлял и снова строчил, пока из-под пера его не вышло новое произведение. Это было нечто вроде воззвания к русскому народу, написанное хотя и весьма витиевато, но неглупо и очень красно. «Посмотрим, голубчик, как-то ты от этого отвертишься! – злорадно помыслил Хлебонасущенский, перечитывая свое произведение. – Прибавить разве еще немного красноты и возмутительного духу этого, или и так оставить?.. Нет, хорошо, кажись, будет и так… Теперь остается только два-три письмеца подходящих состряпать, якобы тут целый заговор и целая тайная агенция имеется, а засим и дело почти готово!..» И Полиевкт снова принялся за писанье. Вскоре и письма были готовы. Тогда он повез их к Амалье Потаповне фон Шпильце, с тем, чтобы та отдала их переписать надежному человеку на обыкновенной почтовой бумаге. Генеральша обещала исполнить. Она во всем этом деле принимала живейшее участие, чувствуя, подобно Хлебонасущенскому, и над своей головой точно такой же дамоклов меч; поэтому все те обстоятельства, которые мы передаем теперь читателю, являются результатом ее секретных аудиенций и советов с великим юристом и практиком. «Черт знает, из-за каких пустяков и дело-то все началося! – думал в иные минуты Хлебонасущенский. – А ничего, кроме сей тактики, не придумаешь… отступать нельзя, потому – зашло-то оно уж чересчур далеко… Надо действовать!..» И они, как уже убедился читатель, точно что действовали. Приехав от генеральши, Полиевкт Харлампиевич снова заперся в своем кабинете и старательно стал переписывать по транспаранту известное уже возмутительное воззвание, стараясь придать своей руке возможно больший общеписарский почерк. Переписав экземпляров около осьми, он остановился, справедливо подумав, что и того будет достаточно для ясной улики. На другой день после этого Сашенька-матушка принесла к генеральше литографский камень и три экземпляра «Колокола», уложенные и запакованные сеном в корзине из-под вина; а Полиевкт Харлампиевич явился туда же с пакетом своих прокламаций. – Что письма? – спросил он. – Schon fertig![325] – Вы уж, матушка, по-православному объясните мне, по-российски, а то я не понимаю. – А зачем не понимай? – Да уж так. Я всегда желал полным патриотом остаться, потому и не захотел учиться… Генеральша удовлетворилась сим патриотическим аргументом и объявила, что, мол, все уже готово, что она сама скопировала письма эти, и притом буква в букву с оригинала, только руку свою несколько изменила, ибо всегдашний почерк ее отчасти и «там» известен: пожалуй, еще как-нибудь вспомнят или догадаются. Полиевкт Харлампиевич от глубины души своей поцеловал ее пухлую, потную ручку за эту рациональную предосторожность. – Вы добрый союзник, ваше превосходительство! Вы – дипломат искусный, – восторженно и сладостно воскликнул он, сопровождая этим восклицанием свой поцелуй генеральской ручки. Теперь – вся предварительная подготовка уже исполнена: камень, «Колокол», два письма и восемь экземпляров воззвания состоят налицо. Главная суть остается, стало быть, в том, каким образом втайне подсунуть все это в квартиру Бероева. – Надо скорей, и как можно скорей это сделать! – настаивал Хлебонасущенский. – Этот человек нам положительно вреден! Посмотрите, как хлопочет он, какие тени подозрения старается на нас-то набросить! Каждый день он шибко подвигается вперед, каждый день ведь хоть что-нибудь да уж непременно откроет новенького в свою пользу, – меня обо всем этом досконально извещают… Ждать, говорю вам, невозможно-с; надо сократить этого барина, а иначе – сами сократимся!.. Амалия Потаповна подумала и взяла на себя отыскание средств к тайной подброске. И она действительно отыскала – отыскала, как всегда и во всем, при посредстве своих верных, драгоценных и незаменимых агентов. * * * Хотя Иван Иванович Зеленьков давным-давно уже съехал с квартиры, нанятой им в том самом доме и по той самой лестнице, где жили Бероевы, однако знакомства своего и нежных отношений с курносой девушкой Грушей не прерывал и о сю пору, находя это знакомство лично для себя весьма приятным. Курносая девушка Груша отличалась умом не особенно прочного свойства и сердцем очень чувствительным; поэтому, не вдаваясь в невозможный для нее анализ, что за человек есть этот Иван Иванович, она беззаветно прилепилась к нему всем своим нежным и добрым, простоватым сердцем, будучи вполне убеждена, что «душенька ее Иван Иванович распрекрасный человек и оченно даже смирного ндрава». Иногда она отпрашивалась у барыни «со двора» и летела на это время к Ивану Ивановичу, а иногда и Иван Иванович к ней захаживал; впрочем, последнее случалось несравненно реже первого, и, таким образом, с самого начала этого знакомства в мелочной лавочке до самых последних событий нашего повествования нежные отношения Ивана Ивановича к девушке Груше не прекращались. И это, как нельзя более кстати, послужило теперь целям Амалии Потаповны и Хлебонасущенского. Когда Амалия Потаповна на секретном совещании своем с Александрой Пахомовной передала ей о крайней необходимости подброса известных уже вещей в квартиру Бероева и о крайней затруднительности этого пассажа, мысль генеральши упала на всегдашнего исполнителя ее поручений – Зеленькова, и вдруг Сашенька-матушка, к великой радости ее превосходительства, объявила, что это дело более легкое, чем кажется. При сем она с некоторой горечью стала рассказывать о нежных отношениях генеральского агента к бероевской служанке, и эта горечь служила признаком тех затаенных, но тем не менее весьма нежных чувств, какие Александра Пахомовна не переставала сама питать к Ивану Ивановичу Зеленькову. Узнавши все эти обстоятельства, генеральша снова посоветовалась с Полиевктом Харлампиевичем и затем отдала новые инструкции своему фактотуму. Результатом последних было то обстоятельство, что Иван Иванович немедленно же приобрел себе, для большего удобства, широкую шинель, схоронил под сюртуком, у самого сердца, пакет с заветными бумагами, а сверток «Колокола» вместе с камнем опустил в очень вместительный карман шинели, и на следующий день, с восьми часов утра, отправился пить чай в одну из харчевен Подъяческой улицы, которая приходилась почти как раз против дома, где жил Бероев. Хотя чаепитие Зеленькова продолжалось очень долгое время, однако он не столько занимался чаем, сколько пристальным глазением в окошко, Иван Иванович делал свои наблюдения. Он переменил чай на пиво, а пиво на селянку, что заняло у него добрых часа два времени, а сам меж тем ни на шаг не отходил от своего стола и частенько продолжал поглядывать на улицу. В одиннадцатом часу он заметил, что из знакомого дома вышел человек с двумя детьми и сел на извозчика. Человека этого он видел только впервые, но детей признал тотчас же: это были дети Бероевой, которых Иван Иванович неоднократно встречал во время житья своего в этом доме, когда они выходили гулять вместе с матерью или с Грушей. По детям не трудно было догадаться ему, что незнакомый человек – их отец, Егор Егорович Бероев. Поэтому Зеленьков поспешил расплатиться за все истребленные им пития и снеди и сейчас же направился по знакомой лестнице, в знакомую квартиру. Его встретила Груша. – Ты одна, Груша? – Одна. – А кухарка-то где же? – На рынок только что вышла. – А барин дома? – Никого нет дома, одна, как есть. – Ну, здорово, коли так… Позволь присесть малость… устал я нынче… ходьбы было много. И он присел в кухне на табурет, не скидая шинели. Минут пять прошло в обыкновенной перекидке словами. Иван Иванович начал как будто мяться немного. – Сам-то… с детьми нешто уехал?.. Куда это? – спросил он. – А к барыне… видеть она их оченно желала, бедная, он и повез.

The script ran 0.006 seconds.